Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2004, 4

Кладбище балалаек

Нелюбовный роман

Моль — ненавижу!

Автор

Город медленно выползал из ночи, а ночь точно так же, без спешки, оставляла город. Или еще не оставляла. А только собиралась и готовилась его оставить.

Скучно перемигивались светофоры, то прокалывая темноту, то разрывая ее в клочки и обрывки и добавляя тем самым света к незаметному еще свечению утра. Им чуть помогали редкие неоновые вывески и тусклые, совсем редкие фонари на ржавых шатких столбах. Дырявили фарами трогавшуюся из города ночь и автомобили, а также троллейбусы и трамваи, везущие в своих салонах желтый электрический свет.

Сонные люди заполняли собой эти транспортные средства передвижения в пространстве и передвигались с их помощью во времени — из ночи в утро, из вчера в завтра через еще не наступившее как надо сегодня. И чем будет отличаться сегодня и завтра от вчера, никто из них толком не знает. Но многие надеются или молятся своим богам, чтобы отличались они не слишком и хотя бы не были заметно хуже. Я, во всяком случае, надеюсь именно на это. Потому что уходящая ночь была далеко не лучшей ночью в моей жизни. И если даже учесть, что большинство моих ночей были не лучшими, то эта и среди них не лучшая, а какими будут следующие ночи — я не представляю и не загадываю (хотя вру, конечно — загадываю).

И выхожу из ночи, которой вот-вот временно не станет, выхожу вместе с другими трудящимися горожанами, ни о чем больше не думая, а лишь радуясь, что максимум через десять минут буду дома. То есть не дома, раз я из дома иду, но у себя, взаперти, на своей личной жилплощади. Что в наших и конкретно в моих условиях, видимо, и есть дом. Только второй. Но кто сказал, что дом бывает один и он только там, где ты дома? Дом — это дом, помещение, какое-то количество стен, пол, потолок, дверь, замок, и ключ от замка — у тебя в кармане.

А выходят из ночи в день далеко не все трудящиеся горожане. Многие движутся в обратном, строго противоположном направлении. Они отжили свою бурную трудовую ночь и теперь едут, возвращаясь домой, — чтобы переждать безынтересный с точки зрения их жизненной философии день, отдав и посвятив его отдыху, а вернее, сну (забвению), то есть фактически не посвятив ничему. А вечером, когда ночь снова подойдет к городу, обступит его и окружит, они проснутся, придут в себя, почистят зубы трехцветной зубною пастой и, может быть, примут душ, чтобы взбодрить свои сонные тела и души, еще не привыкшие жить наоборот, не при свете дня, а в темноте ночи. Они влезут ногами в холодную ванну, откроют на полную краны и подумают, что нет для души ничего лучше струй текущей воды. Больше всего водопоклонников как раз среди ночных людей. Сторожей, проституток, ларечников. Тех же самых таксистов, предпочитающих работать с вечера до утра. Да мало ли на свете чернорабочих темного времени суток, времени, которое называется коротко, но сочно — ночь, — времени, когда большинство из нас рождается, спит и умирает.

Обозвал слово “ночь” сочным и вспомнил не к месту цитату из одного покойного члена Союза журналистов с полупиратской фамилией Флинк. “Русское народное сочное слово говно”, — написал этот уважаемый покойный член когда-то.

А “ночь”, между прочим, женского рода. И это, наверно, не зря и не случайно. День — время мужское, ночь принадлежит женщинам. И не женщинам определенного поведения или определенных занятий, а всем женщинам, женщинам как классу. Ночью наступает их власть. Их час. Их сила.

Но сейчас они нас не интересуют. Ни женщины в широком понимании, ни эти, движущиеся из ночи посильного труда в день пассивного отдыха. Они едут нам навстречу, проходят перед нашими сонными взглядами и исчезают, растворяясь в преддверии утра без осадка. И вполне возможно, что мы никогда больше не встретим их, никогда не увидим и уж совершенно точно — никогда не познакомимся с ними поближе и покороче. И жалеть об этом нечего. Поскольку — ну что может дать тесное знакомство ночных людей с дневными? Ничего путного и полезного оно дать не может. Причем обеим незаинтересованным сторонам. Просто потому, что жизнь днем не имеет ничего общего с жизнью ночью.

Да, так вот речь не о них. Хотя и о них, конечно, тоже. Так всегда получается, что, говоря об одних людях, обязательно говоришь и о других. Даже когда говоришь вроде бы только о себе — всегда говоришь и еще о ком-то. С тобою связанном. А он связан с кем-то еще. И так далее, и так далее, и так далее. И связи эти, продолжаясь и длясь, или возвращаются к тебе же, или теряются в человеческих массах, уходя в ничто и в никуда. Уходя в несвободу. Поскольку связи — они связывают, и чем связей больше, тем меньше степеней свободы, и гордятся своими многочисленными связями только дураки.

Но что делать? Связи — категория неизбежная. Приходится жить посреди людей. В их тесном навязчивом окружении. В их присутствии. И если присутствие одних воспринимается легко или незаметно, если других ты принимаешь как нечто неизбежное и миришься с ними, то присутствие третьих для тебя невыносимо и нежелательно, поскольку они уже одним тем, что есть, превращают твою обычную рядовую жизнь в кошмар на улице Вязов или в иной какой-либо устойчивый ужас.

И женщина Леля — многократная моя жена и подруга — именно из этих, нежелательных и невыносимых людей. Из людей, превращающих в кошмар мою личную жизнь, и не только ее одну. Я понимаю, что Леля так устроена, так задумана при сотворении. А понимание всегда в какой-то мере утешает на некоторое время. Да и те, к чьим жизням Леля приложила руку, тоже действуют на мою психику не столько отрицательно, сколько положительно. Живым примером. Они же все и всегда обретались где-то рядом. И путались у меня под ногами. Считая, что это я путаюсь под ногами у них. Кто из нас прав, неясно. Поскольку правда у каждого своя, индивидуальная. Так же как у каждого свой собственный бог. По очень приблизительному подобию которого человек и создан. Именно поэтому все люди разные. Хотя в целом и одинаковые. Настолько, что запоминаются далеко не с первого взгляда. Даже актеры кино, даже теледикторы, даже спикеры. А уж те, кто встретился тебе на улице или в каком-либо общественном людном месте, — они вообще уходят из памяти и из жизни сразу, как только уходят из поля зрения. И сколько их ни рассматривай, едучи ранним утром с левого берега на правый, ничего это не даст. Они обязательно ускользнут после пяти минут совместной езды, ступив на асфальт в плоском центре города, и канут в темноте, все еще густой, хотя уже и тронутой легким тлением — то есть не тлением, конечно, тронутой, а рассветом.

А я проеду чуть дальше, вверх, от центра к востоку, и выйду посреди горы, и буду идти один до дома еще целых пять минут, отдельно от них от всех, навязчиво вспоминая, что вот снова Леля меня вытеснила, как вода вытесняет тело, в нее погруженное. Леля, она похожа на среду обитания. Тем похожа, что, как любая среда, или выталкивает из себя постороннее тело, или поглощает его, засасывая. Леля меня то выталкивала, то поглощала, и эта многолетняя канитель давно моему постороннему телу надоела, а винить в том, что я опять вытеснен из привычной среды за ее пределы, мне, собственно, и некого. Не надо было до этого доводить и допускать. Давно я уже чувствовал, что подходит срок, что он подпирает, что, если не уйти на какое-то время самому, меня вытеснят и — выставят. А когда выставляют, возвращаться на круги своя бывает гораздо труднее. Я это знаю. Так как выставляли меня не раз, а многажды. Правда, давно.

Уже несколько лет я уходил чуть раньше, с опережением. Называя это упреждающим, превентивным, уходом. Я поступал, как мудрый библейский Иов — удаляясь от зла. И зло теряло точку приложения, точку опоры, и выходило в воздух, как пар выходил в свисток неуклюжих тупых паровозов. Конечно, выходило зло не навсегда и не целиком, и было понятно, что оно снова когда-нибудь скопится в Леле, но до этого можно будет вернуться и как-то пожить — злом не замеченным и не задетым.

А сейчас я сплоховал, дал маху. Погряз в себе, в своих, навалившихся как-то разом, делах и касающихся меня одного заботах. Заботах — может, это и громко сказано, но в мелочах, требующих времени и внимания, и хлопот, — погряз. Я имею в виду починку зубов — девяти штук, — покупку новых штанов, всегда длинных и широких, получение нового паспорта новой страны и, неизвестно зачем, без всяких на то причин и поводов, загранпаспорта.

И я стал лихорадочно разгребать эти так называемые дела и от себя их отталкивать — и все это на фоне перепродажи и перепокупки нашей газетки. С нами или без нас продается газетка, никто не знал — и это всех держало на взводе и на нервах, в подвешенном состоянии полета вокруг своей оси. Ну, и не уделил я во всем этом повседневном липком быту должного внимания Леле. Тому немаловажному обстоятельству, что она бурлит и вскипает, и крышка у нее приподнимается, хотя внешне Леля выглядела спокойнее, чем всегда и обычно. Что уже знак недобрый. Но мне было не до ее знаков. И не до бьющих через ее глухое спокойствие и через край отрицательно заряженных эмоций. Вот и получил свое. И больше, чем заслужил.

Я-то вообще уверен, что не заслужил ничего подобного. И такого ко мне волнообразного отношения уж точно не заслужил. Я понимаю, что от любви до ненависти всего один шаг (интересно, а от ненависти до любви сколько?), но проживать свою жизнь, болтаясь в межшаговом, так сказать, пространстве, и даже не между любовью и ненавистью, а между тем, что тебя то терпят, то не терпят...

Нет, надо признать, что, когда плохо, когда случаются похороны или еще что, какое-нибудь горе луковое, без Лели не обойтись. Только не может же быть плохо всегда. Иногда все же бывают дни и минуты, когда не плохо, а более или менее хорошо. И тогда жить с ней, находиться в одном замкнутом малогабаритном пространстве и в одном, тоже, в общем, замкнутом времени — невыносимо.

Но я все равно не хочу ее взять и убить. То есть я хочу. Но хочу так, умозрительно, не всерьез, почти понарошку, платонически. Да, иногда я думаю об этом, думаю, что убить Лелю было бы неплохим выходом. Для меня, для нее, для некоторых других людей. Многие, узнав о Лелиной безвременной смерти, погоревав и отскорбев положенное, вздохнули бы с облегчением. Ведь они освободились бы от Лели, от которой иначе освободиться невозможно. Невозможно, потому что она никого не держит и никого не заманивает в свои сети, все сами стремятся к ней прибиться, отдать ей свою свободу, свою какую-никакую индивидуальность и обособленность, свою любовь, душу, тело, и все остальные потроха — тоже вручить. На каком-то этапе Леля бывает очень притягательна. Для самых разных, неожиданных особей. Как мужского, так и женского пола. Нет, к однополой физической любви Леля не склонна и непричастна. Женщины ее любят в лучшем и высшем смысле этого слова, но так беззаветно и беззастенчиво, что лучше бы они с ней время от времени спали. Есть что-то неестественное в женской любви и преданности. Женщины не должны любить себе подобных. Они должны их недолюбливать. Должны находиться в состоянии соперничества — пусть несознательного, зато инстинктивного. Так им назначила природа. А природа, она, как известно, мать и многого не терпит. И лучше против природы не ходить, даже с рогатиной. Потому что тех, кто против природы ходит, она превращает в пустоту. Которой тоже не терпит. И заполняет. И восстанавливает естественным образом свои (а не наши) связи, но уже помимо нас, без нас. И если без человеческих связей жить все же как-то можно, то вне природных нам ничего не остается, как перестать быть частью природы, вернее, частью живой природы — то есть нам ничего не остается, разве что спокойно умереть.

Но никому не хочется умирать. Кроме больных, склонных к суицидальным порывам по нездоровью. Тем более не хочется умирать безвременно. А умерщвлять желающие, конечно, есть. Этих желающих хоть отбавляй, хоть сажай пожизненно, хоть составляй из них отдельный город, административную единицу, на каком-нибудь отшибе, у какого-нибудь черта на куличках или моря. И я, выходит, один из них, из желающих. Да, желание отнять жизнь у Лели во мне теплится подспудно. Пока не возгораясь. Но вдруг это только пока? И что будет после того, как пока перестанет быть пока?

Искать ответ на эти вопросы — пустая трата времени, то есть медленное, постепенное лишение себя жизни. С другой стороны, а что не пустая трата? Жизнь — категория уходящая. Ты чистишь зубы, а она именно в это время уходит. Так чистить зубы хотя бы полезно. А взять, допустим, бритье — занятие совершенно бесполезное. Все равно сбритое отрастет, став еще гуще. А время на этот процесс теряется. И мне всегда жалко без толку терять время. А когда Леля на мой вопрос “ты куда?” отвечает “в парикмахерскую, побрить ноги”, мне вообще становится плохо. Потому что объяснить Леле что-либо насчет пустой траты времени невозможно в принципе. Она уверена — время дано человеку, чтобы его тратить. Тратить так, как хочется, иначе оно все равно уйдет, без твоего участия, а это обидно и непрактично. Мы и так от времени целиком зависим и находимся у времени в плену, у времени за решеткой. Зачем же еще во времени томиться, как консервы в томате или в собственном соку?

Конечно, этим Лелиным принципам и жизненным кредо противопоставить что-либо существенное нелегко. Как отличить пустую трату от не пустой? Кто это может оценить? Видимо, только ты сам, и то постфактум и, как теперь говорят, оптом. Когда все время жизни пройдет и когда останется от него небольшой, совершенно незначительный остаток, только тогда ты сможешь определить — зря ты тратил свое время или не зря, впустую или нет. И если зря, то все равно ты не захочешь себе в этом признаться, потому что признаться в этом означает признаться в том, что жизнь твоя, пройдя, не состоялась, не сбылась и не удалась и ее могло не быть вовсе. А значит, ты спокойно мог бы не рождаться и не беспокоить маму, акушеров, воспитателей, учителей и так далее, далее и далее.

Вот еще один вопрос, на который ответить нельзя, сколько ни дуйся и ни суши мозги. Мог ты не родиться? Или не мог? И что было бы, если бы тебя не было? Не с какого-то момента, с момента твоего естественного или искусственного ухода из жизни, а никогда. Изменился бы, громко говоря, мир от этого твоего нерождения, твоего отсутствия и неучастия или не заметил бы его? И кому бы портила кровь Леля, с кем была бы все эти годы, кого выставляла и возвращала? А мама, отец? Чьими родителями были бы они? Родителями другого сына? Или дочери? Или ты бы не родился потому, что не встретились они? И их невстреча стала бы единственной, но вполне достаточной причиной твоего нерождения. А могли не встретиться и их родители, твои бабушки и дедушки, и родители бабушек и дедушек — тоже.

Нет, так можно далеко зайти и дойти до Адама и Евы. Которые не встретиться не имели ни малейшего шанса. Поэтому они нам и не интересны. У них не было выбора. У них не было даже права выбора. Несчастные, подневольные наши пращуры. Скорее всего, они даже не любили друг друга. А сошлись, как говорится, от одиночества вдвоем, на безрыбье. И на безрыбье родили детей. А давно доказано, что, если родить детей без любви, жизни им никакой не будет, и лучше бы им не рождаться совсем. Их дети это и доказали. Первыми.

Не знаю, как кто, а я, если бы не родился и не жил, больше всего жалел бы обо всем первом, о том, что случилось и произошло со мной впервые. Второй и все последующие разы можно и подарить, забыть, и пренебречь ими можно, не сожалея. А первые — жалко.

Я видел, как наш молодой кот Тишка выскочил по привычке на балкон и осел. Всеми четырьмя лапами и животом, и хвостом — в снег. И снег, первый в его жизни снег, ошеломил кота. Своей белизной и своим обжигающим холодом, холодом, которого никак невозможно было ожидать от такой белой и пушистой субстанции.

Меня тоже ошеломляли первые впечатления жизни — и в детстве, и в юности. Потом, правда, перестали. Даже первые. Но это, видимо, оттого, что их, первых впечатлений, фактически не осталось. И что бы ни случилось, что бы ни произошло, подумав, я всегда приходил к безрадостному умозаключению, что если не это в точности, то нечто похожее и подобное со мной уже случалось, происходило. Чуть не так, чуть не там, чуть не то. Но происходило. Другое дело, начало — старт и разгон жизни.

Грохот деревянных колес деревянной коляски. Коляска движется поперек досок щелястого бурого пола. И невозможно понять, что это за грохот, откуда этот дробный ритм, в котором подпрыгивает коляска и трясутся щеки. И требование — криком и плачем — катать коляску, катать еще. И слушать, и не понимать снова и снова — что же это так жутко дрожит, стучит и грохочет? И куда исчезает шум и дрожь, когда коляска едет не поперек досок, а вдоль?

И вид, открывшийся вдруг с дороги на нечто невозможно огромное, не охватное ни взглядом, ни умом, лежащее где-то далеко внизу, в синем, бликующем на солнце, тумане. И стоило увидеть это, как сразу забылись и отступили муки, которые, казалось, не забудутся никогда. Потому уже не забудутся, что никогда не прекратятся. Продвижение горячего, воняющего бензином “ЗИМа”-такси по извилистой дороге — потом, через много лет, выяснилось, что это была старая Крымская дорога, а новую тогда еще не построили — вправо, влево, вверх, верх, и опять поворот за поворотом, зигзаг за зигзагом. И я все чаще мычу плотно закрытым ртом “ма-а-а-а” — чтобы остановили машину, — и мучительно блюю через открытую дверь, наклоняясь к каменистой земле лицом, не ступая на нее, не выходя, через порог. И как только машина снова трогается, как только она набирает скорость и заходит на очередной вираж, мне опять становится плохо и дурно, и я сквозь тошноту ною, прошу, умоляю: “Мама, давай выйдем, я пешком пойду, ничего, что далеко, ничего, что в гору, я пойду, только давай выйдем, выйдем из этой черной машины”.

И ощущение пальцами девичьего соска. Податливого, в пупырышках. И мягкой груди. У шестнадцатилетней девочки была мягкая грудь. И вся она была мягкая. Не толстая и не полная. А мягкая. Мягкие губы, мягкий взгляд сквозь очки, мягкая походка, мягкий голос, мягкое имя Оля. Все мягкое. И твердое, чуть ли не злое “нет”, когда я позволял себе лишнее или то, что казалось ей лишним. Она не говорила общепринятое “не надо”, она говорила “нет”. И возвращала мою ладонь к себе на грудь. Это, по ее понятиям, было можно. И наверное, наверняка ей нравилось, доставляло удовольствие...

Я жалею даже о другом моем впечатлении, тоже, к слову, впечатлении от груди и тоже первом. После Оли я познакомился с женщиной — как познакомился, уже не помню и, скорее всего, никогда не вспомню, — видимо, слишком буднично и необязательно это произошло. Она была старше меня, и у нее в доме рос капризный глупый ребенок. И она при мне и при свете дня разделась. И, сняв бюстгальтер, швырнула его на спинку стула, где он запутался, как в проводах. И я увидел два вялых, болтающихся, свисающих с тела мешочка, похожих на спущенные резиновые шарики со случайно оставшимся в них воздухом. Это было так не похоже на женскую (в моем представлении) грудь, на грудь Оли, что я не запомнил главного — как перестал быть мальчиком. Никаких впечатлений от этого исторического то ли факта, то ли акта у меня не осталось и в ощущениях не сохранилось. Настолько меня поразили эти бесформенные жалкие мешочки. Я все время о них думал и кожей их чувствовал, они все время терлись о меня и мешали мне сосредоточиться на основном.

Да, мне этих впечатлений — если бы их никогда у меня не было, потому что никогда не было бы меня — было б жалко. А жизнь вообще, я думаю — она бы не изменилась. Ну нашла бы та женщина себе другого пацана, коль уж имела она в себе склонность к партнерам мальчишеских лет. Ну, возможно, Оля не потащилась за мной и не устроилась бы работать в столовую института, куда я поступил учиться. А она потащилась, за пятьсот километров, несмотря на то что я ее бросил. Заскучал с ней как-то раз, тут же нашел повод обидеться — и бросил... Да вот, кстати, впервые в жизни я бросил женщину. Но не будь меня, ее бросил бы кто-то другой, а я всего лишь не встретил бы ее через тридцать лет в магазине — продавщицей и матерью троих детей от трех разных мужей, и бабушкой стольких же внуков. А в остальном — что бы изменилось? Ничего. Ну разве в каких-то микроскопических, никому не заметных, деталях. Незаметных, потому что какие детали у хаоса? Конечно, незаметные.

При чем здесь хаос? При том, что жизнь в биологическом смысле — это, я думаю, хаос и есть. И передвижения живых существ во времени есть передвижения хаотические, броуновские. И никакие их отклонения и скачки в разные стороны ничего не добавляют и не отнимают, и не изменяют в общем, большом хаосе. Большому хаосу без разницы, из каких мелких хаосов состоять. Ему даже все равно, сколько их, этих мелких хаосов. Ему главное, чтоб они были — появлялись, видоизменялись, исчезали и снова появлялись. Без круговорота хаосов в природе существование большого хаоса невозможно. Без круговорота хаосов может ненароком наступить гармония, и вот тогда уже все придет в полный и окончательный порядок и выстроится в логический ряд по ранжиру или в причинно-следственную шеренгу с равнением направо, и пойдет своим, раз и навсегда заведенным чередом. И никакая жизнь не останется не замеченной, и никакое нерождение не пройдет мимо всевидящего ока гармонии, вселенской гармонии, пришедшей на смену большому хаосу, а точнее — вышедшей из его усмиренных и успокоенных чем-то всесильным недр.

И это будет ужасно. Потому что хаос дает шанс тем, кому при господстве гармонии рассчитывать не на что. Он дает шанс таким, как я. А используем мы его или не используем — это уже наше личное дело, наша личная беда и печаль или, наоборот, наше личное достижение. Использование и неиспользование шансов — это целая наука. Правда, наука эта никого и ничему не может научить. Использовать предоставленный (интересно, кем?) шанс без вмешательства какого-либо случая — практически невозможно. А что такое случай? Наверное, это одно из самых ярких и типичных проявлений хаоса. Который науке не подвластен и изучению не подлежит.

Зато после победы гармонии, если предположить, что капитуляция хаоса будет окончательной, хорошо станет абсолютному большинству. Наконец-то ему станет хорошо, чего не случалось пока никогда. Надо будет только быть в этом абсолютном большинстве, принадлежать ему, ощущать себя неотъемлемой частицей большинства, стремящегося к целому. Я думаю, это ощущение будет похоже на ощущение себя неотъемлемой частью народа, своего народа. Дается это чувство не всем и не каждому. Кто-то наделяется им вместе с рождением в качестве бесплатного приложения к жизни, кто-то приобретает его в процессе правильного патриотического воспитания в самом нежном детстве, а кто-то бывает его напрочь лишен, и до самого своего конца так и не суждено ему узнать — что это за чувство такое высокое.

Вот мне, по-видимому, не суждено. Ни от рождения, ни от воспитания. Меня воспитывали вне этих патриотических штук, предпочитая им реальность без комментариев и без прикрас — мол, вот тебе голые факты, и они таковы: родился ты в Москве, живешь на Украине, культура у тебя если есть, то русская, национальность, уж извини, еврей без никаких примесей и без всякой экзотики. Расти во всем этом большой, не будь лапшой и, кем себя сам почувствуешь, тем и вырастешь, тем и станешь. И я вырос и стал никем. Никем себя не почувствовал. Ни русским, ни украинцем, ни евреем. Слегка перефразировать классика, и получится “я — только я, не что иное”. Звучит не слишком убедительно и не слишком скромно, зато более или менее правдоподобно, если не выискивать в словах того, чего в них нет. Ну так получилось. Кто в этом виноват, теперь значения не имеет. Родители мои или я сам, или распавшийся на запчасти великий, могучий и нерушимый Советский Союз. Значение если имеет, так только то, что я не чувствую себя частью ни одного народа и ни один народ не чувствует меня своей частью. А лучшие представители вышеперечисленных народов, наделенные острым национальным нюхом и чутьем, те сразу чуют, что я не их, что я чужд им и им не близок. Что никакая я не часть. Они при одном только взгляде на меня моментально понимают, что такая часть им не нужна. Не пригодится. И лучше ее не замечать, игнорировать всеми фибрами. Мне не замечать их труднее. Они всегда передо мной. Куда ни кинь. И я могу всего лишь делать вид, что не замечаю их. И я делаю этот вид малоубедительно. С переменным успехом. Причем не моим. Конечно, этим видом, этим деланием вида, я нарушаю гармонию, грешу против целостности и сплоченности целых трех (естественно, великих) народов. Я нарушаю то, чего пока нет и не предвидится, и грешу против того же.

В общем, по мне, так нет и не будет ничего лучше хаоса. Хаос устроен мудро. И самая яркая представительница хаоса в моей окружающей действительности — это Леля.

Она не просто представительница. Она его полномочный посол. И воспроизводитель. Без таких Лель хаос мог бы истощиться и прекратить свое существование в обществе. А с Лелей и ей подобными он постоянно обновляется, пополняется и совершенствуется. Эти люди — вирусоносители хаоса. Они носят его в себе. Поэтому в них столько всего намешано, что не дай Бог каждому. Но распознать людей хаоса — сложно. Нет у них особых примет. И даже к старости жизнь часто не оставляет на их лицах и во всей их внешности никаких знаков, никаких отличительных черт. Потому что время не только хороший лекарь и еще лучший патологоанатом, оно ко всему этому неплохой маскхалат. И смотришь, бывает, на какого-нибудь благостного старичка, от которого за километр распространяется волна безобидности и интеллигентности и всякие другие положительные волны вплоть до благости, и уже хочешь написать о нем в газетке нечто восторженное с соплями, а наведешь о нем и его славном прошлом справки да покопаешься в человеческих документах эпохи, и окажется этот добрый доктор дед мороз такой фантастической сволочью, таким кровопийцей и ублюдком, что и не поверишь сразу, а поверив, станешь обходить его, немощного, десятой окольной дорогой, чтоб не говорить ему, кривя душой, “здравствуйте”, не желать того, чего не желаешь.

Правда, Леля как-то отличает своих, рожденных из и для хаоса. Сколько-то лет назад, когда мы в какой-то очередной раз с нею развелись по обоюдному и страстному согласию сторон, она сказала:

— Надоело вычитывать идиотов (она тогда литредакторствовала в нашей газетке). Ну как это понимать: “Чернобыльцы, задетые зловещим крылом четвертого реактора, достойны лучшего”? А это: “В галошах и тюбетейке на голове”? Все. Хочу замуж за бандита.

И вышла именно за бандита. За самого натурального гангстера и организованного преступника. Хотя на вид это был современный молодой преуспевающий человек, то есть господин. Неясно, в чем преуспевающий, но что преуспевающий и что господин — ясно и видно за версту по машине и манерам. Излишне вежливый, излишне спокойный. Смотрел на Лелю нежным, возможно, влюбленным взглядом, хотя был существенно ее моложе. При знакомстве вполсилы улыбался, называл меня по имени-отчеству, поддерживал, как мог, контакт. А мог он вполне прилично. Даже обнаружил, что ему небезызвестны Кафка, Камю, Курков и кто-то еще, чуть ли не Хайдеггер. Короче, он мне понравился, и я был рад за Лелю, рад, что на сей раз она попала в хорошие мужские руки и все у нее теперь будет по-другому и хорошо, а не так, как было со мной, и, значит, со мной уже ничего, слава Богу, не возобновится никогда. Я даже позволил себе легкую издевку, мол, как же это она так лопухнулась — собиралась за бандита, а вышла за какого-то кандидата филонаук, по совместительству представителя малого и среднего бизнеса?

— Кандидата! — сказала Леля. — Ну что ты! Он самый настоящий, рафинированный, можно сказать, бандит. О его деятельности Интерпол осведомлен. Он с кабинетом министров встречается ежемесячно, и в самых элитных бандитских
кругах — фигура уважаемая, пользующаяся, как говорится, авторитетом.

Тогда я ей не слишком поверил. Решил, что это ее обычная шутка ради шутки и фантазии. А поверил, когда она пришла домой ночью, вся в кровищи и в синяках, растрепанная до последнего предела, почти голышом и почти босиком, то есть в колготках, но в одной туфле.

— Они хотели, чтоб я его сдала, — буднично сказала Леля. — Они меня били, и не только. Но я не сдала. Тем более что я понятия не имею, где он и вообще — жив ли.

— Ты не знаешь, жив твой муж или не жив?

— Не знаю, — сказала Леля. — Я его больше месяца не видела и никаких известий о нем не имею. И сведений тоже не имею.

И в конце концов все же выяснилось, что в живых его нет. У бандитов жизнь яркая, интересная, но короткая. И все вернулось — не мог же я оставить Лелю в таком тяжелом, безвыходном положении. Мы снова пошли в загс. Я вошел первый, Леля — за мной. Я потопал по ковру — на предмет моли, — и мы поженились. Служащая нашего районного загса сказала “а, это опять вы” и подсунула нам книгу, в которой положено расписываться, книгу, на четверть заполненную нашими автографами.

Но этот очередной раз был, я уже и не помню, когда. То ли три года назад, то ли четыре-пять. Зато теперь я успешно переживаю совершенно новый очередной раз. В том смысле, что опять она меня выставила. И я, если честно, еще не знаю, хорошо это для меня или плохо. Я склонен думать, что хорошо. Не зря же я время от времени думал одними и теми же словами одно и то же: “Господи, как надоело, и неужели все это будет тянуться и продолжаться до смерти? Моей или Лелиной. Но скорее — моей”. Правда, я никогда ничего не говорил Леле о своем отношении к нашей совместной жизни. Хотел сказать, все ей сказать. Много раз собирался. Настраивался. Готовил и учил текст. Чтобы один раз отчетливо его произнести и забыть, покончить с этим. Бывало, что я уже входил в комнату к Леле, собравшись и в полной боевой готовности, входил с окончательным намерением произнести заготовленное, но мне непременно что-нибудь мешало. Какая-нибудь назойливая нахальная моль. И я начинал ее хватать и хлопать ладонями, чтобы убить, терял решительное настроение и ничего не произносил. Мне почему-то проще было не произносить. Проще было уйти и переждать какое-то время, а потом как-нибудь незаметно вернуться. Не спрашивая согласия и разрешения. Потому что если спросить разрешения, Леля ответит — нельзя. Ответит и не заметит своего ответа.

Она и меня самого замечает далеко не всегда, замечает какими-то периодами, не имеющими отношения ни ко мне, ни к ней, ни к нашей бурной, прерывистой, семейной жизни, протекающей по замкнутому кругу, то есть по кругу просто, потому что не замкнутый круг кругом не является. И хорошо, если Леля замечает меня для любви, но и для ненависти, и для презрения она тоже меня замечает. И для того, чтобы выставить, — это само собой, это, можно сказать, святое.

А не говорю я всего того, что хочу сказать, не потому, что я боюсь Лелю. Или боюсь ее потерять. Я уже ничего не боюсь. С одной стороны, вообще ничего, а с
другой — ничего, что может произойти со мной из-за Лели, ее присутствия или отсутствия в моей жизни. В моей жизни было уже и присутствие, и отсутствие Лели, и было неоднократно. До того неоднократно, что у меня развилось стойкое безразличие ко всему, хоть как-то ее касающегося и к ней относящегося. Как ни крути, а мы умудрились прожить с ней долго, очень долго, и почти все это “долго” — неординарно, а именно: в полном отсутствии любви, то есть не вообще любви, а взаимной любви. Взаимная любовь у нас была только в самом начале. Год-два. Что у нас было все остальные многие годы — определению не подлежит и не поддается. Как это ни печально сознавать.

Впрочем, иногда я теряю свою защитную безразличную форму, и Леля меня достает. Я всегда воспринимаю это как неожиданность. К счастью, потом все опять само собой устанавливается и уравновешивается, и возвращается на круги своя восвояси. Во мне уравновешивается, а Леля как раз этой уравновешенности мне и не прощает. Потому что равнодушие — это очень сильное чувство. Женщина прощает мужчине все — пьянство, измены, безделье, глупость. Не прощает только равнодушия.

Я это знаю, мне говорил об этом друг моей молодости, а ныне главный городской нарколог и психоаналитик с богатым опытом Женя Боловин. А он врать не будет. Он вывел из запоя половину нашего мегаполиса и всякого на своем трудовом веку повидал. И он не устает повторять: “Равнодушие — это очень сильное чувство”. А я добавлю — и хорошая глухая защита. У меня, например, никакой другой защиты нет. Равнодушие — моя единственная броня. Мой единственный более или менее надежный щит. Правда, равнодушие не может служить мечом, а щит без меча — это не оружие.

И это я знаю. Но оружие мне и не нужно. Оружие нужно для войны, для нападения. Оружие для защиты — это грубая ложь, шитая белыми нитками, вранье для дураков редкостных и набитых. Оружия для защиты не бывает, как не бывает щитов для нападения. А для меня важно и имеет значение, что я, будучи безоружным, все-таки небеззащитен. Я все-таки защищен. В какой-то степени. Пусть незначительной. Но в значительной не защищен никто.

Да, значит, скорее всего, потому, что какая-то защита у меня есть, я и не говорю ничего Леле, хоть давно созрел и готов сказать. Я боюсь своими словами разрушить свою же защиту. Поскольку слова уже пригодны для нападения и вполне могут сойти за оружие. А когда ты пускаешь оружие — любое оружие — в ход, ты обязательно нападаешь, нападаешь и — открываешься. Это правило без исключения. Я не хочу открываться. Мне лучше уйти в глухую защиту и отойти. На заранее подготовленные позиции.

Хотя никакие они не подготовленные и не позиции.

Я, мелко трясясь в этой тесной, пропахшей бензином маршрутке, даже не знаю, что там у меня творится, в моей, выражаясь красиво, студии, а если проще, в моей малосемейной квартире всеобщей площадью двадцать один метр квадратный. Я некоторыми ухищрениями, против всех советских законов, сохранил ее когда-то за собой, не задумываясь, зачем это делаю. Или думая, мельком и подсознательно, что квартира не помешает и пригодится моим будущим детям. Но довольно скоро выяснилось, что квартира эта нужна еще мне самому и что, действуя на автопилоте подсознания, я действовал вполне разумно. И ухищрялся не напрасно.

Я давно там не был, в своей так называемой квартире, хотя работаю рядом, в пределах прямой видимости. И холодильник там отключен. И пыли, наверное, столько, что ни войти, ни выйти и тем более не продохнуть, и моль ходит пешком по стенам и сидит парами на потолке и полу, беззастенчиво размножаясь. Но там тихо и никого нет, и стоит низкий диван-лежанка. Если лечь на него лицом вверх, будет виден потолок, серый все от той же многолетней пыли и потрескавшийся от времени, зато притягивающий взгляд и внимание. Потолок, если в него уставиться и долго
смотреть, — завораживает и порождает отсутствие каких бы то ни было мыслей. Именно это отсутствие мне и нужно, именно оно сейчас необходимо. Только взбрызнуть жилплощадь какой-нибудь гадостью, “Антимолью” — там, на подоконнике, стоит, кажется, флакон — и можно как-нибудь жить. Переждать. Расслабиться.

В этом моем малосемейном доме не только моя квартира в таком состоянии стоит пустая. В последние годы квартиры стали постепенно, но довольно быстро пустеть. А их жильцы куда-то исчезать. Это общее явление, касающееся всех домов прежней типовой постройки. Раньше, совсем еще недавно, квартир остро не хватало, и многие люди десятилетиями стояли в очереди на жилье, живя в стесненных и, как тогда говорили, нечеловеческих условиях. И до многих из этих многих очередь не доходила. А сейчас, значит, мало того, что квартиры первых этажей превратились в магазины, парикмахерские, аптеки и склады, так еще и на других этажах они пустуют, и никто в них не живет и не собирается жить даже временно. Наверно, и правда, население страны, вымирая и разбегаясь, сокращается существенно, и проблема жилья, тот самый вечный жилищный вопрос, решается самостоятельно, без каких-либо целенаправленных усилий со стороны строительных организаций.

Я думаю об этом, глядя на черный Днепр, который не начал еще светлеть. И не начнет, пока не начнет светлеть небо над ним. Но думаю я параллельно и о другом. Я пытаюсь ответить на вопрос, на который ответить нельзя. Вернее, можно ответить как угодно. А можно не отвечать вовсе — забыть, и вся, так сказать, недолга. Вопрос такой: связан ли мой недавний сон с тем, что произошло наяву, или не связан? И вообще что он может означать, этот сон, или мои сны не означают ничего?

Мне приснился котенок. Совсем маленький и еще грудной. Он душераздирающе, в истерике, мяукал, просто кричал, из последних сил, до хрипа. Так животные детеныши кричат только от голода — когда терпеть его уже невозможно, и от
страха — когда теряют мать и не могут ее найти. А я наклонился и погладил его пальцем. Это было все, что я мог для него сделать. Еды у меня не было. И котенок, не прекращая кричать, пошел за мной на шатких пушистых лапах, и мы пришли на остановку трамвая, и он прыгнул изо всех сил следом за мной на ступеньку, долетел до нее, вцепился когтями, подтянулся и влез всеми четырьмя. Я попытался не пустить котенка, думая “вдруг у него есть хоть какой-нибудь хозяин, а он уедет в трамвае и никогда не сможет вернуться обратно”. Поэтому я спустил котенка с площадки на землю, а он запрыгнул опять и опять влез на ступеньку, и проскочил мимо меня внутрь, в салон, и забился под пластиковое сиденье, и умолк. И я ехал в этом трамвае, на сиденье, под которым сидел котенок, и думал, что мне с ним делать, оставить — а значит, бросить здесь, в вагоне, отвезти его обратно или забрать с собой. Я думал и не мог ничего решить, а трамвай шел, и моя остановка все приближалась и приближалась.

Какие-то параллели с действительностью в этом сне при большом желании просматривались. Конечно, не прямые, а слегка искривленные и почти притянутые за уши. Но что из этого следовало и как нужно толковать мой сон, и нужно ли его толковать, я не имел понятия. К тому же не мог для себя выяснить, почему именно этот сон мне запомнился. Обычно-то я сны забываю на корню. Просыпаюсь с ощущением, что мне что-то снилось, а что — забываю моментально, как только открываю глаза и ощущаю себя проснувшимся. Или, бывает, проснусь от ужаса. И понимаю, что ужас есть, причины ужаса нет. Она исчезла во сне — закончившемся и в один миг забытом. Оставив только ужас, лишенный причины, ужас как таковой — что еще ужаснее. Одно в этом ужасе хорошо: проходит быстро. Буквально три-четыре глубоких вдоха, и нет его.

А котенка я после пробуждения не забыл. И не только котенка. Я не забыл подробности сна. Например, мне было точно известно, что котенок этот не Тишка и не похож на Тишку, и я во сне помнил, что Тишки, сорвавшегося с девятого этажа, давно уже нет в живых. Проснувшись, я даже не сразу определил — все это мне приснилось или случилось на самом деле. Я даже осмотрелся. Поискал котенка глазами. И опять вспомнил, как я снял его с площадки на землю и как он снова упрямо залез в трамвай. А вот взял я его с собой или, оставив в вагоне, ушел, этого в моем сне не было. Сон оборвался раньше. Как и положено по законам жанра — на самом интересном месте, посреди сюжета. Наверно, это взял — не взял не имело определяющего значения. Наверно, сон мне снился не для того. Но вообще никто не знает, для чего снятся сны. И почему одни люди смотрят их каждую ночь, а другие лишены этого удовольствия и не представляют, что это такое. У меня есть знакомые — муж и жена. Так мужу ни разу в жизни ничего не снилось, зато жена такие сны видит! Когда она ложится спать, муж говорит: “Лерка легла кино смотреть”.

А почему сны снятся такие, а не другие, почему то запоминаются, то забываются? Об этом не у кого спросить. Сон разума, он и есть сон разума, и рождает этот сон, как известно, чудовищ. Особенно когда в сон погружается не один отдельный человек, а вся страна, нависающая над тобой. Россия во сне ничем не лучше России в огне.

Почему мне пришла на ум Россия, конечно, не очень понятно. Поскольку я-то живу на Украине и меня это место жительства так или иначе устраивает и удовлетворяет. Во всяком случае — пока. Видимо, дело в языке, в том, что я говорю, думаю, пишу, брежу по-русски, и самые идиотские сны — слава Богу, я их запоминаю редко — мне снятся на русском языке. Поэтому понятно воздействие на мои мозги самой всевозможной русскости, поэтому и написалось само собой слово “Россия”, невзирая на то, что окружает меня другая (к сожалению, недостаточно другая) страна.

Нет, вообще-то довольно долго можно жить, не обращая внимания на то, что творится вокруг, в стране и за ее пределами. Жить своей приватной жизнью, получая от нее все — как горести, так и радости в комплекте — и ни с кем не делясь. Но постепенно окружающая среда сгущается, тяжелеет, в ней накапливается что-то такое, неясное, но очень реальное — и все это начинает на тебя со всех сторон давить. И ты чувствуешь на себе давление воздуха, людей, зданий и сооружений. Чувствуешь и понимаешь, что избавиться от него, его избежать, невозможно, понимаешь, что законы физики непоколебимы и вечны. И ты начинаешь как-то приспосабливаться, приноравливаться к этому неизбежному давлению, начинаешь под ним обустраивать свою жизнь, чувствуя телом и сознавая умом, что давление увеличивается и не сегодня завтра может раздавить все, тобою и другими построенное, и оно — построенное — рухнет и завалится, и ты останешься ни с чем под обломками, в импровизированной нерукотворной могиле. Другие, само собой, тоже там останутся, но кому легче от того, что могила не твоя личная, а братская? Да, братская, хотя попадают в братские могилы никакие не братья, а иногда и натуральные враги, но, попав в братскую могилу, они автоматически становятся братьями навек. Не зря же братские могилы бывают, а вражеских не бывает.

И еще одно ты понимаешь. Что чем дольше страна будет спать, тем лучше. И для нее лучше, и для тебя, и для всех. Так хоть давление накапливается постепенно и медленно, и чудовищ в своем сне страна рождает сонных, в зевоте, и не слишком свирепых. А вот если она вспрянет ото сна — что будет тогда? Опять знак вопроса. Лучше и не думать. С возрастом их, этих горбатых знаков, возникает все больше, и ты движешься от обилия восклицательных знаков к обилию вопросительных. Причем время заменяет их — восклицательные на вопросительные, — ему мало того, что вопросительных знаков становится все больше, ему нужно еще, чтобы восклицательных становилось все меньше. А меньше вроде и некуда, чисто арифметически. Или это только вроде? Опять знак вопроса...

Интересно, у этих людей, едущих со мной в маршрутке и досыпающих сидя то, что недоспали лежа, у них тоже полно этих знаков? А может, их тоже выставили? И они тоже едут в какие-нибудь свои убежища или к своим знакомым мужчинам и женщинам, у которых можно пожить и переждать. Не важно, что переждать. Все. Что бы ни пришлось.

Да, наверно, хорошо иметь такую близкую доступную женщину со своим доступным жилищем. Я давно думаю о том, что для меня это было бы не просто хорошо, а очень хорошо и желательно. Но стоит мне познакомиться с женщиной, которая мне нравится и годится, как начинаются какие-нибудь неприятности. От смешных до не очень. Назавтра после одного такого многообещающего знакомства, когда я подумал: “Вот кто мне нужен для полного счастья, вот с кем я смогу избавиться от Лели и нейтрализовать ее пагубное влияние”, — на носу у меня вздулся фиолетовый, непомерных размеров прыщ, вернее, фурункул. Он вздулся на самом кончике моего носа. А так как носом меня Бог и природа не обидели, то вид я имел — прохожие дети указывали на мой нос пальцами и спрашивали у мам, зачем дяде на лице такая загогулина — чтобы мы его боялись и хорошо себя вели? Не то что к женщине при наличии такого гипертрофированного носа, на улицу под покровом ночи выйти не тянуло.

И прыщ — это можно считать курьезом, шуткой все той же самой природы. Прыщ все-таки рассосался и исчез с лица, оставив по себе лишь небольшое фиолетовое затвердение и эти воспоминания. Случались неприятности и посерьезнее. И если бы они случались со мной и ни с кем больше, так можно было бы как-то с ними мириться и переживать их своими силами, но они случались и с моими близкими. Когда у человека есть близкие, это, конечно, неплохо. Если с ними ничего не случается.

Так вот, в один из нелучших наших с Лелей периодов я не выдержал жизни наедине с собой и завел себе любовницу. И моя мама тут же сломала себе шейку бедра. Как потом выяснилось, произошло это с ней именно в то время, когда мы были в постели. И это еще не самое страшное, что случилось с моими близкими в период моих попыток обойтись в жизни без Лели и начать жить как-нибудь поспокойнее и более предсказуемо, что ли. Мама пролежала несколько месяцев, но все-таки выздоровела, нога у нее, вопреки ожиданиям врачей и их предсказаниям, срослась, и она ходит теперь, как ходила всегда, будто и не было у нее того тяжелого перелома и тех месяцев. Самое страшное случилось не с мамой. Мама только сообщила мне о случившемся. О чем я всегда вспоминаю с тоской. И всегда неожиданно. И как только я это вспоминаю, у меня исчезает желание не то что жить по-другому, у меня вообще все желания притупляются, остается только биологическое ощущение жизни, а больше никаких ощущений не остается. И здесь тот случай, когда я, говоря громко и пафосно (но искренне), многое отдал бы за то, чтобы произошедшее со мной впервые не произошло вообще никогда. Здесь я согласился бы, чтоб первого раза не было. И не нужна мне такая острота чувств и такие впечатления, провалиться бы им.

Я, конечно, опять говорю о Леле. О том, как она выставила меня в самый первый раз. И о том, что все отдал бы за то, чтобы этот первый раз пропустить, изъять из прошлого и, естественно, из настоящего. К тому, что меня можно взять и выставить, я тогда еще не привык и не был к этому подготовлен морально. Я просто не подозревал, что такое возможно. А Леля мне показала, что возможно, и очень легко. И я, оскорбленный и злой, ушел, думая, что в такой ситуации нужно уходить один раз, если ты мужчина, а не тряпка какая-нибудь. Естественно, в те годы я еще причислял себя к мужчинам, а не к тряпкам. Идти у меня было куда. И я туда пошел. То есть поехал. Только чтоб уединиться и побыть самому с собой вдали от Лели. Чтобы прийти в себя и в какое-нибудь равновесие. Чтобы не наговорить ей незабываемых гадостей. Чтобы не дать, в конце концов, по физиономии. Это было нормальное желание — желание побыть без никого. Я действительно хотел этого, а не чего-либо другого. Но она сама со мной заговорила. Прямо в троллейбусе. Хотя и не была похожа на женщин, пристающих к мужчинам в транспорте с целью извлечения выгоды. А вообще я не знаю, на кого она была похожа и на кого не была. Знаю, что посмотрела на меня продолжительно и сказала:

— Что, жена бросила? Или выгнала?

Я не собирался ей отвечать и тем не менее ответил:

— Выгнала.

Она не утешила меня никоим образом. Она сказала:

— Значит, заработал и заслужил.

И больше ничего не сказала. Пока мы не вышли из троллейбуса. Она, и когда вышли, не сказала, а пошла в другую сторону. Но потом передумала туда идти, вернулась, догнала меня и спросила:

— У тебя деньги есть?

И я сказал, что какие-то есть.

— Ну, раз какие-то — зайдем в гастроном.

В гастрономе мы купили бутылку красного портвейна. Тогда со спиртным было не особенно хорошо и вольготно, и в винном отделе был только этот портвейн, батареи одинаковых пыльных бутылок, одна к одной, на всех полках. А больше не было ничего. И еды мы тоже купили. Какой — не помню. Но что-то мы ели. Это мне почему-то запомнилось хорошо. То есть, вернее, я не помню, чтобы мы пили портвейн без закуски. Значит, закуска была.

Ну, что произошло после портвейна, ясно. Какой была эта женщина любовницей — тоже помню не очень. Наверно, обыкновенной. Из всей гаммы и палитры возможных чувств, я испытывал к ней чувство благодарности. За то, что заговорила, за то, что не ушла, а пошла и провела со мной время. Все-таки без нее мне было бы гораздо хуже, и мое желание быть одному было ошибочным, ложным желанием.

А утром приехала мама. Ей позвонила Леля и попросила, чтоб она привезла меня домой. Мама приехала очень рано. В половине шестого. И конечно, увидела, что я не один. Она сказала:

— Сволочь ты.

Я сказал:

— Почему?

А она сказала:

— Собирайся.

Я собрался. Моя случайная женщина тоже собралась. Быстро и незаметно. И ушла она — незаметно. Во всяком случае, я ее ухода не заметил.

По дороге мама все мне рассказала. Вчера, поздно вечером, Леля оставила Светку дома и пошла выгулять Дика. Что было моей обязанностью, ежеутренней и ежевечерней. Но меня не было, и она пошла вместо меня. А Светку оставила сидеть в ночной квартире. Почему Леля не уложила ее спать, как обычно, в девять, мне непонятно до сих пор. И Леле непонятно. Видно, ускользнуло от нее время, и она потеряла с ним связь и чувство его потеряла. А спохватилась — Дик скулит, на улицу просится, и Светка не спит...

Выгулять Дика во дворе на скорую руку Леле не удалось. Он потащил ее через набережную к Днепру. Там Дик любил гулять больше всего. И один подонок снес Дика...

Потому что автомобили заняли свое место в нашей жизни. Мы их туда с удовольствием, как дураки, впустили. А они заняли место и в нашей смерти. В настоящей и придуманной. Чего от них никто поначалу не ожидал. Автомобилей стало полно не только на улицах, их полно в романах, рассказах, повестях — в текущей мировой литературе, в общем. Я давно это заметил, еще когда Дик был жив, и давно меня это нервировало. Потому что как ни откроешь книгу — хоть из их жизни, хоть из нашей, — герои и героини в автомобилях ездят, в них целуются и любят друг друга, рождаются в них, в них живут и обделывают всякого рода дела, в них и под ними гибнут. Дети, старики, женщины, преступники, все подряд гибнут. И я давно понимаю — это не потому, что у авторов напрочь отсутствует богатая фантазия и они не способны умертвить своих персонажей как-нибудь лихо, оригинально и привлекательно для читателя, а потому, что действительно бездна зазевавшегося и иного народу кончает свои дни и ночи под колесами. И происходят эти кончины постоянно и статистически неизбежно. И значит, ни от гибели этой машинизированной никуда не уйти, кому суждено, ни от ее описания. Хотя описывать тут фактически нечего...

Дик стоял чуть впереди, натягивал поводок. Который и остался у Лели в руках, с вырванным карабинчиком ошейника.

И пока водитель возвращался на место происшествия за зеркалом заднего вида, пока удивлялся, что он на кого-то наехал, пока Леля приходила в себя, пока возвращалась домой, прошло, конечно, какое-то время. Дверь в квартиру была не заперта. И даже приоткрыта. И Светки в квартире не было. И нет по сей день. Не заперла ли дверь Леля или ее кто-то открыл — установить не удалось. И Леля полночи слонялась по пустой квартире с поводком в руках, ничего не предпринимая.
Поводок — это все, что у нее осталось в руках. Ну, и я остался. Но это ее не утешало, это для нее было все равно что ничего. А у меня тоже осталось ненамного больше. Вернее, Леля у меня осталась. Или она осталась не у меня, а отдельно от меня. Рядом, но отдельно.

С тех пор я заводить любовниц побаиваюсь. Хотя меня и сейчас временами тянет к какой-нибудь тридцатилетней жучке, у которой из-под хвоста исходят во все стороны тучи флюидов. Но я, во избежание последствий и несчастий, себя останавливаю. Я смотрю на абсолютное большинство окружающих женщин и говорю себе:

— Вот эти климактерические бабищи, вялые и оплывшие, лет на пять, если не больше, младше тебя. Понял, старый козел? Или не понял? Прочувствовал или не прочувствовал?

В таком, значит, примерно духе. И мои самоуговоры помогают и действуют на меня правильно, и я остываю и теряю возникший было интерес, и останавливаюсь, ничего не достигнув.

А другим — ничего и хоть бы что. Другие вполне могут себе позволить любовниц. Тем более если с умом.

Вот, к примеру, один из моих прямых предков (теперь стало модно вспоминать предков к месту и не к месту) — дед со стороны отца. Он был человеком с умом, хотя и закончил свою жизнь в сумасшедшем доме. Дед имел две законных семьи. Параллельно. И параллельно в них жил. Конечно, он их и содержал более или менее достойным образом — двух жен и троих детей. Это было нелегко и не так просто в исторический период после великой революции, оказавшейся в глазах потомков бандитским переворотом. Зато дед всегда мог уйти из одной семьи и пойти в другую. Его всегда ждали. В обеих семьях. Особенно нетерпеливо ждали, когда он не приходил долго, и он не приходил иногда специально и обдуманно — чтобы соскучились и радовались его приходу, а не выговаривали за долгое отсутствие и не надували губы.

А что он сошел с ума от своей жизни, так это неудивительно. Во-первых, это случилось в старости, когда ему перевалило за семьдесят, и с ума по физиологическим причинам сходят многие бывшие мужчины, а во-вторых, ему было от чего рехнуться и в более раннем, цветущем возрасте. И совсем не из-за наличия двух семей. У него хватало других веских оснований, так сказать, общественно-политического и социального свойства. Да просто суммы впечатлений, которые пришлось получить от жизни, хватало. Они не могли пройти даром, не оставив своего следа в виде шрама на психике. Дед имел полное право рехнуться. Все-таки он небезуспешно пережил погромы в начале века, Первую мировую войну, революцию, Гражданскую, НЭП, культ, Великую Отечественную и все, что сразу же за ней последовало. А когда это закончилось и прекратилось, он попал в психбольницу. Вернее, как попал? Подробностей я не знаю. О подробностях со мной никто никогда не говорил. Я могу только догадываться и строить собственные шаткие предположения. Что деда в больницу не забрали. Кто в советские пятидесятые, да еще в самом их начале, забирал в психушку стариков, выживших из ума? Кому они там были нужны? Значит, наверно, деда туда сдали родственники. Его и мои родственники. Конечно, их жилищные условия не слишком располагали к жизни бок о бок с сумасшедшим, все глубже погружающимся в старческий маразм и полный распад личности. Да и ему невозможно было создать условия безопасного существования. И, наверное, они сдали его в больницу по собственной инициативе и по здравому рассуждению. И он прожил там какое-то не очень значительное время — пользуясь, как говорили, всеобщей любовью спецмедперсонала — и там же (или оттуда же?) благополучно ушел из жизни, потеряв предварительно весь рассудок без остатка и, значит, смерти своей не заметив. Но свое время или свою эпоху он пережил. Он часто повторял, как присказку навязчивую: “Ничего, — повторял, — я вас, блядей, всех переживу”. И выполнил свое обещание, пережил. Пребывая не где-нибудь на обочине, а в самом центре событий и не будучи ни одного дня ни пролетарием, ни ленинцем, ни хотя бы сочувствующим им, социально близким элементом.

Ему в наследство от предков досталась старая переплетная мастерская в городе Екатеринославе. При всех царях она имела заказы, принося кое-какой доход, — и уже одно это психованные большевики считали непростительной крамолой и контрой.

Дочь деда, мою тетку, батько Махно брал в заложницы, когда ей было пять лет, и требовал у деда контрибуцию, в смысле, выкуп. И вынудил деда выкуп заплатить. Дед отдал все, что у него было, все без остатка, все до последнего. И дочь свою вернул. А она сказала, что у батьки ей было хорошо и не страшно и что ее поили там теплым молоком из бутылки.

Его сын Зорик, единокровный, так сказать, брат моего отца и моей тетки, погиб в Отечественную войну.

У деда дважды отбирали мастерскую. Первый раз в результате победы над страной революции, второй раз во время принудительного свертывания НЭПа. Он бежал из города с женой и двумя детьми без вещей и имущества, если не считать имуществом трех одеял, захваченных впопыхах и оказавшихся потом очень кстати. Бежал, после того как родственник жены, дальний, но порядочный человек, служивший советской власти чекистом, пришел на ночь глядя и предупредил:

— Мастерская — это только начало конца. А конец — в самом лучшем случае, в случае, если Бог окажет существенную помощь, и тебе повезет — это тюрьма.

— За что? — заорал на родственника жены дед.

— Ты есть в списках, — сказал родственник жены.

— Я точно там есть? — спросил дед, не уточняя и не интересуясь, о каких списках речь.

— Наум, ты меня обижаешь, — ответил родственник. — Сегодня под утро за тобой придут.

И дед со всею своей семьей бежал. Сев той же ночью в какой-то длинный товарный поезд и имея очень небольшое количество еды на всех. Поезд шел порожняком с юга на север, ничего и никого не вез, никем не охранялся (видно, уже тогда социалистический идиотизм существовал), мало по тем временам и условиям стоял на станциях, что, с одной стороны, было хорошо — еды на долгую дорогу им бы никак не хватило, а с другой — в щели вагона на ходу так дуло, что, если бы не одеяла, детей бы они точно не довезли.

И привез их этот пустой и довольно скорый поезд без всяких пересадок, правда, и без удобств, в столицу Советского Союза и Советской России, город Москву. Туда, куда дед и собирался в конце концов любыми путями добраться.

— Москва велика и многолюдна, — говорил дед жене, — и затеряться тут будет проще простого.

Он даже не стал менять фамилию и тратить последние деньги на новые безопасные документы. Он надеялся на вселенский бардак (примерно то же самое, что хаос), с первого большевистского дня царивший в стране, а значит, и в ее столице. Надеялся, имея на то все основания. Потому что бардак все крепчал и крепчал, принимая угрожающие размеры и становясь все более концентрированным. И действительно, в Москве никто деда не тронул, и он вполне прилично устроился там на постоянное жительство, и снова в конце концов стал, пусть не хозяином — хозяев к тому времени уже отменили и обезвредили, — но директором переплетной мастерской. Там же, в Москве, чуть ли не сразу по приезде, дед завел себе вторую семью и родил младшего, последнего, сына Зорика. Которого потом убили в сорок пятом году, как только взяли на войну, и он не успел ни пожить по-человечески, ни повоевать. Ничего, короче говоря, не успел, только зря родился. А до этого обе семьи деда, то есть его общие дети и общие жены, общались и чуть ли не дружили. Дед по этому поводу говорил, что его семьи дружат женами.

У отца тоже было две семьи, правда, не параллельно, а последовательно. И очень жалко, что я в этом смысле не в деда. Или не в отца. И ехать мне сейчас не к кому, хотя и есть куда. Конечно, это уже немало. Уже хорошо. Мне, сколько я себя помню, всегда было хорошо. Так как всегда было куда ехать. Но насколько было бы лучше, если б вместо “куда” у меня было “к кому”. Любовница, еще одна жена — какая разница? От перемены названий суть, как известно, никогда не меняется. На то она и суть. Чтоб не меняться по любому отсутствующему поводу.

Конечно, не мне судить, но, видно, что-то недодумано Всевышним насчет прелюбодеяния. Погорячился Он, поспешил с ограничениями и определениями, однозначно трактуемыми. Имеющий с кем прелюбодействовать, имеет тыл. Имеет те самые, вышеупомянутые, заранее подготовленные позиции. И я понимаю и не против того, что тылом должна быть не любовница, а семья — ячейка общества. Но мало ли что должно быть? Должно быть одно, бывает другое. И часто это другое отличается от того, что должно, до полного (ну, или частичного) наоборот. Так что зря Господь Бог утруждался определять, где и какой должен быть у человека тыл. Хватило бы того, что тыл быть должен. А семья это или вторая семья, или женщина легкого поведения и нрава, к которой можно прийти и у нее остаться на ночь или на день, или
навсегда, — безразлично. И почему нужно было это запрещать и считать смертным грехом, тем более что и сам Бог создавал одно, а создал другое? И опять знак вопроса, и кому этот вопрос адресован — себе, Ему или это так вопрос, вопрос ради самого вопроса и больше ни ради чего?

Есть у меня одно предположение на этот счет. Не знаю, близко оно к истине или от нее далеко. Я думаю, тут вполне возможно, что Бог — так как Он сам есть
любовь — сначала не собирался запрещать прелюбодеяние при наличии любви, а хотел запретить только прелюбодеяние ради прелюбодеяния, то есть блуд и блядство в чистом виде. А потом подумал, что запрети нам прелюбодействовать так, а иначе разреши — мы обязательно этим воспользуемся без зазрения совести по своему разумению и будем потом на Страшном суде клясться, что любили всех своих сто шесть любовниц плюс жену, как самих себя, то есть безумно. И обязательно это докажем хоть Богу, хоть черту, хоть всему составу Страшного суда, включая прокурора и его товарища. Со справками и свидетельствами в руках докажем. Напирая на то, что чего с нас взять, раз любили мы безумно, другими словами, без ума. Так, как только и можно любить. А то придумали пошлое красивое выражение и красиво выражаются по любому пошлому поводу: “Безумная любовь, безумная любовь!” Будто бывает любовь умная. Злая любовь бывает и несчастная, допустим, бывает. А умной (как и неумной) — не бывает никогда и ни при каких, даже самых благоприятных отягчающих, обстоятельствах. И тем более не бывает “умной безумной любви”. Так как это то же самое, что “безумная любовь по расчету” или “трезвый расчет по любви”.

А впрочем... Никто не знает. Возможно, что и такая любовь возможна.

Давно я все же не выходил в такую рань. Так давно, что просто не представлял себе города в это время суток. Не представлял, что такое ночная, дорассветная жизнь так называемого большого города. Моего города. Города, в котором я как-то живу. Только иногда, когда почему-нибудь мне не удавалось уснуть, я наблюдал отсветы этой жизни — стоял в кухне, опершись ладонями на подоконник, и смотрел сквозь черное стекло на окна домов. И некоторые из них время от времени освещались внутренним неярким светом и через несколько минут снова гасли. То тут, то там, то в одном доме, то в другом, то в соседнем. И я понимал, что это люди после любви ходят в ванную и перекусить, восстанавливая растраченные силы, или маленькие дети не спят, болея и требуя к себе внимания, или кто-нибудь умирает. Но в этом случае свет горит обычно всю ночь, так же как и тогда, когда человек в квартире боится спать без света, боится ночи и темноты, наполненной страхами детства и взрослыми, не менее страшными, кошмарами.

Выходя из дому, я был уверен, что выхожу в ночь. И меня, можно сказать, грела эта уверенность. Выходить в ночь — в этом что-то есть, это не то что выходить в утро или в день, или в вечер. И выйдя из подъезда, я действительно попал в ночь, в нашем спальном, хотя и приближенном к центру, районе была именно ночь, черная и глухая. Спальный микрорайон спал. Толпа многоэтажных, серых без света дня, домов стояла с потушенными огнями квадратно-гнездовым способом. Только кое-где горело какое-нибудь шальное окно, и оно еще больше подчеркивало своим светом всеобщую темень и всеобщую серость. А серость пейзажа способствует серости мыслей. Мысли сливаются с фоном и становятся никому не видны, незаметны, неразличимы. И мои мысли были именно серыми. Они даже черными мыслями не были. Не тянули они на черные мысли. Их цвет, если мысли имеют цвет, был абсолютно серым, исчезающим. Даже о том, что в данный момент я фактически ненавижу Лелю, — думалось мне серо и как-то невзрачно, бессильно. В смысле, слабо. Это была такая ненависть без эмоций. Или это вообще не была ненависть. Скорее — мысли о ненависти. Я просто думал, что совсем без нее жить невозможно. Что-то ненавидеть необходимо.

Может, именно поэтому я ненавижу моль во всех видах. Даже в мертвом. Раздавишь ее, а она превращается в жирную противную пыль. Руки скользят, и потом еще час пыльца эта, с трупа облетевшая, кожей чувствуется. Так что, думаю, моль — объект для ненависти, ничем не хуже, чем какой-нибудь другой объект. И ненавидеть моль — гораздо лучше, чем ненавидеть чеченцев или евреев, или русских, или украинцев. Это даже лучше, чем ненавидеть Лелю.

Вот, оказывается, одна ненависть может быть лучше другой.

Во всяком случае, многие люди обойтись без ненависти, хоть какой-нибудь, не могут. Так же как многие люди не могут обойтись без любви. И как есть любовники, так, наверное, есть ненавистники, и они тоже держатся друг за друга, потому что ненависть вообще — как и любовь вообще — относится ко всему и ни к чему. И ни всеобщая любовь, ни всеобщая ненависть никому не приносят в жизни счастья или хотя бы глубокого удовлетворения. А в самом худшем варианте, когда ненависть в тебе есть, а ненавидеть некого, она может обернуться против тебя самого. Поэтому людей, способных вызвать в нас чувство ненависти и стать действующим объектом этой ненависти, надо беречь и хранить. Более того — их надо любить. Особенно если они служат нам объектом на протяжении лет и десятилетий, и жизни.

В первое время после исчезновения Светки я стал ходить на кладбище. Довольно часто. И каждый раз я встречал там сильно пожилую женщину. Она всегда сидела в оградке, уставясь в холмик. Ухоженный и зеленеющий мелкой травой.

А как-то мы вместе выходили к двадцатому троллейбусу, чтобы вернуться в город. Шли по аллее, между старыми, заросшими могилами, мимо ржавых оград и поваленных, расколовшихся памятников — когда у живых жизнь и быт, и мораль, и все на свете разлажено и разваливается, кладбища тоже приходят в упадок. Я ничего у нее не спрашивал. Шел следом, чуть поотстав. Она сама мне все рассказала. Без предисловий и объяснений — зачем рассказывает такое незнакомому человеку. Сказала, что чуть ли не каждый день ходит сюда. На могилу мужа. Сказала:

— Я при жизни все его существо ненавидела, до волос и ногтей. Столько он моей крови испортил, столько гадостей сделал. Если бы вы знали, сколько раз я заставала его с бабами в нашей спальне, на нашей постели. И всегда он говорил только одно слово: “Выйди”. А когда у него было плохое настроение, он мог просто подойти ко мне и ударить по чему придется. А рука у него была — не дай Бог. Как у молотобойца какого-нибудь потомственного. Три раза мне диагноз “сотрясение мозга средней тяжести” ставили и один раз — “черепно-мозговая травма”. А потом он заболел. Не смог встать с постели, и все. Инсульт. И лежал больше двух лет. Все понимал и позвать мог, пускай и мычанием. И ни разу не позвал. Иногда я рядом, он в глаза мне смотрит и под себя все делает, гад. И умер, как специально, в Новый год, ночью. Везде люди празднуют, из ружей палят в воздух, смех стоит на улице, гам, а у меня в доме покойник свежеиспеченный. И помочь его обмыть и одеть, и на стол переложить больше ста килограмм — некому. К кому ты пойдешь за помощью, когда такой праздник у людей, семейный и всеобщий? А завтра — первое, — выходной и продолжение праздника, и нигде ни души. Только второго бюро похоронное открылось. Так он и лежал до третьего числа в доме.

А теперь вот, кроме него, и пойти не к кому. Любить мне всегда, считай, некого было, и спокойно я обходилась и обхожусь без того, чтоб любить. Но теперь-то и ненавидеть стало некого, а без этого я уже, видно, могу не очень.

Выходит, одно только постоянство дорогого стоит. Уже потому, что само по себе оно — большая в нас редкость.

К сожалению, из всех правил случаются досадные многочисленные исключения. И ни черта они не подтверждают правила, они их разрушают. Потому что правило, имеющее неограниченное число исключений, — это не правило. А одно сплошное исключение. И исключений таких, если посчитать, давно уже больше правил. И ту же Лелю иначе как исключением не назовешь, нет ей другого определения. Ей уже сорок, а она неуемная и все время что-то творит, как творила в двадцать. А может, и в шестнадцать лет творила она то же самое и была ничем не лучше, только голенастее, тоньше и девственнее, что ли. И творит она не от страсти творить или из корыстных, скажем, соображений. В Леле это от устойчивого внутреннего хаоса. Она же никогда не знает, будет ей — или кому-либо другому — от ее действий лучше или хуже. Она над последствиями не раздумывает. А действует как-либо, и все. Она вообще не представляет и не учитывает, что от ее поступков могут быть последствия. Когда же они неизменно наступают, Леля в ответ на это совершает новые поступки, у которых тоже бывают свои последствия. И она заражает этим совершением других. Тех, кто поблизости живет или попадается ей под руку случайно.

Меня она временами тоже заражает. И я заболеваю. И мне хочется изменить свою жизнь к лучшему или как получится. Хотя консерватор я порядочный. А сейчас мне не просто хочется, сейчас я почти уверен, что с большим опозданием пришло время это сделать — сменить все, что только можно сменить: работу, образ жизни, того, для кого работаешь, зарабатываешь и, можно сказать, живешь. Да и себя самого не помешало бы мне на что-нибудь сменить. Или не на что, а на кого. Хотя это нюансы и глупости. Как ты себя сменишь? Никак.

Работу немедленно я могу если не сменить, то бросить, образ жизни сменится при этом сам собой и очень стремительно. И я уже принял было решение это сделать. Но решение оказалось вялым. И я тормознул. И не бросил работу. И не стал ее ни на что менять. Хотя бы потому, что она сама могла в скором времени исчезнуть — поскольку новые хозяева нашей газетки уже вступали в свои права, обязанности и должности.

А что касается того, для кого живешь... Похоже, что этой смены избежать все-таки не удастся. То есть уже не удалось. Не впервые, конечно. Но предел есть всему, кроме бесконечности. Да и это еще неизвестно. Терпеть жизнь (вместо того чтобы жить) можно какое-то время — и многие терпят, и я терпел, — но чуть ли не полтора десятка лет кряду — это, наверное, перебор. И не надо, бесполезно, в сотый раз себе напоминать, что “Господь терпел и нам велел”. Это давно уже общее место, банальность. Господь терпел во имя чего-то. Большого и чистого, между прочим. Хотя искупление чужих грехов, то бишь мерзостей — свинцовых и разных, — назвать чем-то чистым можно только с завязанными на все глазами. Но делом благородным это назвать можно. Бесполезным, но все-таки благородным. И это нормально. Благородство всегда бесполезно. Так же, как бесполезно, допустим, счастье. Или счастье небесполезно? Почему-то же говорят, что быть счастливым — полезно для здоровья. А не быть, видимо, вредно. Но что делать — нам с самого начала не обещали, что все мы будем жить хорошо и счастливо. И значит, все хорошо и счастливо жить не должны. Все должны жить — это да. А как жить — никто нам, каждому в отдельности, никаких гарантий, равно как и рекомендаций, не давал. Всем хором — давали. В Библии есть эти немудреные рекомендации, которые и рекомендациями-то назвать язык не поворачивается — потому что половина из них начинается с “не”. И что это за рекомендации — всем? Огромной, неподъемной части человечества — разной внутренне, внешне, на цвет и на ощупь. Нет, это рекомендации не всем. Это рекомендации никому. Поскольку рекомендации нужно или не давать вообще, или давать их каждому отдельному человеку. Иначе каждый отдельный человек не обратит на них никакого внимания. Ну, как в автобусе, когда не успел кто-то выйти на остановке. Если он будет кричать “граждане, передайте водителю, чтобы открыл дверь”, — никто, ни один гражданин, не отреагирует. Все посчитают, что обращаются к кому-то другому. Но если закричать “мужчина в рыжей шляпе, вы, вы, толстый, передайте...” — все будет как надо. Этот толстый в шляпе обязательно бросится просьбу выполнять и кричать через головы и плечи, маша руками, и передаст все в лучшем виде кому просили. Индивидуальный подход к человеку — великое дело, и переоценить его невозможно. А недооценить — легко.

И наверно, все наши беды от того, что мы, имея такие обобщенные рекомендации, вынуждены жить наобум. Наобум выбирать дорогу, по которой будем потом идти до ее или до своего конца. И, естественно, дорогу мы выбираем не ту и вообще не дорогу, а какой-нибудь проселок, где грязи по колено, и по обочинам растут недоповаленные ветром деревья, и сидят на них вороны новой особой разновидности: в весе достигают ста пятидесяти килограммов, питаются трактористами. Само собой разумеется, пройдя по этому проселку, мы приходим к выводу, что жизнь не удалась и не состоялась и что жить нужно было совсем не так и не здесь, заниматься не этим, а тем, и жениться не на той, а на этой, этой и этой. И как только мы все это поймем, мы уже не живем, а жалеем о своей неудавшейся, прошедшей мимо нас жизни, жалеем себя. И это уже не жизнь, а тихое несчастье. Созданное самим себе своими руками и усилиями.

Поэтому многие и жизнь свою изменяют туда-сюда-обратно. Думают, она же, сволочь, одна, а не десять их, и вдруг я живу не так, как должен, а наоборот, недополучая от жизни львиную долю благ, удовольствий и радостей земного происхождения. И меняют все, что только можно поменять. Дергаются, как черти в колесе. Только бы получить, по их мыслям и понятиям, свое и вообще все от жизни.

Один из мимолетных Лелиных мужей на этот счет оригинально высказывался. Говоря: “Если вы пришли, чтобы все взять от жизни, — возьмите и уходите”, — кладезь мудрости и остроумия был этот ее муж... пропади он, прости Господи, пропадом.

Я не отношусь к таким беспокойным ищущим натурам. Я бы жил себе тихо и мирно, и спокойно, если бы меня никто не трогал. И ничего бы не менял, если бы это зависело от меня одного, и только. Поэтому, раз уж я додумался до того, что нужно все менять, значит, меня достало и добило. И делать я это буду не по своему желанию или капризу, а по крайней необходимости, не имея никакого выбора и никакого выхода. Я действую по обстоятельствам, обеспеченным мне другими. Преимущественно, конечно, Лелей. Она умеет обеспечить обстоятельства. Любые и всякие. Тут у нее талант непревзойденный. У нее много непревзойденных талантов. Но талант создавать обстоятельства, условия и ситуации — большей частью невыносимые — здесь Леля недосягаема. Здесь она достигла вершин и высот. Или точнее — вершин, так как вершины, они всегда на высотах, а высоты на вершинах не всегда. Мне, главному потерпевшему от Лелиных талантов, не стыдно констатировать, что Леля бесконечно талантлива. А талантливый человек все делает талантливо. В том числе глупости и гадости. Ну, и условия создает — это само собой.

Условия Леля мне создавала всегда, и я всегда в этих созданных условиях как-то старался дрейфовать, не очень теряя лицо и себя. Я вполне приспособился к условиям. Но сегодня Леля создала мне не условия, она создала обстоятельства. А это не совсем одно и то же. И в этих обстоятельствах я готов пойти далеко, на коренные изменения своей жизни готов пойти. Лишаясь остатков внутреннего равновесия, пусть и неустойчивого, качающегося. Мне было не слишком сложно его лишаться, так как неустойчивое равновесие — неустойчиво. Да и не один я его лишался. А по счастливой случайности или совпадению — вместе со всей страной. Правда, у страны были на то иные причины.

Вчера в моей стране случились самые главные очередные выборы и выбили страну из колеи, и она так же, как и я, пошатнулась и закачалась, угрожая изменить свой общий образ жизни до неузнаваемости, вплоть до движения по кругу в другую сторону. Правда, стране пришлось труднее, чем мне. Я все-таки один, сам по себе, подвижен и мобилен, и более или менее целен. А она... Она разнородна, неуклюжа, рыхла и неповоротлива, как дура. И разума никакого не имеет. Кроме коллективного, который как лебедь, рак, щука и колобок. Или еще всех их глупее, потому что еще противоречивее и многовекторнее.

Возможно, я все утрирую, а возможно, сужу по себе, обобщая и перенося свой опыт на других, чего делать нельзя. Потому что люди вообще не могут понять друг друга, других людей. Но надо же хотя бы пытаться. Не знаю. Мой опыт таков. Я какой был, такой и приобрел опыт. Потому что другого опыта мне не досталось, другого на мою долю не хватило. И у меня сложилось впечатление — что страна моя похожа на Лелю и так же, как Леля, давно уже пытается меня выставить. Только я не выставляюсь. Видимо, потому, что делает она это не так грубо, как Леля, а более нежно, не спеша, на протяжении времени. И от этого протяжения мне кажется, что можно сказать моей стране “а вот хрен, буду я в тебе сидеть до гробовой доски, сидеть всей стране назло”. И я сижу. А уехать из моей страны стоило хотя бы для того, чтобы не видеть бездомных кошек и собак, роющихся в помойках и отгоняемых от баков такими же бездомными людьми. И еще чтобы избавиться от моли. Которая заводится и живет в моей стране везде и всюду. Во всех жилищах. В шкафах, в ванных комнатах, в макаронах, а также и во дворах домов, в садах, парках и скверах.

Приходя раз в сто лет к себе, я обязательно осматривал помещение — нет ли в нем моли. Я никак не мог понять, чем питается эта сволочь в моей пустой квартире. Там много лет нет ничего съестного, никакой шерсти и тому подобных лакомств, там стоит один-единственный синтетический, совершенно несъедобный диван, а моль не переводится. Притом она разных видов — обыкновенная и пищевая. Ну вот чем она может питаться? Памятью о крупах, муке и свитерах, связанных когда-то моей мамой? Или питаться она летает к соседям?

Кстати, летает она вроде бы неторопливо и праздно, чуть мельтеша, а прихлопнуть ее удается не всегда. Часто она так помотает тебе нервы, пока попадется между ладошками, что не дай Бог. Потому что она маленькая и незаметная, сливающаяся с окружающей средой, какого бы цвета эта среда ни была. И я ее, моль, за это, за вездесущесть ее и серость — ненавижу, и жизнь вокруг блядскую — тоже.

Все это я говорил и себе, и другим вслух, но сидел на месте. Бесповоротно. В смысле, безвылазно.

В детстве, когда я делал что-нибудь не то — тогда это называлось “не
слушался”, — отец говорил: “Сейчас выгоню на улицу, и иди, куда хочешь и куда глаза глядят”. Я не знал, куда глядят мои глаза, и куда мне, выгнанному, надо будет идти, не знал. И мне из-за этого незнания становилось страшно. Страшно до соплей. Пожалуй, это первый страх, который я помню. Страх, что меня выгонят из дому, одного, и я не буду знать, куда идти. И я думал, что надо слушаться. А отца надо попросить, чтоб наказал меня как-то иначе. Только бы не выгонял. Можно же в угол меня, например, поставить или отшлепать тяжелой ладонью. В конце концов, можно не давать мне ничего сладкого, даже сахара из сахарницы. Даже докторской колбасы можно не давать. Она, правда, совсем не сладкая, но я люблю ее не меньше сладкого, а когда хочу есть — так даже больше. А выгонять меня не надо.

Я долго боялся, что отец осуществит свою угрозу. И понял, что не осуществит, уже в школе. Во втором, наверное, классе. И, видимо, этот страх слишком долго во мне сидел. Потому что он остался, сохранился и на взрослые мои годы. И я всегда боялся, что меня откуда-нибудь выгонят. Из института, с работы, из дому. И боялся, выходит, небезосновательно. Правда, ни с работы, ни из института меня никогда не выгоняли. Не за что было меня выгонять. Зато Леля не искала, за что, и выгоняла, не страдая и не мучаясь поиском причин и поводов. И кончилось это тем, что страха во мне не стало. Он стерся от частого употребления. И ниоткуда я не боюсь теперь быть выставленным, выдворенным, изгнанным. Ни из дому, ни из страны, ни, наверное, из жизни.

А пока все шло так, как обычно идет по утрам. Сам я, правда, не знаю, так ли все идет, не встаю я так рано, ни свет ни заря, но думаю, что никак по-другому утро развиваться не может. И иду я по самому рядовому утру, по самому обыкновенному, и в направлении правильном. И нас таких, идущих, легион. Мы идем туда, а не оттуда, идем, потому что должны идти и потому что не идти по разным причинам и обязательствам не можем.

Вот идут параллельно со мной рабочие и, я думаю, колхозники, отмененные высочайшим указом как класс, они идут на фабрики, заводы и рынки, чтобы начать свой ежедневный труд, свою битву за трехразовое питание. Вот идут люди, по лицам которых не скажешь, кто они и зачем, и куда в этот час направляются. Прошли, обогнав меня, двое мужчин. Один сказал: “Подождем. Подождем”. Они постепенно увеличили скорость движения, удалились, смешавшись с рассветом, и вышли из поля моего зрения и слуха, воспользовавшись молоком тумана как прикрытием. Куда они шли, чего собирались подождать или “подождем” означало “под дождем”? Я этого от них не узнаю. И сам догадаться не смогу. Я не из когорты догадливых и сообразительных, и находчивых. Да и вариантов здесь бесконечное множество, настоящее торжество вариантов. Так как каждый человек ждет чего-то своего. Часто под дождем. Часто того, чего другие люди не ждут и в помыслах не держат. Разные люди вообще ждут разного и по-разному. От одних и тех же событий, бывает, ждут противоположных результатов...

Нет, к чертям. Чтобы об этом думать, надо иметь философский склад ума. А мой склад ума, он философский на уровне размышлений, парадоксально ли выражение “жопа: вид спереди”? Да и зачем он мне, философский склад? Леле никакую философию противопоставить невозможно. Для нее нужен философский склад не ума, а безумия. Да и его ей не очень-то противопоставишь.

Но я и не претендую. Я человек без претензий. С меня хватит того, что из взаимных претензий все вокруг состоит. Все на них держится, ими же все и рушится.

Я не только о сегодняшнем, новейшем, времени говорю. Так было и раньше.

Я вот при товарище Сталине родился и успел пожить при нем четыре месяца в свое удовольствие, пользуясь самым счастливым детством, какое только существовало в природе. И не где-нибудь пользуясь, а в сердце нашей Родины, в ее столице, городе городов русских и советских, и прочих.

Дед с бабкой обитали в те времена в какой-то деревянной гнилой хибаре у черта на рогах, в Перовом поле. Отец и сестра жили с ними, друг у друга на голове. Сюда же и мама моя пришла в качестве беременной иногородней невестки, и я здесь родился, увидев свет и то, что меня окружало. То есть родился я, конечно, не в этой хибаре антисанитарной, а в роддоме знаменитой Боткинской больницы. Но привез меня оттуда отец именно сюда, в хибару, в собственный, так сказать, дом своих родителей. И счастье еще, что тетка моя в то же самое время вышла впервые замуж за некоего Лешку-чечеточника и уехала жить к нему, на Первый Самотечный переулок, это чуть выше Садового кольца и нынешнего Театра кукол. А мы все, значит, остались в Перовом поле, в хибаре. И говорят, дед очень меня любил и страшно радовался, что дождался моего рождения. Потому что я был единственным внуком, родившимся от его корня, которого он дождался за полтора года до смерти. У тетки детей не было, Зорик потомства произвести не успел по объективным, от него не зависящим причинам...

И мы жили все вместе четыре месяца, а по их истечении мама взяла меня в охапку и уехала. Она до знакомства с отцом работала молодым врачом в городе Антраците Ворошиловградской области. Туда она и уехала, вернулась.

Не смогла ежедневно выслушивать претензии свекрови. Считавшей, что не пара моя мама ее сыну и что вышла за него она замуж только ради московского жилья и постоянной в нем столичной прописки. Иначе никак бы она не смогла вырваться из своей тмутаракани. Да еще не куда-нибудь, а в саму Москву. Законы тех лет этого ей не позволяли. Сестра отца то же самое о матери моей думала и говорила вслух и в глаза. Видно, воображение не слишком у них было развито, а логическое мышление — наоборот, слишком. Отсюда претензии, построенные исключительно на логике и больше ни на чем. И мама в один прекрасный день пустила всю логику и все претензии псу под хвост, села в плацкартный вагон пассажирского поезда Москва—Дебальцево и уехала. Совсем их своим нелогичным отъездом обескуражив и поставив в тупик. Отец мой тогда сказал сестре своей и их общей матери:

— Ну что, довели человека? Дожелались мне семейного счастья в личной жизни?

А совсем незадолго до этого события деда забрали (или отдали) в больницу, где он в течение года и умер, и товарищ Сталин тоже умер буквально через неделю после нашего демонстративного отъезда из столицы в глушь и в степь. Но на мне это эпохальное событие со сменой власти никак не отразилось. Надо мной была одна власть — власть матери. И это была нестрашная власть, потому что мама меня любила. Она любила меня, как любят своих маленьких детей почти все матери и даже еще сильнее — меня же в самом начале жизни чуть не задушили. Не специально, но для матери, специально или нет — все равно.

В роддоме у нее развилась обычная женская болезнь — мастит, и ее там срочно прооперировали. А меня, когда пришло мое время, как положено, из роддома выписали, выдав на руки отцу, чтоб он делал со мной что хочет. И он — тогда студент последнего курса мединститута — в вестибюле стал заворачивать меня для тепла в дополнительное одеяло, чтобы я не замерз и не простудился во время своего первого выезда в свет. На улице стоял ноябрь, и не самый теплый ноябрь, а ехать по Москве предстояло далеко и долго. И тут к отцу подошла какая-то сердобольная медсестра или акушерка, или, может, она работала в роддоме нянечкой и ей до всего было дело.

— Давайте, я вам помогу, — говорит. — Мне нетрудно, хотя это и не мой долг и не мои прямые обязанности помогать кому попало.

Отец говорит ей:

— Не надо, я умею, поскольку сам медик.

А она говорит:

— Медик, но мужчина. А детей пеленать — не мужское занятие, а сугубо
женское — так уж нам на роду написано испокон века.

И она помогла отцу справиться и совладать с моими младенческими одежками без застежек, и отец повез меня домой. А когда привез и распеленал, я был синего цвета, весь в испарине и каплях пота и уже хрипел, а не дышал. Слишком туго меня медсестричка — или кем там она в роддоме числилась — запеленала. Не рассчитала усилий и рвения, а также любви ко всем посторонним людям и к новорожденным детям в частности.

Отец очень тогда испугался и сам покрылся испариной, поняв, что могло случиться, и все повторял свой рассказ с начала и до конца.

— Я везу его, — рассказывал, — а он кричит и кричит. Я его чуть покачаю, пошлепаю — он замолчит, потом опять кричать начинает. А потом замолчал совсем и не кричит. Я еще думал: “Чего это он замолчал? Без особой на то причины”. А он, значит, задохнулся просто.

Но я не задохнулся. Вернее, задохнулся не совсем. Живучим оказался неожиданно с самого начала. При том что родился не бог весть каким здоровяком и гигантом. Сорок семь сантиметров росту во мне было и два шестьсот весу. А выписали меня вообще двухсполовинойкилограммовым. Похудел я у них в роддоме, на казенных харчах и в связи с заболеванием матери, нарушившим мой режим грудного питания.

И с таким, сомнительного здоровья ребенком, сама после операции, мама из Москвы потащилась туда, откуда уже уезжала навсегда, в глушь и степь, в Донецкий угольный бассейн. Интересно, задумывалась ли она над тем, что насильственно изменяет свою и мою жизни, причем изменяет кардинально, настолько кардинально, что вряд ли когда-нибудь у нее (и у меня, и у отца тоже) получится вернуться в ту колею, в то русло, в котором нам предназначено было жить и прожить стечением обстоятельств, складывавшихся и выстраивавшихся долгие годы в судьбу. И ведь, несомненно, было предназначено нам что-то другое. Иначе она не поехала бы на неделю в Москву походить по театрам и не встретила бы там отца, и не вышла бы за него скоропалительно замуж. Наверно, ей суждено было остаться и прожить свою жизнь в столице, а не возвращаться на исходные позиции, черт знает куда. И если я уехал в конце концов из той степи в город не максимальных, но все же каких-то возможностей и маму впоследствии за собой перетащил, то отец на этот раз за нами не поехал, а так и остался работать и жить в степи, и жил, пока не умер, — а как жил, точно мне неизвестно. В письмах писал, что хорошо более или менее. Не хуже, хотя и не лучше других стариков. После него осталась там вдова, лет на пять младше меня, и брат мой, совсем еще пацан, но я их никогда не видел, потому что о смерти отца они сообщили нам, но месяца через три. А раньше почему-то не сообщили. Может, не хотели видеть нас на похоронах, хотя ничего плохого ни я, ни моя мама им не сделали.

Перетерпеть, видно, надо было маме. Не обращать внимания на разговоры и обвинения. Года через два-три все бы устоялось, образовалось, наладилось. А в шестидесятом умерла бы бабушка, и остались бы мы в хибаре втроем, своей небольшой семьей, а там уже и Никита Сергеевич начал строительство своих безгабаритных пятиэтажек для народа, вот бы оно все и пришло в какую-то выносимую норму, к какому-нибудь знаменателю или числителю. Только говорить об этом сейчас бессмысленно. Ничего этого не произошло и не состоялось. И отец тоже уехал из Москвы вслед за нами, удивив лишний раз свою мать и оставив ее совсем одну. Уехал, и вся жизнь у всех троих сложилась совсем не так, как должна была сложиться, и, конечно, не так, как могла.

А мать отца, мою бабушку, тоже понять можно, и не за что ее винить и осуждать через столько лет и в ее вечном отсутствии. Для нее, когда они, попав в список, бежали, Москва стала спасением от смерти, а муж внушил ей, что это было их единственно возможное спасение.

А потом в Москву, как мухи на майский мед, полезли другие люди и родственники. Тоже, наверное, с целью спастись. И приехали из разных мест почти все братья мужа. И все действительно спаслись и устроились, и достигли каких-то в своем деле успехов. Семен стал известным в городе хирургом и делал свои операции, стоя на табуреточке, поскольку был маленького роста и не доставал до операционного стола. Его, конечно, попытались взять в начале пятьдесят третьего, но не взяли, поскольку пришли за ним, а он увидел пришедших и, к счастью, получил инсульт. Они огорчились и на него плюнули, а он потом еще четырнадцать лет прожил. Не говоря как следует и передвигаясь по стеночке, но все-таки повезло ему спастись и пожить. Сын его, в Днепропетровск по воле случая вернувшийся жить, предлагал потом обменять московскую квартиру и забрать его, больного, с матерью к себе, чтоб ухаживать за ним и оказывать медицинскую помощь, но Семен так и не согласился на переезд, все твердил невнятно и неразборчиво: “Не могу без Большого театра”.

Зиновий устроился в угольном министерстве и впоследствии занимал высокий, ответственный пост в главке. И даже самый из всех братьев старший и много пьющий Мишка нашел в Москве свое счастье и применение своему таланту: он писал для артистов Мосэстрады и Москонцерта куплеты, скетчи и прочие интермедии на злобу дня, пока не умер от обилия хорошей выпивки и еды, а сын его благополучно — несмотря ни на что — закончил в пятидесятом мединститут и получил специальность врача-психиатра. Этот сын, по-моему, и помог родственникам моего деда в больницу определить, когда надобность такая у них возникла и созрела.

И все эти родственные судьбы только укрепляли мою бабку в ее представлении о Москве. Так ложно и воспринимала она ее всю жизнь — как город, в котором можно спастись. Но ясно же — если все полезут сюда спасаться, не спасется никто. Вот она по возможности и ограждала свою Москву от посторонних лиц и притязаний и всех иногородних подозревала в тайном желании стать москвичами с пропиской — любым нечестным путем. И обижала людей подозрениями и словами. А когда подозрения ее не оправдывались, она сама обижалась — на тех, кто подозрений не оправдал. То есть она в любом случае обижалась. А с течением времени стала обижаться по самым разным поводам и часто без каких бы то ни было причин. В конце концов оказалось, что моя бабушка обижена на всех. А от тех, на кого еще не обижена, она ждала чего-нибудь, на что можно было бы немедленно, раз и навсегда, обидеться и вычеркнуть обидчика из своей жизни, чтобы его там больше не было. Она постоянно ждала, что ее вот-вот обидят. И ее обижали. Ее обижал даже я. Мне и трех лет еще не исполнилось, когда я умудрился ее обидеть и чуть ли не выгнать из дому.

Уже после смерти деда бабушка приехала к нам с визитом примирения и вежливости. В город Антрацит, на шахту “Центрально-Боковская”. Где у меня была нянька. Самая настоящая персональная нянька, несмотря на глубоко советское время. Родители работали на две ставки и подрабатывали врачами Госстраха. Яслей на шахте не существовало, был детский сад, куда принимали только с трех лет, и мне наняли бабу Дашу, приехавшую к сестре из деревни в гости и загостившуюся на длительный неопределенный срок. Жила она в одной комнате со мной, поворовывала, продавала на рынке соленые огурцы и помидоры из нашего погреба (которые солила вместе с мамой), жалуясь — мол, украли из бочки ведро огурцов или ведро помидоров. И родители не задумывались, откуда она знает, что украли именно ведро. Украли так украли. Может, мужики не стерпели мучений, в рассоле или закуске нуждаясь. И я бабу Дашу любил детской, бессознательной любовью, любил беспрекословно и безоговорочно. А когда приехала из Москвы бабушка (я звал ее “баба московская”), баба Даша сказала мне — наверное, не без умысла:

— Ну, надо собираться, — сказала. — Не будет же твоя мама держать двух бабушек.

Услышав это, я моментально побежал в другую комнату и стал кричать:

— Баба московская, уезжай скорей, а то уедет баба Даша. Мама же не может двух бабушек держать.

Московская бабушка не только смертельно обиделась на меня, но решила, что я передал ей по детской глупости мамины слова. И обиделась на маму еще смертельнее. А она-то ни о чем даже не догадывалась — как говорится, ни сном ни духом. И самое нехорошее во всем этом деле то, что бабушка ехала к нам мириться в конце своей жизни, самим фактом приезда предлагая забыть нанесенные обиды и заключить мировую по всем пунктам. Лет пять оставалось тогда бабушке. В шестидесятом году она умерла, я только не помню, в конце года или в начале. А спросить — не у кого. Не помнит этого уже никто из ныне живущих, нет уже тех, кто помнил. И тетки моей нет, и отца, и мама сказала, что хоть убей — не может вспомнить эту дату, так как вылетела она из памяти.

Я же помню только слово “Востряковское”, именно это слово связано с московскими моими предками, потому что, когда мы приезжали в Москву, отец с сестрой в какой-нибудь день обязательно ездил “на Востряковское”. Я, правда, не ездил с ними никогда, ни разу. Сначала считалось, что я маленький, и меня не брали, а потом не изъявлял желания, не понимал, почему нужно ехать в другой конец Москвы, на кладбище, вместо того, чтобы пойти куда-нибудь пошляться, в музей, может даже, сходить или в картинную галерею, да мало ли куда можно было сходить в Москве — центре культуры и искусства — вместо кладбища. А уж если на кладбище идти, то не на Встряковское, а на Новодевичье. Которое опять же не столько кладбище, сколько музей под небом голубым, музей имен и памятников, музей мертвой истории. Потому что там лежат люди, на которых изучают роль личности в историческом процессе. Изучают, изучают и никак изучить не могут — есть она или ее нет. Но все равно. Главное, что личности эти теперь успокоились. И им теперь хорошо и спокойно. Потому что после смерти всем хорошо и спокойно — даже личностям.

А вот Леле хорошо и спокойно при жизни. Выше всего на свете она ставит свое спокойствие, свою душевную неподвижность, граничащую с оцепенением. Может быть, это ее броня, скорлупа, внутри которой ей более комфортно, так как оттуда, изнутри, окружающая среда кажется ей не такой агрессивной. И если для достижения этого своего внутреннего покоя ей нужно выставить меня — она делает это, не задумываясь и не напрягаясь. Потому что думание и напряг тоже могут способствовать нарушению покоя и даже его полному разрушению.

Зачем ей столько преждевременного покоя при ее бурном, хаотическом характере — этого я не могу осмыслить. Она уже от обилия покоя стала толстеть, чего с ней не случалось на протяжении всей жизни. Но и с лишними килограммами она борется без лишних движений. Каким-то статическим комплексом упражнений. Помогает он Леле относительно, потому как толстеть она медленно, но продолжает, зато поочередная статическая нагрузка на различные группы мышц еще больше ее успокаивает. Чему Леля рада и чем счастлива. Она не устает повторять “все болезни от нервов, не будет нервов, не будет болезней”. И у нее их почти уже нет. Ни болезней нет, ни нервов. Ей все до лампочки. Все по фигу. Все едино. Осталось избавиться от внешних помех. Которые пока есть. И одна из помех — это я. И Леля ее, то есть меня, время от времени устраняет. И я устраняюсь. Потому что не хочу быть помехой.

Если бы при устранении еще не приходилось менять привычную жизнь. Не приходилось куда-то, хотя и очень недалеко, ехать ни свет ни заря, не приходилось идти с рассветом по городу, как будто идешь ты потому, что хочешь идти, а не потому, что тебе придали соответствующее ускорение. И вроде так лениво придали, легко. Без применения силы, одним лишь всплеском презрения. То есть попав в самое мое больное и уязвимое место. Другим нужно, чтобы их любили. Мне — лишь бы не презирали. Потому что презирают в отличие от любви не просто так, от чувств, а за что-то. А меня, как мне кажется, презирать все-таки не за что. Или мне это только кажется? И всегда можно найти, за что презирать человека. Ну тогда будем считать, что у меня мечта такая. Ну, чтоб не презирали. Никто и ни за что. Пока мечта остается несбыточной. А может, и пусть остается? Сбыточная мечта — это уже не мечта. Это успех. “Успех подкрался незаметно. Мечта сбылась, всему пиздец”. Присказка есть такая. Дурацкая и матерная. Как, впрочем, большинство присказок, содержащих в себе народную мудрость.

Меня, кстати, всегда глупо интересовало: как они рождаются, народные присказки? А также и пословицы с поговорками. Кто их произносит впервые? Кто записывает в тетрадочку — чтобы сохранить для потомков? Слабо верится, что это всегда происходит случайно. Иногда — возможно. Как бывает с каламбурами. Леля однажды, выпив с подругой своей тет-а-тет и размякнув, сказала ей:

— А ведьмы — это ведь мы.

Подруга в каламбур не въехала.

— Я понимаю, что ведьмы — это ведьмы, — говорит. — Ты что хочешь этим сказать?

Леля посмотрела на подругу свою трезвее всех живых и сказала:

— Ничего не хочу.

И было видно, что сейчас она как раз хотела понимания. Для того и каламбур свой произносила. И они стали пить молча, а когда две немолодые женщины пьют молча, выглядит это жутковато. Тем более в глазах стороннего наблюдателя противоположного пола.

Леля, она все так. Говорит то, что хочет сказать, делает то, что хочет делать. И ничего больше. Но если она уже захотела — ничто ее не остановит. Захочет любить — будет любить. Захочет выставить — выставит. Захочет изменить — изменит. Пожив с Лелей, я выяснил для себя эмпирически, что два самых женских качества, а точнее, самых женских свойства — это верность и неверность. И первое, и второе в Леле имелось с избытком. Так же как третье и четвертое, и десятое. В ней с избытком все. В особенности недостатки. Она, правда, их недостатками не считает. Она считает, что даже непорядочность не всегда недостаток. Например, бывает непорядочность не ради подлости, а ради спортивного интереса, что нормально. У нее вообще с этим “порядочно—непорядочно” — свои интимные отношения. И понимание смысла
слов — свое. Я когда-то, когда еще надеялся ее в чем-то уличить, кричал Леле в глаза:

— Ты блядь, тебе свойственны беспорядочные половые связи.

А она спокойно отвечала:

— Мне свойственны порядочные половые связи.

И больше всего меня доставало не то, что она отвечала, а то — как. Абсолютно спокойно. Оскорбительно спокойно. И что при этом творилось у нее внутри, не имело никакого значения и выхода наружу, хотя, возможно, не творилось ничего.

Почему доставало это “как”? А потому что не случайно слова “спокойный” и “покойный” похожи. Совершенно спокойный человек может считаться почти покойным. И когда ты видишь в живой и, несмотря ни на что, близкой женщине покойницу — это не радует. Поэтому я и не люблю чрезмерно спокойных женщин (и мужчин
тоже) — они напоминают мне о смерти и о покойниках. Поэтому мне так трудно с Лелей. Поэтому мне приходится периодически уходить, а если я не ухожу вовремя, она сама меня выставляет. Как сейчас. Когда я пропустил критический момент. Но момент я пропускал все же редко. И чаще уходил от греха подальше сам.

Иногда даже не уходил, а уезжал, отпускал себя в путешествие. И ехал. Для окружающих в таких случаях приходилось придумывать цель поездки. Чтобы не приставали и не подозревали в ненормальности, романтизме и прочих пороках. Но если ничего не придумывать, ехал я обычно с одной целью: чтобы ехать. Чтобы не сидеть на месте. Которое болит. И надоело. И осточертело три раза подряд. А перед тем как ехать, я шел. Пешком. Без вещей. На вокзал. Приходил, останавливался у главного табло и задирал голову. Время на вокзале нарезано расписанием. Прибытия и отправления. И есть тут время дальнего следования, а есть пригородное. Время электричек и дизельпоездов. И я, стоя, чувствовал эту разницу. Разницу во времени. И это чувство всегда было приятным. И щекочущим нервы. А в самом поезде меня завораживало то, что в нем все, ну все абсолютно — пассажиры. А не люди, как в других местах. И когда кто-нибудь начинает рассказывать попутчикам, что он не только пассажир, но и человек, и не просто человек, а, допустим, большой или особенный человек, — на него никто серьезного внимания не обращает и доказательства его пропускает мимо ушей, побоку, любуясь пейзажами и ландшафтами, движущимися в окне навстречу или убегающими назад из-за спины, если сидишь ты не по ходу движения, а против.

Нет, конечно, в поезде попадаются не только пассажиры. Там встречаются и проводники. Но они в основном спят мордой в подушку, прямо в чем есть, не снимая кителя и погон, и их можно не учитывать. Если, конечно, они не топят всю ночь углем печку, доводя температуру в вагоне до температуры кипения человеческого тела. И если не пахнут парфюмерными изделиями. Самое сильное впечатление от моей последней поездки — это духи проводницы плацкартного вагона.

И вопросы у меня в поезде возникают необъяснимые и безответные, но интересные, с какой точки зрения их ни рассматривай. Например, насчет дискриминации городов и других населенных пунктов. Ну чем, думаю я, город Новомосковск лучше города Павлограда? Почему первый относится к так называемой санитарной зоне, где нельзя ходить в туалет даже с целью умыться, по причине его закрытия на ключ, а второй ни к какой зоне не принадлежит, и в нем можно пользоваться не только умывальником, но и унитазом на всю мощь его пропускной способности? Почему это так устроено и заведено? И кем? И чем этот Павлоград провинился перед нами, и почему мы позволяем себе на него, как бы это помягче сформулировать, — плевать? В переносном, ясное дело, смысле.

Конечно, слишком далеко я не уезжал. Слишком далеко мне было (к сожалению) и не нужно. Мне хватало минимальных изменений пейзажа за вагонным окном, хватало того, что пейзаж остается где-то, того, что я еду и, значит, уезжаю — от одного пейзажа к другому. А далеко или близко, это непринципиально. Хотя иногда хотелось заехать в недосягаемые какие-нибудь края и дали. Чтобы найти тебя можно было только с Интерполом и его собаками, а днем с огнем — нельзя. Но этого хотелось давно. В молодости. Когда уезжать приходилось не только от Лели, но и по делу. Тогда действительно, по-настоящему далеко приходилось уезжать. И всегда я перед отъездом нервничал, и у меня потели ладони. Волновался я, что не все запланированное успею сделать, что вернусь ни с чем. Сейчас, если уезжать далеко все-таки приходится, я тоже волнуюсь — что могу не вернуться. По каким-либо причинам, не исключая причин летального характера. Как будто для невозвращения мало или не может быть других веских причин. Самых элементарных, бытовых, прозаических.

У меня друг, к примеру, уехал в Австралию и там спился. Стоило ради этого ехать. Спиться можно было и дома. Дома для этого и условий больше. Да и приятнее спиваться дома. В кругу друзей и родных отвратительных рож. Но мне это не грозит, и, говоря о бытовых причинах, я подразумеваю иное: ну, инфаркт там в тамбуре после рюмки выпитого с попутчиком коньяку. Коньяк расширил сосуды. Потом несколько затяжек, расширенные сосуды суживающих, спазм, боль — и ты лежишь на засыпанном пеплом ребристом полу, покачиваясь, в такт стуку колес на стыках, и тело твое изогнуто неестественно, с изломом в районе копчика. И тебя находят не сразу, а только на ближайшей мелкой, промежуточной, станции, находит нетрезвый со сна проводник в форменной рубашке, пыльных штанах и зеленых шлепанцах. Он выходит в тамбур, чтобы открыть дверь для посадки гипотетических пассажиров, которых на этой станции не бывает никогда. Здесь никто никогда не сходит и никто не садится. Здесь живут безвыездно с рождения до смерти. Но проводник все равно по долгу службы или спьяну выходит — и натыкается на твои холодеющие ноги в теплых австрийских ботинках.

И в спешке, чтобы не слишком рушить расписание железнодорожного движения, твое тело снимают с поезда, и помещают в единственный местный морг без холодильника, и забывают о нем. Вернее даже, не забывают, поскольку оно, прошу прощения за натурализм, там лежит и на глазах портится. Просто те, кто поместил тело, считают, что их долг перед ним выполнен, они сдали его с рук на руки под расписку. А те, кому сдали, уверены, что доставившие тело должны и дальше принимать какие-то меры и участие в его судьбе — то есть что-то с ним делать. И пока кто-нибудь из родных сообразит, что с тобой случилось нехорошее, пройдет время. Потому что, несмотря на имеющиеся документы и паспорт с пропиской, станционной милиции нет до твоего иногороднего трупа никакого дела, и звонки по междугородке ей никто не оплачивает, и легче оформить тебя как безродного, похоронив без хлопот и почестей, и опознавательных знаков. Под каким-нибудь инвентарным номером, не говорящим ничего никому.

Да, такое вполне теперь возможно. Это лет пятнадцать назад ничего подобного нельзя было себе даже представить. Во-первых, здоровье тогда было железное, и сердце работало в устойчивом бесперебойном ритме. А во-вторых, если бы я, приехав по назначению, сразу же не позвонил Леле, она через два часа спокойно подняла бы на ноги и привела в повышенную боевую готовность номер один всю милицию по всему пути моего следования, а возможно, подняла бы и войска стратегического назначения. Зато сейчас она не вспомнит обо мне и через месяц. А если и вспомнит, то вскользь, без намека на волнение, чтобы лишний раз порадоваться моему длительному отсутствию.

Мое отсутствие (до какого-то предела) просто не может ее не радовать. Она и выставляет меня с целью тихо порадоваться. Побыть в абсолютном покое. В кажущемся ей покое. Покое, который со стороны, снаружи, конечно, похож на покой, а на самом деле... Покой ей даже не снится, он ей именно кажется. И она сама себя обманывает, думая, что в нем пребывает. Так как покой и хаос совмещаются плохо. Точнее, покой и хаос — две вещи несовместные. Но несомненные. И когда совмещаются покой и хаос, что-то должно взять верх и одержать победу, а что-то исчезнуть. В Леле давно и окончательно победил хаос, поскольку он прочно укрепился у нее внутри. А то, что снаружи она спокойна, как кремлевская стена плача, это ничего не меняет по сути или, вернее, — в ее сути. Внешность почти всегда обманчива. Как обманчива практически любая оболочка и упаковка. Более того, хорошая упаковка для того и существует, чтобы скрывать и приукрашивать упакованное в нее содержимое. И все мы — кто чаще, а кто реже — покупаемся на упаковке, то есть обманываемся. А без упаковки и не обманываясь, жить нельзя. И если бы только без этого.

Скользя подошвами, я шел сверху вниз, от музея со скифскими бабами, и глотал ветер, и по щекам у меня текли слезы. Наверно, из-за того же ветра. А бабы сгрудились во дворе, за железной оградой, и их покрыл снег — белыми шапками и накидками. Баб притащили сюда насильно, из разных веков и концов степи, притащили и поставили на вершине холма. На юру, как говорили раньше, для всеобщего — кому интересно — обозрения. И ветер здесь, на этом возвышении, на этом юру, древней природой созданном, — не то что в степи, в низине.

В степи временами тоже дует порядочно. И называются эти времена временами ветра. Еще бывают в степи времена солнца и времена дождей, а также и времена снега. И конечно, скифские бабы привыкли за столько лет своего каменного существования ко всем этим временам, и они смешались в их каменных глазах в одно общее длинное бесконечное время, но к такому ветру, к ветру, пахнущему выхлопными газами, они все-таки не привыкли. Этот ветер на вершине холма проникал в их каменные внутренности, сек их каменную кожу, сбивал их каменное дыхание, срывал их каменные одежды. Он бросал им в лица колкий снег, и бабы прикрывали глаза и пытались отвернуться от ветра, но у них ничего не получалось. Их каменные шеи двигаться не хотели, да и не было у них шей. Ни шей, ни имен не было. Бабы и бабы. Я пробовал как-нибудь звать их, для себя и для отличия, но смотрел в плоские, оплывающие лица, смотрел на руки, мертво сцепленные на животах, и понимал, что никаких имен быть у них не может. Потому что не может быть имен у разрушающейся временем вечности, у вечности, случайно запечатленной в камне. Вполне возможно, что именно так выглядел бы сегодня, через столько лет, соляной столп, возникший из Лотовой жены. И, наверно, похожие черты и очертания проступили бы сквозь века и сквозь соль. Но Лотова жена к бабам за оградой отношения не имеет. Не было у Лота такого количества жен. Иначе мы знали бы о гареме Лота. А никаких сведений о нем нет. Да если б и были. Не дает это ничего и имен бабьих не определяет. Поскольку неизвестно нам имя и Лотовой жены тоже.

Не зря история эта библейская темна и необъяснима с точки зрения человеческой логики. Ну стоило ли быть праведником в развеселом Содоме, чтобы потом согрешить с дочерьми собственными и родить от них зачатых в кровосмешении и по пьянке сыновей? И ничего, значит, за эту аморалку ни Лоту, ни дочерям его не было назначено. Никакого справедливого наказания, никакой Божьей кары. А жену Лотову умертвил Бог лишь за то, что обернулась, желая со своим прошлым проститься. Бросить в его сторону один прощальный, самый последний взгляд.

Получается, что еще тогда, во времена незапамятные и библейские, одним Бог позволял все, любой смертный грех, другим не разрешал ничего лишнего — ни шага вправо, ни шага влево, ни поворота головы. А кто преступал запреты Его необъяснимые, тех Он уничтожал безжалостно, целыми городами и народами — как говорится, от мала до велика и до седьмого колена.

Наверно, зря я сегодня ехал полторы лишние минуты и зря заехал на гору. В Нагорный район — самый престижный район города. Он и правда, хороший район и, по нашим понятиям, фешенебельный. Стоит на круче. Рядом парк имени Шевченко, графом Потемкиным заложенный. Весь научный мир в этом районе сосредоточен. Еще со времен социализма. Все профессорские дома тут. В какой-то момент (это к слову) заметили, что часто жители их от опухоли мозга умирают. Но внимания особого не обратили на характерную особенность данной местности. Профессора же. От чего им еще умирать? От сифилиса, что ли, или цирроза печени?

И квартиры в этом районе самые дорогие всегда были и сейчас остаются самыми дорогими. Несмотря на то что давно нашлись умные люди, тоже, кстати, ученые, и объяснили происхождение болезни у жителей элитарного района. Он, оказывается, мало того, что на разрушенных скалах третичного периода расположен, радиоактивных донельзя, так еще и вблизи телевышки, и передатчик что-то там такое излучает. Какие-то мощные волны. Накрывая ими именно данную часть города плотнее всего. Вот они, волны, и провоцируют болезнь, которую раньше считали чисто профессиональной для людей науки и техники и думали, что она возникает от излишне напряженного умственного труда, идущего всем во вред, даже докторам и кандидатам наук.

И я, значит, вышел из маршрутки именно здесь, на горе, и пошел вниз. Посчитав, что спускаться всегда легче, чем подниматься. Я никогда не выхожу у
места — чтобы не перелезать через два чугунных заборчика ограды сквера. Я выхожу или ниже, или выше — чтобы пройтись три минуты пешком и разогнать застоявшуюся в ногах кровь. Так вот, оказывается, что спускаться не всегда легче. Когда ветер дует навстречу, в лицо, и ударяется в склон, по которому ты спускаешься, и путается у тебя в ногах и под полами пальто, идти не то чтобы труднее, но неудобнее, что ли. Удобнее идти в гору, вслед за ветром, вместе с ветром, подгоняемым ветром. Тем более на самом рассвете, в преддверии и в предвкушении дня. Дня неясного и неизвестного, дня, предназначенного лишь для того, чтобы его прожить. Хотя и начинающегося с ветра. Это если для всех. А для меня этот будущий день начался еще вчера. Поздно вечером. Когда слово за слово мы пришли в разговоре с Лелей к тому, что:

— Светка нас связывала узлом и превращала в обыкновенную семью, в людей с узами.

Это сказала Леля.

— А с тех пор, как не стало ее, что выяснилось? — сказал я.

А выяснилось, что все наши узы призрачны и не всегда мы сами понимаем, есть они между нами или их нет.

— Все узы призрачны, не только наши, — сказал я. Но Леля меня не услышала.

Наверно, это так и должно быть. Вначале мужчину и женщину связывает влечение, инстинкт, возможно даже, любовь, потом плоды всего этого, то есть, другими словами, дети. Когда нет ни первого, ни второго, связывать людей нечем. И они развязываются, становятся свободными, может быть, сами того не желая. А когда в семье есть свобода — нет семьи. Зато есть свобода.

Выбирать свободу или не выбирать — это, конечно, наше святое право, и оно у нас есть. Как писал тот же (где-то там, выше по тексту) покойный член Союза журналистов: “Человек имеет право на свободу, как птица на полет”. Другое дело, не каждый знает, куда эту свободу приткнуть и зачем она. За что и получает сполна. Чтоб знал! И не выбирал лишнего. Свобода, она тетка суровая. Чуть что не по ней, сразу в зубы.

А вообще все это пустые разговоры. Потому как если ты даже решил не выбирать ничего, это не говорит об отказе от выбора, это говорит только о том, что ты выбрал “не выбирать”, не действие выбрал, а бездействие. И если ошибся в выборе, все равно получи. От кассы далеко не отходя.

Я получать привык. Потому что я отвыкать от получений не успеваю. Только одно получу, как на очереди уже другое. А за ним третье. Я, таким образом, опытный получатель с непрерывным стажем.

Чего-то меня тянет и влечет уклониться от дороги. И я смотрю по сторонам в поисках — куда бы свалить. Чтобы не идти так тупо от Лели (то есть от нас) в свое личное отдельное жилище (то есть — ни к кому). И благо, начинает светать и, значит, я получаю возможность глазеть и пялиться на все подряд. И конечно, глазею и пялюсь. Что-что, а это занятие меня прекрасно отвлекает от главного и от неприятного. И от трагического — тоже отвлекает. Правда, вижу я обычно всякую чушь и дрянь. Но этим можно пренебречь.

Вот и сейчас, идя вниз, с горы, — то дама какая-то в куцей шубейке и длинной юбке с сексуальным разрезом снизу доверху попадается мне на пути (с каждым шагом у дамы из разреза выскакивает нога и отпугивает прохожих мужчин), то пастор американской, видимо, секты, поющий “Yesterday” на пятачке у обмерзшего фонтанчика. Невзирая на ветер и снег, все усиливающийся в своем бесконечном падении. Микрофон у пастора в руках дрожит и хрипит, и, наверное, примерзает к пальцам. Но он выполняет свою миссию, на погоду плюя и вниманием ее не удостаивая. Он ведь представитель публичной профессии. И идет в публику, в массы, при любой погоде.

“Публичная профессия” — это звучит. Но звучит как-то неинтеллигентно, не гордо. И, видимо, никак по-иному звучать не может. Ну что это за работа — красоваться перед публикой и говорить, говорить, говорить и говорить? Даже если ты обращаешь ее таким образом в свою истинную веру.

И даже если не ублажаешь, а наоборот, ею управляешь. Все равно, пусть редко, пусть раз в четыре года, от нее всемерно зависишь. И выходишь на нее, на публику, становясь публичным, извините за выражение, политиком, и льстишь этой публике, называя ее народом с разными лестными эпитетами, и юлишь перед нею, и врать стараешься красиво до правдоподобия — чтобы ее, публику, обаять, одурачить и заставить поверить тому, чему поверить нельзя.

Тут недавно наш город почтил своим присутствием яркий представитель самой публичной профессии — президент. С официальным дружественным визитом вежливости. А на самом деле, встретиться с однокашниками. Ну, и присвоить техникуму, где он учился, звание академии. И конечно, президенту принимающая сторона устроила среди прочего незабываемый сюрприз. Он заглянул в свою комнату, в общежитии, а там евроремонт и сидят его друзья юных лет за столом, пулю пишут с болванчиком. Потому что их двое всего. Ждут, значит, по замыслу и сценарию третьего своего сожителя, ныне президента.

Ну, президент переступил порог комнаты своей бывшей, посмотрел на это безобразие и говорит:

— Что за мужики в молодежном общежитии? И почему в азартные игры играют?

Не узнал друзей своих старых. А их со всего мира за счет городского бюджета везли. Одного из Хабаровска самолетом, а другого и вовсе чартерным рейсом с Мадагаскара. Его туда одна американская компания в командировку послала. Но наши с американцами договорились, неустойку им уплатив, и друга президентского в город доставили к сроку.

Кое-как референты объяснили президенту, что почем, он сразу в роль вошел, сел перед телекамерами с однокашниками пулю писать по копеечке вист, а они его до трусов раздели, как последнего. Потому что потерял президент форму, не до преферанса ему в последние годы было.

А после встречи друзей и торжеств по переименованию бывшего техникума, ныне колледжа, в академию президент на завод съездил, где работал, производя холодильники, с патриархом местным новый детдом посетил, новый ресторан и синагогу. Это уже без патриарха.

Как раз в это время в городе синагогу отремонтировали, возродив из пепла. Раньше в ней партхозактив находился областного масштаба, потом склад товаров и услуг, а потом здание, значит, верующим торжественно вернули. Ну и президент к ним торжественно зашел. Заглянул на огонек по случаю открытия. А чего не зайти, когда обслуга это посещение в протокол и план визита включила.

Ну, президент поздравил евреев, что не громят их благодаря его мудрому правлению, раввина поцеловал в лоб и уехал. С остальным народом диалог вести. Выступил, как вождь, перед горожанами на площади без микрофона и без фанеры, сказал, что пиздец, который наступит нам в этом году, будет юбилейным, сам себе задал вопрос “откуда растут ноги у политики президента?” и сам же на него ответил: “Оттуда, откуда и у всего народа”. Затем он подождал аплодисментов, не дождался и пошел ходить по улицам, общаться из-за спин охранников с городским людом, тянулся к нему, к люду, руками, желая его потрогать, не дотягивался и улыбался ему изо всех сил перекошенным ртом и лицом. Потом охранники в живом телесном кольце сопроводили президента в машину. И машина уехала, рванув с места всеми четырьмя колесами. А в машине уехал президент — тоже рванув с места в направлении политического Олимпа, — чтобы там, на Олимпе, восседать. И больше его никто никогда в нашем городе не видел, хотя это и его бывший родной город, малая, значит, родина. И наверно, она не увидит президента в будущем. Потому что нечего ему у нас делать. Нет у него к нам, бывшим краянам, никаких дел. Он занят. А мы — свободны.

Тот гад, который Дика снес и Лелю чуть не убил, он тоже много говорил. Говорил: “Да, я на них наехал. Но вы это докажите законным путем. То, что я в этом виноват, — на основании презумпции невиновности. А пока не докажете — я свободен”. Он же что себе в заслугу ставил? Возвращение на место происшествия. Ведь мог бы он и не возвращаться. А он какой-то стук услышал, а потом увидел, что у него зеркало отсутствует, заднего вида. И честно вернулся. Чтобы это свое зеркало, которое денег стоит, на дороге найти и подобрать. В общем, он потом доказывал, что не видел никого, стоящего на разделительной полосе. Потому что, во-первых, проезжая часть набережной не освещена в необходимой, достаточной степени фонарями, а во-вторых, его ослепила встречная машина. И значит, он вдвойне не виноват и перед совестью своей и законом чист. Мол, если бы он видел их и сбил, тогда да, тогда совсем другое дело, а раз не видел, то и вины никакой на нем нет. Не чувствует он за собой никакой вины и убийцей, даже неумышленным, себя не считает — тем более что он был не пьяный, а трезвый уже два дня подряд.

И в конечном счете вину его таки не удалось доказать. То ли потому, что и правда, не был он ни в чем виноват, то ли потому, что он сам оказался штатным милиционером. Майором, кажется, по экономическим преступлениям. В смысле — специалистом. “Нам еще повезло, — говорил мне майор в сердцах, — если,
конечно, — говорил, — не учитывать пропажу твоей дочери, к чему я прямого отношения не имею, и смерть твоего пса. Но мог же я и жену сбить. Которая всего только перепугалась”.

Возможно, мне надо было сражаться с ним до победного или хоть до какого-нибудь конца, чтоб хоть о поисках Светки он под угрозой суда позаботился в среде своих коллег так называемых. Но я сражаться не стал. И не из-за того, что плетью обуха не перешибешь, а из-за отсутствия в сражении смысла. Ну добился бы я суда какого-нибудь, ну выиграл бы его — что еще неизвестно, скорее, как своего человека, майора оправдали бы, — не могло это ничего изменить. И отменить мое отсутствие дома в тот момент, когда с Диком нужно было идти гулять, не могло. Да и на поиски Светки никак не повлияло бы. Ну не умеют они искать — хоть дави на них, хоть взятки давай. Ну не умеют.

Теперь я думаю, что именно тогда, поняв, что я не буду биться с майором, Леля стала меня презирать. Не спросив и не разобравшись, почему я повел себя так, а не иначе. Ей, видимо, скучны были все мои объяснения и доводы. Я вел себя не так, как должен был, по ее представлениям, себя вести. И этого было вполне с головой достаточно. И для презрения, и для того, чтобы отгородиться от меня, замкнуться в себе самой и начать обрастать скорлупой спокойствия, которая на самом деле была скорлупой безразличия. Безразличия ко всему оставшемуся. Такие потери порождают иногда в людях, и особенно в женщинах, именно это состояние. Устойчивое состояние безразличия. После таких потерь все другое различается плохо. И нет никакой потребности что-то там такое различать. Все окружающее понемногу — или в один момент, это у кого как — тускнеет, теряет свои очертания и становится неразличимым, не имеющим различий, то есть безразличным. В полном и буквальном понимании.

А слова и нужно понимать буквально. Буквально, и больше никак. И сменим тему. На противоположную и далекую. От потерь перейдем к приобретениям. Тем более что это несложно.

Достаточно пройтись мысленно назад, обратно, в какое-нибудь прошлое, где приобретения еще не стали приобретениями, где их еще не было, потому что не было. Путь туда прямой, поскольку все приобретения, став ими, через какое-то время превращаются в потери. Мы же ничего не приобретаем навечно. Мы иногда думаем, что это так. Но потом понимаем всю ошибочность наших дум и надежд. И теряем то, что когда-то приобрели. И теряемся в конце концов сами. И никакие благие надежды тут помочь не могут. Да, конечно, надежда остается всегда. Но мы-то уходим.

Так вот, в свое время я считал Лелю своим самым удачным, самым дорогим (стоящим) и т.д. и т.п. приобретением в жизни, приобретением на всю жизнь, до гроба то есть, притом до моего гроба, поскольку я элементарно и существенно старше. Может быть, это мнение сложилось во мне благодаря контексту тогдашнего моего существования. И складывался этот контекст из моей борьбы с родным социалистическим государством за продление собственной жизни, которая протекала тогда в условиях обострения язвы моей двенадцатиперстной кишки. И вот, значит, во мне обострение свирепствует, боль такая, что волосы на голове и теле болят, а меня то в Афганистан призвать норовят, чтобы я выполнил свой интернациональный долг офицера запаса перед советской родиной и ее политбюро лично (в смысле, чтоб или нарезал для их удовольствия пучок афганцев, или сам подох под Кандагаром), то в Чернобыль пытаются отправить, давая на сборы двадцать четыре часа. Чтобы я прикрыл там своей язвой четвертый реактор, а там — или уж окончательно (опять же) подох, или стал заслуженным инвалидом соцтруда до скончания дней. Ну, а я, естественно, отбивался и от тех, и от других, посылая их, правда, про себя, на хрен и еще дальше и пытаясь лечь на дно — в гастроэнтерологическое отделение горбольницы номер шесть, в котором для меня перманентно не было лежачих мест в палатах. И не только в палатах. В коридорах широких и длинных — и то их для меня не было. Мне обещали, что место обязательно должно освободиться, но когда — не говорили. Наверное, ждали, пока кто-нибудь в отделении помрет от той же самой язвы или от нее вылечится.

И вот я по мере сил и наглости отбивался от военкоматских дубов с разным количеством звезд на погонах и тараканов в голове, пытался лечь в больницу, ходил на работу, так как амбулаторно больничный лист с язвой не давали, и единственным моим утешением было — зайти в комнату напротив, где меня встречали два огромных глаза из-под седой челки. Длинный взгляд этих глаз действовал на мою язву, как папаверин — успокаивающе.

Потом я заметил, что иногда меня что-то смутное и неосознанное поднимает вдруг с места и тянет из комнаты. Я выходил в коридор, и тут же выходила она. И я понял, что мы чувствуем друг друга на расстоянии, сквозь две стены.

Леля появилась у нас совсем недавно. И у меня не было случая и повода с нею познакомиться. Но я и не собирался искать повод. Повод, как это бывает всегда, находится сам собою или не требуется вовсе. В очередной раз, когда мы, как по команде, вышли в коридор и столкнулись, я не сделал шаг назад из пустой вежливости, а спросил:

— Почему у вас седые волосы? Вам же совсем еще мало лет.

— Лет мне двадцать шесть, — сказала Леля. — А волосы — я не знаю, почему седые.

— Наверно, у вас все спрашивают, чем вы их красите? — сказал я.

— Да, — сказала Леля. — Спрашивают.

— И что вы отвечаете?

— Я отвечаю — краской.

Так мы с ней познакомились на почве необъяснимой седины ее волос. И все стало само налаживаться. Сначала от меня отстал военкомат. Как-то в одночасье я перестал быть нужен и в Афганистане, и в Чернобыле. Потом у меня прошло обострение. Без медицинского, можно сказать, вмешательства. И когда освободилось место в больнице, они какое-то время гонялись за мной, чтобы госпитализировать, но я не дался. И что совсем уже невероятно, я выздоровел окончательно и по сей день пью, курю и все такое. Единственное, что мне осталось от язвы, — я не способен напиться, даже когда мне очень хочется. Желудок отказывается принимать спиртное гораздо раньше, чем отключается голова.

А потом Леля потащила меня на какую-то акцию каких-то художников. Акция проходила в музее Брежнева. Среди его носильных вещей, бюстов, подарков, удостоверений личности и даже книг. Кроме картин, витражей и скульптур, художники выставили авангардно-шизофренические инсталляции: пружинки и шестеренки от часов в трехлитровой банке с надписью “Автопортрет”, копченую скумбрию на газете “Правда”, пальто и шапку с ушами, надетые на швабру, расписанную петриковской росписью и прикрученную к руке бронзового, зеленоватого, как сыр, Ильича-два.

После акции пошли к одному из организаторов домой. Внушительной толпой. Впереди толпы медленно ехали красные “Жигули” с красным крестом на заднем стекле и красной сумочкой для документов, оставленной на крыше водителем. Организатор был двухметровым рыжим красавцем в три обхвата. Он писал и читал вслух хорошие стихи (один я помню до сих пор: “Как хлеб к сороковому дню, / Стал воздух сух. Похолодало. / И время отрывать настало / Подковы старому коню”)1.

В квартиру набилось человек сорок. Все пили, ели, курили и читали что-то на память. Не пил только я. Я еще не знал, что выздоровел, и боялся нового обострения язвы. Я обычно боялся и не пил с месяц после него. Потом забывал и начинал пить, курить и вести спорадический образ жизни. Примерно такой, как вели сейчас эти люди. Они перемещались в дыму, сидели друг у друга на коленях, спорили о чем-то, целовались и ссорились одновременно. На заднем плане все время возникал пожилой человек с бородкой. Он не делал ничего. Возникал, и все — как вспыхивал. Затем проплывал по заднему плану и угасал. Затем возникал снова. В какой-то момент он отделился от своего заднего плана, вышел на чужой, передний, и сказал:

— Я тоже прочту вам стихи. Я прочту вам все стихи, какие написал в жизни.

В комнате стало тихо и скучно, а пожилой человек поднял лицо к люстре. Его бородка осветилась и нацелилась в дальний угол комнаты, в стык стенок и потолка. Наконец он сказал:

— А, ладно.

После чего мгновенно оказался на своем вечном втором плане и оставался там до конца вечера. А может, он там и не оставался, а ушел домой.

Мы с Лелей тоже ушли. Посидели немного, невольно послушали, как рядом ругается жена с мужем-поэтом:

— Ты про меня эту гадость прочитал.

— Нет.

— Значит, про другую женщину. У тебя есть другая женщина?

— Нет.

— А до свадьбы была?

— До свадьбы была.

— Одна?

— Одна. Или около того.

Долго слушать эту ругань было неловко. А пересесть подальше от ругающихся — некуда. И мы встали, не сговариваясь, с дивана, вышли в коридор, оделись и вместе ушли. И стали вместе жить. И живем с переменным успехом и с перерывами на что-то другое по сей день. Хотя как раз в сей день мы живем не вместе, а раздельно. Поскольку ничто нас не связывает. Того, кто нас связывал, нет.

Нет, потому что Леля не уложила Светку в детское время спать и, возможно, выходя с Диком, не заперла дверь, и потому что меня не было, поскольку я был выставлен, а быть выставленным и быть дома одновременно невозможно. Таких “потому что” можно найти бесконечное множество. Буквально — бесконечное. И если бы не они, не эти “потому что”, Светка жила бы сегодня с нами и была бы уже взрослой, и у нее, наверное, был бы, как теперь говорят, бой френд. Возможно, любовник — в пятнадцать лет это сейчас случается часто и густо. И оттого, что надо, несмотря на любовника, учиться и закончить школу, и что нет своего жилья, где можно было бы встречаться с ним, когда вздумается, а попросить ключ от моей (хотя и ее) пустой квартиры не хватает смелости и духу, у нее бывали бы перепады настроения. И тогда я бы говорил:

— Ты, случайно, не хочешь соленый огурец?

А она бы мне отвечала:

— Я хочу два огурца.

— Почему два? — спрашивал бы я.

— Потому что у меня будет двойня, — отвечала бы она, и я бы достойно оценивал ее юмор.

Я бы смеялся вместе с не по годам взрослой Светкой. И возможно, с нами вместе смеялась бы Леля. У Лели неплохое чувство юмора. Даже теперь от него осталось нечто видимое и ощущаемое. Несмотря на то что Светки нет и не будет. И уже одно это могло лишить юмора кого угодно. И не только юмора могло лишить. И почему могло? Когда не могло, а лишило. Мы с Лелей не знаем, чего именно лишило нас исчезновение Светки. Нам не положено знать, чего лишают нас исчезновения. И мы не знаем. Мы только чувствуем, что лишены чего-то — возможно, многого, а возможно, не многого, а всего. Во всяком случае, так мне иногда кажется.

Конечно, нет смысла себя обманывать — кажется мне это именно иногда. Вдруг начинают выстраиваться какие-то цепочки, протягиваться какие-то нити. От одного события к другому, от другого к третьему. И приводят эти нити все туда же — к Светке. К ее исчезновению из нашей жизни, к ее противоестественному отсутствию среди нас, живых и здоровых ее родителей. И убеждать себя в том, что, останься Светка с нами, сегодня у нас с Лелей все было бы хорошо, — можно, конечно. Но если не делать этого, то есть не убеждать, становится понятно, что такие предположения писаны вилами по воде. Когда Леля выставила меня впервые, Светка была. И если бы Леля меня не выставила, и если бы с Диком пошел гулять я, а не она, и если бы майор не сбил Дика и это не задержало бы Лелю так долго, и если бы дверь не оказалась открытой...

Нет, эти “если бы” совсем уж никакого смысла в себе не содержат. Смысл можно откопать во всем на свете. Кроме этих самых “если бы”. И в том, что мы с Лелей продолжаем пусть не жить, но сосуществовать, тоже, наверное, есть смысл. И причина этого сосуществования — есть. Я в конце концов понял эту причину, догадался. Мы живем рядом и терпим друг друга из-за Светки. Все равно из-за Светки. Это не противоречит тому, что Светка, живя с нами, связывала нас естественной, природной связью. Теперь живой связи действительно нет и сама Светка нас действительно не связывает. Зато нас связывает ее потеря. Мы вместе ее потеряли, потеряли в полном смысле по ротозейству, и вместе как-то прожили эту потерю. После этого мы, я думаю, понимаем подсознательно, что, раз прожили это, сможем прожить и пережить что угодно. Мы живем в ожидании невзгод, несчастий, катаклизмов, живем в ожидании плохого. Живем и ждем, что это плохое (может, даже война с китайцами или коллективизация) наступит, и его надо будет переживать всеми силами и средствами, и вот тогда мы друг другу окажемся незаменимыми. А когда хорошо или не хорошо, а более или менее нормально и терпимо — мы друг без друга вполне можем обойтись и жить врозь лучше и спокойнее, и приятнее, чем вместе, одной семьей и под одной общей крышей. И мы регулярно друг без друга обходимся. Инициатива регулярности обычно не моя. Инициатива обычно Лелина. Так было всегда и во всем без исключения. Инициатива всегда принадлежала Леле, ей она и принадлежит. Так она привыкла и так устроена. Инициатива исходит от нее сама собой, выделяясь независимо, как функция организма. Моя последняя успешная инициатива, какую я помню в нашей совместной, общей жизни, — это была инициатива родить Светку. Вернее, дать ей родиться не препятствуя.

Леля-то отнеслась к этой перспективе без особого энтузиазма. А я чуть не единственный раз в жизни настоял на своем, то есть не на своем, конечно, а на нашем общем. Чтоб рожать — и никаких гвоздей и путей назад. И рожала Светку Леля как-то между делом и между прочим. Нехотя. Как будто предвидела что-то нехорошее в будущем. Как будто знала — лучше ее не рожать и не давать ей жизнь, а уничтожить в зародыше, когда жизнь по-настоящему еще не началась, а только зарождается и, значит, жизнью во всей ее полноте считаться не может.

До самых родов Леля старалась не обращать внимания на свою беременность, жить, как жила, не бабиться. Когда я говорил, что надо бы сходить в женскую консультацию и стать на учет, она отмахивалась, говоря, что успеет стать и что не знает адреса этого медучреждения, а узнавать ей неохота и незачем. Так ни разу за девять месяцев и не была там. Вдруг среди ночи сказала: “Ну, я пошла”, — и стала собираться.

— Куда пошла? — спросил я.

— Рожать, — сказала Леля. — По твоей милости.

Я вышел на угол, к остановке такси, и мне сразу повезло. Я разбудил спящего в лимонной “Волге” таксиста. Он посмотрел на меня дурным глазом, крутанул глазным яблоком и дохнул дурным воздухом из прокуренных легких.

— Куда ехать?

— Куда скажу.

Таксист встряхнулся, решил, что дядя я серьезный и возражать мне ночью небезопасно.

— Понял.

“Волга” завелась, взвыла, задымила. Я сел рядом в просиженное низкое кресло. Заехали во двор. Остановились. Я поднялся в квартиру, взял приготовленные Лелей вещи. Хотел помочь ей. Нести их и вообще — идти.

— Я сама, — сказала она и пошла по лестнице вниз. Шла Леля тяжело, ступая на пятки, и все-таки с легкостью. Слоновьей, но легкостью. “Неужели ей не
больно? — думал я. — Должны же у нее быть частые схватки. Или у нее все по-своему”?

В роддоме недовольно удивились, что у Лели нет никаких справок, анализов, истории болезни и тому подобных, обязательных для медицины документов. Леля сказала:

— Вот мои документы, — и качнула животом.

Этот вызывающий жест возбудил новый прилив недовольства у роддомовского персонала. Недовольства ею. И мною. И всем человеческим племенем, неразумным и непросвещенным относительно собственного здоровья и системы здравоохранения в стране. Они мне сказали:

— Ну, а вы, товарищ супруг, куда смотрели и как такой беспорядок допустили?

Я не ответил. Я задумался над вопросом “какое надо иметь особое устройство мозгов, чтобы обратиться к человеку “товарищ супруг”?”

И медперсонал стал уводить Лелю, сказав, что сейчас у нее будут брать все анализы и производить прочие необходимые обследования, без которых рожать детей никак и ни в коем случае нельзя. А Леля сказала:

— Не будут брать и производить.

— Почему? — спросили роддомовские.

Но Леля им ничего определенного не ответила. Она просто присела и душераздирающе заорала. По ногам у нее что-то потекло. Я отвернулся, опасаясь, что всего этого натурализма с достоинством не вынесу и Леля мне после просмотра таких откровенных биологических картин жизни как женщина опротивеет.

Лелю утащили, и я спросил у дежурной тетки:

— Что мне делать?

— А я знаю? — ответила тетка.

Я вышел из помещения. Посмотрел сквозь свет уличных фонарей на здание роддома снаружи. Поднял голову. Высокое здание. Опустил голову. Весь асфальт исписан дебильными и одновременно счастливыми сентенциями: “Спасибо за Васю. Петя”, “Любимая, нас теперь трое. Соображаешь?”, “Мы здесь рожали. Вова, Надя, бабушка Нина и дедушка Леня из Казани”. Читать эту восторженную галиматью дальше не хотелось. И я пошел по надписям ногами.

Дома лег. Уснул. Разбудил меня телефон. Долго не мог нащупать трубку. Все время мазал и натыкался то на пепельницу, то на книгу пушкинских сказок, то на огрызок яблока, оставленный Лелей.

— У нас дочь, — сказала в трубку Леля. — Придумай ей приличное человеческое имя.

Я сказал:

— Пусть будет Светка.

И Леля сказала:

— Пусть.

Когда Светки не стало и прошло какое-то время — года два, наверное, — я заикнулся, что не подумать ли нам о новом, другом, ребенке. Светку уже не
вернуть — это ясно, — а без ребенка жить семейной жизнью неполноценно и неестественно, и если сейчас не решимся, через несколько лет будет поздно, так как молодыми родителями нас и особенно меня назвать трудно. Леля посмотрела из своего угла, сказала “бе-е-е-е”, и я понял — никакого ребенка не будет. И таки не было и нет. Ни у нас не было и нет, ни у нее, ни у меня. А ведь во время наших многочисленных разводов, пошедших после этого разговора косяком, дети могли бы появиться. Не общие, так у каждого свои. Не появились. Это факт. Он коль уж состоялся, то все. Деваться некуда. И все мы под фактом, можно сказать, ходим. Как под мечом дамокловым подвешенным. Поскольку все можно по совету Маркса с Сократом подвергнуть сомнению, а факты нельзя. О фактах можно размышлять и городить вокруг них домыслы и гипотезы, но предварительно с ними смирившись, признав их, фактов, непоколебимое наличие и величие.

Я вот часто стал думать — живем мы тут и сегодня, и это непреложный факт нашего, громко говоря, бытия. И, казалось бы, нечего над этим фактом думать и раздумывать. А я думаю. Что было бы, если бы (опять это дурацкое до бесконечности “если бы”) мы жили в другом, скажем, времени? Как бы ко мне относилась Леля эпохи Возрождения? Или Реставрации? Или эпохи второго Храма? А если бы и в другом времени, и в другом месте мы жили? Ну, допустим, в Древнем Риме? Или в Помпеях. Или в великой Германии 1939 года? И что была бы у нас за жизнь, родись мы англичанами или арабами, или теми же немцами в том же 1939 году. Странные размышления.

Я подозреваю — ни время, ни место, ни иное до полной неузнаваемости происхождение не остановили бы Лелю и не изменили б ее. И выставила бы она меня все так же. Вот разве что Дик не попал бы в Древнем Риме под машину и не исчезла бы из квартиры Светка. Но, может быть, там Дик попал бы под колесницу, управляемую каким-нибудь пьяным после симпозиума древним итальянцем. О том, что могло случиться со Светкой в Помпеях или в Германии, — и думать не хочется. Там с ней могло произойти что-нибудь еще более страшное, чем то, что произошло здесь, у нас, в наше время. То есть как более страшное? И что это может быть? Смерть? Да, смерть, она и есть смерть, и ничего страшнее быть вроде не может. Страшнее может быть разве только приближение к смерти. Тот последний кусок жизни — длинный или совсем короткий, — что к смерти приводит и ей предшествует. Это для самого человека. А для близких его — исчезновение, наверно, страшнее. Потому что смерть как потеря хотя бы ставит точку. И от этой точки надо начинать как-то жить и можно, удаляясь во времени, свыкнуться и стерпеться. Исчезновение — это отсутствие точки, и невозможность от нее и от потери отдалиться.

Наверное, поэтому — хотя и не задумываясь почему — я в ограде Лелиных родителей сделал еще один холмик. Заказал небольшую плиту с датами рождения и мнимой смерти, и у нас появилась могила. На которую стало можно прийти. Леля тогда сказала на это:

— Идиот. А если она жива?

Несколько лет после пропажи Светки и гибели Дика Леля панически боялась переходить дорогу. Даже на зеленый свет. И если переходила — только по подземным переходам. Когда такого перехода не обнаруживалось, она отказывалась идти, останавливалась и стояла, а постояв, возвращалась ни с чем. Когда не идти было совсем уж нельзя, она шла или ехала в какой-нибудь немыслимый обход, объезд, в троллейбусе по кольцу, как угодно. Лишь бы не поперек дороги, лишь бы не приближаться к машинам.

Потом она стала вдруг относиться к движущемуся металлу, как ко мне — с презрением. Перебредала самые напряженные городские магистрали где вздумается. Не глядя ни вправо, ни влево. Приходила домой, сто раз обматеренная, обруганная самыми последними водительскими словами. Но живая и невредимая. Наконец, она сказала: “Значит, не судьба”. И стала относиться к автомобилям спокойно. Как к средству передвижения, и только. И перестала ходить к родителям, а значит, и к Светке на могилу. Вообще перестала. Сказав один раз и навсегда: “Могилы у меня внутри, а не на местности”. И я ходил туда один. Тоже редко. Но два раза в год — в день рождения и в день “смерти” Светки — ходил. Ничего не говоря о своих походах Леле. А она все равно что-то такое чувствовала. И бывала в эти дни против обыкновения нервной и взвинченной. В эти дни ее оставляло обычное внешнее спокойствие. Она не могла сохранить его даже для виду и для других. А может, она не пыталась его сохранять. Да, скорее всего, не пыталась. Она мало заботилась о внешних проявлениях. Внешние проявления Лели проявлялись сами собой. Или не проявлялись. Но тоже сами.

Я вот до сих пор не знаю и не могу оценить одного ее, так сказать, проявления. Были годы, когда в Светкины дни мы с Лелей жили врозь. И таких лет набралось в общей сложности немало. И всегда в эти дни Леля мне звонила. Ничего не говоря о Светке. Она звонила как ни в чем не бывало, как будто мы не были в глухом разводе. Спрашивала, почему мой телефон не отвечает с самого утра, и где я таскаюсь, и как без нее обхожусь, и что у меня нового — как жизнь, другими словами, спрашивала. Я что-нибудь ей отвечал. И на протяжении всего разговора думал только об одном: “Помнит она о Светке или не помнит?”

Потому что вполне могла не помнить, а звонила, почувствовав желание позвонить. Ну могли же редкие приступы ее желания совпадать всего с двумя определенными днями. Может быть, это что-нибудь, связанное с биотоками и биоритмами или с иной какой-либо чертовней. А возможно, все здесь проще. Возможно, Леля просто как нормальная мать все помнит и все снова и снова переживает по сию пору и не может забыть и себе простить. Но и говорить об этом не может. Даже со мной. И она имеет это право — не говорить, тем более что не говорить, молчать, еще труднее. Молчание скапливается в организме. Как вредные шлаки. То, что произнес, высказал — наоборот, уходит и забывается, то, что промолчал, — остается. Это как с любовью и нелюбовью. Нелюбовь имеет свойство накапливаться, а любовь проходит — и все. Именно так считает Леля. И говорит, что со злобой та же картина. Поэтому в старых многоэтажных домах за годы жизни разных людей накапливается ее очень много. Этого проектировщики, когда додумались до домов в несколько этажей, видимо, не учли. Да и не пытались учесть. Они дорогостоящие земельные участки использовали рационально. Думали, что так будет лучше и всем со всех сторон выгоднее. Оно бы так и было, если б не эта накопленная злоба. Которая разлита и взвешена во внутреннем пространстве старых домов и которая мешает в них жить новым, въехавшим снаружи и ничего не подозревающим людям. И они, находясь в этой старой злобе и днем и ночью, начинают злиться друг на друга и впитывать чужую злобу из воздуха, и копить ее в себе. От этого разрушаются молодые, недавно созданные, семьи, и потом, разрушившись, они не могут вспомнить и понять, что произошло, в чем причина разрушения, ведь так вроде все хорошо начиналось и продолжалось, и казалось, что так хорошо будет если не вечно, то всегда.

Леля считает, что жить надо в новой квартире. А идеально — в собственном доме. Чтоб вокруг участок земельный с забором и ни над головой, ни под ногами, ни через стенку — ни одной человеческой души. Живет, правда, Леля большую часть жизни в обычной — далеко не новой — квартире. Живет и считает, что жить в ней нельзя. И сожалеет, что нет у нее возможностей дом собственный приобрести в свое личное безраздельное пользование.

Когда она ходила замуж за организованного преступника, у него, само собой разумеется, был свой дом. И не один. Но это были все-таки его дома, а не Лелины, и его так быстро отправили к праотцам и прадедам, что получить удовольствие от обособленной, закрытой от других, жизни Леля не успела. Получение удовольствия, оно тоже времени требует. А получение удовольствия от определенного образа жизни требует длительного времени, протяженности. Жизни, можно сказать, оно требует. Иногда всей, иногда части.

И я склонен верить Леле и ее теории о любви, нелюбви и злобе. А может, мне просто хочется надеяться, что ни она, ни я не виноваты в нашей жизни, и что если бы мы жили не тут, мы жили бы и не так. Обычное распространенное заблуждение. Присущее, к слову, всем без исключения эмигрантам. Особенно будущим эмигрантам. За чем люди едут в другую страну? За другой жизнью. А жизнь другой может, конечно, быть, но редко. А часто — жизнь везде одна и та же. Потому что она, как и наши могилы, не снаружи нас, а внутри. Известно это давно, но все еще не всем. Потому что не все прочли в юношеском любознательном возрасте умные книги умного дяди по фамилии Шопенгауэр. Да если бы и прочли. Умные книги не до всех доходят. А уж их глубокий смысл — и подавно. Он доходит до тех, кому нужен, а кому не нужен, до тех он и не доходит понапрасну. Значит, правильно все устроено. В этой части нашего человеческого сознания. К сожалению, и тут не без хаоса. Хотя — почему к сожалению? К счастью.

Я знаю или, конечно, знал одного человека, заявлявшего, что он понял глубокий смысл. Не чего-то смысл, а в целом. Глубокий смысл как таковой. Вскоре после этого своего заявления человек выпил и, веселя компанию, выпрыгнул в одежде и обуви с прогулочного катера. Забыл, что плавать он совсем не умеет. Был у него такой существенный пробел в физическом воспитании. И, я так думаю, хорошо, что он не поделился со мною или с кем-то другим своим знанием и пониманием глубокого смысла. Так неосторожно и опрометчиво им понятого. Ему бы от дележки легче не стало, а мы, те, с кем он вздумал бы делиться, — могли совершить что-нибудь непредвиденное и себе во вред. Вдруг и мы спрыгнули бы в воду с катера? Или откуда-нибудь еще спрыгнули бы. С катушек, допустим. Правда, с катушек я и без смысла, похоже, скоро спрыгну. Или тихо сойду. Для этого мне достаточно Лели. И никакого смысла в добавление к ней не нужно. Я и так, похоже, зациклился на том, что она меня выставила. И все время возвращаюсь к тому же самому. И это, видимо, сдвиг по фазе на одном слове и одном событии.

Я ловлю себя на том, что постоянно вспоминаю о “выставлениях”. О недавних и о тех, что случались Бог знает когда и по самым разным причинам. Например, зимой, в разгар эпидемии гриппа и иных простудных заболеваний. Леля всегда заболевала первой, и болезнь протекала у нее тяжело и остро. С температурой под сорок и с кашлем изматывающим, и с упадком сил практически до полного их отсутствия. И, естественно, она в такие нездоровые периоды начинала всецело от меня зависеть, а я начинал за ней ухаживать, как за маленькой, получая, врать не буду, от ее беспомощности удовольствие. И это мое удовольствие, и свою зависимость от меня, и собственную беспомощность в моих глазах — всего этого Леля перенести не могла. И заболев гриппом, тоже меня выставляла. Максимум, на третий день. А то и на второй. И сама, в одиночестве, перемогалась, своей силой воли обходясь и ни у кого в долгу не оставаясь. Это было самое обидное. Когда тебя выставляли за то, что помогал и ухаживал. Это тоже подталкивало к нехитрой мысли, что от Лели придется-таки уходить. Все равно придется. Рано или поздно. Но — придется.

Как только я пришел к выводу, что с Лелей надо завязывать и что это не жизнь, мне совсем перестало везти с женщинами. Я, значит, пытаюсь найти Леле замену хоть какую-нибудь, а мне навязчиво попадаются жены, не изменяющие своим мужьям. Много таких жен. Я никогда не думал, что их так много. И все они не изменяют мужьям со мной. Как будто никого другого для этого подобрать не могут. Самое же неприятное в этом деле то, что выяснялась их похвальная верность и преданность только в постели непосредственно. Что становилось для меня совсем уж неожиданностью и сюрпризом. И зачем они шли со мной — для меня загадка. Для них, думаю, тоже. И вообще — зачем это все было нужно? Зачем-то или просто так? И в устройстве всей моей отдельно взятой жизни “все” — зачем-нибудь или от фонаря? Для создания еще более густого хаоса, хаоса, из которого выбраться совсем невозможно? И, к слову, зачем я задаю себе все эти вопросы? И мне, и Леле нормально и в хаосе. Нам в нем по крайней мере привычно. Точнее, мне — привычно. А Леля в нем органично существует и вписывается в него без зазора. И сама хаос генерирует. Ну, в общем, сколько можно об этом говорить? О Леле все сказано. А что не сказано, она говорит о себе сама. Всем, кто попадется под это дело. Под ее желание говорить, в смысле. Потому что, когда Леля начинает говорить, она просто удовлетворяет свою потребность в произнесении слов. Слов, которые совершенно необязательно соответствуют действительности и правде жизни и вообще необязательно хоть чему-нибудь соответствуют.

Сначала я думал, что Леля любит приврать, совершенно бесцельно и беззаветно, из любви, так сказать, к искусству, как любят приврать от избытка и буйства фантазии многие дети. Потом мне казалось, что она клевещет на себя, а заодно, случалось, и на меня, и на всех, кто на язык попадется. Но со временем я все
понял — Леля освобождалась от лишних, накопившихся, невысказанных слов, слов, которые тяготили ее, подкатывали и, в конце концов, вылетали из нее на свободу длинными и короткими очередями. И она не слишком соображала и задумывалась, в каком порядке эти слова ставить, потому что это словоизвержение не от нее зависело. И я перестал слушать Лелю во время таких ее припадков и приступов говорения, принимаемых многими за приступы откровенности. Когда на нее накатывало это желание, а под боком никого не оказывалось, Леля вполне могла пойти и слушателя себе разыскать. Ей было все равно, кто это будет. Лишь бы он имел уши и сидел спокойно. Конечно, найти такого слушателя было не всегда легко. Сидеть спокойно, слушая то, что спокойно говорила в такие минуты Леля, не всем удавалось. А уж когда она доходила до своих бабьих, придушенных модуляций, которые резали не только ухо, но и все внутренности, — тут нужны были особые нервы, нервы повышенной крепости и эластичности. Или любовь к Леле нужна была. Любовь, которая слепа, глуха или, как минимум, невнимательна к очевидному.

Я долго не обращал внимания на Лелины эти модуляции. Я их не слышал, а когда слышал, они казались мне проявлением скрытой экспрессии, эмоций, присущих только Леле и никому больше не присущих. А когда отношения наши поустоялись и мы пообтерлись друг о друга, мне пришло в голову, что такими противными нотами в голосе у Лели обозначается истерика. И словесный ее понос, возникающий нечасто, но неожиданно и ничем не оправданно, тоже оттуда, от истерики. Истерики внутренней и не видной несведущему человеку. Только от невидимости истерика не перестает быть истерикой. Пусть выглядит она как угодно — разговором, злословием, монологом, откровением. У женской истерики много красок и видов. И я сейчас уже иногда думаю, что Леля, спокойная, как скифская баба, Леля — обыкновенная истеричка. И возможно, что меня выставляет она тоже в истерике. Сама находясь под ее воздействием и не имея возможности от этого воздействия увернуться — так, чтоб хотя бы самой от себя не пострадать. Я думаю, для нее тоже все эти дела бесследно не проходят. И, может быть, она, выйдя из своей истерики, как из запоя, жалеет, мол, зря я все это наговорила и наделала, но жалеет она задним числом и, значит, задним умом. Которым все крепки. И в тот момент, когда она так начинает думать, сделать уже ничего нельзя. Так как все уже сделано. Я думаю, потом, после и в результате истерики, она и о том, что меня выгоняет, — тоже жалеет. А не выгонять не может. Привычка.

Как-то я сказал ей: “Иногда мне кажется, что ты меня ненавидишь. И не просто, а как-нибудь люто”. На что она ответила: “И мне иногда кажется, что ты меня ненавидишь. И тоже люто”. А когда двум людям кажется одно и то же, возможно, им это не совсем кажется. Или совсем не кажется. Эту догадку лучше не додумывать. Лучше оставить ее в подвешенном незавершенном виде и к ней не возвращаться. И не только к ней лучше не возвращаться.

Но у меня не возвращаться не получается. Я всегда куда-нибудь возвращаюсь. Сейчас я тоже возвращаюсь. В свою старую квартиру, в квартиру на одного, туда, где я уже жил когда-то, и жил, кстати, вполне неплохо. Может быть, потому, что жил один, а может быть, потому, что был гораздо моложе, чем теперь. С другой стороны, когда я жил тут уже в зрелых летах, временно и вынужденно, мне тоже было неплохо — в моей микроскопической квартире и в этом старом, тридцатилетней давности, дворе. Видно, я успел со всем этим сродниться. И длительные мои периоды отсутствия никак на эту сродненность не действовали. Наверно, мое место было здесь, а не в другой квартире, в другом районе, городе и так далее. Наверно, не всегда человек выбирает место, иногда место выбирает человека. А человек этого не понимает, бегает и метит, и осваивает другие места, а они его отторгают и отшвыривают.

Несмотря на раннее утро, в котельной у Ахмата горел свет. Не везде, а только наверху, на последнем этаже его четырехугольной кирпичной башни. В окне под вывеской “Прирезка стекла населению”. Эта “Прирезка” находилась в нашем дворе именно в здании котельной. Здание построили, но в результате реформ превратить его в котельную не успели. Так оно и стояло без дела и пользы, это здание, пока его не прибрал к своим умелым рукам Ахмат. Он его то ли арендовал, то ли купил, то ли просто дал кому-то денег и открыл мастерскую по прирезке стекла, зеркал и т.д. Но это для прикрытия и отвода глаз. Чтоб крыша была правдоподобная и действующая. Не над головой крыша, а у дела реального и основного. Ахмат, он в этом здании всем подряд торговал оптом и в розницу, на чем можно было заработать большие или хотя бы ощутимые деньги. Обувью, одеждой, спиртными напитками солнечного Азербайджана, да и дурью всякой, по-моему, он не брезговал.

И все у Ахмата было дешевле, чем у других продавцов и торговцев. И знали об этом все жители округи, все, кроме милиции и прочих силовых органов правопорядка. И не только знали, но и покупали, экономя на каждой покупке определенные суммы денег. Потому что, во-первых, у Ахмата поставки были налажены беспошлинные и выгодные, а во-вторых, он налогов практически не платил стране пребывания с торговой деятельности. С прирезки стекла только платил что-то. Но это такие мелочи, что их можно не считать. Страна пребывания, конечно, была этим недовольна и недоверие Ахмату высказывала открытое. И проверяла его с пристрастием. Пришли к нему как-то внезапно из налоговой то ли инспекции, то ли полиции уполномоченные люди, сели и весь день сидели внутри, записывали, сколько к нему народу ходит, чтоб прибыль его прикинуть и в уме подсчитать приблизительно.

Ну, Ахмат мальчишку взглядом послал — есть у него пацан бездомный на побегушках в услужении, — чтоб тот на дальних подступах всех, кто не за стеклом идет, вспять поворачивал, и все. Тот еще двух своих дружков прихватил — они тоже в котельной вечно толклись и всех постоянных клиентов в лицо знали. И они, значит, на всех трех подходах день отстояли в качестве боевого охранения, никого лишнего и нежелательного мимо себя не пропустив. А Ахмат потом им по пятерке дал. Каждому в руки, по-честному. На этом проверка с пристрастием и кончилась. Видно, поняли в налоговых органах и убедились, что нет у Ахмата никакой прибыли, до такой степени нет, что, как он вообще существует, неясно.

Что он, интересно, в такую рань делает на верхотуре? Или это у него со вчера жизнь еще не затихла? Жизнь у Ахмата — понятие круглосуточное и непрерывное. Он без отдыха живет, будучи взрослым мужчиной, полным сил. Плюс темперамент южный неукротимый, плюс дела. А кроме того, я думаю, Ахмат все-таки какой-нибудь бандит и гангстер, и он просто обязан вести ночной, а не иной образ жизни и пользоваться покровом ночи в своих преступных корыстных целях.

Я прошел мимо псевдокотельной. Прошел и углубился во двор. В пространство, ограниченное как попало домами. Наша вечная уборщица Нинка уже вышла на работу. Но пока стояла на крыльце с метлой в руке, как с веслом, и потягивалась, зевая во весь свой немалый рот. Судя по всему и исходя из профессии, Нинка людей не любит. Или по крайней мере не должна любить искренне и от всей души. Потому что она видит их с самой худшей, грязной и гадкой стороны. В смысле, они — люди — везде гадят, а Нинка за ними изо дня в день бесконечно убирает, убирает и убирает.

По большому счету Нинка не против того, что гадят — иначе ей и убирать было бы на работе нечего, — но если бы гадили немного меньше — в количественном смысле и отношении! Раз уж все устроено в мире так, а не как-нибудь иначе, и по-другому нельзя. Ну чтоб хоть в лифтах в процессе движения не гадили. Нинке же не трудно убрать. Потому что уборка, можно сказать, есть функция ее организма. Самая ее суть. Наверно, Нинка родилась уборщицей. Многие думают, что уборщицами не рождаются, а становятся. Некоторые становятся, а некоторые — рождаются.

Нинка длинно и сладострастно потягивается. Выходит из ночного состояния в утреннее. В рабочее. А увидев меня и поближе ко мне присмотревшись, она произносит:

— Здрасьте, — и делает неловкое движение метлой. Метла трется о цемент крыльца, издает шаркающий шипящий звук и поднимает первое аккуратное облачко пыли.

Я вхожу в подъезд, поднимаюсь пешком по лестнице, поскольку к лифтам этого дома у меня устойчивое недоверие и такое же отвращение. А подниматься мне нелегко. В последний год мое собственное тело начало заметно тяжелеть, и таскать его за собой становится все труднее. Вообще совладать с собственным телом человек не может всю жизнь. В детстве он год или больше тратит на то, чтобы хоть как-нибудь, шатко и валко, научиться ходить. В юности собственное тело мучит его половыми притязаниями. В зрелости тело постоянно нужно кормить и лечить, и поддерживать в рабочей форме. И в старости оно снова становится неуправляемым, как в раннем детстве, а для некоторых превращается в такую обузу, что смерть им кажется освобождением, избавлением и наградой за жизнь. Хотя на самом деле все наоборот: не смерть — награда за жизнь, а жизнь — награда за смерть. Единственная награда, дающаяся незаслуженно, вперед, авансом.

Наконец я добираюсь до своей лестничной площадки и своей двери. Останавливаюсь, успокаиваю дыхание. Сую ключ в замочную скважину.

Ключ с трудом, спотыкаясь, входит в нее и заклинивает. И ни взад ни вперед, ни вправо ни влево.

“Наверно, хотели ограбить пустую квартиру, — предполагаю я. — Да, видно, не открыли. Только замок сломали”. Я начинаю дергать ключ, дверь и вообще все, что можно дергать. И слышу:

— Кто там?

— Я, — говорю я, не понимая, кто это залез в мою квартиру и задает оттуда вопросы.

Дверь отворяется. На пороге стоит мужчина с крепким взглядом, в очках и в чем-то явно домашнем. Во всяком случае — в носках и без обуви.

— Вы ко мне? — спрашивает он.

— Я к себе, — отвечаю я и вхожу.

Он следует за мной, протискивается вперед, в комнату, и там садится.

Рабочее вертящееся кресло заскрипело под ним, как старый диван, и в дальнейшем поскрипывало при каждом, самом неуловимом, движении мужчины.

Я постоял, не узнавая своей квартиры. В комнате было чисто, как в аптеко-управлении. На моль — никакого намека. Это я сразу понял — что можно и не искать, что моль здесь выведена если не навсегда, то до лета точно.

На письменном столе мягко шумел компьютер. Пахло парфюмерией, лаком, кофе и многим другим. Скрип и шум смешивались с запахами. Всходило солнце. Бледное и убитое.

— Вы кто и что здесь делаете? — сказал я.

— Я здесь живу, — сказал мужчина. — Вернее, я здесь работаю. А живу я тоже здесь. Но не всегда. Всегда я на проспекте Героев живу, с одной женщиной.

— Но это моя квартира.

— Почему ваша? Это моя квартира. Я ее купил. Для продуктивной работы и тишины. Могу все документы предъявить. У меня документы в порядке, все и всегда. И ремонт я тут произвел, практически капитальный. Моль вывел, пауков, тараканов.

— Пауки — хранители жилища, — сказал я и все понял.

Тем более понимать было особенно нечего. Кто-то, пока я здесь отсутствовал, живя с Лелей, продал мою квартиру. Заметил, что я не появляюсь по полгода, — и продал. И мне почему-то пришло в голову, что провернул это милое дело Ахмат. Конечно, нельзя подозревать человека, не имея веских оснований и доказательств. Но я и не подозреваю. Просто пришло это в голову.

Мне ничего не оставалось. Кроме как уйти. Эта возможность, возможность уйти, остается всегда. Я ушел и понял, что к таким изменениям в жизни я все-таки не готов, несмотря на то что хотел изменений — хотел, понимая, что они назрели.

И тем не менее из своей квартиры я ушел, сказав новому ее хозяину “извините”. Не отнимать же было у него купленное жилье. Наверное, у него больше прав на него, он заплатил живые деньги, а мне квартира досталась бесплатно тогда, когда квартиры еще “давали”. А если и отнимать? То как? Квартира — это же не игрушка детская, которую можно отнять, будучи сильнее или взрослее.

Теперь из доступных мне помещений и жизненных пространств я располагал только рабочим помещением, местом службы, значит. Так называемым офисом. Наша газетка арендует его тут недалеко, у Шуберта. В смысле, у музучилища имени Шуберта, рядом с офисом горсадовского духового оркестра. Правда, сегодня мне туда по техническим причинам идти не надо и противопоказано для здоровья. Сегодня на нашем этаже санстанция комплексно травит всяких гадов. Всех гадов одним махом. Тараканов, мышей, муравьев, моль. Интересно, прибегал хозяин моей квартиры к услугам санстанции? Или не прибегал? Да, всех, кто шевелится, размножается и не приносит человеку пользы, травят сегодня у Шуберта. Человеков, к слову, тоже заодно травят. Походя относя их к гадам. И, наверно, заслуженно. Но я в этой трудной ситуации все равно туда пошел. Так — чтобы отвлечься и собраться с мыслями. Решил, что зайду к Гене Пыпычу, пребывающему на своем месте с раннего утра до пока не надоест. Его фотолаборатория находится двумя этажами выше. И там сегодня никого травить и умерщвлять не обещали. Хотя Гена ждет момента травли на своем этаже с ужасом и смятением. Он уверен, что никого травить и убивать нельзя. Раз уж ты не Господь Бог. Я как-то увидел моль, сидящую на Гениных штанах, и сказал тихо, чтоб ее не спугнуть:

— Гена, — сказал, — убей моль.

— За что? — спросил Гена и не шевельнулся.

Вот какой это человек. Гуманный и порядочный одновременно. К тому же отец троих дочерей и муж их матери, а со дня на день станет еще и дедушкой, так как средняя дочь вышла на прошлой неделе замуж.

Гена мне не сказать, что обрадовался. Он мне не огорчился. И попросил:

— Давай пройдем отсюда вглубь. А то меня директриса три дня уже ищет и домогается. Хочет, чтобы я ее фотографировал. Забесплатно. Мне, сам знаешь, не жалко, но я ее не люблю. Всех, в общем, люблю, а ее — как-то не получается.

Директрису действительно любить было трудно. Даже Гене. Она ходила в красном платье, с красными губами и говорила студентам командирским голосом: “Хамство надо воспитывать!” И через преподавателей требовала у них денег. То себе ко дню рождения, то на ремонт кабинета, то в фонд училища, то в директорский личный фонд. А арендную плату нам, Гене и вообще всем, она постоянно повышала.

— У тебя что, настроение испорченное? — спросил Гена.

— Вот именно, — сказал я. — Когда в сорок восемь лет понимаешь, что ты один, как дурак, — настроение почему-то портится. А тут еще кто-то мою квартиру толкнул.

— Ну, это ж все временно? — сказал Гена.

— Конечно, временно, — сказал я.

Гена запер дверь лаборатории и отпер другую дверь, дверь, ведущую внутрь чего-то. Я этой двери никогда не видел. Не замечал, что в углу она есть. И вела эта дверь, как оказалось, в большую комнату без окон. Здесь были свалены в кучу народные музыкальные инструменты. Домры, мандолины, балалайки. Они лежали горой. Пыльные и растрескавшиеся. У некоторых не было грифов. У некоторых — только колков. Струн не было у всех. Зато пахло в комнате плесенью, и, конечно, моли кружилось над этой грудой искалеченного дерева — несметно. Наверно, она и дерево ест, гадость.

— Кладбище балалаек, — сказал Гена Пыпыч. — Я его время от времени фотографирую.

— Зачем? — спросил я.

— А хорошие снимки получаются, — сказал Гена. — Сюрреалистические и свежие.

— И что, моль кружащаяся тоже на них видна? Сука.

— Моль? — сказал Гена и подумал. — Моль я как-то никогда не учитывал. Надо будет попробовать и ее сфотографировать.

— Попробуй, — сказал я.

Гена стал ходить вокруг балалаечной кучи, видимо, выбирать точку и ракурс, и что там еще выбирают фотографы. Он увлекся своим выбором и не заметил, что я вышел. Вышел и пошел. Я тоже этого не заметил. Я только поймал себя на том, что иду, и, судя по направлению, не просто иду, а иду обратно, то есть возвращаюсь. На автопилоте.

На автопилоте я свернул к котельной. На автопилоте вошел.

Ахмата нет. Зато в мастерской сидит Леля. Прямо за столом, одеялом накрытым. На этом одеяле стекло обычно режут. А она сидит, курит, всхлипывая, и о чем-то своем думает. Я увидел ее, говорю:

— Что ты тут делаешь?

А она говорит:

— Реву.

2003

Версия для печати