Опубликовано в журнале:
«Дружба Народов» 2004, №2

Филология и журналистика

О некоторых особенностях публицистических извинений (Полемические заметки)

В свое время замечательный российский лингвист А.Д.Шмелев исследовал такое речевое явление, как “парадокс самофальсификации”. Простейший пример — заявление о собственной скромности, сам факт произнесения которого уничтожает смысл высказывания. Мне всегда представлялось, что выход в свет книги критика чем-то напоминает такой отрицающий самое себя механизм. В самом деле — критик, по определению, не может не быть максимально актуален и столь же максимально пристрастен; оперативно откликаясь на свежие события литературной жизни, он меньше всего заботится о “вечном и непреходящем”. Он — в глубине, в гуще того самого литературного процесса, о котором пишет, на который активно влияет. Его главное оружие — статья в журнале, а еще лучше — в газете.

Если ценность книги прозаика или поэта — в ней самой, она будет читаться и перечитываться, ей не грозит “срок давности”, то критическая или публицистическая статья в газете (журнале) устаревает почти мгновенно. Я думаю, что это как раз одна из причин того, что в последнее время стало почти принято, чтобы авторы, собравшие в книги свои критические и публицистические статьи, в предисловии за что-то извинялись. Все-таки что ни говори, а это вещь вполне реальная — ощущение некоторой неполноценности жанра.

Вот, например, Андрей Немзер  пытается объяснить читателю, почему он десять лет тому назад стал критиком, и заверяет, что в газетах платили не так уж и много. Дмитрий Быков  рассказывает, как он проклинал свою профессию журналиста, и просит прощения за многочисленные недостатки своих статей. Самое оригинальное извинение — у Натальи Ивановой  — за излишнюю пафосность (хоть и вытравляемую автором). Только Никита Елисеев  не извиняется в предисловии перед читателем — за отсутствием в книге предисловия.

А как на самом деле? Есть ли за что извиняться авторам?

Андрею Немзеру — меньше всего. Его выгодно отличают широта охвата материала и глубокая филологическая культура. Многим ли под силу на одном дыхании сделать обозрение творчества нескольких десятков столичных и нестоличных авторов — и вдруг, неожиданно (конечно, неожиданно для не знающих Немзера-филолога) между почти безоблачной инвективой и иронической ухмылкой — фоном! — ввести и семантический ореол метра, и К.Тарановского с М.Гаспаровым, а при возникновения вопроса о жанровом контексте свободно оперировать малоизвестными текстами самых разных веков?

Нельзя не отметить, что с равным изяществом Немзер способен разговаривать о Кибирове (“Двойной портрет на фоне заката”) и о переписке Азадовского с Оксманом; о Владимове и о В.Шкловском, подробно прочертить ход современного литературного и издательского процесса — и несколькими штрихами обрисовывать жанровую природу гаспаровских “Записей и выписок”.

Немзер широк и в литературной полемике.

Он может “приложить” Андрея Василевского, чувствующего себя “эмигрантом” в современной словесности, но не особенно потрудившегося на ее ниве: “Возможно, конечно, что в тумбочке у него лежат исследования посланий Максима Грека, подготовленное к печати по рукописям полное собрание сочинений Гончарова…” И это не ехидство критика, это слова человека, заслужившего на них право многолетней работой как раз в той самой русской словесности, из которой “эмигрировал” Василевский.

А в другом случае он может позволить себе быть снисходительным — находя остроумие в хамоватых высказываниях Ефима Лямпорта о себе — Немзере то
есть — самом. Впрочем, отмечу, что он приводит всего лишь одну цитату из Лямпорта — но этого-то ему как раз делать и не следовало. Ибо если одна из поставленных целей, конечно, достигнута — читатель снимет шляпу перед удивительной толерантностью и объективностью критика, то вторая (убедить в оригинальности и ценности лямпортовских наблюдений) — разумеется, нет. Человек, способный написать по-русски о “кислом занудстве вялотекущего Немзера” — пусть меня простят за последующую легко узнаваемую цитату, — “рожден с каиновой печатью литературного убийцы на лбу”.

Между прочим, если уж говорить о языке, то Немзер последовательно отстаивает право критика писать о литературе по-человечески. Без ерничания. Без ужимок, заигрывания с читателем и без квазинаучных периодов. Например, можно, не стыдясь и не стесняясь, говорить о “просто высоком искусстве, том, в котором красота сближается с истиной и добром”. “Я верю, — пишет Немзер, — что такое искусство существует”. Более того, работа Немзера и защищает искусство от превращения — с одной стороны, по любимому им Пастернаку — в “достоянье доцента”, с другой — в кирпичики для постмодернистской игры.

О книге Б.Ф.Егорова “Жизнь и творчество Ю.М.Лотмана” Немзер пишет так: “Важнее и интереснее стремление автора обнаружить и сделать явным для читателя “человеческое измерение” научной работы Лотмана, будь то исторические штудии, анализ поэтического текста, культурология или семиотика”. Вот и мне “человеческое измерение” книги самого Немзера оказывается не менее интересно литературно-критического содержания его статей — настолько ярким и неординарным предстает образ автора, борющегося с пошлостью, безвкусицей, штампом.

Немзер с потрясающим чутьем улавливает заданность во всем, где только появляется ее призрак. Безразлично, носит ли она стилистический, тематический или “общепостмодернистский” характер, — ее немедленно выводят на чистую воду и с наслаждением уничтожают. Но вот ведь парадокс — похоже, что именно у самых непреклонных борцов с заданностью появляется… ну, как бы сказать помягче… тема, при обращении к которой процент предсказуемости ее решения значительно выше, чем в любых других случаях. Вот, например, уважаемый Немзером Максим Соколов, “проповедник в маске журналиста”, действительно когда-то начинал с обновления языка и прояснения понятий — своего рода витгенштейнианец в журналистике. Но ведь, как справедливо пишет Немзер: “Соколов сам по себе”. Независим. Вне команды. А если сам по себе, то что остается? Правильно: транслирование в тексты проекции своего мировоззрения, что, по сути, и есть основа любой проповеди. Но ведь еще Гоголь подметил, что у умного человека обязательно должен быть какой-нибудь “пунктик”: либо пьяница, либо состроит такую рожу, что хоть святых вон выноси.

Во что в результате вырос тот “пунктик” мировоззрения Соколова, который Немзер мягко назвал “неприятием “яблочного” политического стиля”? Лишенный каких-либо внешних ограничений, он, подобно носу майора Ковалева, стал разгуливать по пространствам еженедельных соколовских фельетонов совершенно независимо от хозяина. Стремление чуть ли не в каждом тексте любой ценой задеть Явлинского — независимо от темы и проблематики — заставляет вспоминать анекдоты о Доренко: “…произошло землетрясение. Некоторые спросят: “При чем тут Лужков?” — а в результате возникает все та же заданность (хорошо, если только собственными пристрастиями определяемая).

Есть свой “пунктик” и у Немзера, им (только со знаком “плюс”) стал Солженицын. Нет, сравнивать с Соколовым не приходится: Немзер — человек с очень тонким чувством меры. Он ни в коем случае не пытается делать из Солженицына то самое лыко, которое в строку. Но вот если речь об Александре Исаевиче уже зашла…

Помнится, в свое время чешские ученые проводили эксперимент. Произвольно отобранных участников знакомили с началом текста — художественного, газетного, рекламного, наконец, просто с куском болтовни двух девушек. И просили попробовать угадать продолжение. Полученный процент точных угадываний стал процентом предсказуемости текста. Продолжение разговора девушек угадывали до 70% участников. Немногим меньше был процент для газетной статьи. Для лучших художественных текстов процент угадывания был минимален.

К сожалению, в случае с Солженицыным тональность немзеровских статей предсказывается со стопроцентной вероятностью. Предположим, апологетический тон рецензии еще понятен, когда речь заходит о сборнике статей и документов о Солженицыне, об “Архипелаге ГУЛАГ” или о “России в обвале”. С трудом — но воспринимается, даже когда разговор ведется о “Красном колесе”. Но уже сложнее понять, почему Немзер, оправдывая “талантом” этическую бесцеремонность, а порой и откровенное хамство Наймана в изображении вполне узнаваемого человека (между прочим, совсем недавно автор “Б.Б. и др.” на Франкфурктской книжной ярмарке схлопотал от прототипа главного героя по физиономии — такая вот нарративная новация), в случае с образом Солженицына у В.Войновича (“Москва 2042” и “Портрет на фоне мифа”) занимает позицию прямо противоположную, хотя, кажется, уж по таланту Войнович на голову Наймана выше.

Но, конечно, самое загадочное — то, как Андрей Немзер, человек, не скрывающий своих демократических убеждений, бросается на защиту печально знаменитых “Двести лет вместе”. Для меня нет сомнений, что Немзер, представивший в этом же сборнике тонкие рецензии на книги о Пастернаке, о его переписке, о теме “Пастернак и Москва”, о истории травли поэта, — никогда бы не спутал мироощущение юного Пастернака, вызывающего на дуэль Юлиана Анисимова за оскорбительный намек, связанный с еврейским происхождением, и позднего — призывающего в “Докторе Живаго” евреев прекратить свое существование, растворившись в христианстве, и на анкетный вопрос о национальности в замешательстве отвечающий — “смешанная”. А вот практикуемый Солженицыным принцип определения национальности исключительно “по крови” подобных различий видеть не позволяет.

Заданность особенно обидно видеть, учитывая прямоту и подчас совершенно нефилологическую резкость Немзера во всех ситуациях, когда он защищает человеческие представления о честности и порядочности.

Так и формируются новые мифы, а ведь к ним Немзер беспощаден — будь то антимосковский миф, миф о евреях (попытка “отмазать” В.Розанова с помощью глубокомысленных статей и фигур умолчания названа в рецензии своим именем), наконец, миф о поколении у Пелевина. В последнем случае Немзер не кричит о том, что король гол, он на глазах у читателя делает его таким, сдирая слой за слоем капустные листы с пелевинского мифотворчества, в результате чего остается лишь голая и весьма неаппетитная кочерыжка: инфантилизм и набор подростковых комплексов.

К счастью, в немзеровском сочетании — “филолог-критик”, — как правило, верх берет первая составляющая — и я всецело ее поддерживаю.

Если Немзер — филолог, превратившийся в критика, то Никита Елисеев — критик, журналист, пытающийся разговаривать, как филолог. Его излюбленный
жанр — эссе — ныне оттеснен почти что на задворки современного литературного процесса. И в самом деле, как определить то, что проделывает критик с “Моцартом и Сальери” или с “Ревизором”? Пожалуй, как очень талантливое, искрометное, даже блестящее (можно добавить и других эпитетов)… школьное сочинение. Главными его признаками становятся безграничная, абсолютная бездоказательность. Хотите пример?

Моцарт говорит Сальери:

Да! Бомарше ведь был тебе приятель;

Ты для него “Тарара” сочинил,

Вещь славную. Там есть один мотив…

Я все твержу его, когда я счастлив…

Елисеев комментирует (чтение с комментарием — излюбленный его жанр): “Тарар” — вещь славная, но в ней есть всего один мотив (!! — А.К.), да и тот можно вспомнить, только когда счастлив”.

Пожалуй, достаточно, чтобы продемонстрировать уровень разговора.

Елисеев тоже борется с мифом, но эта борьба тонет в частностях. Любопытно сравнить, в каких разных доспехах он и Немзер выступают на поединок с чудищем по имени “москвофобия”. Если воспользоваться приемом домысливания и осовременивания античной литературы, с успехом применяемым Елисеевым в разборе “Одиссеи” (эссе “Елена и Телемах”), то можно сказать, что бог Гефест изобразил на щите Немзера (“Московская статья”) широкую панораму образа Москвы в современной литературе (несколько десятков имен) на фоне анализа современного букеровского процесса. Но это не все — сами доспехи еще украшены мозаикой экскурсов в карамзинскую и грибоедовскую Москву, орнаментом окуджавско-трифоновской литературной традиции, а на шлеме изображен портрет Пастернака — москвича в первом поколении, ставшего сердцем и символом города, любовь к которому — один из лейтмотивов его творчества. Немзер не занят деталями, он подрывает сами основы литературной и прочей москвофобии, демонтируя миф в его основе. А основа эта — общечеловеческое стремление к оправданию собственной творческой и культурной немощи и несостоятельности; в этом плане все фобии — что москво-, что юдо-, что русо-, — все одинаковы. Что мне особенно импонирует у Немзера — это то, как он естественно и органично делает нефилологические выводы из филологического анализа.

Щит Елисеева — совершенно гол. Бессмысленно используется оружие. Тучи стрел и копий мечет он в воспоминания Павла Басинского, не замечая, что стоимость каждого отдельного копья намного превышает ломаный грош (т.е. цену атакуемого мемуара). Зачем? Неужели для того, чтобы подобно автомату, описанному в одном из романов Стругацких, назидательно сообщать: “Завидовать дурно, завидовать дурно”? Ответ: зависть, “комплекс провинциала” и т.п. — до удивления банален, а главное, неверен: приводимые обильные цитаты опровергают комментарии Елисеева (статья “Критик с пушкой”). Непредвзятый человек скажет: тут дело не в противостоянии “столица—провинция” да и не в зависти вообще… Тут прямая перекличка с тем, о чем сам Елисеев пишет в статье о “Хоре и Калиныче”, — холопской психологией: мол, народу нужно “вино, кино и домино”, а те, кто отрывает его от этого высокоинтеллектуального занятия, — пособники “мерзкого и козлоподобного”. Но к антимосковскому мифу эти рассуждения Басинского никакого отношения не имеют. Что же касается той самой начертанной на щите “свободы выбора”, которой, по мысли Елисеева, обладают столичные чацкие (в отличие от лишенных ее провинциалов молчалиных), то — честное слово — нечем тут гордиться… Можно вспоминить Бродского:

Но в таком реестре (издержки слога)

Свобода не выбрать — весьма убога…

Эта свобода равно была убогой для всех — независимо от места проживания, и число отказавшихся от “невыбора” в столицах, конечно, было во всех процентных и непроцентных отношениях больше. И уж совсем не к месту может прозвучать вопрос: а собственно — где тут литературная критика? В аналогиях с Молчалиным, Чацким и женой гоголевского городничего?

А сама проблема вполне реальна… ведь не завистью же петербуржцев к москвичам объяснять печальные обстоятельства приезда Масяни в Москву!

Если “поединок” с Басинским — это пример удара мимо цели, то при обращении Елисеева к классическим произведениям мы зачастую сталкиваемся либо с повтором давно известного (таковы, например, многие наблюдения над “Моцартом и Сальери”, таковы строки о зеркальности и двойничестве в “Зависти” Ю.Олеши), либо с полной невозможностью спорить с автором, равно как и соглашаться с ним. Допустим, что трактовка “Морской болезни” Куприна как “гимна изнасилованию”, равно как и рассуждения о том, с кем себя отождествляет читатель, не подлежат оспариванию как раз в силу нестерпимой тривиальности. Но вот, к примеру, весьма интересная заметка о воспоминаниях свояченицы Н.Бердяева Е.Рапп, в которой Елисеев пытается установить одного из упоминаемых мемуаристкой лиц — некоего “полковника А.”, которым он считает поэта и переводчика Ивана Аксенова. После страничной цитаты из словаря “Русские писатели…” начинается попытка доказать предположение — и тут выясняется, что нет ни одного точного совпадения. Не был Аксенов полковником, не переводил он Кальдерона, в Москву он прибыл, как признает сам критик, не из Севастополя, а из Молдавии. И уж нет совсем никаких сведений о том, что Аксенов “присутствовал при казнях революционеров”. Совпадающие приметы (принадлежность к военной среде, утонченная культура, активное участие в революции) все, увы, мало отличаются от примет Дубровского, которые зачитывает исправник Кириле Петровичу Троекурову. Таких людей в революции были сотни. Разница между подходом критика и литературоведа в этом примере видна особенно ярко: первому важно, чтобы были хоть какие-то совпадения, второму необходимы точность и исключение противоречий. С противоречиями, кстати, Елисеев расправляется лихо, давая им пространные разъяснения и, к сожалению, не обращая внимания на то, что противоречий в конце концов накапливается больше, чем совпадений. Вот один из самых забавных примеров: нас уверяют в том, что Евгения Рапп ничего не знает о судьбе Аксенова в советское время и боится ему навредить — и при этом оказывается, что она одновременно прекрасно осведомлена о выходящих в 1930-е годы его переводах.

Хочется быть толерантным и не отвергать остроумные приемы, которые Елисеев широко использует в своей книге. Например — почему бы эссеисту в качестве полемического приема и не дописать за автора иной вариант финала (“Ревизор”) или попытаться предугадать якобы отброшенный им финальный сюжетный ход (“Фро”)? Но здесь дело вовсе не в том, что эти попытки уж слишком напоминают школьные разговоры на тему “что было бы, если” (сюжеты: Татьяна выходит замуж за Онегина, под поезд бросается Вронский, Наташа не пускает Пьера в декабристы и т.п. — выбрать нужное и развить). В конце концов, и Брюсов Пушкина дописывал. Беда в том, что образ избитого, окровавленного Хлестакова, нарисованный в красках Елисеевым, свидетельствует только о хорошем знании им обычаев родной милиции, но ровным счетом не имеет никакого отношения ни к языку, ни к сюжетике Гоголя. То же и с Платоновым — надо уж очень поверхностно прочитать рассказ “Фро”, чтобы не увидеть — в пространственно-временной структуре этого текста муж Фро — бессмертен.

Лучшая статья сборника Елисеева называется “Клерк-соловей” и посвящена она Сергею Стратановскому. Когда Елисеев тонко чувствует и любит поэта-современника, ему удается не просто вписать его в компанию таких “проклятых” поэтов, как Елена Шварц, Александр Миронов, Виктор Кривулин, Олег Охапкин (что неоднократно делали до него), но взвесить на метафизических весах его работу со словом, его интонации и развороты темы — и в конце концов вывести читателя — как к единственно возможной — к мысли о чисто кафкианском единстве разорванной души поэта. “Кто еще мог рассечь свою душу на такие чудовищные составляющие? Разумеется, Кафка. Это — очень естественно, социологически естественно. Служащий Кафка, одаренный визионерским фантазерским талантом, не может не быть родственен госслужащему Стратановскому, одаренному визионерским фантазерским талантом… — пишет Елисеев. — Писатель Кафка, живший в разваливающейся… империи, после одной социальной катастрофы, не может не быть близок писателю, жившему и живущему в развалившейся-недоразвалившейся-империи-после-накануне-катастрофы”. Как это чудно, как напоминает гениальное объяснение Андреем Белым своего особенного отношения к Марине Цветаевой: “ведь она дочь профессора Цветаева, а я сын профессора Бугаева”. Все сказано — и больше объяснять нечего.

И незачем Елисееву тут же писать об “обериутах” (между прочим, в начале ХХI века можно было бы и не делать таких ошибок в названии этой группы) — как незачем в другом месте писать о терентьевской постановке “Ревизора” 1926 года (которая на самом деле состоялась в апреле 1927 года). А что стоило, например, Елисееву проверить и указать точно дату смерти В.Нарбута — не март, а 14 апреля 1938 года? Особенно же забавно выглядит разнос, который справедливо устраивает Елисеев Борису Васильеву за исторический роман “Утоли мои печали”, — за языковые ляпы, чудовищную пошлость и, в частности, за “испорченный телефон” в передаче исторических цитат. Со справочником Ашукиных в руках он уличает Васильева в искажении цитаты из речи Николая II. Кончается статья цитатой: “Впору спросить, как Пал Николаевич Милюков: “Что это? Глупость или вредительство?” На литературном фронте”. Увы, если бы критик заглянул еще раз в упоминаемый справочник, то на с. 258 он нашел бы эту цитату в ее первозданном виде: “Что это — глупость или измена?” Вообще многовато в книге ошибок.

Но жанру эссе противопоказана точность, ему нужен яркий метафорический язык, который может уравнять автора с предметом его описания. Успех елисеевской статьи о Стратановском только подтверждает этот тезис.

“Я вечно шагаю не в ногу”, — таким оригинальным зачином открывается одна из статей Дмитрия Быкова в книге “Блуд труда”. Дальше следует подробное описание того, как автора били в пресловутые семидесятые годы, пока он — цитирую: “не научился делать этого сам”. “Не в ногу”, как известно, почти по Галичу, — символ свободы: “левой-правой, кто как хочет”, а что происходит с мостом, когда в ногу шагает весь отряд, тоже хорошо известно.

Быков в своем творчестве действительно совершенно свободен. Одна из его — не декларируемых, но безусловных свобод — это свобода от ориентации на читательский интерес. Иначе как объяснить появление в его книге всего третьего, последнего, раздела?

Конечно, автора понять можно. Он сам объясняет в предисловии: мол, “в 2000—2002 годах большинство русских журналистов (следовало бы добавить — “живущих в России”. — А.К.) издали сборники своих статей, написанных в предыдущее десятилетие”. А чем, мол, я хуже? Конечно, дальше следуют фразы о небходимости разобраться во времени, в эпохе, но проговорка-то состоялась… А вот читателю 2002 года-то каково?

Статья, помещенная в газете, чаще всего существует, пока жив вызвавший ее информационный повод. Помещенная в книгу, эта же статья попадает в принципиально иной контекст, претендующий на какое-то отношение к истине, которая хотя бы немного выходит из сиюминутной, утилитарной плоскости. Какой смысл было помещать в книгу статьи второй и третьей свежести — о том, какая плохая “Новая газета”, о том, какие продажные наши либералы? Вот Быков с наслаждением повторяет: “Травля — любимое занятие нашей либеральной интеллигенции”. В 1999 году “либеральная пресса” травила Ельцина, травила Собчака, во главе травли стояли “Новая газета” и — прошу прощения за цитату — “подгусинская и окологусинская пресса”. В “Новой” — сплошные антиельцинские и ни одной антилужковской публикации (интересно, смотрел ли Быков хотя бы иногда тогдашнее ОРТ?). НТВ — мерзость, ТВ-6 тоже. У их журналистов одна цель — “спровоцировать власть на репрессии”.

Нужно ли пояснять, как читается все это в конце 2003 года — когда независимое телевидение уничтожено, когда о независимости прессы говорят с ухмылкой? Свобода на телевидении вовсе не означает, что каждый канал должен быть независим от своего хозяина, будь то Березовский или Гусинский. Свобода — это зависимость разных каналов от разных хозяев. Сейчас хозяин один, номинально он называется государством, а как его зовут на самом деле, все хорошо знают. И о травле: сегодня читатель вполне способен оглядеться и сообразить, кого сейчас по-настоящему травят.

Но попытка журналиста задним числом разделаться с правозащитниками, НТВ и “Новой газетой” имеет вполне конкретный смысл. Этот смысл Быковым как бы отстраненно, в сослагательном контексте воплощается в самом начале книги, в статье, посвященной фильму Балабанова “Война”: “…хватит пинать тех федералов, которые на этой войне нарушают права человека. На войне — прав человека не бывает”.

Эта формула еще более бесчеловечна и беспринципна, нежели совершенно справедливо отмеченная Быковым бесчеловечность и беспринципность балабановского героя, ибо весело и разухабисто предлагает отказаться от попыток оставаться людьми, даже когда все вокруг этому противится, когда сама обстановка античеловечна. Ибо она одним махом отметает все попытки человечества хоть как-то установить правила ведения войн, раз уж природа людская не позволяет окончательно от этих войн отказаться. Поэтому не случайно и в статье о “Войне” правозащитникам за их придуманное Быковым гипотетическое одобрение фильма достается гораздо сильнее, чем Балабанову за сам фильм.

Как все это написано? “Я ностальгирую по временам”, “маразмирующая номенклатура”, “мне Киселев… подбросил темы”, “легитимизированная война”. Женщина, видя маленького ребенка, зачастую чуть ли не инстинктивно начинает “сюсюкать”... Очевидно, профессия газетчика на подсознательном уровне формирует также своеобразный “сюсюк”, который столь же интуитивно требует ломаного русского языка…

Особняком стоит статья о творчестве Бориса Рыжего. Трудно писать о поэзии только что добровольно ушедшего из жизни поэта. Я бы, наверное, не взялся — какая тут может быть объективность, любая статья превратится в некролог. Быков берется. Он любит стихи Рыжего. Но любит так, что все остальные современные поэты просто разлетаются в стороны, как пустые спичечные коробки: Зельченко и Амелин “даже не могут рассматриваться всерьез рядом с ним”, о Барсковой нечего и говорить, вокруг — эпигоны Бродского, “мальчики и девочки, культурно пишущие о культуре”. И на этом фоне — “едва ли не единственное светлое пятно” в русской поэзии конца ХХ века. При словах о “светлом пятне” по щеке остается разве что бежать скупой мужской слезе — жаль только, что поводом для грубого ранжирования литературы был выбран вовсе не последний поэт Борис Рыжий.

Книга Натальи Ивановой “Ностальящее. Собрание наблюдений” при традиционно минимальном тираже (3000 экземпляров), разошлась довольно быстро, и в Петербурге купить ее оказалось непросто. И, пожалуй, среди всех четырех авторов ей менее всего может быть адресован вопрос: зачем собраны воедино столь различные статьи?

Книга отчетливо делится надвое.

Первая половина — это непременная для сегодняшнего дня деконструкция мифологии. Однако если Немзер выступает как филолог (ему в разрушении мифов помогают глубокая укорененность в культуре и эрудиция), Елисеев и Быков — как журналисты (фактически стремясь заместить одно клише другим), то Иванова работает на уровне слова. Ее пример показывает, что жанр эссе все-таки жизнеспособен сегодня — при условии особого внимания к слову. Недаром в качестве названия выбран ею этакий языковой “кентавр”, контаминация из слов “ностальгия” и “настоящее”. Филолог бы сказал — перед нами автометаописание, содержащееся в тексте указание на важнейшие характеристики этого самого текста.

В свое время И.Бродский в предисловии к роману А.Платонова “Котлован” написал: “Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее — о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость”. Вот это и есть уровень эссеистического анализа Н.Ивановой. На мир и на язык она смотрит “голыми глазами” (выражение Н.Заболоцкого), то есть вчитываясь заново в новосозданные “языковые кентавры”, остраненно прослеживая искаженную логику рекламного клипа и т.п. Наглядно демонстрируется механический характер порождения названий для новых орденов (орден Почета — вместо “Знак Почета”, орден Дружбы — вместо ордена Дружбы народов), разбирается современная фантасмагория памятников, наконец, вскрывается подлинный абсурдизм постсоветской топонимики (Ленинградская область при городе Санкт-Петербурге). Кстати — в последнем случае языковую глухоту проявил даже Солженицын, предложивший в свое время для Ленинграда типично кентаврическое имя — “Свято-Петроград” (смог бы А.Немзер найти слова в поддержку этого предложения?1 ).

Свою “Московскую статью” Немзер после констатации “чудовищности” памятника Петру Первому в Москве завершает самой за себя говорящей сентенцией: “Памятника Пастернаку в Москве нет”. Практически те же темы Наталья Иванова развивает как будто параллельно, но ее волнуют другие уровни смысла. Тут и историческое осмысление творящегося абсурда (в Москве устанавливается памятник царю, который как раз и лишил город столичного статуса), тут и (в случае с Пастернаком) топонимическая бессмыслица. Мне вспоминается в связи с этим, как в конце 1980-х годов меня и моих московских друзей в Переделкине принимал на даче Пастернака (где еще не было никакого музея) работавший там сторожем Михаил Леонтьев, к слову, гораздо органичнее смотревшийся в той должности, нежели во всех последующих. Именно от него я услышал почти народное стихотворение с сакраментальными строчками:

“— Где, скажите, дача Пастернака?

— А она на улице Павленко!”

Теперь на даче Пастернака — музей, а расположена она по-прежнему — на улице клеветника и доносчика. Элементы медленной реставрации, которые четко фиксируются в языке и в современных знаковых системах. Празднуется юбилей ЧК—ГПУ—НКВД—КГБ—ФСБ, делается попытка восстановить памятник Дзержин-скому на Лубянской площади, и даже Волгограду пытались вернуть его сталинское имя. В то же время отрываются от своих носителей и превращаются в бренды-пустышки имена великих писателей (достаточно красноречивы примеры с казино “Чехов” и “Валерий Брюсов”). Результат известен — это неосталинский гимн.

Почему все это происходит, задается вопросом Н.Иванова и отвечает: всему виной безответственное отношение интеллигенции к языку и символике. Жирным шрифтом выделен финальный тезис — о “попустительстве советскому китчу” как о причине “символического реванша”. Вполне логично в этом ряду претензий к интеллигенции выглядит анализ трех антиутопий (Кабаков, Гельман, Драгунский), в которых действительно нет (тут Иванова совершенно права) общества. Только ведь его и сейчас нет — и напрасно критик полагает, что “общество захотело… нанять себе в управляющие работника”, т.е. Путина. Тут ситуация явно перепутана со шведской или швейцарской, о которых так ярко написано во второй части книги. Подбор наследника происходил по всем правилам подковерной игры, а затем уже в дело вступило телевидение, готовое выполнить любой заказ, психологически безошибочно подавляя у населения способность самостоятельно мыслить и выбирать.

Однако закаленный борец с постмодерном Н.Иванова не ощущает другой логики. В самом деле — если бы попрекаемые ею интеллигенты не играли многие годы советским китчем, трансформируя его и уничтожая тем самым его пафосную сущность, — возврат старого гимна мог бы действительно стать трагедией. А никакой трагедии не произошло: слов этого гимна никто не знает.

Если языковая и символическая какофония, царящая в газетах, на телевидении, на улицах городов и в умах людей, наполняет содержанием первую часть названия книги (“настоящее”), то пространства, становящиеся объектами “ностальгии”, формируют ее вторую часть. Внешне — это серия путевых заметок: Швеция, Швейцария, Гонконг… И они написаны настолько более свободным, чистым, богатым русским языком, чем первая половина книги, их просто приятнее читать!

И именно этот жанр формирует ностальгию — ностальгию по “прародине”, как ее описывал Н.Гумилев, по утраченному раю.

Кажется, не случайно первым в этой цепочке становится шведский остров Готланд. Здесь не нужно упрекать Н.Иванову в игнорировании материалов конференций по “островному сознанию”. Здесь просто вспоминается мифический мандельштамовский Архипелаг:

Ах, где же вы, святые острова,

Где не едят надломленного хлеба,

Где только мед, вино и молоко,

Скрипучий труд не омрачает неба,

И колесо вращается легко.

Это ответ на другую цитату из Мандельштама — на быковский “Блуд труда”. Оказывается, не везде он — этот блуд. Рай бывает и на земле. С медленным течением времени, с ощущением полной безопасности, с полным раскрытием всех творческих сил человека, с счастьем в душах и улыбками на лицах. В главе о Швейцарии я поначалу было иронически хмыкнул было про себя, прочитав о том, что в Женеве якобы существует только один трамвайный маршрут. Давно их уже несколько — и строятся новые. Но потом понял, что вовсе не обязательно было Н.Ивановой править свои старые записи: в раю время условно, а мелочи несущественны. Поэтому райский топос органически распространяется на время (в книге — почти набоковское ощущение детства-рая), на культуру (Петербург — но не реальный, а тот, который сформировался как культурная мифологема). И только Гонконг кажется лишним и чуждым в этой мастерски выстроенной линии.

Уже когда эта моя статья была практически закончена, в издательстве “Блиц”, находящем еще возможности печатать книги столь специфического жанра, как литературная критика, в свет вышла сама “свежая” книга Натальи Ивановой — “Скрытый сюжет. Русская литература на переходе через век”.

Как и “Ностальящее”, “Скрытый сюжет” не вызывает вопросов о причинах своего появления. Четыре главы: “Линии” — “Хроники” — “Персонажи” — “Споры”, — определяют вовсе не только архитектонику издания. Если название книги подталкивает к поиску скрытого, то логика ее структуры это скрытое помогает сделать явным. Сюжет примерно такой: от общих закономерностей литературного процесса (который, как точно подметила Н.Иванова, незаметно исчез, оказавшись подменен “литературной ситуацией”, своего рода пейзажем) — к реальному наполнению намеченных пунктиров, затем общий план сменяется по кинематографическим законам крупным. Финал — это столкновение идей и личностей, подходов и оценок — тем же крупным планом.

Если говорить о сути, то Н.Иванова последовательно и четко дает свои ответы на многие из поставленных мной вопросов, зачастую переводя их в более многомерный план. Так, например, центр тяжести переносится с одной оппозиции: “филология—критика” — на другую: “критика журнальная”—“критика газетная”. И нельзя не признать, что рассматриваемая Н.Ивановой эволюция газетной критики точна. Это движение от независимости к зависимости (не случайно тут разговор идет о “Независимой газете” — это не простая игра слов), от беспристрастия к пристрастию, от эстетизма к идеологии. Конечно, в своей симпатии к “толстожурнальной” критике автор иногда перегибает палку — мы хорошо знаем, что пресловутая групповщина журналам, увы, свойственна не менее, чем газетам, в последних она просто более заметна, поскольку газетная площадь меньше журнальной, но основные упреки, которые она бросает “газетчикам”, в основном, справедливы. Тут и абсолютный отказ от разговора о поэтике, и адресация “самим себе” (вместо апелляции к “обществу” у “журналистов”), и ощущение самодостаточности, приводящее к отрыву критики от самой литературы… Пожалуй, об одном исключении пишет Н.Иванова — это газета “Сегодня” и работа в ней Андрея Немзера. Но главное тут — критерий, по которому она выделяет коллегу, не откажу себе в удовольствии его процитировать: “филологическая выучка вкупе с полемической хваткой”. Значит, все-таки филология. Никуда не деться…

Заметим, что идеология, которая все больше и больше оказывается свойственной газетной критике, вовсе не чужда и самой Н.Ивановой. Более того, предпринятый ею в книге анализ современного состояния критики двух лагерей — либерального и консервативно-патриотического — оказывается далеко не в пользу первого, к которому принадлежит она сама. Десятки страниц ее книги сводятся к емкому, но справедливому выводу: у “патриотов” “идеология пронизывает и упаковывает прозу, поэзию, публицистику в единый совокупный идеологический продукт — в то время, как с другой стороны, повторю еще раз, смеются и развлекаются”. С одной стороны — серьезная культура, с другой — смеховая. И третьего не дано.

Это — чуть ли не центральная идея книги, и, надо сказать, очень плодотворная. Она позволяет на многие проблемы взглянуть совершенно с иной стороны. Самый простой пример — та же книга “Двести лет вместе” Солженицына и портрет Александра Исаевича работы неувядаемой кисти Войновича, и, конечно, статья Солженицына о Бродском. Подход Н.Ивановой помогает ухватить самую суть: Солженицын — ярчайший представитель “пафосного” направления, у него напрочь отсутствуют юмор и ирония, а главное, — он предельно монологичен. Этим и объясняется его глухота к иному мнению, а следовательно — и бесполезность спора. То, что написал Солженицын о Бродском, не имеет ровным счетом никакого отношения к Бродскому. Антикоммунист Солженицын оказывается здесь носителем тоталитарного по типу сознания, не терпящего ничего, не совпадающего с его собственным представлением о литературе. Поэтому Бродский для него — “враг, подлежащий уничтожению” (Н.Иванова).

Борьба с этим всеобъемлющим и ничего, кроме себя, не слышащим пафосом — это “Портрет на фоне мифа” Войновича. И Войнович начинает проигрывать тогда, когда неожиданно начинает пользоваться оружием своего же противника. А в ситуации с А.Кушнером и вовсе происходит подмена объекта: он собирался писать об Ахматовой, а получилось, что написал о личном “ахматовском” мифе. Весьма приемлемая позиция у Кушнера в статье “Анна Андреевна и Анна Аркадьевна”, но Ахматовой там нет, как не было.

Вторым по степени интереса в книге Н.Ивановой мне представляется вовсе не бесконечно-обязательные в современной критике рассуждения о судьбах постмодернизма, а небольшой текст о феномене Марининой и ее творчестве. И дело, конечно, не в описании конференции в Париже 2001 года, посвященной знатной детективщице и увенчанной ее присутствием (чем не живой пресловутый постмодерн?), а в названии главки обо всем этом. Название, по-моему, замечательное: “Почему Россия выбрала Путина”.

Феномен массового сознания — это предмет изучения не столько филологов, а психологов и социологов. Но и филологу есть чем поживиться, особенно когда речь идет о сюжетном параллелизме. А если еще учесть, что одним из главных героев в романе “Тот, кто знает” является добрый, честный и справедливый, по-мужски обаятельный офицер КГБ, вербующий агентов в студенческой среде, то секрет успеха Марининой совершенно справедливо рифмуется с путинским успехом. Вообще замечания Н.Ивановой, касающиеся идеологии, обычно попадают в точку. Прошедшие недавно выборы в Думу, оставившие за бортом и демократов (“Яблоко”), и либералов (СПС), наглядно демонстрируют общность как психологических механизмов массового успеха в политике и литературе, так и некоторых технологических хитростей, позволяющих манипулировать общественным мнением. И разговор о Пикуле в этом контексте вовсе не кажется анахронизмом.

И, конечно, нельзя не сказать о замечательных “Хрониках” Н.Ивановой, которые почти импрессионистическими мазками набрасывают картину литературы целого десятилетия — от “солженицынского” 1990 года до 2000-го (первоначально они были опубликованы в “Дружбе народов”. — Прим. ред.). Тут и широкие обзоры журнальных публикаций, и более пристальные разборы наиболее интересных литературных событий года. И одновременно — четкая фиксация тенденций. Полагаю, что если лет через 20—30 кто-нибудь захочет написать серьезную историю русской литературы последнего десятилетия ХХ века, ему придется держать на столе постоянно открытую книгу Натальи Ивановой.

Рядом с открытой книгой Андрея Немзера.

Андрей Немзер. Замечательное десятилетие русской литературы. — М.: Захаров, 2003.

Дмитрий Быков. Блуд труда. Эссе. — СПб.: Лимбус Пресс, 2002.

Наталья Иванова. Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век. — СПб.: Изд-во “Русско-балтийский информационный центр "Блиц"”, 2003; Наталья Иванова. Ностальящее. Собрание наблюдений. — М.: Радуга, 2002.

Никита Елисеев. Предостережение пишущим. Эссе. — СПб.: Лимбус Пресс, 2002.

 

1 Для меня загадка — почему Н.Иванова, говоря об очевидном для всех отказе Солженицына от ордена Андрея Первозванного, не упомянула о реакции на этот отказ Д.С.Лихачева, квалифицировавшего его как невоспитанность. Вот тут комментарии были бы весьма интересны!



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте