Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2004, 8

Мальчики

Рассказы

Часы

Был вечер. Горели окна, бежали огни машин. Перед крыльцом стеклянного магазина стоял жалкий человек: небритый, грязный, загорелый до черноты, в запахнутом пиджаке на голое тело.

— Мальчик, — остановил он взбежавшего уже на одну ступеньку Сашку. И вынул из внутреннего кармана пиджака сердито стучащие часы с круглым белым циферблатом под выпуклым стеклом.

— Идут, — сказал человек.

— Слышу, — сказал Сашка.

— Могу подарить за деньги.

— Как это?

— Сколько у тебя денег есть?

— На хлеб и сахар.

— Немного, — сказал человек, подумав. И вдруг решился и протянул стучащие часы Сашке. — Ладно. Бери!

— Да мне... — начал было Сашка.

— Ладно, чего там, давай свои деньги.

Он сунул часы Сашке в руки, и растерянный Сашка, прижимая рукой с пакетом большие, тревожно стучащие часы к груди, вынул свободной рукой из кармана деньги.

Схвативший деньги человек, мгновенно побежал по улице и скрылся за углом, а Сашка остался с этими облезлыми громкоголосыми часами. Он растерянно опустил их в пакет и с потяжелевшим стрекочущим пакетом спустился со ступеньки на тротуар и побрел к дому.

Мать смотрела в комнате телевизор, когда Сашка вошел в прихожую и захлопнул за собой дверь.

— Купил? — крикнула мать из комнаты, и тут же раздался выстрел в телевизоре.

— Да, — сказал Сашка.

— В кухне положи, на столе.

Сашка сел за стол в кухне, выложил на стол часы, пакет повесил на спинку стула. Часы стучали, бежала секундная стрелка.

— А у меня реклама, — вошла в кухню мать.

Сашка схватил часы, спрятал под стол, на колени.

— Что там у тебя? — спросила мать.

— Ничего.

— А где хлеб?

Молчание.

— Покажи.

Она взяла из его рук часы.

— Откуда этот кошмар?

— Купил.

— Где?

— Возле магазина тип один продал.

— А деньги где взял?

— У меня же были на хлеб.

— Вот как? И что мне теперь с ними делать? Есть, что ли, их вместо хлеба?

— Они время показывают.

— У нас что, часов дома нет? Или эти какое-то другое время показывают? Которое получше будет, чем наше? Иди и возврати часы этому типу, да не забудь про деньги, потому что без денег никто тебе хлеб не продаст, а я тебя за хлебом посылала!

— Мам, да его уж там нет, он убежал сразу!

— И правильно сделал!.. Ладно, не реви. Не реви, пожалуйста. В кухне у нас, и правда, нет часов. Пусть стоят. Только не здесь.

Она встала на цыпочки и водрузила часы на верх шкафчика, где стояли прозрачные цветные бутылки и вазочка.

— Ну вот. Пусть сверху глядят. Видишь, как стучат сердито. Ну, не реви, пойдем кино посмотрим, потом ужинать будем, полбуханки у нас еще есть, хватит на ужин, ладно. Пойдем.

— Я здесь посижу.

— Да будет тебе, пойдем, там хорошее кино, про сыщиков.

Мать смотрела кино, Сашка сидел в кухне, часы стучали сверху.

Сашка забрался на стул, дотянулся. Снимая часы, он задел вазу, она грохнулась о пол, и Сашка замер на стуле. Но мать не слышала, потому что в это время по телевизору взорвалась прямо в воздухе рухнувшая с моста машина. Сашка, постояв над осколками, сошел со стула.

Он тихонечко заглянул в комнату и, увидев, что мать увлечена продолжающейся автомобильной погоней (тормоза выли, выстрели грохотали, люди визжали), вернулся в кухню.

Собрал в ведро осколки. Сел за стол, взял часы, перевернул и увидел на обратной стороне ключ завода времени и ключ поворота стрелок, которые тут же опробовал; был и третий, неясного назначения ключ, который Сашка сначала хотел повернуть по часовой стрелке, но ключ повернулся только против.

С часами ничего не произошло, но из воздуха, уплотнившегося перед Сашкой, образовался вдруг человек. Вид он имел обыкновенный. Одет человек был в старенькие затрапезные джинсы, стоптанные сандалии на босу ногу, в клетчатую, порядочно выцветшую рубашку. Лицо у него было бледное, вытянутое, лоб казался большим из-за лысины. Указательный палец на правой руке был залеплен пластырем.

Сашка не закричал, не замахал руками, он молча таращился на возникшего. Человек выдвинул табурет из-под стола и сел наискось от Сашки.

— Чего желаете? — сказал он самым обыкновенным, скучным, как у продавца, голосом.

— В смысле? — прошептал Сашка.

— Вы меня вызывали, кажется.

— Как это?

— Ваши часы?

— Ну.

— Ключик вот этот поворачивали?

— Ну.

— Заказывайте.

— Чего?

— Если не надо ничего, то до свидания, — он приподнялся.

— Стойте, — остановил его Сашка. — Давайте… мороженое, что ли. И хлеб черный буханку, и сахару кило.

— Нет, уважаемый, — сказал человек, — этого я ничего не могу.

— А чего ж тогда?

— Я могу поправить ваше прошлое. Если вам что-то в вашем прошлом не нравится, могу устранить.

— Да? А вот я вазу разбил недавно, можно это устранить?

Человек закрыл глаза и стал шевелить губами, будто стихотворение припоминал. При этом человек терял плотность, становился прозрачным, невесомым. Сашка вдруг протянул руку, и рука легко прошла сквозь прозрачного человека, тут же, впрочем, исчезнувшего.

Сашка вскочил. Он был один в кухне. Слышался мужской голос из телевизора. Ваза стояла себе на верху шкафчика. Сашка бросился к ведру. Ни одного осколка. Сашка схватил часы, сел. Поднес к уху. Стучали они громко. Колупнул старую, в трещинах, краску на корпусе. И — повернул против часовой стрелки ключик.

Лишь только он повернул ключик, вошла мать.

— Реклама.

Она подошла к холодному чайнику на плите. Налила воды в стакан. За ее спиной из уплотнившегося воздуха образовался лысоватый человек в стоптанных сандалиях на босу ногу.

Мать, запрокинув голову, пила воду, человек садился на табуретку. Сашка сидел, вцепившись в будильник.

— Чего изволите? — сказал человек. И мать обернулась.

Увидев внезапно постороннего человека, она убрала стакан за спину, на тумбу у плиты, и вытерла ладонью мокрые губы.

Человек встал и сказал:

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, — изумленно сказала мать.

— Это ко мне, — сказал Сашка. — Мы тут это... беседуем.

— Я вас не заметила, когда вошла.

— Меня часто не замечают, — печально сказал человек.

— Он… из соседнего подъезда.

— Очень приятно, — сказала мать, не сводя глаз с человека.

— Очень-очень приятно, — сказал человек.

— Ну, не буду вам мешать, — мать пристально взглянула на сына. — Когда освободишься, подойди ко мне.

— Хорошо.

И еще раз взглянув на них, мать вышла. Она уменьшила звук телевизора, так что стало почти совсем тихо.

— Ну-с, — человек сел за стол.

— Вот что, — зашептал Сашка. — В прошлом году я сломал ногу и поэтому не пошел на лыжах с ребятами. Они все ходили: и Петька, и Сережка, и Танька. Из-за того, что меня не было, Танька подружилась с Петькой, а раньше она дружила со мной. Мне наплевать, конечно, но можно сделать так, чтобы я не ломал ноги и пошел тогда с ними на лыжах?

Человек прикрыл глаза и зашевелил губами. Затем он открыл глаза и сказал:

— Если вычесть из прошлого ваш перелом, то очень многое изменится в настоящем. Во всяком случае, Таньки в нем не будет вовсе.

— Как это?

— Вы будете жить в другом доме, учиться в другой школе, ваша мать выйдет замуж.

— Как это?

— “Как это, как это...” Да вот так это. Вы пойдете на лыжах, ваша мать пойдет к подруге, у нее познакомится с человеком, вскоре выйдет за него замуж, и вы переедете к нему жить… Квартирка у него, — человек оглядел их, в общем-то, бедную кухню. — Получше вашей будет. Он вас машину выучит водить.

— У него машина? А какая?

— Увидите, если захотите. Только эта перемена вашего прошлого станет последней.

— Почему?

— Потому что этих часов у вас уже не будет.

— А помнить я буду все, что сейчас?

— Нет, конечно.

Сашка взял часы, как будто сильнее застучавшие в его руке. Посмотрел на печального человека.

— Да.

— Что “да”?

— Пусть. Пусть по-другому будет.

— Смотри-ка, — удивленно сказал человек и указал Сашке на черное окно за его спиной. Сашка тут же оглянулся, но ничего особенного не увидел и повернулся вновь к человеку, но того уже не было в кухне.

Машина была шикарная, “БМВ”. За рулем сидел мужчина, мать сидела возле него, а Сашка сидел за ними, развалившись во все сиденье. Ход у машины был плавный.

Проезжали мимо стеклянного магазина. На крыльце у входа продавали мороженое.

— Мороженое, — сказал Сашка.

— Хочешь? — спросил мужчина и остановил машину.

Сашка отворил дверцу.

— Вам брать?

— Шоколадное, — сказала мать.

— Шоколадное, — сказал мужчина, улыбнулся матери и сказал Сашке: — Деньги возьми.

— Да у меня есть еще.

И Сашка спокойно, ничуть не спеша, вышел из машины, захлопнул дверцу и направился к магазину. Когда он уже занес ногу на ступеньку, из тени появился вдруг жалкий человек: небритый, грязный, загорелый до черноты, в запахнутом пиджаке на голое тело.

— Мальчик, — остановил он Сашку. И вынул из внутреннего кармана пиджака сердито стучащие часы с круглым белым циферблатом под выпуклым стеклом.

— Идут, — сказал человек.

— Ну и что? — сказал Сашка.

— Могу подарить за деньги.

— Да я б и задаром такие не взял, — сказал Сашка и поднялся к мороженому.

Человек с часами ушел в тень.

 

Временное существование

 

Зима

Около десяти вечера. Конец ноября. Тает недавно выпавший снег. В темном воздухе — липкая морось. Над окраиной ВДНХ — бетонные перекрытия монорельсовой воздушной дороги. Она еще не действует. Ее опоры огорожены заборами. Держась к ним поближе, подальше от потока машин, идет мужчина с тяжелой сумкой на плече. Машины сверкают огнями, вздымают грязь.

Туман, гул, темень. Мужчина пробирается по грязи. По левую его руку — высокий постамент, с которого снят памятник. Там, дальше, проспект Мира, полный машин. Мосты, развязки, многоэтажная столица, железная дорога… Небо над головой уже ночное, но в Москве оно никогда не гаснет, отражая огни большого города.

В ночном небе — отблески земного пламени.

Так думает человек, добравшись наконец-то до маленького, уютного “Макдоналдса”, на месте которого стояла прежде автостанция. Дальние рейсовые автобусы по-прежнему берут здесь пассажиров.

Человек смотрит на часы. Ждать тридцать минут. В безветрии он закуривает.

Туман.

Он ни о чем не думает, смотрит на дым своей сигареты, на туман, растворяющий город. Вдруг ему приходит мысль о подарке. Он мог бы привезти какой-нибудь гостинец. Почему-то только сейчас он догадался. Но уже поздно. До автобуса двадцать минут. Ничего не поделаешь. Можно дойти до “Макдоналдса” но что там купишь, кулек картошки?

Из тумана — автобус.

Фары сверкнули и погасли. Дверь отворилась, люди стали подниматься.

Шофер пересчитал деньги. Закрыл дверь. Погасил свет в салоне.

В высоком кресле Павел Андреевич предался движению.

Летели, замирали на светофорах и в пробках, которые вдруг рассеивались в тумане. Набирали ход и шли без толчка, словно по масляному воздуху. И встречные огни машин проскакивали слева, под ними.

Шофер расплылся в кресле, и невозможно было вообразить, что он может поднять тяжелое тело, что может идти на собственных ногах по земле, сам по себе. Телом шофера представлялась не туша его в кресле, а весь автобус.

Павел Андреевич обмирал, когда автобус слишком уж разгонялся, как на взлетной полосе. Он не чувствовал ни толчка, ни рывка, когда скорость гасла, настолько точен был расчет шофера. Так только мысленно можно путешествовать. Или во сне.

Уже за полночь они свернули с пустой, будто остановившейся Ярославки на узкую проселочную дорогу. Она провела их сквозь спящую деревню, над которой горело несколько фонарей, затем — через лесок. И свет фар катился впереди волшебным клубком.

Лесок оборвался. Сразу за ним темнели коробки домов. Шлагбаум у переезда был поднят. Автобус остановился.

Павел Андреевич сошел первым. Он постоял, дождался, когда все ушли к своим домам, когда шофер закрыл дверь, развернул машину и уехал.

Рельсы блестели в электрическом свете. Холодало. В воздухе посверкивали ледяные искры. Павел Андреевич закурил. И если его видел кто-то из далекого темного окна, то думал, что ждет человек попутку к военному городку и вряд ли дождется в этот глухой час. И еще этот дальний наблюдатель — существующий или несуществующий? — мог заметить, что человек хотя и ждет, но без нетерпения. Наслаждается одиночеством, тишиной, по-настоящему темным, ночным небом, свежим загородным воздухом, легким морозцем.

Так оно и было. Все это Павел Андреевич чувствовал.

Отбросив окурок, он поднял с твердой, замерзшей земли сумку, закинул на плечо и пошел через переезд.

Неужели пешком? До городка, подумал бы наблюдатель.

Но сразу за переездом уже невидимый из окон Павел Андреевич взял вправо по мощенной широкими бетонными плитами дороге. Хрустел, проламывался под ногами тонкий ледок. И где-то, еще совсем далеко, гудел поезд.

Дорога вела к детприемнику или к детпропускнику, его называли так или иначе. Территория его была велика. Отгорожена кирпичной стеной, как средневековый город. Правда, с колючей проволокой по верху стены, с прожекторами и милицейской охраной, что отметало все поэтические сравнения из древней истории.

Свет прожекторов Павел Андреевич увидел издалека. Слышал он только свои шаги.

Под черным глазом видеокамеры Павел Андреевич нажал кнопку электрического звонка. Дверь отворилась через минуту. Пахнущий сонным теплом вооруженный охранник взял паспорт Павла Андреевича, сверил по журналу. Мирно тикали невидимые Павлу Андреевичу часы. Ручка шуршала по бумаге. Большая тень охранника забралась на потолок.

На экранах, перед которыми сидел и пил чай второй охранник, все было тихо. Ночь. Черные окна корпусов. Аллеи парка. Сверкание льдинок в воздухе. Бетонные плиты, на которых еще несколько минут назад стоял у входа Павел Андреевич.

Павел Андреевич шел аллеей, обсаженной кустами сирени. Ему навстречу бежала собака. В полной тишине слышались шаги Павла Андреевича да стук ее когтей. Она пробежала мимо, как призрак.

Дежурный в одноэтажном гостиничном корпусе смотрел телевизор. Он с неудовольствием оторвался от передачи и выдал Павлу Андреевичу ключи.

Если бы погасло вдруг электричество и наступила бы настоящая, первозданная тьма, если бы Павел Андреевич вдруг ослеп, он все равно дошел бы до своей комнаты. Он помнил дорогу к ней, не сказать, чтобы по запаху… В любом случае, по-звериному помнил, не рационально, не логически (пять шагов прямо, налево шесть…). Если и была логика в этой памяти, то логика сна.

Поворот ключа. Щелчок выключателя. Вспыхнувший под потолком свет.

Павел Андреевич увидел чистую комнатку. Свежим, нетронутым бельем пахнущую постель. Шкафчик. Стол с графином и опрокинутыми на поднос хрустально-чистыми стаканами. Пару стульев. Ни пылинки. Ни соринки.

На казенном столе стояла тарелка, прикрытая льняной салфеткой.

Павел Андреевич опустил сумку на пол. Стянул ботинки. Прошел к столу в протертых на пятках носках. Сел, расстегнул куртку. Снял шапку и кинул на постель.

Снег таял с ботинок и растекался лужицей у порога.

Павел Андреевич вытянул из-под куртки шарф и повесил на спинку стула. Посидел в полной неподвижности. Снял салфетку. Кладя ее на стол, он коснулся ледяной полированной поверхности.

Поднялся сдобный запах лежавших в тарелке пирожков. Павел Андреевич взял мягкий, в сладкой пыльце пирожок и надкусил. Пирожок был с яблоками. Почувствовав дикий голод, Павел Андреевич мгновенно проглотил пирожок. Съел еще пару. Успокоился.

— Спасибо, — произнес Павел Андреевич и вздрогнул от собственного голоса.

Он разделся, сложил одежду на стул. Погасил свет. В темноте стянул с постели покрывало. Шапка упала на пол. Павел Андреевич забрался под одеяло и уснул.

Четырьмя часами раньше, сразу после отбоя, привезли в милицейском газике новеньких.

Газик промчался по асфальтовой дорожке мимо гостиничного корпуса и остановился у крыльца приемного корпуса. В сопровождении двух милиционеров вышли четверо мальчиков. Поднялись на крыльцо, скрылись за дверями.

Милиционеры вышли минут через десять. Постояли на крыльце. Оглядели тихую, безлюдную территорию, которую можно было бы принять за мирный парк пансионата. Ухоженный парк, с расчищенными дорожками, с кормушками для птиц на березах и культурных яблонях, стволы которых любовно были защищены от будущих морозов соломой.

Росли здесь и липы, и сосны, оставшиеся от дикого леса. Кусты боярышника и дикого шиповника. Сирень и черемуха. Осины и лиственницы.

— Весной здесь рай, — сказал один милиционер.

Другой закурил, щелкнув зажигалкой.

Кроме деревьев и кустарника были в этом парке и площадки для спортивных игр и детские площадки с качелями на высоких столбах, с горками, с песочницами для малышей, сейчас заснеженными.

Здесь было чисто и пахло диким лесом. Хотелось даже сказать — диким воздухом. И некурящий, совсем еще молоденький милиционер отошел от злого папиросного дыма на край крыльца, чтобы вдохнуть поглубже этот дикий воздух.

На берегу пустынных волн, вспомнил молоденький милиционер, не помня нисколько, кто написал эти строки.

Дети уже спали в своих постелях. И снились им сны.

Милиционер встряхнулся, оглянулся на своего товарища. Тот отшвырнул окурок, который завтра утром дежурные мальчики и девочки счистят лопатами вместе с навалившим под утро снегом, чтобы затем вымести каменное крыльцо жесткими, из прутьев, метлами.

Газик увез милиционеров. Растаяли папиросный дым и угарный выхлопной газ. Ночное небо очистилось. Зажглись колючие звезды, обещая мороз.

За обширным письменным столом сидел невысокий мужчина в милицейской форме с капитанскими погонами. Он просматривал папки с делами, наклоняясь низко, близоруко. На стенах висели грамоты. На высоком железном сейфе беззвучно работал телевизор, немотой своей напоминая аквариум с яркими, пестрыми, в другом измерении живущими обитателями.

Капитан закрыл дела, сложил и поднял голову. На стульях перед ним сидели четверо грязных усталых мальчиков. Один из них, самый щупленький и жалкий, вдруг светло улыбнулся ему. Но капитан в ответ на улыбку нахмурился.

Он нажал на кнопку звонка в столешнице. Тут же дверь отворилась и вошел мужчина затрапезного домашнего вида: растрепанный, небритый, в старых, вытянутых на коленях брюках и в свитере, просвечивающем на локтях.

— Привет, Женя! — крикнул маленький мальчишка.

— Привет, Кролик, — ответил ему мужчина.

И мальчишка радостно засмеялся. Три другие мальчика оставались отрешенно-равнодушными.

Мужчина увел мальчиков из кабинета. Капитан спрятал их дела в сейф и включил у телевизора звук. “Рыбы” вдруг заговорили.

Пока шли длинным гулким коридором, сидевший за столом дежурный не спускал с них строгих глаз. Женины тапки со стоптанными задниками, надетые прямо на босу ногу, по-лягушачьи шлепали по полу. Маленький Кролик держался к Жене поближе.

Женя отворил железную дверь и впустил их в душевую. Они мылись в открытых отделениях, а он сидел на низенькой скамейке у батареи, и выражение лица у него было умиротворенно-кошачье.

Он выдал им чистую одежду, совершенно неказенную. Джинсы, разноцветные футболки, белье, носки, кроссовки. В новом облачении можно было подумать, что они обыкновенные домашние мальчики, только исхудавшие, изнемогшие после болезни, что есть у них дом, заботливые родители и что прибыли они после болезни в пансионат на отдых.

— Есть хотите? — спросил Женя.

— Всегда! — крикнул радостно Кролик.

И мужчина погладил его по голове.

Тем же коридором прошли в небольшую столовую. Дежурный пристально наблюдал.

И здесь дух витал неказенный.

На стенах висели детские рисунки, несколько больших, в рамах, картин. Цветные ситцевые занавески скрывали решетки на окнах. На столах лежали чистые скатерти. И даже торчали из стаканчиков салфетки.

— Садитесь, чего.

Мальчики сели вчетвером за стол. Мужчина, шлепая тапками, прошел в темную служебную половину. Свет вспыхнул. Что-то там стукнуло, звякнуло.

Кролик прислушивался. Остальные мальчики сидели отрешенно. Глазок видеокамеры смотрел на них из-под потолка.

— Женя! — тонко крикнул Кролик. — Помочь?!

— Помоги, — ответил мужчина.

Кролик убежал. И все время, пока он не вернулся, неся с Женей тарелки с хлебом, сыром, колбасой, маслом, чашки, ложки, чайник... все это время оставшиеся мальчики молчали, не глядя друг на друга, рассматривая рисунки и картинки на стенах. Пили чай, ели бутерброды тоже молча, как будто каждый был в одиночестве.

От еды мальчики порозовели, вспотели, и взгляды их стали сонными, осоловелыми.

Шли коридорами. Дежурные в коридорах не спали, следили за каждым их шагом. Мужчина освещал путь фонариком.

Бесшумно прошли в темную спальню. Слышалось дыхание спящих. Разделись, легли в свежим бельем застеленные постели. Кто-то из спавших проснулся, поднял голову и посмотрел. Женя погасил фонарик. Постоял некоторое время и ушел. Тапки его шлепнули в коридоре раз, другой, третий.

— Эй, — окликнул проснувшийся.

Но новенькие не откликнулись. Спали уже или не захотели. Даже Кролик молчал.

Ночь.

В деле Миши был протокол его задержания — на Казанском вокзале. Он жил там несколько дней. Как он объяснил, потому что стал мерзнуть на улице.

Пристраивался к каким-нибудь дальним пассажирам поближе, чтобы не привлекать внимания одиночеством, обособленностью. Слушал чужие разговоры, наблюдал чужие отношения, дремал. Когда разворачивали еду, произносил тихо, вежливо:

— Простите, вы не дадите мне немножко поесть?

Давали. Спрашивали, почему он тут, что случилось. Он отвечал:

— Ключи от дома потерял. Мама уехала к бабушке на дачу, вернется только завтра утром, и я решил здесь до утра переждать. Дверь ломать трудно — железная.

Ему давали и деньги иной раз. Он благодарил.

— Смотри, — сказала одна мамаша своей дочери, — какой культурный мальчик. Как тебя зовут?

— Миша.

Надо сказать, что Миша действительно выглядел прилично. Каждое утро он не жалел, платил по восемь рублей, чтобы пройти в туалет. Умывался с мылом, полоскал рот, приглаживал волосы, отряхивал влажными ладонями одежду. И как-то раз попросил — долго присматривался, выбирал — одну пассажирку пришить к своей, похожей на морской бушлат, драповой курточке отлетевшую пуговицу.

И все-таки милиционеры его приметили и задержали. В отделении он ни на какие вопросы (кто ты? как зовут? откуда? что тут делаешь?) не отвечал. В розыске он не значился.

Он был, в общем, спокоен, но вдруг в какой-то момент, точно рябь пробегала по неподвижной воде, дрожью охватывал его страх. Затем он вновь успокаивался.

— Ну хорошо, — сказал вконец уставший от него милиционер, — как-то ведь я должен к тебе обращаться? Как прикажешь?

— Миша.

— Миша. Так и запишем.

Кроме прочего, в деле записали, что назвавшийся Мишей мальчик физически утомлен, но здоров. Умеет читать, писать и считать. Возраст — приблизительно — одиннадцать-двенадцать лет. Речь правильная. Словарный запас — выше среднего. Одежда на нем — хорошего качества, не изношенная, но не зимняя, не на холода.

Фома. Не имя, кличка. От фомки — орудия взломщика.

Фомка увидел свет в провинциальном городишке десять лет назад. Отец его, Колька, был человек мягкий, пьющий. Когда-то — чинил телевизоры, но в нынешних телевизорах уже не разбирался, работал уборщиком в парке им. 50-летия, собирал пивные бутылки. Парк уходил в сосновый бор, где в тихую погоду было так же торжественно, как в церкви.

В первые три, самых счастливых года жена родила Кольке двух девочек. Для них взяли в кредит, на будущее, пианино. По субботам ходили в кино, а бабка, Колькина мать, сидела с девчонками. Квартиру им дали на зависть — трехкомнатную.

Жена была симпатичная, смешливая. Колька ее любил. Засмеяться могла вдруг и непонятно отчего, от своего какого-то настроения. Иногда даже случалось неловко среди сеанса — люди оглядывались, шикали. Она давилась от смеха на Колькином плече. После, успокоившись, уже на улице, и объяснить не умела, чего смеялась. Туфли могли ее вдруг чьи-то рассмешить в фильме. Или чашка на столе.

Колька немного смущался ее на людях, не только из-за смешливости. Очень уж пристально смотрела она на всех мужчин. Очень уж ярко, призывно красила губы. Кольке не раз доносили, с кем она ему изменяет и когда. Но он все-таки не мог на нее озлиться. Стал стеснялся на людях бывать и даже пил все больше один, без товарищей. И все же не попрекнул ее ни разу.

Фомку она родила от проезжего чеченца. Девчонки уже выросли большие. Одна заканчивала школу. Училась едва-едва, но старательно. Другая устроилась в заводскую столовую, гуляла с парнями, дома ночевала редко. Бабка, увидев ее на улице, грозила палкой.

Колька Фомку записал на свое имя. Больше он уже ничего для него сделать не мог, так как совершенно почти спился и на роду у него было написано — замерзнуть в парке им. 50-летия.

Фомка рос мальчиком подвижным, легким, не горюющим по поводу жизненных трудностей. Фомка из всех трудностей находил выход. Кличка ему дана была именно в силу этого его жизненного свойства, а не потому что с малолетства он воровал деньги, еду и дома, и у соседей, и в детском саду. Как-то раз ночью он влез в детсадовскую кухню и съел полхолодильника. На роду у Фомки было написано — тюрьма.

В детдом его бабка, хоть и не родная по крови, не отдавала. Жалела. Стирала на него, кормила. Когда совсем был маленький, сказки рассказывала. Да не совсем сказки. Начнет про Ивана Царевича, закончит собственным житьем-бытьем. Кто бы еще, кроме дитяти неразумного, слушал бы ее память о детстве, о ледяных кручах над рекой, с которых они летели, “а вместо саней были у нас круглые сита, мы их в навоз опускали, а навоз в лед застывал, вот мы в сито садились и катились вихрем, как с неба катились на землю…”. О своем муже рассказывала, машинисте, который возил ее в сентябре в бархатный Крым. Да и не важно, что она говорила, а важен был сам склад ее речи. Фомка сладко под ее сказки засыпал.

К бабке Фомка был привязан, хоть и воровал ее пенсию, которую она прятала от него и в старые валенки, и под приемник на шифоньере, и под плинтус, и под подушку. Но Фомка все находил. Добыв денег, исчезал в путешествия, из которых возвращался то сам, а то под конвоем. С одной заботой — хорошо, если бы жива была бабка; жалко, если нет.

 

Кролик

Не знал ни имени своего, ни возраста. В деле был записан возраст, определенный по рентгеновскому снимку ладони, по состоянию костных тканей. Девять-десять лет. Не знал ни отца, ни матери, ни деда, ни бабки, ни одного родного человека.

Какое из его воспоминаний было самым ранним, сказать трудно. Он не мог соотнести свои воспоминания с чьими-то еще. С родительскими, к примеру (…велосипед? Мы тебе его во втором классе купили, а на море ты был совсем малышом, года три… надо же — помнишь…). Более менее последовательно Кролик стал себя сознавать за руку с высокой худой девочкой. Она водила его по электричкам.

— Люди добрые, — говорила она, войдя в вагон, — у нас с братом мать померла, отец запил, есть дома нечего, даже кошка сбежала, а нам бежать некуда, подайте на пропитание, и вам Бог подаст.

Речь ее была неизменна, и Кролик помнил ее наизусть и в любой момент мог повторить, с теми же интонациями.

Затем девочка разворачивала гармошку и пела о парне, которого несут с пробитой головой или “Я желаю счастья вам”. Песни Кролик тоже знал наизусть и всегда громко подпевал девочке своим тоненьким пронзительным (пронзающим, как говорила ему девочка) голосом. От его подпева люди в вагоне оживлялись, веселились и веселее подавали. Он топал за девочкой по проходу с целлофановым пакетом, в который и кидали им деньги.

Ночевали они на окраине Москвы в квартире на первом этаже затхлой многоэтажки. Издали в светлый день она казалась сахарно-белой. Кролика кормили или морили голодом, иногда били, иногда кто-нибудь его жалел и давал что-нибудь сладкое. Больше всего Кролик любил спать.

Он возвращался к хозяевам, потому что не представлял, что можно куда-то сбежать. Убогая квартира была вроде утлой лодчонки в безбрежном океане. Кролик не умел плавать.

Его задержали два года назад. Отправили в детприемник, где он и провел три месяца. Это оказались три месяца живой жизни, все остальное Кролик помнил как тяжелый мертвый сон.

В то лето он выучился читать по складам. Но дело даже не в этом. Не в чтении. Не в самом по себе чтении и не в чисто пахнущей новенькой одежде, не в сытной еде и не в мягкой постели. Хотя и в этом тоже. Кролик полюбил это место, этот воздух, эти деревья, эти корпуса, воспитателей, охранников, заведующего хозяйством Женю и дежурного приемного отделения по кличке Хмурый. В детдом, куда его определили, уезжал со скандалом, с криком, со слезами. Даже потерял голос.

Через неделю он из детдома сбежал. Он не мог дотянуться до звонка и, стоя так, чтобы его видел глазок видеокамеры, громыхал кулачком в железную дверь.

Он сказал, что никто его в детдоме не обижал, просто он соскучился. И еще хотел дорисовать картинку, которую начал, но не успел докончить. Правда, выяснилось, что картинку за него уже дорисовал другой мальчик. Но Кролик этим нисколько не огорчился.

В начале осени он вновь оказался в детприемнике. Сказал, что именно здесь хочет отметить свой день рождения. Тем более что именно здесь ему придумали день рождения, долго выбирая и рассчитывая по разным гороскопам день, месяц и год.

В этот, третий, раз его задержали в Москве. В отделении он заявил, что сбежал, потому что стало ему отчего-то грустно, стало опять все больше хотеться спать, и потом захотелось увидеть деревце, клен, который он посадил осенью в детприемнике; как-то беспокойно стало за это деревце, когда настали холода. Каково ему, живо ли? — хотелось посмотреть.

Степана поймали на краже в супермаркете. Он был в синяках, оборван. Сразу вызывал подозрение. На вопросы не отвечал, стоял, опустив голову. Так что в его деле, как и в деле Миши, был лишь протокол задержания с фотографией и отпечатками пальцев.

Он не называл своего имени, но когда в коридоре отделения кто-то крикнул “Степан!”, вздрогнул. И следователь написал в деле: “имя (предположительно) — Степан”.

В коридоре кто-то крикнул в ответ: “Чего тебе?!”

“Слушай, Степан, — ответили значительно тише, — может, ты мне одолжишь до зарплаты?..”

На самом деле звали его Сережей.

Был Сережа из тех людей, кто в одиночестве словно бы и не существует. Он обретал существование только наряду с кем-то. Совершенно не мог быть один.

Маленьким первоклашкой он не возвращался домой после уроков не потому, что боялся пустой квартиры с ее шорохами, похожими на кряхтение старых изношенных существ, вроде тумбочки или шифоньера, а потому, что совершенно не знал, чем ему одному заняться. Ему одному как-то ничего не хотелось, ни есть, ни телевизор смотреть, ни приниматься за уроки. Если бы мать не работала, а сидела бы дома, да не просто сидела, а — как бы это сказать? — принимала его в свою компанию; если бы он чувствовал себя с ней заодно, а не сам по себе, то, возможно, и не стал бы он мотаться до поздней ночи с шайкой местной шпаны.

Сам по себе Сережа не был ни злым, ни добрым и опасности никакой не представлял. Сам по себе он как бы выключался. И только вместе с принявшей его компанией он мог ощутить свое присутствие в мире. Ощутить белизну снега, черноту подворотни, ритм музыки, страх прохожего…

Мать всех этих тонкостей не понимала.

За что мне такое наказание, Господи? — говорила она недоуменно перед бумажной иконкой. — Уже второй час ночи, а его нет. Где он, Господи? Вразуми его.

Возможно, Господь и знал, где ее сын, но вразумить не мог ни его, ни ее.

Она понимала, что сын плохо кончит, и в конце концов как-то привыкла, что так, значит, должно быть

И зачем я родила его, Господи? — спрашивала она.

У кого?

Как-то раз осенью, когда уже нет-нет да и кружил в воздухе снег, вся их компания, промерзнув на улице, рванула на станцию и как раз успела к электричке.

Они приехали в Сергиев Посад. В клубе ревела дискотека. До двух ночи танцевали, орали, пили пиво, знакомились с какими-то девчонками. Сережа — самый младший — даже целовался с одной на улице. Стена, к которой он прижимал девчонку, дрожала от музыкального грохота, из окон полыхало синими молниями. От девчонки пахло лекарствами. Она сказала, что работает медсестрой в больнице и сюда пришла прямо с дежурства, расслабиться.

— Приходи, укольчик кольну, — шептала она в ухо.

Мальчишка притискивал ее к стене.

— Спокойно, — говорила она, — спокойно.

Он пошел ее провожать какой-то кривой улицей, но по дороге она сбежала. Он даже не понял, куда она нырнула, в какой стороне сгинула. Он метнулся туда-сюда, споткнулся о кирпич, схватил его, швырнул. Зазвенело стекло, он испугался и бросился бежать.

Дискотека уже закончилась.

Все было пусто, безлюдно, ветер гнал цветной бумажный мусор, пустые пивные банки.

— Эй! — отчаянно крикнул мальчик.

Почему-то он думал, когда шел с девчонкой кривой улицей, что она приведет его к себе домой, поставит чайник, достанет варенье, и они будут сидеть в потемках и пить чай с вареньем; и целоваться будут, и дальше будет, чего у него еще ни с кем не было.

Он помчался на станцию, надеясь, что ребята еще там, на платформе, еще не уехали.

Они и топтались на платформе, промерзшие, злые. Последнюю электричку отменили, и деваться им оказалось совершенно некуда в эту ночь.

Тем не менее они были вместе, а значит, не должны были пропасть. И они двинулись ловить попутку.

По дороге проскакивала иногда машина. Но все мимо.

— Боятся, — поняли они.

И оставили на обочине его одного, самого безобидного на вид, а сами спрятались за крохотный круглосуточный магазинчик. Из самого магазинчика, где они хотели погреться, их погнал вызванный продавщицей охранник.

Сработало. Не сразу, но сработало. Притормозила машина, и шофер опустил стекло.

— Дяденька, — сказал мальчик, — до поселка подкинете?

— До поселка не могу. Не по дороге.

— Ну хоть сколько-то можете подвезти?

— Хоть сколько-то могу.

И только шофер успел отворить дверцу, тут же у машины очутилась вся компания, и в одну секунду все влезли, втиснулись, тихо, бесшумно и как будто даже беззлобно.

— Я до поселка не могу, — испуганно, но твердо повторил шофер. — Только до развилки подброшу.

— Валяй, — сказали ему.

За всю дорогу до развилки никто не проронил ни слова. Когда шофер остановил машину, с заднего сиденья ему набросили на шею ремень и так резко и сильно стянули, что он не успел крикнуть. Махнул руками, выгнулся, захрипел, ослаб.

Сережа ремень не набрасывал, не стягивал. Но это было все равно.

Он сидел рядом с шофером.

Все вместе они вытащили мертвого и оттащили в лесок.

Вернулись к пустой, с распахнутыми дверцами машине. Кто-то сел за руль. В молчании доехали до поселка. Тот, кто был за рулем, сказал, что загонит машину в сады-огороды.

Все вышли. Машина тронулась. Они смотрели ей вслед, пока она не скрылась за поворотом.

— По домам, — приказал кто-то. — Тихо.

Сережа добежал до дома. Остановился, глядя в одиноко светящееся свое окно. Мать не спала, ждала. Он развернулся и побежал к станции.

Просидел на скамейке, на дальнем от касс конце платформы, ожидая, что вот-вот покажется вооруженный отряд. За ним. Он дрожал, хотя ни холода, ни страха не чувствовал.

Первая электричка повезла его в Москву. Он надеялся затеряться навсегда в большом городе, прибиться к кому-нибудь, забыться, успокоиться.

Машину нашли наутро. Поселковая тетка поперлась на огород, в погреб, за банкой соленых помидоров. По номерам выяснили водителя. Его жена уже успела обратиться в розыск. В салоне обнаружили следы борьбы. На труп с ремнем на шее через три недели наткнулись лыжники. В маленьком магазинчике вспомнили шайку мальчишек.

Мать почуяла недоброе сразу, как только услышала утром на рынке о пустой машине. Тут же она сообщила всем знакомым на рынке, что отправила сына к двоюродному дяде, бывшему моряку-подводнику.

— Пусть там школу закончит. Под мужским надзором.

— И давно бы, — одобряли знакомые. — Мальчишка он неплохой, но очень уж подвержен влияниям. Так пусть уж будет влияние положительное и твердое.

Примерно так говорили. И мать своей цели достигла — запомнили, что сын ее далеко, в отъезде. Так что, когда дело постепенно открылось, никто о ее сыне не подумал. Но когда стали уже выявлять малолетних отморозков, имя сына всплыло.

Но до того, как его объявили в розыск, прошло много времени. Он успел пожить в детприемнике под именем Степана около месяца. Он даже начал надеяться, что так и проживет всю свою жизнь под незапятнанным именем, что в конце концов распределят его из детприемника в какой-нибудь дальний детский дом и будет он там при хороших людях.

 

Записи для диссертации

Лодка перед вашими глазами. Она на берегу, на песчаной отмели. Вы видите лодку. Песок. Тяжелый, сырой. Светлые серебряные песчинки налипли на дерево. Реку не видите. Она за кадром.

Собственно, это не ваш взгляд на лодку, а мой. Это я ее видела. За моей спиной текла Волга.

Дождь только что прошел.

Песок.

Лодка.

Низкое небо.

У меня в руках фотоаппарат. Я встала на колени и сняла то, что видела. Но это обман. Я сняла что-то другое. В этом чудо. Снимаешь то, что видишь, а выходит что-то другое. То, что видит ОН.

Другое дело, что в одних руках ОН видит, а в других совершенно слеп. Существует масса таких снимков, как будто их слепые снимали. Ради Бога, смотрите, что у вас в кадре. Действуйте четко, быстро и внимательно. Щелчок затвора… А ведь недаром и у фотоаппарата затвор, и у оружия огнестрельного — затвор. И там нужно навести на цель, и здесь.

Это давно замечено. В старину некоторые люди отказывались сниматься. Думали, что их душа переходит в снимок, а они остаются без души, пустые, как бы мертвые. Но чтобы душа все-таки перешла, чтобы запечатлелась, надо — первое — навести на цель; второе — спустить курок вовремя. Что значит вовремя?

Весь мир — бесконечно сложная цепь, которая в тот момент, когда вы нажимаете на кнопку, когда аппарат ваш прозревает, смотрит, видит, — замыкается. В мировой цепи происходит короткое замыкание, все разрушенные связи восстанавливаются на миг. Как это ни странно звучит, как будто на миг, только на один миг восстанавливается справедливость. Все приходит в равновесие на один миг. Наступает — на один миг — райское блаженное состояние первобытной связи всего со всем, всеобщего родства, неразрывности, нерасчлененности.

Я не знаю, так ли это есть на самом деле, но я так чувствую.

Как бы то ни было, на этом снимке душа запечатлена. Душа лодки? Душа песка? Душа невидимой реки? Душа невидимой меня? Лодка после дождя в серебряных песчинках. Ах, как видна ее тяжесть и будущая — в воде — легкость. Ах, как чувствуется близость большой реки.

Ну и так далее. И так далее. И тому все подобное.

Так я им попробую сказать сегодня на первом нашем занятии. Начало — в девять утра. Сейчас — четыре. Я не могу уснуть. Лежу под двумя одеялами и мерзну. Мне уже двадцать два года. Но вчера вечером, оставшись одна в этой комнате, я плакала… по дому. Я чувствую себя сиротой. Тишина здесь неимоверная. Даже не верится, что тысяча детей рядом.

Я приехала вчера днем. Встретилась в первую очередь с начальником. У него просторный светлый кабинет с предбанником. За компьютером сидит секретарша, которая совершенно не вяжется со всем строем этого фантастического учреждения. Она кажется вульгарной. Впрочем, она не произнесла при мне ни одного слова. Возможно, у нее не вульгарный голос. Это бы все искупило.

Начальник был очень любезен. Встал мне навстречу, пожал руку. Придвинул стул. Не сел, пока я не села. Попросил у секретарши чаю и не соединять ни с кем во время беседы. Одет, разумеется, в форму. Полковник. Но очень домашнего вида. Как и все здесь. Несмотря на колючку, прожектора, охрану.

Он внимательнейшим образом прочитал направление, где излагалась суть моего будущего исследования.

— Так вы психолог! Вот как! Вот бы вы насовсем к нам пришли работать. У нас ведь нет психолога, а как бы пригодился!

Затем он начал мне рассказывать про ребят, с которыми я столкнусь.

— Есть и бродяги, — сказал он. — И воришки. И убийцы. Но здесь они не убийцы, не бродяги и не воришки. Здесь они — дети. Их прошлого здесь не существует.

И дальше:

Они здесь ненадолго. На время, пока государственная машина разберется, что с каждым из них делать — кого в колонию, кого в детдом, кого в интернат для слабоумных. Людям, которые здесь работают, все равно, что было с этими детьми в прошлом. За их будущее они тоже не отвечают. Они отвечают лишь за их короткое — очень короткое — настоящее. Стараются, чтобы в этом настоящем им было хорошо, кто бы они ни были.

Кроме прочего, своеобразие этого учреждения вот еще в чем: на одном полюсе (обслуживающий персонал — учителя, врачи, повара, охрана) текучки кадровой практически нет. Люди приходят работать и остаются на всю жизнь, до смерти. На другом, детском полюсе — сплошная текучка. В силу специфики учреждения — временного пристанища, перевалочного пункта.

Начальник оказался философ.

Я сказала, что дети здесь в отличие от детей Достоевского не только мученики, но и мучители. У Достоевского дети абсолютно невинны. Здесь они преступники, грешники. В этом — интерес. Мой интерес.

— Ничего не доказано, — сказал он.

— Что?

— Ничего не доказано насчет преступлений. Пока они здесь, во всяком случае. Здесь они не преступники. Это потом, после.

— Да, вы правы, конечно. Но они-то знают, что они сделали. Им-то самим себе ничего доказывать не надо.

— Не факт.

Этим “не факт” он меня и поставил на место. Лысый Сократ в милицейской форме.

Он заинтересовался, почему я хочу, чтобы они фотографировали, а не картинки, к примеру, рисовали или театральные сценки разыгрывали.

Я объяснила, что меня интересует их взгляд. Конкретно. Что притягивает их взгляд. Я привезла два очень хороших аппарата. Чрезвычайно простых, удобных, но с отличной оптикой. Сначала у них, конечно, будет получаться совсем уж не то, что они ожидают. Но постепенно поймут, пообвыкнутся. Пристреляются, как говорится.

— Вот насчет постепенно. Времени у вас маловато. Чтобы постепенные исследования проводить.

— Вот! Это меня тоже привлекает. Работа в режиме ограниченного времени.

Ну и так далее. И тому все подобное.

Да, кстати, он спросил, дорогие ли аппараты.

— Дети все-таки. Мало ли какая неловкость. Уронят.

— Все может быть.

На самом деле у меня четыре аппарата, в запас.

Затем он вызвал зама по воспитательной работе. Я постараюсь ее описать.

У нее открытое лицо, как у крестьянок с портретов русских художников. Но бледное. Руки большие, тяжелые, очень заметные. Сказала бы — крестьянские, но белые и чистые. Ступни большие, тяжелые. Она тоже в милицейской форме. Но даже в этой мышиной одежде мгновенно располагает к себе. В ее облике что-то вечно материнское (в отличие от вечно женственного).

Для начала она показала мне спальни малышей. Глядя на пяти-шестилетних деток, играющих в куклы и машинки, слушающих сказку, которую читала по книжке с картинками воспитательница (тоже, к слову сказать, в милицейской форме), я застыдилась, вспомнив свои рассуждения о детях-преступниках. Но скоро мне показали четырнадцатилетнего насильника и убийцу (через стекло в закрытых дверях класса), он прилежно решал пример по арифметике за третий класс.

Пожилая сухопарая учительница, не в форме, в длинной черной юбке и глухом черном свитере, как будто сошла с дореволюционной фотокарточки. На перемене мы коротко поговорили с ней. Между прочим она сказала:

— Беда не в том, что он в четырнадцать лет считать не умеет, и хорошо, если читать научился. Можно и считать научить, можно и читать, был бы ум, был бы разум. Так ведь разума нет. Освещающий нам путь в ночи разум гаснет в наших детях.

Обойдя с завучем корпуса (кабинеты, спортзал, столовая, душевые, спальни, комнаты досуга, медпункт), уже в сумерках мы вышли в парк и тихо пошли по безлюдным аллеям. Ранние, прекрасные, акварельные сумерки.

— Да, — печально подтвердила моя спутница, — раньше хулиган был другой. Ум его был живее. Часто из-за этой живости ребята и преступали границы дозволенного. Сейчас иначе. Раньше ясности было больше, и в головах. Сейчас путаница, темнота, мрак. Они и говорят-то едва-едва. Облик человеческий лишь проступает. На самом деле права математичка — еле теплится разум под слоем пепла. Проще говоря, дети совершенно не развиты, упущены. Мы уже ничего наверстать не можем, да и не входит это в нашу задачу.

Очень много попрошаек из разных городов в Москву стекается. Дома голодно, то ли пьют, то ли работы нет у родителей. Этих от нас под конвоем везут обратно по домам. И разумеется, через малое время они опять в Москву — попрошайничать. Иные по третьему разу к нам. Как на постой — отдохнуть, отдышаться.

Мы прогуливались по сумеречным аллеям до полной тьмы, до ночных фонарей. Она объяснила мне, что в сумерках детей гулять не водят. Но утренние и дневные прогулки — обязательны. Мы посмотрели хоккейную коробку. Горки для малышей.

— В эту ночь обещают снег. Утром слепим снеговики с морковными носами.

Еще она сказала с гордостью:

— У нас в парке и белки живут.

Я сказала, что больше всего люблю фотографировать зимой и поздней осенью. Я это время называю временем графики. Черно-белые линии ветвей, стволов, сухих ломких стеблей, размытая акварель небес.

Мне кажется, она почувствовала, как мне одиноко вдали от дома, как не хочется остаться одной в чужой казенной комнате. И потому она еще долго ходила со мной по парку. Но все-таки распрощалась, и я увидела, что стою прямо перед гостиничным корпусом.

Напившись чаю, я легла, не выключая света, и даже уснула. Но в четыре часа проснулась. И попыталась понять, кто я, где и зачем.

Несколько занятий мы разглядывали мои самые удачные и самые неудачные фотографии (я объясняла, в чем фокус удачи или неудачи) и фотографии великих мастеров. С какой жадностью глядели эти дети на веселых парижских мальчишек, на людей за столиками кафе (столики — прямо на тротуаре). Но самый большой успех имели жанровые сценки из далекого уже прошлого. Нижний Новгород. XIX век. Чайная! Какой интерес вызвали лица, одежда, чайники… Вряд ли кто-нибудь из них побывает в Париже, а уж в Нижнем Новгороде — в XIX веке — никто из нас — никогда. Когда они были живы и смотрели на мир, нас еще не было. Но вот мы их, давно умерших, видим. Вот странность фотографического взгляда. Он долог, этот взгляд. Слишком долог.

Известно, что еще долю секунды мы продолжаем видеть то, что уже исчезло из нашего поля зрения. На этом — принцип кинематографа. Фотография продолжает “видеть” исчезнувшее как угодно долго. Или — как неугодно.

Они охотно слушали и отвлеченные мои рассуждения.

Учились фотографировать друг друга в классе. Тут же на компьютере мы разбирали их снимки. Всего — пятнадцать человек. От девяти до двенадцати (предположительно). Для первого самостоятельного задания я выбрала две пары.

1. Степан и Фомка.

Фомка — очень способный мальчик. Легко идет на контакт. Свободно рассказывает о себе.

Степан безлик.

2. Миша и Кролик.

Кролика все снисходительно любят.

Миша, бесспорно, лидер. Мальчик, я бы даже сказала, таинственный. Мне бы очень хотелось угадать, кто он, что с ним случилось. Из всей группы он кажется самым развитым. Кстати, очень может быть, что он-то бывал в этом самом Париже. Мне так показалось. По его реакции. Но, возможно, сами фотографии им уже видены.

Итак, каждой паре по фотоаппарату. На день. В этот день они свободны от занятий, играют в фотокорреспондентов, их везде пропускают. На другой день мы смотрим, что же они увидели. Да и они смотрят, что увидели.

Пока я с ребятами, или с учителями в столовой, или на вечерней тихой прогулке с завучем, я чувствую себя спокойно. Точнее, я больше чувствую не себя, а их, ими занята, а не собой. Оставшись к ночи одна, я испытываю безмерное беспокойство, как будто слух мой — внутренний, нервный слух — обостряется и я слышу какие-то грядущие, несчастливые перемены. Словно наш тихий корабль ждет катастрофа. Что-то в этом духе. Да, и я чувствую себя сиротой непоправимо. Будто я никогда уже не вернусь на Большую землю, не увижу родной дом.

Надеюсь, фотографии мальчиков меня развлекут завтра.

 

Миша и Кролик

Мы устроились на полу. На нем лежит теплый ковер, подарок одного известного артиста. Шторы закрыли наглухо и просмотрели не спеша все снимки, сделанные ребятами. На первый раз смотрели очень тихо, без комментариев по моей просьбе. Миша и Кролик сидели рядом у батареи и тоже смотрели.

Ребята знают, что я психолог, пишу диссертацию. Я сразу открыла карты. Я им обещала показать, на что способна. То есть рассказать по фотографиям о ребятах. Поэтому такая тишина и внимание. И к снимкам, и к моему потом молчанию, а
затем — к размышлению вслух. Я говорила негромко.

— Кролик, — сказала я. — С ним все просто. В основном он, как видите, снимал людей. Причем ребят мало, больше взрослых. Мы все знаем, что он здесь не в первый раз, что для него это место — как место рождения, а люди, охраняющие это место, заботящиеся о нем, важнее, чем для многих из нас — родители.

Эти снимки не всегда удачны, но все они сделаны с любовью. Я думаю, все это почувствовали. И то, что Кролику позировали охотно и — с ответной любовью. Даже охранники. Даже собака, которая живет в здешнем парке. Все искренни на этих снимках. Ни одного фальшивого взгляда.

Мне жаль, Кролик, что ты не сможешь остаться с этими людьми навсегда. Снимки я тебе отпечатаю на память, конечно.

Миша.

Он снимал вещи… как бы это сказать… мирового масштаба. При том, что иногда крохотные. Стеклышко на снегу. Белка на ветке. Сосновые иголки. Куст, весь в инее. Иногда это очень красивые снимки. Черные изломы веток на фоне серого неба.

В чем мировой масштаб?

Совершенно нельзя определить по этим снимкам, где это было снято. Или когда. Сто лет назад. Через сто лет в будущем. Нет ничего, что бы привязывало к этому конкретному месту. Все — вне этого мира, этого измерения.

Мне кажется, Миша неплохо здесь себя чувствует, защищенный стенами с колючей проволокой. В то же время стены эти для него не существуют. Миша напоминает мне одного очень знаменитого литературного персонажа. Миша, ты не догадываешься, о ком я говорю?

Он промолчал, разумеется.

(Заметки на полях. Через месяц после описываемых событий: “Мишу зовут иначе, но для меня он останется Мишей. Вчера его забрал отец. Миша сбежал из дома, застав его с любовницей. Грустно”.)

Следующее занятие — Фомка и Степан.

Их задача сложнее. Не повторяться. Не снимать тех же людей и те же облака. Во всяком случае, чтобы они не выглядели теми же. Очень непростая задача.

Мы так же устроились тесным кругом в темноте вокруг светящегося экрана компьютера. Но теперь у батареи были Фомка и Степан. Фомка беспрерывно улыбался, а Степан время от времени поглядывал на него. Он не сделал ни одного снимка! На мой изумленный вопрос — почему? Неужели было неинтересно хоть один раз навести и щелкнуть? — Степан смущенно молчал. Оказалось, он повсюду следовал за Фомкой и помогал ему. То подавал фотоаппарат, то дверь придерживал, то помогал взобраться на какое-нибудь возвышение.

Прилепился к Фомке.

Есть один кадр, где они с Фомкой снялись в обнимку. И очень хорошо видно, как Степану хорошо возле Фомки, как в холодный день возле протопленной печки. Я бы сказала так: сам по себе Степан существует лишь наполовину, с Фомкой он осуществляется полностью. Он полон жизни с Фомкой, один — пуст. Сожалею, что скоро они расстанутся.

Когда Степана расспрашивают о том, кто он и откуда, его взгляд становится чрезвычайно беспокоен. Буквально ни на чем не может остановиться. Не находит опоры, мечется. Это так пугает, что расспросы прекращаются.

Вернусь к Фомкиным снимкам.

Все мы были ими потрясены. После я показала эти снимки преподавателям, начальнику, завучу. Начальник не скрывал восхищения:

— Взломщик! От Бога! Гениальный взломщик.

Он сказал, что, проработав столько лет, так не узнал всей машинерии вверенного ему заведения, как “этот шкет” за одни сутки.

Фомка снял — раскрыл — показал — всю структуру детприемника. Все движущие и соединяющие нити, все струны. Как устроена, из чего состоит котельная. Из
чего — столовая (холодильные камеры, плиты, посудомоечные машины, неистребимый таракан). Из чего — прачечная.

— Была бы война, — как-то даже мечтательно сказал начальник, — был бы Фомка сыном полка, разведчиком. Все бы высмотрел у противника, и сколько там пушек, и сколько полевых кухонь.

— И сколько шприцов в медсанбате, — вставил кто-то.

Фомка проник даже на чердак (с верным помощником Степаном) и оттуда снял детприемник птичьим посторонним взглядом.

Начальник сказал:

— Мне сдается, он бы сбежал от нас. Если б только захотел. Но — не считает нужным… прерывать отдых.

И начальник засмеялся.

Вечером, у себя в комнате, когда день отзвучал, мне опять стало грустно и пусто. И я подумала, что хорошо бы мне в кого-нибудь влюбиться, чтобы думать о нем.

 

Весна

Снег сошел.

Павел Андреевич срезал сухие ветки. Утро стояло раннее, туманное. Свет едва брезжил, и птицы только еще просыпались.

Павел Андреевич остановился отдохнуть.

Пока он курил папиросу, подбежала, стуча по асфальту когтями, собака. Ее называли призраком, привидением, потому что никто никогда не слышал ее лая. И собаки бывают немые, считал Павел Андреевич.

Собака-призрак постояла, посмотрела и убежала в туманную аллею.

Павел Андреевич взялся точить лопату, поправлять дренажную канаву. Работал он не спеша. Останавливался, прислушивался к птицам, к подземному току воды. Рассматривал набухающие почки.

Он работал здесь уже пять лет. Пять лет прожил на казенных харчах. В Москве стояла пустой однокомнатная квартира. Пять лет назад умерла жена, и сестра пристроила его сюда. Сама она жила недалеко, в поселке, ночевать ходила домой. Работала в детприемнике поваром. Работу любила. Говорила, что домашние заботы уходят, когда она переступает порог пропускного пункта.

Копая канаву, Павел Андреевич подумал, что совершенно не заметил, как прошла зима. И ребят уже никого нет, кого привозили в эту зиму. И он их уже почти не помнит.

 

Путешествие

Он хотел посмотреть мир. Никто бы с ним не поехал, а одного бы не отпустили. И он решил сам, тайком. Они жили тогда в Сокольниках, недалеко от вокзалов. Для него путешествие было, как для Дон Кихота, осуществлением книг. Он тщательно продумал, что взять в дорогу. Спички, нож, фонарик, сухари, соль, кулек слипшихся леденцов, полотенце, трусы, носки, зубную щетку, зубную пасту, гребешок, ручку, чистую тетрадку, катушку черных ниток с воткнутой в них иглой, громкий железный пистолет. Пистоны в отдельной коробочке.

Уже началась школа, сентябрь, не жарко. Течение, вектор времени он понимал. Знал, что не лето ждет впереди. Взял и шарф с собой, и шапочку, и толстый свитер, и даже рукавицы. Но ботинки на осеннюю грязь уже не вместились, он их решил надеть, хотя дни стояли сухие, легкие от сухости. Да, и фляжку взял, настоящую походную, алюминиевую фляжку в прочном брезентовом чехле. С кипяченой водой из чайника. Из шкатулки в шкафу он взял одну бумажку. Пять рублей. Спрятал в карман рубашки. Мелочь выгреб из жестянки. Взял и пачку отцовских папирос. Курить еще даже не пробовал.

Дома никого не бывало, когда он приходил после первой смены. Открывал своим ключом. Раньше дети ключи носили, как нательные крестики. Разогревал кастрюлю из холодильника. Ел прямо из кастрюли, чмокая, чавкая, без хлеба. Да, а хлеб с собой он все же взял. И медную тугую луковицу.

Насытившись, съев в этот раз все до дна, вымыл кастрюлю и ложку. Думал написать записку, но не сумел, только время потратил над промокашкой из чистой тетради. Оделся, обулся, туго набитый рюкзачок закинул за спину. Обошел дом. Подумал, снял с шеи ключ, повесил на гвоздик, где обычно. Поглядел на себя в зеркало в прихожей. Выключил свет. Оказался в темноте. Вышел. Английский замок клацнул, как пес.

Пожалел, что забыл надеть кепку.

Решил он так: поехать с самой дальней электричкой до конца, а там пересесть на какой-нибудь местный поезд. Поглядеть, что дальше будет. То, что страна большая, знал. Думал, что всю жизнь можно ехать и смотреть.

Был он мальчик аккуратный, молчаливый, держался прямо, ровно, обижаться не умел. Обескураживал одноклассников да и взрослых. Иронию понимал как глупость, нелепость. Людей ироничных не любил, но из вежливости старался не показывать. Не боялся он темноты, не боялся одиночества. Иногда играл сам с собой, иногда читал, очень любил слушать радио, разные волны. Атмосфера была ими пропитана. Они опутывали землю, проникали сквозь мозг. Приемник их улавливал, а мозг нет. Так что приемник в каком-то смысле лучше человека. Он к технике относился с большим почтением. Считал, что в будущем так и случится, как пишут в научно-фантастиче-ских романах: техника будет управлять человеком. В каком-то смысле она уже им управляет. Не то чтобы он это понимал, он так чувствовал.

В старших классах он скажет, что хочет стать физиком. Но мечтал он быть механиком в девятнадцатом веке, до атома. Еще лучше — изобретателем механических часов. Он считал, что этот человек был единственным гением.

Но пока он шел себе с плотно, по-хозяйски пригнанным рюкзачком к электричке. Маленький, прямой, аккуратный, спокойный. Как будто бы ничего особенного не происходило, как будто шел он привычной дорогой, нисколько уже не удивительной. На него и внимания особенного не обращали, так он был уверен и ровен.

В электричке на Александров он устроился у окна. Рюкзачок поставил на сиденье рядом. Народу собралось немного, как и следовало в послеобеденной буднишней электричке. Тетка устроилась напротив с вязаньем. Через проход старичок в детской панаме съел размокший вафельный стаканчик с мороженым. Молодой, дочерна загорелый парень сел возле тетки, с краю. Электричка к тому времени уже отправилась.

Был он выпивши, в распахнутой на груди рубахе с закатанными рукавами. Рубаха белая, довольно чистая, а брюки старые, коротковатые, с обтрепанными по краю штанинами. Он широко расставил загорелые босые ноги в летних истоптанных сандалетах.

Мальчику парень не понравился. Сразу было видно, что парень не сумеет ехать молча, спокойно, что начнет приставать с вопросами, подначивать, подшучивать. Можно было встать и пересесть, мест свободных оставалось сколько угодно, но он решил, что это будет демонстративно, что так парень наверняка к нему прицепится, пойдет следом и весь вагон уже их запомнит. Следовало спокойно смотреть в окно.

Парень потрогал верхнюю губу и сказал:

— Третий день не бреюсь.

Глупая тетка откликнулась:

— Чего так?

— Понимаешь, мать, я ведь свататься в Москву ездил. Знаешь, я какой был три дня назад? Не поверишь. На мне только рубашка и осталась от того вида. Рубашка белая, галстук узенький, цвета… как эта нитка у тебя в клубке, только темнее. Темная вишня, переспелая, матовая. Не галстук, мечта. Мой дружок меня провожал, он сказал, что такой галстук или съесть хочется или повеситься на нем. Это он шутил. Черный костюм был, на меня все девки на станции таращились, и штиблеты лаковые, я так шел, так боялся замараться, ну как в цирке шел по канату. Поверишь? А познакомились мы на Черном море год назад. Даже и не познакомились; жили недалеко, видели друг друга глазами. И все. На обратном пути в одном поезде оказались, но в разных купе. Ночью я вышел, курить думал. Она в коридоре. Поздоровался. У нее глаза как будто заплаканные. Я курить не пошел, встал рядом. Разговорились. Имя мне ее понравилось: Нюша. Я у нее адрес взял, чтобы рецепт одного настоя выслать. Мамаша у меня травница. Иной раз совсем древней кажется старухой. Я ее опасаюсь. Только ее и боюсь, когда сейчас еду. Заморочит меня. Люди говорят, что и не мать она мне, что подобрала меня где-то на путях, когда война уже кончилась. Не знаю. Я иногда мечтаю, чей я сын. Нюше я написал. Она в ответ. Я тоже расстарался. Так и писали друг другу почти год, а в конце я ей предложение сделал. Она молчала, а потом прислала, что да. Приезжай, мол. Я вырядился как франт, одеколоном надушился. Ехать нам до Москвы ровно ночь. Билетов не достать, пришлось в общий. Окна в саже, пол липкий, а я как король в изгнании. Я даже присесть не могу, так мне моего парадного облика жалко. Стою в проходе дурак дураком. Жарко, я пиджак снял. Чемоданчик у меня в ногах. Чемоданчик не жалко, старый, ржавый в углах. Да яблоки в нем. Белый налив. Я пиджак снял, а парень с багажной полки смеется: давай, говорит, подержу пиджачок, все легче будет. Я молчу. Он говорит, одеколоном от тебя разит, как бы сознание не потерять. Я молчу. Я бы на его месте, если б свободен был, так же бы реагировал. Но я-то не на его месте, а на своем. Едем. Час. Не выдержу, думаю. Если б было где, я бы уже пристроился, но народ друг на друге сидит, даже на верхних полках по двое. Другие, кто не успел, прямо в проходе опустились, на поклаже, на газетках. И на полу-то места нет. Но потеснились бы, конечно, если б я захотел. Ребятам на верхних полках вольготнее. В карты режутся. Те, которые на верхней полке, и те, которые над ними, под потолком, на багажной. Мне все видно, у кого какая карта. Они играют, я смотрю. Развлечение. Вдруг тот парень, который насчет пиджака слова говорил, карты бросил, поглядел на меня и крикнул: чего пялишься? чего зенки вылупил? всю игру сбиваешь своими зенками! Он проигрывал и был злой и нетерпеливый, потный, зубы скалил, как волк. Я говорю: спокойно, ты у меня перед носом, а я не слепой. Он: отвернись. Я: как же. Он: я тебе врежу. Заводится. Есть такие парни, которые сами себя заводят. Но у меня характер легкий, я говорю: меня бить нельзя, я жениться еду. Тут народ в вагоне покатился, стали шутки шутить про невесту, а какая-то сознательная тетка сказала: опрокинь-ка ты свой чемодан прямо на пол, вот тебе газетка, стели и садись. Я говорю: у меня в том чемодане яблоки, ну как раздавлю. Ничего, говорит, не раздавишь. Сил у меня уже не оставалось, народ на полу раздвинулся, и я сел. Чемоданчик мой ржавый хрустнул, но выдержал. И дальше я всю дорогу дремал, курить даже и не думал. Короче, сошел я в Москве без единого пятнышка и даже не очень помятый. Умылся в туалете, побрился, чин-чинарем. Я телеграмму дал только насчет дня прибытия. Чтобы не видела меня на вокзале небритого. На Тишинке она жила, я там на рынке цветочки взял. В общем, чего тянуть: квасу выпил от сухости в горле и пошел по адресу. Пришел к дому: хороший дом, здоровый, во дворе детки носятся, по сараям прыгают, мужики дрова пилят, прямо как у нас, в нашем захолустье, даже и не поверишь, что Москва. В подъезде прохладно, лестницы крутые, перила гладкие. Квартира коммунальная, отопление центральное, но и печи еще стоят, их из коридора топят, они и коридор и комнаты греют. Красивые печи, изразцовые. На звонок отворила женщина, посмотрела на меня, сказала: “Приехали? Здравствуйте, я Нюшина сестра”, — и повела. В комнате светло, ярко, все прибрано, все блестит, стол накрыт под скатертью. Вся комната на виду. Невесты нет. Сестра говорит: за хлебом пошла. Велела садиться, руки напомнила помыть. Лицо ее мне понравилось, только усталое, пожилое. Вернулся с чистыми руками, она мне уже водочку в стопку налила. И себя не забыла. Закуску положила на тарелки. Давайте, говорит, выпьем за встречу, пока она за хлебом шляется. Лучше подождем, говорю. Да ладно, говорит, садитесь. Я рада вас видеть, вы мне нравитесь. Выпили. Я закуску проглотил сразу с голодухи. Она свою не ест, на меня смотрит задумчиво. Я говорю: а чего мне Нюша не писала о вас? Она: а чего ей обо мне писать? Грибов белых хотите? В сметане. Я говорю: нет. Часы тикают, как вода каплет из крана. Я даже решил сначала, что вода. Думаю, уж не сбежала ли невеста, уж не дурак ли дураком я выхожу. Долго она у вас чего-то за хлебом ходит, говорю вслух. Да не за хлебом, господи, сама не знаю, зачем я про хлеб ввернула. Есть же хлеб на столе, не видите? Я вижу, я думал, мало, наверно. Только где она тогда? Сейчас будет. Скоро уже. Скоро не скоро, отворилась дверь и — вошла Нюша. Только я ее не сразу узнал. Она в парикмахерской сидела. Кудри ей там навертели. В вагоне у нее волосы были прямые, строгие, белые от солнца, а личико загорелое, темное. И горячим песком от нее пахло. Сухим. Она мне тогда очень понравилась. Фотографии мне ее меньше нравились, в общем, хотя она всего две штуки прислала. А тут, с кудрями этими, с духами, — она мне совсем не понравилась. Я встал, руку протянул, она мне пожала. Сели. Ни я не ем, ни она. Смотрим друг на друга. Я, чувствую, ей тоже не нравлюсь, бритый и в костюме. Вообще не нравлюсь. Мы тогда в вагоне другими были. Голос у меня был низкий, простуженный. Сидим, как дети обиженные, будто нас кто обманул. Сестра Нюшина, женщина умная, все поняла, усмехнулась даже, налила себе еще стопочку, опрокинула без закуски. Посмотрела на нас и говорит: ладно, утро вечера мудренее, ешьте пока, а еще лучше сходите прогуляйтесь, ты в Москве-то бывал? Нет? Вот тебе Нюша Красную площадь покажет. Вышли мы во двор. И попрощались. Я завернул на Тишинку. Продал там пиджак, галстук, в пивной засел, с одним мужиком познакомился, бывшим летчиком-истребителем, он мне про жизнь много чего порассказал. Еще мужики к нам прибились. Хорошие ребята, один за водкой сгонял. В общем, остался я в чужих штанах…

— Спасибо, что не без штанов, — промолвила тетка.

— Да можно сказать, что и без штанов, ни с чем то есть.

— А яблоки? С водкой, что ли, загрызли?

— Яблоки у них в доме, у Нюши. Там в чемодане, кроме яблок, и нет ничего. Чемодан старый, черт с ним. Короче, налегке еду, на перекладных, контролеров только опасаюсь да старухи своей.

Саша сидел у окна, закрыв глаза. Он слышал каждое слово. Как можно вот так взять и выложить все о себе, он понять не мог. Он о себе никогда никому не рассказывал, ни посторонним, ни родным. И сам не любил слушать чужие исповеди. Все эти чужие истории как будто наполняли его тяжестью, даже дышать мешали. За чем же он ехал в дальний путь на тех же перекладных? Разве не есть путешествие — встречи, разговоры, исповеди, — люди, исчезающие быстро, как след дыхания на холодном стекле? Но для Саши путешествие было не встречи-расставанья, не новые города, не лесные дороги, не дым костра; его путешествие умещалось в одном маленьком рюкзаке, как вскоре увидим. После, став взрослым, он помнил о странной своей попытке уехать, увидеть, узнать. Что? Зачем? Он, так державшийся привычных мест, привычного распорядка, так не любивший нововведений… Даже появление нового дивана в комнате его расстраивало. А с каким скандалом приходилось матери заставлять его надеть новую рубашку!

Разговор между женщиной и парнем угас. Саша открыл глаза. К сожалению, он тут же столкнулся взглядом с парнем. Тот, оказывается, на него смотрел. И тут же обратился:

— Ну что, герой, выспался? Все самое интересное проспал, всю мою историю.

Не дай бог, подумал Саша, он вновь все начнет рассказывать.

— Я не проспал. Я слышал.

— И как тебе?

— Что?

— Понял, что к чему?

— Что?

— Какое это дело — жену искать.

— Не знаю, — сказал Саша. — Я жениться не собираюсь.

Тетка с вязаньем рассмеялась. Еще кто-то ухмыльнулся, кто слышал с других сидений, а парень посоветовал:

— Не загадывай.

К сожалению, разговор завязался, и парень его продолжил:

— Далеко едешь?

— Далеко, — ответил Саша и отвернулся к окну.

— Сердитый, — сказал парень, обращаясь к тетке.

— Серьезный, — поправила она.

— Отличник, наверное, — сказал парень. — А я вот никогда отличником не был. Двоечником тоже не был, правда. И хулиганом не был. Отчебучивал, правда, иногда. Старуху только свою боялся. Думал, что она меня в камень может превратить. Или в собачонку. Ей-богу. Она ведь и заговорами лечит. Я ведь считаю, это она могла нам с Нюшей напортить. А что? Ей одной без меня скучно, я все-таки помощник, а Нюша в нашу глухомань с Тишинки вряд ли бы. Так что все может быть.

— Чего ж ты к ней возвращаешься, коли боишься?

— Да ведь жалко. Старуха совсем. И не только к ней. Там у меня работа, друзья. И девчонка там есть, по мне сохнет.

Электричка остановилась, вошли какие-то люди, и Саша почуял запах сладких, с повидлом, пирожков; он их обожал, эти уличные пирожки за пять копеек. Есть захотелось безумно. Саша открыл глаза. Обернулся, увидел жующего пирожок военного без фуражки. Фуражка лежала возле него на сиденье. Военный ел осторожно, держа пирожок над полом, чтобы, если что, повидло упало на пол, не запачкав брюк и башмаков. Руки у него были изящные, музыкальные, как будто и знать не знали никогда тяжелой воинской работы.

Одним быстрым взглядом все это захватив, Саша отвернулся. И вновь парень встретил его взгляд.

— Вкусно ест. Даже завидно. Хотя не люблю я ведь сладкого.

Саша не ответил. Раскрыл свой рюкзак, распутал стягивающую его веревку, растянул, вынул хлеб в газете, складной нож. Отрезал нетолстый ломоть, протянул парню.

— О, — сказал парень, — спасибо, брат.

И не начал есть, пока Саша и себе не отрезал такой же ломоть.

Умяли хлеб.

— Больше у тебя ничего нет в рюкзачке интересного? Он у тебя пузатый.

— Нет.

— А я там фляжку углядел. У тебя там что, во фляжке? В них, бывает, спирт таскают.

— Вода.

— Жалко. Такая фляжка… обещающая.

Дорога всех укачивает, как младенцев. С голода, хоть и от малой еды, и без спиртного ведет. Парень осоловел, глаза смежил, голова его опустилась. Уснул. И женщина руки с вязаньем опустила. Задремала. Саша к окну приткнулся. И во сне рот приоткрыл.

Проснулся он, когда уже вечер настал. Зажглись в вагоне огни, осветили все желтым, призрачным светом. Парень похрапывал, привалившись спящей женщине на плечо. Поезд гнал. Саша потянулся сладко и тут увидел, что рюкзака нет. Он вскочил и даже заглянул под сиденье, не завалился ли.

Он стоял, маленький, потерянный, в куда-то спешащем вагоне, почти пустом. Сжал кулаки и беззвучно заплакал.

Вагон мотнуло. Парень проснулся и увидел, что Саша плачет.

Решили в конце концов всем миром, что рюкзак упер красивый военный. Кто-то слышал о таких грабителях в военной форме.

— Очень удобно, — объяснили. — Военный внушает доверие. Это раз. Не запоминается. В смысле, люди больше запоминают форму, чем лицо. Это два.

Саша вспомнил музыкальные руки военного, держащие сладкий пирожок, и заплакал еще горше. Он не рассказал, что было у него в рюкзаке, и от всякой помощи отказался. На ближайшей платформе сошел. Домой он вернулся поздно ночью, уже успели вызвать милицию.

Путешествием для него оказались спички, нож, фонарик, соль, сухари, кулек слипшихся леденцов, катушка черных ниток, громкий железный пистолет… Во всяком случае, с утратой этого имущества и путешествие утратило для него всякий смысл.

Версия для печати