Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2004, 2

Там, при реках Вавилона

Повесть

Гуцко Денис Николаевич. Родился в 1969 г. в Тбилиси. С 1987 г. живет в Ростове-на-Дону. Окончил геолого-географический факультет Ростовского университета. Служил в СА. Участник Форума молодых писателей России (Москва, Липки, 2001, 2002, 2003). Стипендиант Министерства культуры РФ по результатам второго Форума. Первая повесть “Апсны Абукет” (“Букет Абхазии”), “Вкус войны” опубликована в журнале “Знамя” (2002, 8) и в сборнике “Новые писатели” (М., 2003).

 

1

— А как ты там оказался, в Грузии?

— Проще некуда. Родился. А мой дед туда попал в Гражданскую. Семью раскулачили, его один комиссар с собой в Тбилиси забрал.

— Это как это? Раскулачили — а комиссар с собой забрал? Да еще куда — в Тбилиси!

— То есть он сначала его забрал, а потом семью раскулачили. Война же была. Гражданская война.

— А почему ты Митя? А Дима — нельзя? Это ж одно и то же?

— Нет, я Митя, никакой не Дима. У бабушки был младший брат Митя. Он во время войны — это во время Отечественной уже — в партизанах был. На день рождения матери пришел домой. С фиалками. Поздравить… И соседи немцам донесли. Его расстреляли. На глазах у матери расстреляли.

— Черт! Такой акцент у тебя!

Пыль и бессонная ночь лежат на лицах противной маской. Хоть и полны глаза иголок, поспать не получится. Сиди, глазей очумело в серое растекающееся утро.

Холодно.

БТР стоит на обочине, между блескучей лентой трассы и мутными кустами. Пять ссутулившихся спин на БТРе. АК деревянными прикладами между сапог. Кто-то прячет нос за жиденький воротничок кителя, кто-то сует руки в штаны — поглубже, туда, где потеплее. На днях должны были перейти на зимнюю форму одежды. Не успели. Трасса бежит к розовому пупырышку солнца. На востоке грязновато светлеет, из-за прямоугольных наростов города растут густые клубы дыма. Горит, видимо, давно.

Холодно. Хочется есть.

Они сидят на ледяной броне, подложив под задницы брезентовые подсумки. Дует слабенький ветерок, но им, не кормленым и не выспавшимся, хватает и его — дрожат, как дворняжки. Спать в движущейся “коробочке” — дело непростое, а в этой, бортовой номер 202 — еще и опасное. Можно угореть. Вентилятор воздушного охлаждения развернут задом наперед и гонит горячую вонь прямиком в десантный отсек. Бронированная душегубка. Чтобы не задохнуться, приходится наклоняться к открытым бойницам. Водителю хорошо. Сидящему рядом комбату — тоже. В лицо летит свежий воздух, а спины согреты, как возле печки.

— Морду бы набить водителю, — ворчали они. — Фашист х…в.

Да куда там, водители БТРов в учебке не чета курсантам. Курсанты (так их здесь называют; прямо как в военных училищах), будущие младшие сержанты — полуфабрикат, пластилин цвета хаки. Оставь надежду всяк, сюда входящий. Для них учебка — полугодовой ад. С ними обращаются, как с недочеловеками. Считается, что после такой обработки из маменькиных сынков должны получаться мужики, командиры.

Водители — белые люди. Они “на постоянке”, оттрубят два года и домой. Плац, подернутый летним маревом или замазанный зимней жижей, они видят издалека, мельком, по дороге в боксы. Начальство их не трогает, были бы машины на ходу. Даже кроватей не застилают. Санаторий.

Хочется есть и спать.

На одном из пятерых, Лапине Алексее, лопоухие галифе. Торчат в разные стороны треугольные кавалерийские уши. Неужели до сих пор шьют? Или сохранились на складах со времен Первой Конной?

Лапин — москвич, а москвичей в армии не любят. Об этом узнаешь в первую же неделю. Сообщают, чтоб и ты знал, чтобы участвовал. Собственно, это главное — знать, кого именно не любить. Лапин — москвич, а каптер — бакинец. Бакинский еврей Литбарский. Москвичей Литбарский не любит особенно, с извращениями. То ткани на портянки нарежет величиной с почтовую марку. То выдаст сапоги на пять размеров больше. А то вот — штаны-галифе.

Лапин сломается. Сломается, не выдержит. Он и не противится. Кажется, прислушайся — и услышишь треск и скрежет внутри вялого, беззвучного Леши. Сначала он был нормальный, анекдоты рассказывал. А потом будто провалился куда. Але, Алеша! Нету его — под землю ушел. Непросто это — ощущать всеобщую нелюбовь. Посложнее, чем бегать в ОЗК на солнцепеке. Его чураются, будто это заразное.

Ехали всю ночь. Под монотонное урчание-покачивание соскальзывали в дрему и тут же утыкались лбом в ствол или броню. Сначала было посмеивались друг над другом, но скоро надоело. Хватали ртом свежий воздух, мотали головой, пытаясь сбросить прилипчивую дремоту. БТР мягко мчался, убаюкивал, душил гарью.

Заглохли пред самым рассветом. Офицеры побубнили о чем-то за бортом, водитель кричал: “Не понимаю! Должен быть! Ничего не понимаю!” В баках закончился бензин. Колонна ушла, а 202-й остался на обочине ждать, пока подвезут.

В бойницах дышал ветер, серебрились кусок асфальта и ноздреватое, сплошь в мелких ямках поле. Бессонным глазам картина казалась совершенно лунной. Молча глядели, а потом, уложив тяжелые головы на колени, попытались задремать.

— Караул сп….л, не иначе. Бак был полным! Зуб даю!

Но комбат молчал, будто дела ему не было до всего происходящего, и водила смолк. Стояли посреди тишины на неведомо куда бегущей трассе. Никто из курсантов не знал, куда и зачем их везут; никому и в голову не приходило спросить. Солдата не трогают — солдат спит. Но в стоящем БТРе спать оказалось невозможно. Уснув, просыпались со стоном: промерзшее тело терзали судороги. Они били кулаками в окаменевшее бедро, срывали сапоги со скрученных ног. В конце концов повылазили на броню и расселись здесь, растерзанные, сонно глядя на висящий в рассветной мути дым.

Черные клубы растут со стороны города. Без пламени, в полной тишине, дым этот кажется нарисованным. Жирная черная гусеница вползла на бледное небо и медленно падает оттуда на их бледные лица. Они смотрят, дрожат и думают о том, когда их будут кормить. Они твердо знают, покормить должны — но когда?

Третий слева, слегка веснушчатый, весь в царапинах от тупого лезвия, — и есть Митя, Дмитрий Вакула. Персонаж тонкокожий, с сердцем, всегда набухшим, готовым расцвести каким-нибудь чувством. Последствия классической русской литературы. (Читал запоем. Толстого выскреб до донышка, до илистых дневников.) Он перенасыщен литературой. Литературы в нем больше, чем эритроцитов. Но внешний мир требует как раз эритроцитов, здоровых инстинктов. Митя тщательно мимикрирует. Умело матерится, говорит “телка”, “...ту Люсю”, сплевывает себе под ноги.

Он тоже — как все — перестал общаться с Лапиным. И по этому поводу его мучает совесть. Как отрыжка каннибала. Мите, говорящему по-русски с акцентом, и самому перепадает этой необъяснимой нелюбви — нелюбви вообще, в принципе, жестокой и раздражительной, как подслеповатый снайпер. (Он присматривался — москвичи все разные, а не любят их одинаково.) Митя русский. Ни четвертинки, ни осьмушки инородной крови. Но он грузинский русский, родился и вырос в Тбилиси.

Окружающие любят порасчленять его: “Значит, ты не грузин? Папа-мама оба русские? Хм!” Почему именно, он не знает, но многим противны такие, как он, русские с акцентом. Он в растерянности. Год назад он приехал в Россию за высшим образованием. А теперь вот исполняет почетную обязанность. И в общаге, и в казарме Митя чувствует себя чужаком — даже с теми, кто с ним дружит. С ним дружат, как с чужаком. Как с иностранцем. Доказывать, что ты не верблюд, — работа рутинная, требующая системы. И потому Митя учится скрывать акцент. И выглядеть таким русским — самым что ни на есть русским. Ой ты гой еси, знаете ли, так вас и разэтак! Все сложно, как в дневнике шизофреника: от слова “зема”, обращенного к нему, делается хорошо и уютно, но слова: “чурка”, “черножопый”, “косоглазый”,
“нерусь”, — произнесенные в его присутствии, вгоняют его в краску.

Майор Хлебников, по-наполеоновски заложив руки за спину, ходит взад-вперед, цокает подковками. Когда отходит далеко, погружается в тень, тонет. Возвращаясь, появляется по кусочкам, пятнами, будто всплывает. Наверное, и в майорском желудке урчит и мяучит точь-в-точь, как в солдатских.

Спать. Есть. Но главное — спать. По-настоящему, лежа. А потом чего-нибудь поесть. Маслорезы… Все ненавидят маслорезов. Они проделывают какой-то трюк с дозатором, и цилиндрик масла получается полым. Сволочи-маслорезы спят сейчас в своих теплых каптерках. Спать.

Митя боится этого армейского отупения. Он давно уже все понял: для чего катать квадратное и носить круглое, зачем набивать тапками кантик на постели, зачем в бане холодная и горячая вода льются по очереди и никогда одновременно, зачем косить траву вдоль бордюров саперными лопатками, зачем блистающий стерильным санфаянсом туалет запирают на амбарный замок, а они бегают по нужде в поле, к деревянным кабинкам со щелями в ширину доски.

Однажды Митя подскочил среди ночи, разбуженный пустотой. Пустота неприятно холодила голову. Вторая рота сопела и стонала во сне, а Митя слушал и ждал хотя бы одной, самой тусклой мысли.

Подошел дневальный.

— Судорога?

— Что?

— Судорогой ноги сводит?

— Нет, ничего, не ноги. Нормально.

Пустота наконец лопнула.

Скорее! За что-нибудь ухватиться, подумать о чем-нибудь из нормальной жизни… И вспомнился почему-то престарелый плешивый павлин во внутреннем дворике Дворца пионеров, что на проспекте Руставели. Павлин работал натурщиком в кружке “Юный художник” и выглядел так, будто ненавидел эту свою работу каждой ворсинкой каждого своего пера. Перьев, правда, оставалось немного. Юные художники всякий раз, оставаясь без присмотра, норовили выдернуть по перышку-другому.

Митя решил сражаться за свои мозги, каждый день о чем-нибудь думать. О чем угодно. Хоть о павлинах. Или о страусах.

И перья страуса склоненные

Упор лежа принять!

В моем качаются

Делай р-разз!

мозгу. И очи

Делай д-дваа!

синие, без…

И все-таки, сидя на холодном железе посреди смазанных рассветных теней, он уныло признает свое поражение: “Они своего добились, я — солдат”.

— Может, учения?

— А почему по тревоге?

— Ну, такие учения. Неожиданные.

— Ты видел их рожи? Какие на … учения?

Комбат проходит в нескольких метрах от колес, можно спросить его: “Товарищ майор, куда нас везут?” Но… сидя, сверху вниз? Спрыгнуть перед ним на асфальт, вытянуться по стойке “смирно”? Можно спросить потихоньку у водителя: “Зема, куда едем?” Но водитель — дембель с постоянки и воротит от них нос.

Их забирали перед самым ужином. Желтенький армейский чай дымился в жбанах с корявыми надписями “чай, такая-то рота”. Цилиндрики масла выстроились на подносах. Противни с жареным минтаем стояли стопкой под специальной охраной старшего по раздаче. Вторая рота томилась перед витражами столовой, ожидая, когда лающие сержантские голоса скомандуют зайти. Но пролаяли совсем другое: “На прааав-во, к расположению бег-гом м-марш!” И вторая рота затопала прочь от благоухающей жареным минтаем столовой, перебрасываясь на бегу тревожными репликами: “— Что за хрень? — А жрать когда?” Уходить из столовой, не поев, было делом, в общем-то, привычным. Потому что прием пищи в пехотной учебке
Вазиани — лотерея: одному повезет в обед, другому на ужин. Трижды в день начинается розыгрыш.

— Взвод, с первого (или с третьего) отделения в колонну по одному пройти в столовую для приема пищи.

Полная формула. Часто обходятся сокращенным вариантом или жестом, напоминающим отмашку на старте. Курсанты сыплются в двери столовой, как шары “Спортлото” в барабан. Суть в том, с какого отделения — первого или третьего — начали двигаться. Те 10—15 человек, то есть половина взвода, что окажутся у раздачи первыми, поедят наверняка, остальные…

Сержанты войдут важно и медленно, важно и медленно сядут за накрытый для них стол. Культурно съедят то, что им есть не в западло: масло, рыбу, яйца. Каши-борщи они не едят. Съели, утерлись платочками. Ганиев и вовсе носит в кармане салфетку — сомнет и бросит в тарелку… как в ресторане. Сука! Поднимаясь из-за стола, кто-нибудь из сержантов крикнет:

— Взвод! Закончить прием пищи, выходи строиться перед столовой!

Полвзвода успели разве что понюхать эту самую пищу. Кто-то шел с полным подносом по проходу, кто-то так и не добрался до заветных жбанов. Некоторые умудряются сжевать на бегу хлеб с маслом. Отдельные удавы-рекордсмены умеют в несколько секунд разломить кусок минтая, выковырнуть хребет, проглотить рыбу, проглотить бутерброд и следом пару-тройку ложек пшенки. Можно, конечно, вдавив масло в хлебный мякиш, спрятать такой бутерброд в карман, чтобы съесть потом. Но строй иногда обыскивают:

— Взвод! Вывернуть карманы!

Если найдут, взвод побежит на тактическое поле сдавать норматив “пятьдесят метров по-пластунски”. И тут уж труднее будет как раз-таки поевшим. Лотерея!

В общем, ели в Вазиани от случая к случаю. Но чтобы вот так, развернуть и увести от столовой…

Рота выстроилась перед четырехэтажной коробкой казарм. В ярком окне штаба, как плавники во взбаламученном аквариуме, кружились погоны, погоны, погоны. Телефоны начинали трезвонить сразу, лишь только трубка ложилась на рычаг.

— Так точно. Готово. Так точно. Никак нет.

Сержанты ходили за офицерами и шептались в сторонке. Было приятно видеть их жалкие лица. Видимо, что-то очень серьезное сдуло с них круглосуточную мраморную мужественность.

По строю гудели разговорчики.

— Что такое, не знаешь?

— Смотри, разбегались. Война, что ли?

— Ха, дурак пошутил! Надо же… А мне говорили, дураки не шутят.

— Какие шутки, я серьезно!

— Ну значит, правильно говорили.

По асфальтовой дорожке пробежал свет, сверху, со стороны боксов, катился нервный, с перегазовкой, рев двигателей.

— А жрать когда?!

— Приказано быть сытыми.

Замполит шагал вдоль строя и командовал:

— Султангиреев, в расположение… Акопян, в расположение… Атарбеков… Литбарский, а ты что здесь делаешь?!

— Сказали, Литбарский, тревога. Я пришел. Что мне, трудно?

Митя постарался встать так, чтобы скрыться за впереди стоящим. Замполит ненавидел Митю. Капитан Рюмин попал к ним из Афганистана, после госпиталя. В Афгане его контузило, и теперь у капитана Рюмина тик: он мелко-мелко трясет головой, будто кивает. Желая скрыть это ото всех, он делает вид, будто кивает, чтобы поправить фуражку. И фуражка ходит по его голове, как живая: до бровей, на затылок и обратно. Каждый раз, когда он, расхаживая перед шеренгами, рассказывает, что бывает с теми, кто убегает из караула, прихватив автомат, или с теми, кто отказывается выполнять команды старшего, — все поневоле наблюдают за живой фуражкой. Упадет или нет? Еще ни разу не падала. Рюмин виртуозен, как эквилибрист. Прозвище
у него — Трясогузка.

Капитан Рюмин не любит нерусских. Таджики-киргизы-казахи, грузины-армяне-азербайджанцы, не дай боже, эстонцы-латыши-литовцы — о всех нацменах имеет он свое, вместившееся в три-четыре слова и кривую усмешку суждение. Того, кого он не любит, замполит время от времени ставит по стойке “смирно” и, гуляя вокруг него, как вокруг приглянувшейся статуи в музее искусств, с размаху тычет двумя пальцами в ребра.

— А почему (тык) у вас, товарищ солдат, ремень (тык) на яйцах? А почему у вас (тык) каблуки (тык) на сапогах не чищены? Я вас, расп….в (тык), заставлю Родине служить!

Но это — всего лишь нелюбовь. Ну не любит он нерусских. Сердцу ведь не прикажешь. Митю же он ненавидит. Случилось это, когда Митя, пробегая мимо новенького, вчера лишь прибывшего замполита, на бегу отдал ему честь. То есть — не перешел на строевой шаг, не вывихнул подбородок вверх и в сторону.

— Стой! Как твоя фамилия, курсант?

Все обошлось бы, наверное, пожурил бы немного и отпустил. Но на вопрос “Как твоя фамилия?” Митя ответил с обычным своим — вах! — грузинским акцентом:

— Вакула.

Капитан вздрогнул, посмотрел в Митино лицо.

— Как? Вакулян?

— Никак нет. Вакула.

Он маршировал по периметру раскаленного, как противень, плаца, отдавая честь фонарным столбам, а капитан Рюмин, утирая пот под козырьком, кричал:

— Куда?! Куда локоть выносишь, куда?!

И слышалось в его голосе: “Иуда! Иуда!” А потом он застал Митю беседующим на нерусском языке с Паатой Бурчуладзе из первой роты…

И вот замполит шел вдоль строя и отрывисто отсылал в расположение всех казахов-литовцев-армян. Митя постарался спрятаться за впереди стоящим. В тот самый момент, когда прыгающая фуражка уже наплывала на него из-за панам цвета хаки, на крыльцо вывалился дежурный по части и заорал так, будто надо было докричаться до другого берега широкой шумной реки:

— Второй взвод! В ружпарк бегом мааарш!

И через десять секунд курсант Вакула уже выдергивал из пирамиды свой АК, чрезвычайно довольный тем, что ускользнул от Трясогузки и теперь отправляется вместе с остальными неизвестно куда неизвестно зачем. (Вот бы еще покормили.)

— Первое отделение — борт 341. Второе отделение — борт 202. Третье отделение…

От второго взвода после проведенного отсева остались четырнадцать человек. Пятеро из них оказались в командирском 202-м. Так и началось.

БТРы мчались на предельной скорости. Уносили все дальше и дальше от масла и минтая, от гиблого, но прикипевшего, как пороховой нагар, Вазиани.

…Из дремы их вырывает вой двигателя. Жирные клубы дыма текут по апельсиновому солнцу. Совсем рассвело. Ветер стих. Со стороны города мчится “КамАЗ”. Коротенький, без кузова, он похож на железного головастика. Поравнявшись с БТРом, “КамАЗ” сбавляет скорость, водитель высовывается по пояс и кричит дребезжащим от злости голосом:

— Куда едешь?! Двоих вчера поджгли и вас поджжем!

Лицо у него совсем безумное. В голосе столько жуткой страсти, что крик его действует, как нашатырь. Грузовик уносится, удаляется — и в наступающей тишине бойцы начинают ерзать, подбирать слова. Дембель с постоянки выглядит только что убитым. Сигарета в его губах поникла, сам он вот-вот рухнет с брони на дорогу.

Хлебников задумчиво смотрит вслед крошечному уже “КамАЗу”.

И вот наконец:

— Товарищ майор, а куда нас везут?

Это Тендентник. Проще — Тен. Не выдержал. Тен из Сибири. В их отделении он, как ни странно, самый темпераментный. Горячий сибирский парень, шутят про него. Легко воспламеняющаяся кровь, драчун и хохмач. (Говорит, в своей деревне он один такой, потому что папа — заезжий геолог из Сочи. Из Сочи — вот и темперамент.)

Хлебников отзывается неожиданно мягко, по-домашнему. Будто на плечах не погоны, а махровый халат, а на ногах теплые тапочки.

— В Баку, ребятки, едем. — И, немного смущаясь, будто приходится говорить что-то неприличное: — Волнения там…вот и…едем.

Водитель оживает, принимается беспорядочно и несколько напоказ материться.

Ныряет в люк, и вопли его на некоторое время делаются далекими, приглушенными. С грохотом выбрасывает на броню канистру, вылезает сам, хватает канистру.

— Залью-ка воду в охлаждение. Суки! (Мать-мать-мать.)

Он открывает двигательный отсек. От двигателей спустя пару часов после остановки все еще парит. Щуря глаз, ужаленный сигаретным дымом, он откручивает крышки на радиаторах. Наклоняет звонко булькающую канистру, не забыв при этом затянуться… Жидкость шипит на раскаленном металле, глаза и горло режет едкая волна.

— Что… за…

И в это же большое, распухшее мгновение умещается столбик пепла с красной точкой огонька, пролетающий мимо падающей на радиатор струи.

Водитель резко выравнивает канистру и садится. Он дрожит. Неотрывно глядя вниз, в двигательный отсек, откуда поднимается сизое бензинное облачко, бледнеет так, что это заметно даже сидящим далеко от него. Собирается сказать что-то, вдруг выдергивает изо рта погасший “бычок” и отшвыривает его далеко за кусты.

Бойцы сидят, придерживая между колен автоматы. Хлебников, заложив руки за спину, стоит внизу. Все слушают, как стихает шипение.

— Перепутал, — шепчет водила — Товарищ майор, канистры перепутал. е-е-е… Думал, с водой… а там… забыл, товарищ майор. Там, оказывается, бензин.

Очевидно, не все так просто с этой перепутанной канистрой. Да и то сказать, на какие-то деньги покупает ведь постоянка сигареты “Космос” и шоколад в чипке… Но Хлебников машет рукой:

— Все, не бзди. Пронесло, и ладно. Сейчас бензин подвезут. А канистру спрячь, пригодится.

И правда, минут через десять к 202-му подъезжает бээмдэшка. Двое с танками в петлицах вытаскивают канистру и большую пластмассовую воронку с прикрученным проволокой куском шланга. Судя по густым шевелюрам и свисающим до самого “дальше некуда” кожаным ремням — дембеля.

“Дембеля”, — думают курсанты учебки. Настоящие, мол, не эти, свои, с постоянки — а настоящие. Те самые, которыми столько раз пугали-дразнили друг друга: “Вот придешь в войска, там деды тебе покажут”. И что в них такого-эдакого?

Пока льется в воронку горючее, танковые дембеля наперебой, но вполголоса рассказывают им о каком-то митинге, о каких-то раненых — невероятные, словом, вещи. Заграничное слово “митинг” — и вдруг о нас! Режет слух. Пехота слушает удивленно. Удивления в голосах танкистов ничуть не меньше, удивления и возбуждения. Странно, с младшим призывом, да еще с краснопогонниками, они говорят не только как с равными, но даже заискивающе, то и дело поглядывая на их “калаши”.

“А-а! Так во-он оно что!”

В Вазиани они не слышали ни о чем таком. Разве что замполит все чаще и чаще рассказывал страшилки о нарушителях дисциплины. Сумгаит? Это где? Волнения. Хм… а как же вот… ну, все это… старенькая Родина в пунцовых первомайских нарядах, Первый Президент с изматывающе искренним взглядом сквозь тонкую золотую оправу… Хлебников немного нервничает: что там понарассказывают его бойцам?

Сыплются образы, обрывки образов, образы образов… обвал.

Да что там, в самом деле? Что они говорят? Толпа, побоище, куски арматуры. Двое сгоревших заживо в кабине “Урала”.

Стоп-кадр, детская игра в “замри—отомри”. (Что ж, поиграй напоследок.) Что-то ускользает, что-то важное, будто вытягивают из тебя, прямо из обмершего нутра, глубоко в мясо вросшую нить. Надо схватить, удержать. Погодите, что там? что? минуту, еще минуту!

Так бывает: в самом обычном месте, посреди бегущей толпы, внезапная мысль вдруг останавливает тебя, сбивая всю шелуху, всю пыль и повседневность, чтобы втянуть в темную боковую дверь, в секретное пространство — и там полыхнуть в глаза.

Митя знал, что это такое: он снова почувствовал, как взрослеет. Рывком, треща по швам — снова стал тесен самому себе.

 

2

Он помнит: в первый раз он испытал это, когда бабушка взяла его на базар — таскать авоськи. Она так и объявила, вручая их (пустые они были похожи на цветные вымпелы): “Ты уже взрослый”.

Оказалось, взросление, приход которого (с фанфарами и гимнами) ждал совсем с другой стороны, — штука совсем прозаическая. Что-то бытовое. Утилитарное. Как, например, авоська. Карауль, шпионь за собой, сражайся с наседающим гормоном, читай в открытую запретные еще вчера книги, пей вместе со всеми шампанское на Новый год, скреби бритвой подбородок — важнее окажется сущая с виду мелочь, оброненное мимоходом: “Ты уже взрослый”, — и пять кило картошки, принесенной тобой с базара. Вот так. И после этой картошки они перестают чиркать карандашом по дверному косяку, прислонив тебя плотно, пятками и лопатками, а потом, оттолкнув легонько затылок, кричать: “Ого, да как ты вымахал!”

…Самая работа наступала летом. Каждое воскресенье его новым взрослым делом стало переть килограммы недельного рациона до трамвая и от трамвая вверх по улице Клдиашвили до дому. Но перед этим — пробовать из аккуратно насыпанных пирамидок вишню, черешню, алычу, шелковицу, называемую на грузинский манер “тута”. Персики давали пробовать по ломтику, абрикосы по половинкам. Бабушка сначала обходила весь рынок, всюду приценялась, и Митя изнывал и пробовать отказывался ввиду явного пресыщения. Но Екатерина Степановна была верна методе.

— Рамдени? — спрашивала она, карикатурно коверкая грузинский — мол, почем?

И всем было смешно, и Мите тоже.

— Да спрашивай ты по-русски, — говорил он, — ты ж все равно неправильно произносишь.

— А как надо? — Она щурилась и смотрела куда-то поверх его головы, готовая выслушать, как — правильно.

Митя произносил по слогам, она кивала, но тут же над приглянувшейся ей горкой антоновских яблок звучало ее звонкое, со среднерусскими нотками: “Рамдени?”

Продавцы отвечали — по-грузински, но с явным сомнением: поймет ли? Однако счет Екатерина Степановна знает. Точности ради переводит про себя на русский, но никогда не ошибается. Все, чему выучилась за сорок лет в Тбилиси: счет да пара-другая слов, слепленных из привычных ей, приблизительно подходящих звуков. Так лепят из подручного материала мебель, макеты и миры. (Кустарный подход, основоположник которого лепил, говорят, из глины.) Что он для нее, ладно ли подходит сердцу кустарный мир? (Значит, и люди могут вот так — из глины?) Сорок лет…

Последний год, проведенный вдали от дома, Митя часто сравнивает: кладет на чаши весов ее сорок лет и свой год. Терпеливо возится с этим гордиевым узлом. Ее вчерашняя чужбина — его родной дом. Год назад открытая им Россия — ее вчерашняя Родина. Но вот что: бывает ли Родина вчерашней? А сама бабушка — чувствует ли она себя дома в Грузии?

Как она училась здесь жить? как приручала Большой Город? Как это бывает вообще? Жить заново. Это — как выздоравливать? Со слипшимися волосами и непривычной пустотой в легких смотреть в потолок, разгораться медленно, по искорке в день… Или заново — это как нескончаемый карнавал? Все привычное оставлено за чертой, время — как разноцветное конфетти… Но так или иначе, а чужбину, наверное, нелегко сделать Родиной. Чужое неудобно, несъедобно, странно и неправильно. У чужого народа язык узловатый, занозистый. Коряв чужой народ. У незнакомых улиц диковатая глазу геометрия. Неуютны они, струится по их венам тоска. Как все подгоняется и шлифуется? Как сходится в верной точке? Чем это лечится? Труд творения, потная, как ломовая лошадь, душа. И все-таки чужой народ говорит тебе: “Здравствуй”. А незнакомые улицы — камень и шум — обретают голоса и лица. Теперь, проходя здесь, каждый раз смотришь на потрескавшуюся штукатурку, на старые морщинистые стены и пыльные кариатиды… а там за углом — булочная с великанским кренделем в витрине и крохотная русская церковь, белеющая за чугунными завитушками.

…Она шла привычной дорогой по Клдиашвили и, легкая на улыбку, здоровалась со знакомыми.

— Перестань меня позорить! Ба, ну неужели трудно сказать не “камаржоба”, а “га-мар-джо-ба”? Хотя бы так.

— Хорошо, Мить… “га-мар-ды-жо-оба”!

Она щурилась, кивала — поняла, поняла — и продолжала здороваться неправильно и почти непристойно. Ее грузинский язык был шаржем на грузинский язык. Слушать его без улыбки было невозможно.

— Вай мэ, — вздыхала она в трамвае, вытирая пот под седыми завитушками
челки, — рогор жарко!

“Как жарко”, стало быть. Всего лишь “как жарко!”. И вокруг глотали улыбки, хихикали в воротник. “Рогор жарко” — или: “Пури (хлеб, значит) свежий?”

Екатерина Степановна приехала в Тбилиси в сорок шестом. “Сорок шестой” — будто “другая планета”. Молодой, еще дымящийся мир. В детстве Митя мог слушать о нем снова и снова. Иной раз он специально с изощренной детской хитростью разжигал в ней воспоминания. Они садились у окна, возле горшка с алоэ, и бабушка рассказывала ему о том, как она не могла сойти с поезда: под самой подножкой стоял вьючный осел. Как она пыталась прогнать его, шикала и стучала каблуком и, наконец, крикнула на весь перрон: “Товарищи, чей осел?”

— И прибежал дядька с петухом под мышкой? И помог тебе слезть?

— Да. А твоя мама испугалась и расплакалась.

С тех самых пор, как они сиживали у окна возле алоэ, Митя хранит эти картинки живыми и полноцветными. Он знает: женщина успокоит дочку, подберет свой фанерный чемодан, и они пойдут в крикливой толпе, не спрашивая дороги.

— А почему не спрашивала?

— Зачем? Твой дед все подробно расписал.

Глядя в бабушкины глаза, он научился видеть, как идет по перрону та женщина в синем платье — с потертым фанерным чемоданом, с осколком где-то слева в ребрах, ноющим перед дождем, и трехлетней дочерью, даже во сне не выпускающей ее руку. (Родила-то в тылу, а вынашивала под бомбежками.) Так и ходили вдвоем. Мамину руку Светочка соглашалась променять только на кусочек сладкого, и для того, чтобы сбегать в туалет или искупаться, нужно было иметь при себе горсть рафинада.

Она понимала, что приехала сюда навсегда. Боялась так, как не боялась на передовой. Люди говорили на непонятном — звучащем, как клокочущий в чайнике кипяток, — языке. Жестикулировали так, что казалось — ругаются, сейчас подерутся. Но нет, не дрались, просто беседовали.

“Давай жить в Тбилиси. У меня там работа, жилье, друзья. Там хорошо, сама увидишь. Солнечно”. Так, кажется, писал ей дедушка. Писал откуда-то из Болгарии, уже по пути назад, на бумаге с водяными знаками: если смотреть на листки против света, на них проявляются силуэты домов и деревьев. Вот если бы сохранилось то письмо… каково, интересно, было бы держать его в руках? (Очертания земли, на которой никогда не был, от которой всегда уплываешь, весточка из Атлантиды.)

Увы. Мало что хранили те послевоенные люди, привычные к утратам и еще не научившиеся жить впрок. Что ж… Немного остропалых листьев, собранных по дороге, отзвук тепловозных гудков, кусок от того самого платья — и рассказанное воспоминание перельется в твою собственную память. Станет твоим. Выйдет из небытия весело, как выходят в солнечное утро из рывком распахнутых дверей.

…Она шла по улице, усаженной чинарами. Тбилиси зеленел и золотился. Редкие машины тарахтели издалека и проносились мимо так быстро, будто вырывались из-под обстрела, — и распугивали скачущих по дороге воробьев. Мтацминда нежилась под жаркой синевой. И, еще не зная названия этой горы, она улыбчиво смотрела на нее, на ее траву, соседствующую с небом. Повторяла заученное:

“1. Под чинарами до конца, потом вверх по мостовой, до первого перекрестка и направо, в тупике кованые ворота.

2. Найти в соседнем дворе Ко-те Хин-цак-ти (фух, хоть по слогам, но вызубрила) — найти этого самого Коте, мужнина друга, забрать у него ключ, который тот хранит с сорок первого.

3. Устроиться в Ваниной комнатке и ждать его демобилизации”.

Перебирая в голове пункт за пунктом, она шла медленно, приноравливаясь к мелким Светочкиным шагам, и все поглядывала на праздничную гору над ломаной линией крыш. Гора ей нравилась. Света цепко держалась за руку, но не капризничала, послушно топала рядом. Больше не пугалась ни внезапных машин, ни выкриков уличных торговцев. Шумели-шептались деревья, шумели тепловозы на вокзале, шумели, казалось, и многооконные стены домов.

Митя любит вслушиваться в этот шепот. Хорошо, что у него есть хотя бы это — рассказанное, а потом раскрашенное им самим… Но ни ребенком, ни юношей Митя не мог совместить ее облик с настоящим именем бабушки. Пробовал: К р и с т и н а — нет, нет... В имени этом жил какой-то холодок, строгость, было оно, как осеннее море и скрип мокрых камней на берегу. Оно ей не подходило. А ненастоящее, случайное имя Катя ложилось точно. Имя Катя — Екатерина, Катюша — обволакивало и обнимало, притягивало, как внесенная с жары корзина яблок.

Вспоминая бабушкины рассказы, Митя удивлялся: как не одолела ее война? не сломала? Войны ей выпало много. Она говорила, глядя поверх его головы, а Митя смотрел на нее, и ему казалось — обернется и увидит капельки дождя на шинели хромающего впереди лейтенанта… лицо? нет, так ни разу и не обернулся… лейтенант легко ранен в голень, его убьет позже шальным осколком, а второй достанется ей.

Катя-Кристина… Она попадала в самую смертную гущу. Их медпоезд разбомбили, и хаос отступления, перемешивая военных и гражданских, танки, грузовики, телеги, голодных младенцев, надсадно орущих командиров, — хаос отступления понес ее вместе со всеми прочь от гудящих за спиной взрывов. Дальше, дальше, дальше. Шли и шли, шли и шли страшными раздрипанными колонами. День и ночь, без дорог, по черным горелым полями и плотному разнотравью. И, когда им командовали: “Стой! Ночлег”, — падали там, где остановились, и засыпали. Однажды посреди ночи стали ходить с фонариками по рядам и выкрикивать: “Медики! Есть здесь медики?” Ей страшно не хотелось отзываться. Казалось невозможным оторвать себя от земли, когда на это есть выбор: молчи, спи дальше. Но она поднялась.

Почти бегом под звуки близкого минометного обстрела их погнали к силуэтам дальнего подворья. В доме с заклеенными газетой окнами за столом возле прикрученной керосинки сидела женщина-капитан и переписывала у всех документы.

— “Клюкина К.”, — прочитала капитанша. — “Ка” — это что, Катя?

А Клюкина К. почему-то (может быть, с недосыпу) кивнула: “Да”. И к букве “К” неровно, чернилами другого цвета было дописано: “К а т е р и н а ”.

— В авиаполк!

Далеко, на том недосягаемом берегу, женщина-капитан, не очень грамотная, усталая, в нервном свете керосинки распределяющая подразделения, а заодно имена и судьбы. Если бы схлынул дым, зависли на минутку летящие к земле мины, перестало бы тикать упрямое время, чтобы он смог войти в ту комнату и, встав в общий ряд, дождаться, когда капитанша назовет его… Ведь не было бы его, Мити, если б медсестра Клюкина была направлена в другую часть. Села бы в другой грузовик, и он повез бы ее в другую сторону — цепочка рождений и жизней сплелась бы совсем иначе.

В авиаполку, полном героев во главе с неким Поддубным, о котором только и шушукались в перевязочных, она и встретила Ваню. Смотрелся он, конечно, браво — казачина с молодецким чубом, широкоплечий и складный. Но молчало сердце, упрямо молчало. Уж больно был замкнут, на сто замков закрыт, скуп на слово, будто слова у него из золота. Два месяца ходил к ней в медпункт, а она так и не знала, умеет ли ухажер улыбаться. (Может, ранение какое, что улыбнуться нельзя?) Для Кати-Кристины этот самый Ваня, Иван Андреевич Вакула — все-таки на 15 лет старше — стал сущей пыткой. Придет, сядет — и сидит. Молчит. И она с ним сядет и молчит. Если работы никакой нет. А то и придумает себе работу. В одиночестве за каким-нибудь делом любила она петь, долгое молчание нагоняло на нее тоску.

Иван Андреевич беседы беседовать явно не умел. Пытался рассказывать про милый сердцу город Тбилиси, куда забросила затейница-судьба, так и то увязал, терялся и заканчивал неопределенным вздохом: “Даа”. А приспичит по нужде, уходил, выложив предварительно пистолет из кобуры на стол. Пусть-де полежит, не упал бы куда в недосягаемое место. Однако прозрачен был его блеф — оставлял пистолет, чтобы Катя не сбежала, не бросит же она доверенное ей оружие.

Сбежала бы, все равно бы сбежала.

Но не успела — снова грянуло отступление. Накрыло и понесло мутной ледяной волной. Эскадрильи взревели и упорхнули в сторону тыла. Полуторки проскочили мимо щелястого, похожего на ящик с лампочкой вверху медпункта, волоча прыгающие на кочках зенитки. Раненых забрали еще вчера, с ними уехали врачи и медсестры. А ее как самую работящую оставили упаковывать лекарства и медикаменты.

Она ждала. Стояла лицом к клубящейся пылью дороге и ждала. Бегать и кричать Катя не смела. Первое, чему выучила война, — в отступлении не паниковать. Погибнешь ли, нет ли — еще вопрос, а осадок останется.

Дорога стихла, пыль редела. Ждала. Смолкли моторы, развеялась и осела пыль. Катя поняла, что ее забыли. На ватных ногах она вернулась в свой “медсарайчик”, села на пропахшие йодом ящики. Подумала: “Где-то мышьяк тут был. Куда клала-то?”

…Иван Андреевич искал ее по всему обозу. Размахивая пистолетом, останавливал грузовики, крытые повозки. Не нашел. И побежал обратно между кукурузных полей, навстречу выскочившим из-под низкого облака “Мессершмиттам”. Взмыленный, посиневший от безумного бега, он ввалился в медпункт, когда на дальней околице уже рыкали немецкие танки. Не говоря ни слова, сорвал ее, безвольную и податливую, как тряпка, с ящиков и выволок наружу. В этот момент через дорогу от них, наискосок, грохнуло и стало на дыбы летное поле. Комья земли упали с неба.

Они бежали по оглушительно шуршащей кукурузе, и где-то рядом тоже шуршало, хрустело, валилось — кто-то бежал вместе с ними. На краю поля, у поворота проселка, они сошлись.

Политрук и с ним двое бойцов. Они только что взорвали летное поле, а теперь…

— Догоняем своих, — кричал от волнения политрук. — Не знаешь, далеко?

Далеко ли? Много ли уцелело? Кто смог бы ответить на этот вопрос? Разве что летчики “мессеров”, раз за разом заходящих на вираж, вколачивающих очереди куда-то за лесополосу, за водокачку, все дальше и дальше на юго-восток.

Из общего рева и грохота вывернул и попер прямиком на них, коптя выхлопами по-над высокой зеленью, танк. Успели рухнуть тут же все, в двух шагах от обочины. Танк на самом повороте вдруг взял поперек, въехал в кукурузу и стал.

Люк с легким скрипом открылся, из него вылез по грудь, спиной к притаившейся у земли пятерке, чистенький немецкий танкист. Дотянулся до початка, сорвал, не спеша, очистил, бросая вниз листья и летучие волоски-рыльца, и принялся смачно грызть. Коротко стриженный затылок его блестел, пальцы свободной руки выстукивали по броне башни мелодию.

Иван Андреич заметил в самый последний момент, но успел — схватил, вытащил из опасно скользящих по спусковому крючку пальцев политрука револьвер. Хотя, сказать по правде, заметил ли? Ведь политрук лежал позади него и видеть, как он целится в немца, Иван Андреич не мог. Но что-то развернуло его, что-то бросило назад.

Фриц беззаботно дожевал молочный початок, отшвырнул огрызок и, весело хлопнув ладонью по башне, нырнул в люк. Танк отрыгнул густым черным выхлопом и, тяжело лязгнув траками, ринулся дальше. Только тогда Иван Андреич слез с обмякшего политрука, разжал ему рот. Молодой старлей рыдал, уткнувшись в сломанные стебли, бил кулаком землю и повторял, захлебываясь: “Гад, гад”.

Смерть ухмыльнулась и отошла. Остались жить все — четверо русских военных, одна медсестра да немецкий танковый офицер, с удовольствием сжевавший молодой кукурузный початок посреди своего блицкрига.

 

3

Во рту мертвый вкус казенной еды, тощие казенные матрасы рассыпаны по пустой казарме. Танкистов с кроватями, тумбочками и табуретами куда-то переселили, освободив место прикомандированной пехоте. Кроме них пятерых в прошитом осенним солнцем помещении лишь любопытные, взволнованные непривычной обстановкой мыши. Выскакивают, шуршат, попискивают под досками пола.

Возле двери на сквознячке выстроились начищенные сапоги, на сапогах сохнут портянки. Им выдали по банке перловки и приказали ждать. Лапин совершенно оцепенел от усталости. Свою банку он так и не открыл — сидит, зажав ее в руке. Иногда его жалко, но это нельзя — жалость строго запрещена. Земляной уныло ковыряет в перловке сложенной лодочкой крышкой. Бойченко крутит большой палец на правой ноге, проверяет мозоль. Всех тянет вниз, вниз — растечься, течь и течь по матрасу, пока не выльешься весь до капли.

Спать!

— Дадут поспать. Куда они денутся, — угрюмо повторяет Бойченко.

Все очень надеются на это.

— Помыться бы, — вздыхает Тен и нюхает у себя под мышкой.

Никто ему не отвечает. Толку-то — вздыхать о нереальном. Вздох этот — ничего не значащий, вроде скучающего вечернего “бааабу— быыы”.

Спать.

Холодную перловку есть трудно. Полбанки, и организм замыкается: жевать жует, но глотать отказывается. Консервы приехали вслед за ними из Вазиани. Их тоже отправляли по тревоге — лежат, побитые, насыпом в крытом “Урале”. С консервами привезли и зимнюю форму. “Урал” стоит на аллейке перед штабом. В кабине сидит хмурый небритый прапорщик Звягинцев. Сам охраняет, сам выдает.

— Мне бы дневального какого, — канючит он в бычью спину Хлебникова.

Но тот, не глядя, машет рукой и уходит. Выдавая консервы, Звягинцев старается не шуметь, заодно прислушивается к разговорам за окнами штаба. Это в учебке он был гоголь, а здесь — воробей. Там, генералиссимус кухни, он картинно натягивал свои кожаные перчатки и бил в челюсть того, кто плохо отмыл бачки. А здесь… чик-чирик, скок-поскок… тоскует.

Из пяти банок хотя бы в одной согласно армейской теории вероятности должна была оказаться тушенка. Совсем недавно, на последнем полевом выходе, они сделали открытие: на банках перловки и тушенки выдавлены разные коды. В знании сила и пропитание. Литбарский привез им на следущий обед одну тушенку. А теперь… Неужели Звягинцев пронюхал? Или это штучки Литбарского?

— Эх-х, вернемся, заставлю его ящик перловки сожрать.

— Холодной.

— Само собой, холодной.

Вчера они ни на шаг не отошли от своего БТРа. Въехав на территорию танковой части, остановились, заглушили двигатели. Весь день так и протомились — в нем, на нем, возле него — до самого вечера. Здешние бойцы таскали кровати из одной казармы в другую и косились на них как-то непонятно — то ли со страхом, то ли с сожалением.

Командир взвода, лейтенант Кочеулов, появился ближе к обеду. Спросил:

— Ели?

— Никак нет.

Кочеулов ушел, а они переглянулись: не ожидали от него такого вопроса. Все знают, что во второй роте больше всех не повезло второму взводу: командир — зверь. Закончил Суворовское. Никогда не улыбается. Никогда не устает. Если злится, орет так, что запросто может контузить. Все дремлют на политзанятиях, а второй взвод терзает полосу препятствий. Зверь.

Кочеулов вернулся с двумя буханками черного хлеба и кубиками рафинада в руке. Сказал тихо, но узнаваемо, вбил слова, как гвозди:

— Вот, на кухне удалось добыть только это. Повара здесь сильно бурые.

Ночью стояли в темном, как нора, переулке. Электричества в Баку не было. Фары БТРа вырезали из темноты беленые стволы деревьев и ряд пятиэтажек и с другой стороны — какие-то монументальные каменные стены. Эти стены и охраняли. Сказали — Штаб.

Снова дремали в обнимку с автоматами в десантном отсеке. И зачем они нужны, все равно без патронов… По очереди бродили вокруг “коробочки”. Ужаленные холодом, просыпались, выползали наружу. Суставы некоторое время деревянно поскрипывали, зубы били дробь.

Посреди ночи приходили две маленькие аккуратные старушки. Русские. Но с пронзительным бакинским акцентом. На головах светлые платки. Из-под коротких рукавов — сухонькие аккуратные ручки. Постучали в броню, как в дверь.

— Солдатики!

Солдатики высунули из люков мятые физиономии. Караульный с автоматом без магазина наперевес вышел из темноты.

— Вот, покушайте, — и протянули им битком набитые фруктами пакеты.

Глотали целиком, не разжевывая и почти не чувствуя вкуса, инжир, абрикосы и персики. Старушки же, сцепляя и разрывая костлявые пальцы, повторяли сердито, будто отчитывали кого:

— Правильно, а то ишь чего удумали, хулиганы. Бунтовать!

— Да-да, так и надо. Так и надо.

Запихивая в рот очередной фрукт, солдатики вежливо кивали.

А бакинский акцент русских старушек был так смачен. Смешной бакинский акцент. Впрочем, смешной, как всякий чужой акцент. Непривычно растянутые, неожиданно приплюснутые — слова в затейливых зеркалах комнаты смеха.
“Наверное, — впервые догадался Митя, — и я со своим грузинским акцентом бываю смешон окружающим. Но ведь бываю — неприятен. Если сшить бурку из ситца в горошек, а валенки — из персидского ковра, это смешно или оскорбительно?”

Они сестры. Давно здесь живут, одна с семи, другая с пяти лет. Русские старушки… свои, свои, конечно. Или — чужие? (Пожирая инжир, Митя смотрел в их лица, не вглядываясь, невнимательно, не до того было. Но память сама знает, что сберечь навсегда.) Вот бы поговорить с ними, порасспросить. Они бы поняли друг друга. Но как-то неудобно, неуместно. О чем спрашивать? Когда все съедено, липкие руки вытерты о хэбэшные штанины и разбуженные желудки удивленно урчат, солдатики выглядят совершенно по-новому: бравые, уверенные в себе. Гусары на маневрах. Даже “уши” лапинских галифе торчат немножко героически.

— Ну, солдатики, мы пойдем. Внуков завтра в школу собирать.

— Э, какая завтра школа!

“Что из этого будет?” — Росток страха прорастает сквозь сладкий инжир, сквозь изнуряющую бессонную ночь. — “Что из этого будет?”

— Второй взвод, тревога, — уныло говорит Витя Зиновьев, входя в распахнутую солнечную дверь. Красная повязка на правом плече: помощник дежурного. — Выходи строиться внизу.

— Что, серьезно?!

— Да ну на …!

Ошарашенный такой реакцией, Зиновьев пожимает плечами и уходит.

…Они стоят в одну шеренгу, сзади уже бормочут двигатели. У бетонного забора тот самый “Урал”. Из угольных бубликов сгоревших покрышек торчит проволока корта. Взгляды снова и снова притягивает черная, с приоткрытой дверцей кабина. “Как они там метались, кричали…” Снова кто-то уточняет подробности:

— А как подожгли?

Кочеулов выходит из штаба, стремительный и пружинный, будто только что с хрустящей, пахнущей чистотой постели.

— Взвод, смирно!

Подойдя, Кочеулов останавливается, забрасывает руки за спину. Выпаливает без всяких вступлений:

— Сейчас вам выдадут боевые патроны. Но будем гуманными людьми, будем стрелять по ногам.

Сквозь дырчатую тень аллейки уже поспешает Зиновьев с открытым цинком в вытянутых руках.

“Ух ты! Ух ты! Мы едем на войну! Мы как Рэмбо!”

Но и в пыхающем мальчишеском азарте Митю обдает нехорошим — как воздух из подвала — холодком. То размеренно, то сбивчиво щелкают снаряжаемые рожки. Это похоже на время — спотыкающееся, теряющее ритм. Время порвалось. Хрясь — все, прошлое улетает под щелканье вдавливаемых в торец автоматных рожков патронов. Мгновенно, как последний кадр порвавшейся кинопленки… не остановишь, не успеешь вглядеться, чтобы запомнить… нет его, пустой белый экран.

— В машину!

Сгоревшие до рассыпающихся угольных бубликов покрышки. Инжир, абрикосы и персики. Ситцевые платочки под подбородок. “Ишь чего удумали!”Такой смешной бакинский акцент у русских старушек. “Сестры мы. Всю жизнь здесь прожили”.

Что же из всего этого будет?

Митя вспоминает о маме и бабушке, оставшихся в Тбилиси… “А там?” Но нужны собранность и решимость (как если бы прыгать с высоты), чтобы додумать эту мысль до конца. Уже готов, стоишь у края — ну! Внутри тяжелый, во весь живот, кусок льда. “А там — может там начаться такое?” Нет, нет, конечно.

В темные овалы бойниц врывается ветер. Если прильнуть вплотную, ветер пахнет чем-то душистым и сладким. Сады, наверное. Ведь осень, урожай. Пролетают, будто кидают камни в колодец, обрывистые тени. Зря он сражался с маслянистым армейским отупением. “Масло съели, день прошел. День прошел, и … с ним”. Сейчас было бы легче. Бежало бы время глупой белкой в колесе. Да какое там — белкой в колесе! И думать бы так забыл, с метафорами, понимаешь, с излишествами. Шевелил бы привычно мыслями-культяшками. Хватало бы и этого. “До дембеля осталось…” Вот и вся арифметика, вот и вся забота.

— Мы где?

— На трассе вроде бы.

— Пахнет вкусно. Таким каким-то…

— Эх, у меня одна продавщица была из парфюмерии…

Остановка.

Митя вслед за Земляным и Теном вылазит в верхний люк. Действительно, сады вокруг. Ровными рядами выстроились невысокие ароматные деревца. В свете фар черной “Волги” стоит щуплый гражданин в черном кожаном плаще, туго перетянутом, перерубающем его на две части, и в черной же кожаной шляпе.

Гражданин невероятно, донельзя карикатурный. И он, и “Волга” его, особенно плащ и шляпа (шляпа, на два размера больше, как раз и выдает) — сошли со страниц “Крокодила”. Дунет ветер — и унесет бумажного человечка, завалит трафарет автомобиля… Но ничего подобного, он живой. У него плавные, плавающие жесты и балетная гибкость по всему позвоночнику. Кажется, он и спиной делает жесты. Слов не слышно, нашептывает что-то торопливо, но монотонно. Перед ним офицеры, человек пять. Слушают, склонив фуражки.

И вдруг:

— Да пошел ты на …!

Кто это? Командир части? Неужели Стодеревский? Надо же, никогда не матерился. Стодеревский резко разворачивается и, широко поведя рукой над головою, кричит:

— По машинам, заводи!

Колонна рычит, офицеры спешат к своим бортам.

— Чего он хотел? — спрашивает проходящего мимо Стодеревского комбат Хлебников.

— Дайте, говорит, бойцов. Дачу первого секретаря охранять. А в город, говорит, можно не входить, мы все уладим.

Теперь идут медленно. Первая же улочка пошла в гору, зазмеилась узкими поворотами. Двигатели низко гудят. Только этот гул, больше никаких звуков. В бойницах крадется ночь. Луна кое-как выуживает из темноты каменный забор — мостовую — угол — каменный забор.

— Подстанцию сожгли, — обращаясь к водителю, Кочеулов иронично
вздыхает: — Поголовная пиромания. Просто хочется рвать и метать, рвать и метать!

С водителем он говорит не так, как со взводом. Говорит с ним по-свойски, запросто, хоть и подшучивает через слово.

— Ну что опять ноешь, Решеткин?

— Да Решетов я, товарищ лейтенант. Домой мне пора, понимаете… Я же уже почти гражданский, понимаете… А меня, бля, в эту заварушку! На хрен она мне впала!

— Будь героем, Рикошеткин. Девки на гражданке, знаешь, как любят героев — у-у, пищат! Падают и бьются в конвульсиях.

Спиной к двигательному отсеку прилип капитан Синицын, товарищ военврач. Ростом с фонарный столб, с дебелым скуластым лицом, на котором, как горчичное семечко в поле, посеян маленький носик. Тесно фонарному столбу в БТРе, ох, тесно.

Когда у Мити загноился и распух уколотый иголкой палец, тов. военврач усадил его на табурет и сунул ему в зубы прямоугольную пластину из коричневого слоистого пластика, изрядно покусанную. Улыбнулся, хлопнул по плечу.

— Анестезия.

Он разложил вату, йод, металлическую ванночку.

— Панариций, — объяснил он. — Минута делов. — И вытащил из кармана халата ножницы. — Смотри, не дергайся.

…Прижимая локтем фуражку, Синицын все ерзает, пытается поудобней расположить колени.

— Ребят, — зовет он каким-то больным голосом — А у вас автоматы заряжены?

Ребята смущены. Все-таки отвечают:

— Заряжены.

— А патроны боевые?

На это уже никто не отзывается. Патроны-то и впрямь боевые. Предохранители вниз, затворы передернуты, пальцы играют по ребрышку спусковых крючков.

Будем гуманными людьми. Девки любят героев.

Вчера вечером они затачивали саперные лопатки. “Хорошо затачивайте, — говорил подполковник Стодеревский, прохаживаясь вдоль орудующих наждачкой бойцов, — чтобы ржавчины нигде не было. Когда будете бить, чтобы не случилось заражения крови”.

БТР совсем сбросил скорость, тянется, как гигантская злая черепаха. Водитель Решетов канючит вовсю:

— Домой мне, домой… Приказ через неделю.

— Что там? — Кочеулов приник к смотровой щели.

— Горит, — не меняя кислого тона, говорит Решетов. — Горит, сука. Пожарная машина? Да? Точно! Вон, пожарная машина горит.

— Х…ня нездоровая.

Всполохи и тени уже прыгают по чешуе мостовой, просачиваются внутрь через бойницы. БТР берет вправо, вправо.

— Домой мне…

И вдруг валится набок.

— Спокойно, ребятки, спокойно! — кричит товарищ военврач.

— Сука! Сука!

Транспортер тяжело ухает правым боком в камень и останавливается. Локти уткнулись в лица, пальцы вынимаются из-под прикладов. В кутерьме и карусели падения никто не придавил спусковой крючок… пули запрыгали бы от стенки к стенке. Обошлось, обошлось.

— Спок-койно, ребятки, — шепчет военврач, сложенный коленями к груди в большущий эмбрион.

Загорается свет.

— Значит, так!! — Кочеулов стоит, расставив ноги, упираясь в зависшее над головой сиденье водителя.— Сейчас открываете люк и быстро, повторяю, быстро выскакиваете и занимаете позицию для стрельбы лежа. Если будете делать это медленно, вас перестреляют, как куропаток! Вперед!

Боковой люк над Митей. Он отбивает ручку замка и, распрямляясь, выталкивает люк плечами. Грохают о мостовую подошвы. В ушах громко сжимается и разжимается сердце. Вокруг пляшут оранжевые пятна. Все спрыгнули, разлеглись. Тишина. “Откуда будут стрелять?” Рядом лежит Бойченко. Вертит головой, щурится на пожар. Вверх по переулку, почти поперек, горит лежащая на боку пожарная машина. Напротив нее, брюхом к брюху — завалившийся в бетонную канаву БТР. Тишина. Невыносимо хочется утопить спусковой крючок. Тишина. Шорох и посвист пламени. Тишина, черт побери!

Голос Стодеревского падает откуда-то сверху:

— Това-арищи офицеры, как вам не стыдно! Ну ладно солдаты — они в первый раз. Но вы же ка-адровые военные!

Он стоит, залитый текучим пульсирующим светом. Широко расставив ноги, задрав упертый в сгиб локтя автомат, укоризненно качает головой. На нем единственном — афганская “песчанка”, настоящая боевая форма.

“Красиво, — думает Митя. — Но ведь красиво!”

Правду говорят о Стодеревском: герой. Вот ракурс снизу вверх, соткан из пульсирующей ткани пожара, особенный, отличный от всех остальных. В Афгане он командовал батальоном и однажды вывел его из безнадежного окружения. Ему дали подполковника и медаль “За боевые заслуги”. И назначили командиром образцово-показательной учебной части, лучшей в ЗакВО. В ленинской комнате лежит брошюра, в которой описано, как батальон попал в кольцо среди раскаленных сопок и как спасся благодаря выучке и отваге комбата.

Росту в нем под два метра, и ракурс снизу вверх, в общем-то, должен быть ему привычен. (Военврач Синицын, правда, повыше, но толку… Синицына разглядываешь запросто, без душевного подъема.) Иногда, когда у него хорошее настроение, Стодеревский рассказывает занятым какой-нибудь сборкой-разборкой взводам о том, что в руках настоящего воина — даже шомпол опасное оружие. Под Кандагаром, например, двое душманов, зарезав уснувший караул, перебили шомполом целый взвод. Зажатый в кулаке, он подносится к уху спящего и сильным ударом вгоняется внутрь

— Только перед самым ударом нужно будить, поймать момент, когда человек начинает просыпаться. Тогда он не кричит.

Голос у Стодеревского приятный, обволакивающий бархатом. Как у Деда Мороза на детсадовской елочке. Он слегка пришепетывает, самую малость — шипящие просто цепляются своими лапками за его пышные светлые усы. Он никогда не кричит. Солдаты никогда не говорят о нем гадостей. По воскресеньям на спортивном празднике первым бежит по желтому пыльному серпантину до горного озера. Тем, кто его обгонит, — увольнительная. Но, кажется, его никто ни разу не обгонял.

— Вставайте. БТР перевернулся, потому что въехал в ливневку.

Офицеры встают. Пряча сконфуженные лица, отряхиваются, ищут слетевшие фуражки. Встают и солдаты. Замполит, который ехал, видимо, в одной машине с командиром — а стало быть, не летел вверх тормашками, а стало быть, не плюхался грудью на дорогу, — стоит, расправив плечи.

202-й и на этот раз замыкал колонну. Остальные борта, удачно обогнувшие преграду, давно ушли вперед. Стодеревский отослал и свой БТР, четверо офицеров и пятеро солдат остались без транспорта.

В домах за высокими каменными заборами темно. Дома притаились. Наверное, собак здесь не держат. Неужели нет совсем никакой живности? Ни звука… Кочеулов, цветом красный, кусает нижнюю губу и отворачивается. В глазах его слезы.

— Он все правильно сделал, — шепчет как бы в оправдание взводному
Земляной. — По уставу.

— И что теперь, — шепчет Бойченко. — Так война или не война?

Пожарная машина горит с двух сторон, с морды и с задка. Подожгли недавно, пламя не успело разгуляться. Солдаты смотрят в него завороженно. Перевернутая пожарная машина, горящая посреди ночного переулка в незнакомом чужом городе… Видимо, уловив общее настроение, Тен вздыхает:

— Пикассо, бля.

— Строиться! — командует Стодеревский.

Кочеулов подхватывает:

— Взвод, строиться в колонну по два!

— Водитель остается охранять БТР. Заодно постараешься потушить эту дуру.

У Решетова глаза, как теннисные мячики.

— Товарищ подполковник, я ж без оружия, а если…

Обрывая его, сверху из переулка выскакивают, с размаху плещут тенями под ноги автомобильные фары. Машина несется во всю дурь, стремительно приближается. “Волга”, на этот раз белая. Стодеревский машет рукой — мол, стой, глуши. “Волга” и так уже скрежещет тормозами, замирает, но, вдруг взвыв всей утробой, срывается задним ходом.

И как только…

…странно… Странно, когда так. Страшно быть куклой, двигать деревянными руками, вертеть головой из папье-маше. Хочется ведь понимать то, что происходит с тобой. Но никогда, ни через сутки, ни через годы Митя так и не сможет понять, что это было. Без приказа, без командного жеста, не за кем-нибудь первым, самовольно сыгравшим роль вожака — синхронно, будто ведомые общим инстинктом, будто в коллективном гипнозе, — только что встав в колонну…

…как только “Волга” пускается наутек, они кидаются следом. За слепящими лоскутами света. За орущим панически двигателем. За кем? Не важно. Вперед, вперед! Бегут молча. Сквозь гулкий, до неба, топот прорывается сопение бегущего рядом. Никто не окликает их, не останавливает. Добежав до перекрестка, на котором машина-беглянка с визгом развернулась и уже передним ходом нырнула в другой переулок, они вскидывают автоматы. Кто стоя, кто с колена стреляют длинными захлебывающимися очередями в темноту, по удаляющимся огонькам “габаритов”. Красные огоньки проваливаются куда-то вправо, звук двигателя быстро стихает. Ни звона сыплющегося стекла, ни удара. “Не попали. Наверное, не попали. Скорей всего, не попали”. Как странно. Странно — ни в одном рожке не оказалось трассирующих. Светящимися их стежками кто-нибудь наверняка прострочил бы промеж двух красных точек. Повезло сидевшим в белой “Волге”, бойцы второго взвода, имевшие по стрельбам одни из лучших показателей, отстрелялись из рук вон плохо.

Подполковник Стодеревский, хмурый, будто что-то обдумывавший, роняет:

— Замените магазины на полные и стройтесь.

Эти звуки, это четкое металлическое клацанье, военные, исключительно армейские звуки… Механизмы оружия, только они говорят на этом языке. Что в них, в этих звуках? В этом неживом железном заклинании? В чем его власть? Как это действует?

Действует безотказно. Глаза блестят плоско, как полированная деталь. Готово. Последний магазин защелкнут.

— За мной бегом марш.

Мощеные переулки, улочки, улицы дрожат под сапогами. Дома проплывают темными призраками. Амуниция позвякивает, автоматы сидят в ладонях плотно. Сюрреалистическое сафари. Бег с оружием по пустому городу пьянит. Бегут туда, где над силуэтами крыш плавает красноватое зарево. Перехватывая руки на цевье и прикладе только для того, чтобы по-новому ощутить их поверхность, Митя больше не чувствует усталости. Он ничего не может с собой поделать: мышцы поют и грудь дышит кузнечным горном.

…В курортном городке Шеки было, в общем-то, тихо. В курортном городке Шеки — две гостиницы и чайные на каждом углу. И обычные для всякого курортного городка жители — баловни судьбы, вскормленные сладковатым курортным хлебом.

Конечно, времена изменились. Что-то висело в воздухе, нехорошо искрило. Но жизнь шла обычным чередом, божественно монотонная, как цепочка облаков. Армяне, конечно, были враги, да. Но Армения не на соседней же улице, враги не разгуливают под окнами. Желающие уезжали в Баку и потом звонили оттуда злые и взбудораженные. Армянские семьи жили по-прежнему — как все. Да и армяне ли они? Говорят по-азербайджански, имена у многих азербайджанские.

Когда в Баку разогнали митинг, Шеки полыхнул, как сухие дрова. Из Баку вернулись несколько парней. С оружием и твердым знанием, что делать.

— Там ваших братьев убивают, а вы здесь с армянами чай пьете?

На площади перед стеклянной высоткой горкома собрался митинг. Долго шумели, курили, рассказывали друг другу новости. Потихоньку распалялись.

(Просыпался-потягивался зверь.)

Первый секретарь тоже долго курил возле зашторенного окна. Звонил, звонил, звонил. Одних не было на месте, другие темнили. Он набрал отделение милиции и приказал разогнать. В отделении долго собирались, спорили, пытались что-то доказать друг другу. Все-таки отправились на площадь — метров пятьдесят вниз по мостовой.

(Подошли со спины к проснувшемуся, томящемуся зверю…)

Скоро избитые, с сорванными погонами и без оружия, блюстители прятались по подвалам и чердакам, баррикадировали двери своих квартир.

Толпа, вкусившая крови, ворвалась в охотничий магазин, и к привезенным из Баку автоматам и милицейским пээмам добавились двустволки.

В город был направлен “Икарус” с курсантами Краснодарской школы милиции. Перед самым отъездом им раздали пластмассовые баллончики “Черемухи” и новенькие резиновые палки. Автобус, сигналя, въехал на площадь, очерченную стекляшкой горкома, многоэтажным корпусом гостиницы, жилым домом и проклюнувшейся из-под асфальта крышей общественных бань. Милицейские курсанты высыпали из автобуса под бодрые команды начальников… Толпа притихла, разглядывая прибывших, подкрадываясь поближе, но ничего, кроме черных резиновых обрубков, в их руках не разглядела. Стали стрелять у них над головами, под ноги. Краснодарцы бросились бежать. Вверх по боковой улочке, по мостку через ливневку, в широкие железные ворота уже разгромленного ОВД.

Улюлюкая, хохоча и грязно матерясь, только что перешагнувшие черту люди вытащили канистры с бензином из “Икаруса”, облили ворота и стены “дежурки” и подожгли. После этого принялись обстреливать сквозь пламя двор и выходящие во двор окна. Краснодарцы забились в камеры изолятора временного содержания.

Битком набитые курсантами Школы милиции камеры наполнялись чадом. Пожар быстро переполз на деревянную крышу. Решетки звенели под градом охотничьей дроби и пуль.

…На площади пусто. Чешуйчато блестит булыжник. Совсем рядом, за густыми кронами, горит, потрескивая и выбрасывая в лунное небо снопы искр. Они идут туда.

— Чего они все поджигают?

— Смотри, там кто-то ходит.

— Да наши, наверное.

На прокопченной стене красная табличка: “Отделение внутренних дел Ленинского района г. Шеки”. (Шеки, значит. Вот и познакомились.) Пожар почти потушен. Потрескивает в разбитом окне тлеющий шкаф. Из арки, ведущей во двор ОВД, валит дым. Оттуда, из стены дыма, выходят молодые милиционеры. Вон буква “К” на погонах — курсанты.

Резиновые дубинки волочатся и качаются на веревочных петлях. У многих черные шахтерские лица. Они отхаркиваются и шумно глотают воздух. Широко распахнутые глаза. Каждый выбирает себе по солдату и обрушивает на него тяжелые истерические объятия. Мите достается широченный, с сочащейся сквозь швы кителя спиной, качок. Кости трещат. Двумя штанговыми “блинами” по лопаткам:

— Братки! Успели, братки! Мы уже думали, на хрен, не успеете! Хорошо, рация не подвела!

“Братки” — как на настоящей войне. Чуть что, сразу “братки” и “на хрен”.

Качок мокрый от слез, полосатый от размазанной копоти.

— Леха я! Леха меня зовут! Братки!

Кто-то уже рассказывает, как оно все было, размахивая руками и задыхаясь от эмоций. Кто-то рядышком, плечом к плечу, садится под деревом. Раскуривают одну на двоих. Дрожащие руки. Спасенные тискают, хлопают своих спасителей.

— Леха я, Леха! Я сегодня во второй раз рожденный. Да все мы!

Пожар стихает. Наверное, надышался — знобит и будто…

…марево. Чье-то незнакомое лицо совсем близко, всеми своими бровями-ресницами. Кто это? Непрерывное шипение — в здании ОВД шипят огнетушители. Время от времени там что-то падает. Дым ползет под деревьями, от дома до дома, замазывает чернильно-лунное небо. Деревья без крон. Звуки крошатся, отскакивая от плотной завесы. Эхо.

— Леха я! Леха!

Эхо. Эхо — колокольчики, сыплющиеся в уши. Эй! что-то происходит вокруг. Так и есть, мир сворачивается до размеров этого уходящего в гору переулка — куска переулка, вырезанного, наверное, из чего-то большего, но неизвестно — из чего. А поэтому — есть ли оно, большее? было ли когда? Весь он здесь, так называемый мир, со слонами и черепахами, на которых стоит, с текущими к краям океанами — белый туман и суетливые тени.

— Слышь, ты че, пьяный?

Можно пощупать мостовую. Черепаший панцирь. Похлопать, смачно похлопать ладонью. Ат-так. Вот она, тут, на ней все и держится. Повернется неосторожно — полетишь вверх тормашками. Нужно сесть. Как здесь тесно! Какие-то выступы, острые углы. Борт БТРа, плечо пробегающего мимо. Душно. Непривычен новый усеченный мир, но больше ничего не будет — только бегущие мимо, бредущие мимо тени. Как так вышло? Да! и еще чьи-то брови-ресницы — вплотную. Почему такое распухшее лицо? Вдруг лопнет? Кажется — и сам распух, с трудом втиснулся. В банку — как уродец в Кунсткамере. Будут смотреть, сладко ужасаясь: ой, ой. Пальцы размером с платаны. Мама, пусть они не смотрят!

— В натуре, пьяный, что ли?

Тащат здоровенный сейф. Нет, бросают. Снова поднимают и тащат назад. “Идиоты, — им кричат, — тупорылые”. В белых волнах парят хлопья сажи, летают возбужденные молодые голоса. Отрывистые команды, беготня, треск и скрип.

— Ермолаев! Ер-рмолаев, мать твою!

— Строиться повзводно!

— Школа милиции, строиться повзводно. Доложить о готовности.

— Кочеулов! Расставьте посты по периметру площади.

— Где Ермолаев? Кто-нибудь видел Ермолаева?!

— Да здесь я, товарищ лейтенант, за кустом. Живот у меня свело.

Кочеулов, выходя из дыма, машет ему рукой: ко мне.

— Что, надышался?

Совсем скоро это проходит…

…Митя лежит возле высокого бордюра ливневки, который назвал про себя арыком — в кино про басмачей они как раз такого размера. Уткнул ствол в темноту, уперся локтями. Лежать неудобно, ноги выше головы. Но Стодеревский скомандовал: “Принять положение для стрельбы лежа, так незаметней”. Он уже не ждет выстрелов. Каким-то особым солдатским нюхом понял: ничего такого не будет. Под ним холодные камни, над ним яркая луна, чересчур большая и близкая. Иногда он оборачивается, перекатывается набок и разглядывает голубоватое зеркало фасада, аккуратно простреленное крест-накрест вместе с перекошенным отражением луны.

БТРы разъехались. Одни отправились прочесывать город с приказом отлавливать вооруженных людей, другие — вытаскивать несчастливый 202-й. Офицеры ушли в здание горкома. От недавнего наваждения остались неприятная клейкая зола, покрывшая все тело, и банальная усталость. Холодные камни, луна, некий город Шеки.

Темные, без единого проблеска, окна. “Зачем я здесь — жопой к луне на пустой площади?” Спать. Закрыть глаза и спать. Да еще бы поесть. Вот если бы…

Сначала он не поверил собственному обонянию. Но дурманящий запах, как марионетку, поднимает его, ставит на ноги и ведет в темноту. Под деревом на бетонном бордюре лежит противень, нежно дымится что-то нарезанное ромбиками, с белыми пупырышками арахиса. Во рту цунами. Митя кашляет, захлебнувшись слюной. Откуда? Он оглядывается — никого. Сгустки теней и две луны, на небе и в стеклянном фасаде… О духи дражайшие, достопочтенные барабашки, спасибо вам! Он осторожно вытаскивает горячий липкий кусочек. О духи! Как это пахнет! Вдруг в ребра ему втыкаются деревянные пальцы.

— А что это вы тут делаете, товарищ солдат?

Какая дурная привычка — появляться из ниоткуда, из пустого только что пространства! Одной рукой натягивая ремень висящего на плече автомата, другую, с добычей, пряча за спину, Митя оборачивается.

— Что это вы тут делаете? — Следует тычок в ребра. — Вам что приказано делать?

Митя молчит, а Трясогузка и не ждет ответа. Клюет пальцами под ребра и все сильнее трясет головой.

— Здесь у вас что?

Впившись обеими руками, тянет, разжимает пальцы и сбрасывает теплое, сладкое прямо Мите на сапоги. Митя дрожит, как от холода, но щеки обожжены прихлынувшей кровью. “Что-то… что-то надо… сейчас, отдышаться и…” Не веря сам себе, он тянет с плеча автомат. “Нет, не может быть, я не стану…” Замполит, перестав трясти головой, собирается что-то сказать… “Нет, я ведь не стану?”

Со стороны горкома цокнули подбитые каблуки, Кочеулов подбегает поближе.

— Вы где должны быть, Вакула?

“Стоп! О чем это он? Как это — где? Сам же приказал”.

— Бегом за здание, увидишь там Земляного — к нему. Бегом. Там твой пост.

Отходя от них, самым краешком глаза Митя улавливает тяжелый взгляд, брошенный лейтенантом на капитана. Он начинает догадываться, что лейтенант Кочеулов — хороший человек. Но сейчас не до этого.

“Нет, ясное дело, я бы не выстрелил”.

Хрен с ним, с замполитом. Но липкие пальцы, напоминающие о сказочном пироге, разжигают его обиду снова и снова.

— Стоишь?

Земляной разводит руками:

— Стою вот, как шлюха под фонарем.

Где-то под ногами работает дизель-генератор, теперь по углам горкома горит по фонарю.

— Будем вместе стоять. Знаешь, я впервые в жизни по-настоящему ненавижу человека. Аж внутри ломит.

— Это ты про кого?

— Про контуженого нашего.

— Значит, теперь у вас взаимно.

Быстро холодает. Вместе с холодом — так же быстро, будто вылили в воду
молоко — по городу растекается туман. Снова пелена, на этот раз она пахнет не гарью, а осенним лесом. Пропали синие силуэты гор над крышами, стены, деревья. Снова мир мал, как отколовшаяся льдина. Осторожно, отойди от края.

— Холодно, — говорит Саша.

— Холодно, — соглашается Митя.

— Футбол? — предлагает Саша, выталкивая из-под урны оглушительную
консервную банку.

— Мои ворота — вот, белая полоса и кирпич. Твои — от урны до столба.

Прижимая локтем автоматы, они гоняют свой консервный футбол под тусклым фонарем в городе, затопленном туманом, на хрупком краю ойкумены. С каменным стуком сталкиваются висящие на ремнях каски. Топот. Грохот жести.

— Гооол!

Митя бросается вдогонку катящейся в его ворота банке. Подпрыгнула, скакнула в сторону… навстречу из молочного воздуха стремительно вышагнули генеральские лампасы. Земляной уже стоит навытяжку с задранным подбородком. Митя тоже выпрямляется, твердеет, пытаясь сообразить, нужно ли кричать “смирно”? Да и откуда здесь генерал? А генерал, не задерживаясь, пролетает мимо и, слегка улыбнувшись в усы, бросает:

— Греетесь?

— Так точно!!

Но он уже прошел. Спина его движется прямиком в туман. Руки в перчатках за спину. На нем легкий армейский плащ, на ногах туфли. Один, без охраны. “Идти за ним?” Дойдя до предела, округло очерченного светом фонаря, он останавливается, будто уткнувшись в твердое. Поводит головой из стороны в сторону, разворачивается и столь же стремительно идет обратно. Генерал входит в туман, шаги его глохнут.

И как ни в чем не бывало — желтый фонарь, урна, банка из-под кильки в томатном соусе.

— Что это было?

— Раз вдвоем видели, значит, настоящий, — гундосит Саша со своей обычной меланхолией.

Два компонента, из которых он состоит, — меланхолия и добродушие. А вообще он КМС по боксу, средние веса.

— Откуда он взялся, а?

— Я знаю. Слышал, Стодеревский кому-то говорил, мол, командующий округом прилетел. Кажется, Макашин… Микишин… как-то так.

— А чего он один гуляет?

— А … его знает! Герой, наверное. Как думаешь, настучит?

— Сань, ну ты даешь! О чем?!

— Мы ж на посту вроде как в футбол играли?

— Да кому он настучит? Он же генерал. Маршалу, что ли?

— А … его знает!

— Разве генералы стучат?

Медленно, боясь налететь на генеральскую спину, они идут следом. Настолько, насколько им видно, — пусто. Только клочья тумана. За туманом размытые голоса и шум моторов. Они спускаются ниже вдоль стены и, зайдя за угол, подходят к стеклянному фасаду. Вестибюль ярко освещен. Генерала нету и здесь. В кресле у журнального столика женщина. Голова откинута на спинку, руки плетьми свисают до пола. Вокруг стоят Кочеулов, Трясогузка, товарищ Военврач и Онопко. Военврач, задрав руки на свет ламп, капает из пузырька в граненый стопарь. Накапав, зовет ее. Она не слышит. Зовет еще раз. Она поднимает голову и смотрит на стакан.

Их сменяют только утром.

Ночлег их все так же мучителен. Спят, не раздеваясь и не разуваясь, на наклонном полу в актовом зале. Сцена вся занята, на ней лежат вповалку в два ряда. Стелющийся понизу сквозняк лезет за шиворот, под веки. Счастливчики отрубаются по-настоящему и по-настоящему храпят. Впрочем, спят недолго. Все то же: холод. Вскакивают, обхлопывают себя со всех сторон и молча падают снова. Сил не хватает даже на то, чтобы отматериться. Некоторые устроились в мягких, алого бархата креслах. Но кресла тесные и постоянно слетают с креплений.

— … …! Переляг на пол!

Холодно. Спать не получится.

Отчетливо вспоминается, с чего все это начиналось.

Окна в спальной комнате “обезьянника” — пересыльного пункта в Батайске — были заколочены наглухо, дабы не бегали в окна. Тела прилипали к клеенке лежаков, шумно от них отрывались, ворочались и вздыхали. Трагически воняло носками. Они просили прапорщика за дверью отпереть, проветрить, но прапорщик весело их посылал. Утром на станции их набили в плацкартный вагон под завязку — запрессовали в вагон. Были б они прямоугольные, как кирпичи, уложили бы в штабеля. На нижних полках сидели по шестеро. На верхних и даже на багажных лежали по двое. От такой скученности делалось страшно, как от близости крупного хищника. Садились прямо в проходе, но чертиком из табакерки выскакивал из своего прокуренного купе проводник и кричал с подвизгиванием:

— На … ! Все н-на … с пр-рях-хода!

Спать… Боже, как же тогда — впервые — хотелось СПАТЬ!

Когда утром в окне перед ним поплыла вокзальная площадь родного Тбилиси, Митя сказал равнодушно кому-то, оказавшемуся рядом: “Я здесь живу”.

— Да, меня тоже глючит, — ответил кто-то.

Спать. Песок образов струится и струится. Дым. Кружатся продолговатые черные снежинки. Разве зима? Нет. Вот ведь — оранжевые листья на каменной стене. Тают, тают листья. Това-арищи офице-еры. Осень, ароматные сады. Дым с черными снежинками. Кто-то плачет — а, это милиционеры плачут. Длинные очереди вдогонку красным огонькам. Не попали. Не попали, слава Богу. Не попали.

Он всегда любил осень, ее запах. Когда-то у одного человека была продавщица из парфюмерии. Листва умирает с запахом горьковатой мудрости: и это пройдет. Да-да, такой запах: и это пройдет. Знакомая фраза, где-то попадалась. Очереди вдогонку… настоящие очереди, сейчас.

Он вскакивает, но уже стихло. Вокруг укладываются по местам те, кто повскакивали вместе с ним.

Песок все сыплется, голова, как песочные часы. Летает черный снег. Значит, все-таки зима? Кто-то кричит “подъем”. Чтоб он сдох.

Отделение растянулось цепью вдоль широкой, как арык, ливневки, спиной к обгоревшему ОВД. Опасаются, что из сейфов выкрадут чистые книжечки паспортов. Оружие погромщики унесли вчера, распилив замки. Ждут, когда подвезут местного начальника с ключами от сейфа, в котором лежат документы. Поговаривают, что не могут его найти, прячется. Потом выясняется — нашли, но он отказался ехать. И ключей не дал. Якобы отобрали на площади.

Они стоят шагах в пяти друг от друга, выставив вперед висящие на плече автоматы. Деревья по ту сторону бетонного желоба широко раскинули ветви. Дотянулись почти до крыши “дежурки” ОВД, над проезжей частью переулка сомкнулись кронами — будто ощупывают друг друга кончиками пальцев. Некоторые ветви горели, на них висят скукоженные обуглившиеся листья. Когда дует ветер, от листьев отрываются кусочки и летят вниз, на камни, на людей, на осколки битого стекла.

Справа, будто бы сразу из-за крыш, всплывают зубчатые утесы. Переулок, теряясь за деревьями, упирается, кажется, прямиком в горы. Здесь многое — кажется. Весь городок с его чистенькими булыжными улицами, с махонькой центральной площадью, с горами сразу из-за крыш — кажется игрушечным. Его можно взять в руки, повертеть, рассмотреть. Гляди-ка, какой забавный флюгер! Этот городок можно развернуть, как конфетку. Как тебе эта осенняя палитра на обертке? И солдаты — кажутся. Оловянные. Стоят себе неподвижно с одинаковыми серыми лицами.

Вчера они познакомились с охраной Макашова. Двое парней, такие же, как они, восемнадцатилетние, но совсем другие. Совсем другие — пятнистые. Эти двое тихонько стояли в ночном тумане и, когда их заметили, подошли первыми. Шли, сочно поскрипывая новенькими ботинками, легко выдавливая из тумана свои мужественные силуэты. На них была невиданная — разве что на американцах по видику — пятнистая форма. На головах как-то необычайно ловко сидели округлые, обтянутые той же пятнистой тканью каски. Из-за плеч торчали совсем уже непонятные толстые стволы, на боку, как шпаги, болтались “демократки”, добавляя к их удивительному облику что-то мушкетерское.

— Ребят, — обратился один из них. — А где здесь сортир?

И пехотинцы переглянулись. Пауза была долгой, вопрос явно застал всех врасплох. Кто-то широко повел рукой в молочном воздухе: “Да вот…” Но пятнистые не воспользовались этим приглашением. Да и то сказать, когда на тебе такая форма, не будешь нервно бродить вдоль обочины в поисках лопуха, не сядешь под куст, плебейски белея задом. Когда на тебе такая форма, можно носить обычное приветливое лицо. Когда на тебе такая форма, вполне можешь подойти к кому угодно, к любому призыву, даже к чужим — и вот так вот спросить, где здесь сортир. Пехотинцы из Вазиани стояли вокруг них, как индейцы вокруг Колумба. Щупали, спрашивали. Форму свою охранники Генерала небрежно называли “камок”, от предложенной тушенки отказались (и снова повергли в замешательство: чем же их кормят?). Тот, что был повыше, снял с плеча свое толстоствольное оружие, пошлепал по нему ладонью:

— Болванками стреляет. Газовыми. “Черемуха” — слыхали?

— По кому стреляет? — удивились пехотинцы.

— Как… по кому? — удивились пятнистые. — По толпе.

— А разве у нас такое есть?

— Давно есть, ты что! У нас только два взвода.

— Как там в Баку?

— Нормально, Лебедь там порядок наведет.

— Скоро?

Но пятнистые спешили: нужно ведь было еще найти сортир.

— И наш не любит, когда мы отвлекаемся. Должны все время работать. Чтобы вокруг все чисто было.

— Бывайте, хлопцы, может, еще увидимся.

Их всех грызла зависть. К их форме, к их нормальной речи, не пропахшей казармой, к тому, что можно говорить про Макашова “наш” — к тому, наконец, что они не пойдут под дерево (даже ночью, даже в тумане), а будут искать сортир… а в Вазиани во время спортивного праздника с забегом до горного озера, когда казенная еда мечется по кишке, приходится садиться прямо на склоне, под ослепительным солнцем — и спрятаться можно разве что за бодылкой полыни, и ты в гудящем облаке мух, и сзади топот набегающий сапог. Зависть сожрала их до позвоночника, оставив жалкие огрызки: кому-то, может, и выпала козырная масть, но не им.

Вот и стоят, серолицые, оловянные, там, где поставили.

…Вскоре из пятиэтажки напротив, напоминающей по виду общежитие, снизу от площади, сверху начинают стекаться люди. Исключительно мужчины. Разного возраста, но подростков нет. Переговариваются, курят.

Конечно же, Митя стоит с краю. (Он умеет — оказаться с краю, выбрать из десятка единственный сломанный стул, встать под падающий предмет.)

Здание ОВД отделяет от жилого дома узкая щель. Пожар начали тушить сами жильцы. Говорят даже, что один из тех, кто поджигал, живет в угловой квартире этого дома. И, когда он палил из ружья, бегая вдоль горящего фасада, его жена с балкона поливала из шланга дымящуюся крышу.

Узкий игрушечный мостик отделяет Митю от сгущающейся толпы. К бордюру на той стороне подходит маленький мужичок в импортном спортивном костюме. Кругленький, с кругленькой куполовидной лысиной. Добавить усы — получился бы тбилисский мороженщик Давид, что разносит мороженое в коробках с сухим льдом от улицы Багратиони до Пиросмани. Он непременно выходит на середину двора, разворачивает грудь и поет шаляпинским басом: “Ма-а-арррожнни-иэа”. “Скажите,— спрашивали они его, — а почему в магазинах мороженое по двадцать копеек, а у
вас — двадцать пять?” — “Э-э, — обижался Давид.— Я вам за пять копеек такую арию пою!”

— Что стоишь, — говорит безусый псевдо-Давид по ту сторону.

Митя поднимает на него свинцовые глаза. Не так уж он и похож… показалось.

— Ну, стой, стой, — усмехается мужичок и вдруг хлопает себя по пузу. —
Стреляй! — Помолчал, презрительно улыбнулся: — Ну! Стреляй в меня!

Они смотрят друг другу в глаза, и Митя чувствует, как бежит сквозь него, струится, высыпается последний песок. Сломались песочные часы. Отстань, Давид. Иди продавай свое мороженое.

— Что, не можешь? А дай мне автомат — я тебе все кишки выпущу.

Что-то щелкнуло. Поле зрения, как в узком тоннеле. В далеком круге света он видит лишь кругленького, с кругленькой лысиной мужичка, который показался ему похожим на мороженщика Давида. Щелкает предохранитель. Митя не спеша перебрасывает ремень через локоть, берется поудобнее. Кое-как докричавшись через непроницаемую толщу, зовет самого себя: “Эй, не дури”, — но в ответ лишь презрительно улыбается и продолжает наблюдать, как поднимается автомат, как указательный палец тянет крючок. Резко трещат и сыплются сучья. Гильзы скачут по камням. В общежитии звенят стекла. Он плавно опускает работающий автомат ниже, еще ниже, холодно рассчитывая, не закончатся ли патроны раньше времени, прежде чем очереди опустятся до намеченной точки… Сучья отскакивают от лысины и отлетают на дорогу. Мужичок втянул голову и застыл, глядя на вспыхивающий ствол. Митя улыбается. Облегчение шелковой волной течет по телу. Он плавно опускает автомат. Локти его упираются во что-то… останавливаются. Кочеулов медленно поднимает его руки вверх. Бросив спусковой крючок, Митя стоит с умолкшим автоматом, направленным в небо. Взводный перехватывает автомат за цевье, ставит на предохранитель.

— Иди успокойся, — говорит неожиданно мягким голосом.

Машинально забрав у него оружие — “Свое держи при себе”, — Митя садится спиной к толпе на большой валун возле ворот.

— Расходитесь, граждане.

С каждой стороны от въезда в ОВД для красоты положено по гладкому рыжему валуну. На каждую клеточку Митиного тела давит по сто тысяч таких валунов.

Он хотел бы стать медузой…

…в солнечном море. В солнечном море плывут прозрачные медузы. Волны несут их к горизонту, на кремовато-желтое рассыпчатое облако, взгромоздившееся на полнеба. Медузы мягкие, мягкие, податливые и мягкие… солнечный пломбир, кисель счастья… великолепные, чудные медузы. Митя видел их в детстве с борта прогулочного катера. Иван Андреич брал его с собой в санаторий. Всего лишь раз и было. Ничего не запомнил — только прошитых солнечными лучами медуз, покачивающихся в ленивых волнах. Стать бы медузой… и — ничего этого… и ничего не помнить… никогда.

 

4

Фотограф сказал, это из-за йода. Раньше, сказал, использовался йод в фотографии. Вот они и желтеют. Как листья. Прошлое — как осень. В желтоватое, в красивых позах застывшее прошлое Митя всматривался цепко, требовательно… будто пробовал разговорить. Увы — молчало.

Двуязычная газета “Гудок”, как стена, сложенная из двух разных пород: прямоугольники русского и грузинского бок о бок и друг на друге. На День работника кино один из таких прямоугольников — хвалебная заметка об Иване Андреевиче Вакуле, “старейшем в республике работнике кино, человеке, стоявшем у истоков звукового кино в Грузии”. Корреспонденты к нему не ходили — зачем? Каждый год на первой странице в левом углу, изменив два-три слова, переставив пару запятых. Про славные двадцатые, про ДОСААФ, про боевой путь и пятидесятилетний стаж. И каждый раз дома, перечитав заметку, найдя различия и сверив запятые, вспоминали, как секретарь райкома обходными путями, через третьих лиц предлагал ему звезду Героя взамен на небольшую, незаметную правку фамилии. Всего лишь одна дополнительная буква.

— Да и что это за буква, — усмехалось третье лицо. — Так, ерунда — “и”.

Вакула должен был перекреститься в Вакулиа. Чтобы не портить статистику. Но стать первым мегрельским казаком он отказался, и Звезда пролетела мимо.

Работал дед в Клубе железнодорожника самым что ни на есть главным киномехаником. Митя ходил к нему с самого раннего детства — сначала на мультики, потом на фильмы (крутили в основном индийские, как и по всему городу).

За дверью служебного входа непременные восклицания:

— Вах, батоно Иван, это ваш внук?! Как похож, как похож! Две капли!

Митя совершенно не был похож на деда. Дед видел, конечно. Но восклицания эти принимал благосклонно. Он сажал внука в своем отдельном закутке с окошками размером в амбразуру, что выходили в зал почти под самым потолком, и шел запускать фильм. “Пой, Джимми!” За стеной стрекотали аппараты. Здоровенные, пышущие жаром, прыскающие ярким светом в зазоры и отверстия гиперболоиды. Иногда пленка рвалась. Косо мелькнув, влетал в потолок последний неживой кадр, плоско вспыхивал голый белый экран. Внизу принимались свистеть, топать и кричать: “Михаше! Сапожник!” Беззлобно, только ради традиции.

Расталкивая стоящих на пути, Иван Андреич бросался в бой. С грохотом откидывал крышки и колпачки, обжигая пальцы о горячий металл, дергал шпильки и выуживал оборванный конец. Вынимал бобину с прокрученной частью, вставлял вместо нее пустую, пропускал пленку в нужные пазы и колесики, закреплял, лязгал, бряцал, с еще большим грохотом возвращал на место колпачки и крышки. Щелкал, крутил, нажимал. Готово. “Пой, Джимми!” Массовка цокала языками.

“Батоно Иван”, — говорили ему, и Мите иногда казалось, что дед блаженно щурится, смакуя эти слова.

…Стоять над ним, остро пахнущим формалином, было страшно. Костяной блик лба, чье-то лицо, спрятанное под его лицо, новый, неумело повязанный кем-то галстук, прокуренные до темно-желтых пятен пальцы правой руки — такие знакомые, но невозможно чужие неподвижные пальцы. Дворовые старухи бубнили свою похоронную арифметику: “Хорошо пожил, семьдесят три”. Стоять над ним, выслушивая тихие формулы соболезнования, пожимая одну за другой руки — конвейер утешающих рук, — было настоящим испытанием. С неожиданной публичностью человеческой смерти Митя не мог примириться. И с ее обыденностью. Одеться в черное и пожимать руки со скорбным лицом — и это все?! И это должно утолить?! Митя переживал странного рода чувство, какое-то смутное беспокойство — словно тот, кто впервые, оглядевшись, осторожно спрашивает себя: “А не заблудился ли я?” Не стало деда, и рассыпался песочным городом, утренней дымкой испарился мир, о котором Митя говорил с гордостью при любом удобном случае: “Дед у меня из казаков”. Рассыпался и растворился. Не перешел по наследству. Оказался миражом, не пригодным для жизни. “Это всего лишь рассказы деда. Казачья станица, лампасы, старший брат командовал сотней… это — его. С ним и ушло. Что же мое — мое собственное?”

С чего теперь вести отсчет? Если бы Митя рос с отцом — слушал его истории, играл в кубики его миров, — наверное, избежал бы таких переживаний. Но отец Мити ушел из семьи давным-давно, в день, когда у мальчика прорезался первый зуб, и больше не появлялся. Мама говорила: “Для меня — как пропал”. Думать о нем, говорить, интересоваться, какой он, было строго запрещено. С этим он и вырос.

И вот не стало деда, и замкнулся круг, Митя почувствовал, что за спиной-то теперь — пропасть, огромный бездонный ноль. Он вцепился в изъеденные временем фотографии, надеясь, как кирпичиками, заложить ими пропасть. Ощущение оторванности было физическим: кожа сделалась болезненной (будто и впрямь отрывали), даже прикосновения одежды стали раздражать. Он часами просиживал в дедовском кресле, разложив на коленях пожелтевшие картонки.

Однажды он выпросил у мамы пятьдесят рублей и пошел в фотомастерскую. За этот полтинник — половину маминой зарплаты — фотограф переснял, отретушировал и увеличил одну для пробы, ту, на которой капитан Иван Вакула стоит, опершись о велосипед. Левая рука на сиденье, правая на руле. Голова развернута в профиль. В зубах небольшая изогнутая трубка — так, куража ради. Летные очки подняты на кожаную кепку. Взгляд его ироничен и лукав. Капитан Вакула сияет, как надраенная бляха. Сияет, как и положено сиять победителю. Все в нем есть — и ребячья бравада матерого мужика, и радость, переливчатая, как отсвет салюта: “Выжил! Выжил!” — и сама жизнь, летящая без русла, бурливая, голодная.

На отреставрированной фотографии не было йодистого тумана, надорванный уголок сросся, ушли разводы и пятна. Но и жизнь — ушла. Бесшабашный победитель стал манекеном, шахматной фигурой с дорисованным лицом. Новенький образцово-показательный нос красовался на геометрическом лице, капроновые волосы были разделены на идеальный пробор. Митя разорвал и бросил карточку в урну.

Дома мама расплакалась, сказала, что он эгоист, мог бы хоть посоветоваться.

“Интересно, — рассуждал Митя, сидя в его кресле, — где он фотографировался? Еще там, в Европе? Какими они были — там? Освободители…”

В германском городе с пыльными после взрывов деревьями… в фотолавке с простреленной витриной. Он ведь сам с усам — мог все настроить, выставить свет. Велосипедом разжился незадолго до этого на соседней, вспаханной артиллерией улице. Показал товарищу, куда нажимать. Наверное, все сделали по снимку. Там же и отпечатали, втиснувшись в крохотную красную каморку, будто в арбуз. Было душно. Они перебрасывались нехитрыми армейскими шуточками и отхлебывали из трофейной фляги со свастикой теплый шнапс… Так? Так ли это было? Но, может быть, совсем иначе, и это фото сделано уже дома, в Тбилиси? В самой модной мастерской на набережной?

Что только не представлялось Мите в его попытках оживить дедовское прошлое. Если бы… Но Иван Андреич рассказывал мало и редко. Рассказы свои складывал из слов скудных, сдержанных. Ни клокочущих, ни сюсюкающих слов не знал. Старинные казачьи словечки торчали из вычурных, не по-русски скроенных фраз. С языком вообще получалось довольно путано. Настоящая казачья речь (Митя судил по “Тихому Дону”) была давно им забыта, грузинского языка батоно Иван не выучил, но над кацапским выговором, уловленным где-нибудь в кино, до сих пор потешался. Сам он говорил на языке собственного изобретения — чтобы подходил и для дома, и для работы, где был он единственным русским.

О войне — хотя бы изредка. О том же, что было до нее, — совсем трудно, почти ничего. Каждый раз, как сквозь стену… сквозь трухлявый, но так и не рассыпавшийся страх. Он чего-то боялся. Наверное, в разное время разного. Может быть, когда-то, в самом начале, боялся лагерей: один из всей семьи избежал этого, не спохватятся ли? Но лагерные времена прошли, а страх — нет. Наверное, лежали непроходящей тяжестью на сердце так никогда и не оплаканные, неведомо, где и когда вырытые, бурьяном заросшие и стертые временем, — канувшие в безвестность родительские могилы.

Может быть, — до самого конца — саднила печать сиротства? Должно быть, жизнь в Тбилиси начиналась для него с тоскливых воспоминаний, с гипнотического стрекота кузнечиков одинокими вечерами. (Так, значит, это оттуда — отказ вспоминать?)

А новый мир, как впервые увиденное море — чудесно шумел, блистал, томил бескрайностью. От резных ставен и гусиного гомона во дворе — на многоэтажные улицы с трезвонящей конкой, с громкоголосыми разносчиками воды в широченных штанах-шальварах. Маленький смуглый армянин, его мастер, на спор с завязанными глазами чинил кинопроекторы. “Учись, учись, Вано-джан, рукам наука нужна, иначе для чего они? Только почесаться”. Вано учился, жадно вникал, как в светящемся нутре аппаратов оживает кино.

…Решившись говорить о довоенном, дед глядел растерянно, как заблудившийся ребенок. Пытался скрыть эту растерянность, хмуря густые брови и морща лоб, но получалось еще жальче.

— Шубники мы были. Шубы шили. Со всей округи к нам ехали. Любые делали, главное — из медведя. Хор-рошие были... — И поднимал, растопырив сухие пальцы, ладонь. Будто расправлял на весу одну из шуб, до сих пор помнил добротную густоту медвежьего меха.

“Ну, а дальше?” — ждал Митя. (Дальше, дальше — ему хотелось. Туда, сквозь заставленное сервантами настоящее — к туманному началу.)

— Вы богатые были?

— Работали много.

Мите казалось: вот-вот, сейчас он услышит что-нибудь красочное. Как шубники Вакула жили в окружении медвежьих шкур, как учились казачки орудовать шашкой (про это и в “Тихом Доне”, опять же), как коней объезжали, как ходили в ночное, как… Но дед почему-то мрачнел. Лишь только притронувшись к той жизни, дотянувшись — сейчас бы и развернуть ее во всю ширь, пеструю и удивительную, — Иван Андреич замыкался, вспоминал о какой-нибудь неотложной ерунде… Что ж, Митя в него был упрям. По крупицам, но все-таки намыл, накопил. Сидя в том кресле с потертыми деревянными ручками, кусочек за кусочком оживил то, что осталось от деда...

— Пшла!

И телега двинулась, нудно скрипя, чвакая колесами в раскисшей колее. В телеге пахло мокрым сеном и добротной комиссарской шинелью. Сам комиссар сидел рядом и говорил, на него не глядя, так же нудно, как скрипела телега:

— Не робей, парень, не робей.

Вся семья стояла в ряд. Никто не плакал. Мать близоруко щурилась, сцепив руки на животе. Отец вертел в руках взятую зачем-то выходную фуражку. Брат и сестры, ростом в отличие от Вани удавшиеся в отца, торчали прямые, как жерди. Бабка Антонина Архиповна вцепилась в свою клюку и согнулась, казалось, ниже обычного. Волкодав Раскат, любимец, отрывисто лаял и грузно подпрыгивал, вскидывая передние лапы. Но следом не бежал. Умный был не по-собачьи, понимал: прощание.

Телега скрипела и чвакала. Пахло сеном и шинелью…

Когда вспыхнул на Дону белоказачий мятеж, в станице Крымской как раз гостил агитатор. Казаки шли по своим краям лихо, кровавой рысью. Красноармейский отряд из Крымской снялся и направился навстречу белопузым, положившись на пулеметы. Обратно отряд не вернулся. Вместо него замаячил над пшеничным полем частокол пик, и ветер донес страшные басовитые обрывки веселой песни.

Комиссар-агитатор, квартировавший в самом зажиточном дворе, подскочил нос к носу к хозяину:

— Спрячь! Спаси, не пожалеешь! Чего хочешь сделаю. Младшего твоего с собой в Тифлис возьму, в люди выведу.

Что была ему, Андрею Вакуле, новая красная власть? Обещали складно, говорили — не будет нищеты. Но в Крымской нищета эта самая водилась лишь в двух дворах, прижилась у безмерно ленивых, пристрастных к самогону хозяев. Эти, Красницкие и Сомовы, весь год слонялись по станице, набиваясь на самую грязную работу, а в страду их вместе с пришлыми кацапами нанимали батрачить. Но больше из милости, ибо работники были никудышные — стой над ними да подгоняй.

С приходом красных многое перевернулось вверх тормашками. Со звездами на околышах, с новенькими трехлинейками пришла в станицу все та же голытьба
кацапская — теперешняя власть. А лица были знакомые: ковырни и потечет из них обида угрюмая и нутряная настоявшаяся злость.

Им бы рушить-разорять, им бы все трибуналить. Церковь спалили. За батюшкой в погоню бросились, как за беглым каторжанином. Догнали. Прямо у дороги и повесили. Жил-то он так себе, а помер мучеником.

Сашка Сомов разжился новыми портками, рубахой, с револьвером за поясом ходит от двора к двору, чинно здоровается. Нос красный, хоть серп с молотом рисуй.

Комиссар приперся к ним аж из Тифлиса, за тридевять земель, жизни учить. Сам заливается райской птицей про коммунизм, а мужичье с трехлинейками зыркает из-под фуражек, шарит склизлыми глазками по дворам. Власть! Валяй, шарь…

Спрятал Андрей Вакула комиссара. А черт бы его знал! На всякий случай спрятал. Как угадать, чья возьмет… Открыл подпол — сиди, не пикай. Риск невелик. Кто подумает? Старший сын у Деникина сотней командует.

…Добравшись до самого Начала — сидящего в подполе комиссара, скрипящей по бездорожью телеги, — Митя останавливался, будто достигнув края. Что там, за пеленой времени, куда не дотягиваются уже ни дедова память, ни его фантазия? Ни прадеда, ни прабабку Митя не мог представить по-настоящему, достоверно. Так и оставались они персонажами расплывчатыми, без лиц и голосов. Ни одной их черты не обронил Иван Андреич, не слышал от него Митя простого: мой отец, моя мать. Митя додумывал и так и эдак, склеивал живое, но неразборчивое с четким, расписанным черным по белому в учебниках… не клеилось одно с другим. Докучали вопросы. И особенно назойлив был простой такой, глупенький: если прадед Андрей спас комиссара, так, значит, он свой, наш, за что же его раскулачили?

— Дед, а за что их?

На этот простой вопрос дед реагировал, как на занозу под ноготь. Вскакивал, ругался, уходил в другую комнату. А мама с бабушкой делали Мите знаки: не надо, не трогай.

Казалось, одно только воспоминание давалось ему без внутреннего озноба:

— Волкодав у нас был. Здо-ровый. Умный был, как профэссор. Обидчивый, ужас!

Наверное, они дружили, пес Раскат и мальчик Ваня. Дружбу эту старик помнил крепко. Выпущенная на волю, память легко, без запинки отчитывалась о том, о чем было дозволено. И оживал лохматый любимец Раскат — огромный, лапы, как лопаты. Царь-лежебока, самодержец всея дворовой своры. О нем Иван Андреич рассказывал — небывалое дело! — настоящие истории. Раскат ловит вора. Раскат сам в соседском курятнике. Раскат и бык. Поющий Раскат, или Полнолуние в станице Крымской. Раскат обиделся. Волкодав любил разлечься на крыльце, и тогда невозможно было пройти, приходилось перелазить. Отдыхает — толкай его, пихай, толку мало. Однажды на него накричали. (Здесь пробел… Отец, конечно, накричал, кто ж еще — хозяин, отец. Запретное слово…) Раскат поднялся с крыльца и ушел. Только вечером спохватились: исчез. Звали, ходили с фонарем за огороды — нету как нету. Пришел через три дня, поутру. Худой, грязный, весь в репьях и навозе. Пришел, разлегся на крыльце — простил, стало быть.

 

5

По утрам они сидели на своих БТРах перед расстреленным крест-накрест горкомом. В вестибюле у офицеров проходил утренний развод. После него одни разъезжались по своим караулам, другие, из караулов только что вернувшиеся, оставались дожидаться завтрака, чтобы поесть и лечь спать. Наконец-то спали по-настоящему, на матрасах.

Полчаса ожидания верхом на броне, без суеты, без построений на тихом, в золотистых солнечных бликах пятачке, были самым приятным кусочком суток.

Еще совсем недавно, всего лишь несколько дней назад, черные и белые “Волги” подвозили сюда начальников. Начальники выгружались, втягивая животы и придерживая шляпы, и шествовали ко входу. Они шли, небрежно одернув полы пиджаков умопомрачительного гэдээровского качества, зажимая под локтем папки и портфели, напоминая собою прекрасные флаконы с драгоценным содержимым. Вечность была разлита по ним. Скучноватая вечность накапливалась в складках гор, сгущалась ночными туманами. Утренние мостовые были, как янтарные четки, уложенные ровными рядами… Что могло прервать медовое течение вечности в игрушечно-карамельном городе Шеки? Зимой приедут шумные глупые туристы ломать себе ноги на снежных склонах. Туристки в обтягивающих окружности трико… уф, шайтан!

Напротив БТРов, на лестнице новой гостиницы, каждое утро стоял, упав плечом на дверной косяк и утопив руки в карманы, гостиничный портье.

— Глянь, фанфарон какой.

— Я таких у нас не видел.

— Пари-иж!

Фанфаронство его заключалось в бордовой суконной жилетке и черной бабочке.

Видимо, время утреннего безделья у солдат и портье совпадало, и они частенько разглядывали друг друга. Что и говорить, БТРы, припаркованные на стоянке горкома, должны были смотреться, как токарные болванки на стеклянной полке.

Папаши приводили детей на экскурсию. Уточняли:

— Как-как? Бе-те-эр?

Приносили фрукты. Частенько просили:

— Пусть чуть-чуть посидит, — и подавали вверх притихшего, счастливого от собственной храбрости ребенка.

— Да они же специально! — кричал, гоняя взад-вперед фуражку, замполит.— Тупорылые вы создания! Это ж все специально, все продумано. Прикармливают вас, а вы как чижики неразумные!

— Товарищ капитан, разрешите спросить, — не утерпел однажды Бойченко. — Может, их сразу прикладом по голове?

Трясогузка побелел от злости, но, наверное, было ему в тот раз некогда, и он только плюнул да махнул безнадежно рукой.

В каждом квартале висели свои запахи: от кафе они сворачивали к чайхане, проходили мимо пахнущего ванилином окошка кулинарного кооперативчика и упирались в столовую. Кто-то попробовал там пообедать… Денег с них не взяли: “Угощаем”. Вот тут-то и началось! Прямиком шли в выбранное местечко, здоровались с официантами. Сняв бронежилеты, складывали их горкой в сторонке, ненавистные каски — тут же, автоматы прислоняли к стене. В столовой заказывали комплексный обед, в чайхане — чай и сладости. Здесь, у полусонного чайханщика, Митя и узнал, как называется это нарезанное ромбиками, с золотисто-коричневой медовой корочкой: бахлава.

— Бах-ла-ва, — вяло ответил чайханщик, чуть шире раскрыв и снова смежив веки.

“Бах-ла-ва”, — спели дуэтом желудок и сердце.

Взяв себе чаю (ни на что другое денег у них не было), Митя с Сашей прошли к столику в глубине темного и тихого, как спальня, зала. И тут же следом им принесли тарелку с бахлавой. “Угощайтесь!”

Здоровенный детина с бакенбардами привстал из-за столика в противоположном углу и коротко кивнул. Не зная, чем ответить, Митя вскочил, гремя висящей на ремне каской, и кивнул в ответ.

Темная прослойка молотых грецких орехов в рассыпчатом тесте… корочка легко прокусывается благоговеющими зубами… ахх! все пропитано мммедоммм! В подвальчике чайханы, тихом и темном, его вкусовые рецепторы познали счастье. Бах-ла-ва…

Их поселили в старой двухэтажной гостинице в квартале от площади. Крутые скрипучие лестницы, высокие лепные потолки, длинные коридоры: двери, двери, двери. В номерах крашенные в голубой и салатовый цвет стены и мясистые тараканы. Кровати и тумбочки из солдатских номеров приказали вынести. Видимо, чтобы не нарушать постулата Устава о тяготах и лишениях воинской службы. В вестибюле второго этажа с грязным лысым ковром телевизор “Березка”, на котором лежат предназначенные для переключения каналов плоскогубцы. Туалет с длинным рядом жестяных раковин и старых зеркал. Высокие окна с задвижками под потолком. Добротные и неудобные пятидесятые.

Каждое утро перед гостиницей начиналось одинаково. По золотистым утренним переулкам стекались к ее полукруглому крыльцу мужчины. Молодых не было. Исключительно пожилые. Впрочем, дряхлых не было тоже. Свежие крепенькие старички. Вновь прибывший скрупулезно, никого не пропуская, здоровался со всеми за руку. Завершив церемонию, вынимал из пиджака сигареты, закуривал. Некоторое время они стояли здесь, покуривая и перебрасываясь негромкими репликами. Докурив, неторопливым караваном мимо урны поднимались внутрь.

В холле за стеклянной перегородкой в углу их ждал парикмахер. В белом, разумеется, халате, с прямой спиной пожилого танцора, со стрижеными седыми усами. Живое доказательство того, что идеалы достижимы.

На стеклянной дверце висела нехитрая картонная табличка: “Парикмахерская” — часы работы, выходные дни. Но был он, несомненно, брадобрей, настоящий антикварный цирюльник. Когда в холле появлялись первые гости, цирюльник уже стоял у своей стекляшки, в элегантной стойке с белоснежным вафельным полотенцем на согнутой руке. Он не произносил ни звука. Встречая клиента, кивал головой и танцевально отступал в сторону, освобождая проход.

— Наверное, немой? — гадали солдаты.

И, не вытерпев, однажды спросили у здешнего чайханщика. Тот посмотрел на них удивленно, ответил:

— А чего болтать? Так и ухо отрезать можно, э!

Клиент усаживался поудобнее в дерматиновое кресло и задирал щетинистый кадык. Цирюльник укутывал его простыней, осторожными точными пальцами отжимал дымящуюся, из только что шумевшего кипятка салфетку и расстилал ее по лицу клиента, слегка ощупывая и придавливая — так слепые ощупывают лица и скульпторы — глину. Салфетка продолжала дымиться, но ни разу никто не вскрикнул, не обжегся. Мастер знал, что делал. Быстро взбив пену в фаянсовой пиалке, он срывал салфетку прочь и в три широких движения наносил пену. Опасная бритва летала по ремешку, прикрепленному к столику трельяжа и туго натянутому левой рукою цирюльника… Подойдя вплотную к креслу, он делал паузу, держа бритву лезвием вверх.

Высшая математика играла в его руках, блистала квантовая механика. Он выписывал по мыльной маске плавно и вместе с тем стремительно. Испачканная срезанной пеной бритва взмывала вверх, замирала, падала в таз и, коротко булькнув, взмывала снова, готовая к новой атаке… Он был тот, чьи руки познали науку, впитали сок ремесла — он был Ремесленник.

Частенько солдаты стояли по двое, по трое, прислонившись к стене возле лестницы. Обряд бритья отправлялся прямо у них на глазах. Если было возможно, Митя старался оказаться в вестибюле каждый раз, когда за стеклянной перегородкой начиналось бритье. Митя отдыхал, наблюдая за действом. После вида дымящихся окон и набухших горем глаз плавные и точные руки успокаивали. Старик со стрижеными усами, орудующий опасной бритвой, как дирижерской палочкой, напрочь завладевал его вниманием. (Он был ремесленник, как Митин дедушка. Кажется, и само киношное дело Иван Андреич постигал как раз в Ремесленном Училище. Руки ремесленников не могут нести зла. В детские Митины годы дед никогда даже легонько не шлепнул Митю, ни разу не накрутил ему уши, не отвесил подзатыльника — а уж сколько тот предоставлял поводов!) К деньгам цирюльник не притрагивался. Оплата производилась коротким ныряющим жестом в нагрудный карман халата. Он сухо кивал и отходил прибирать место для следующего клиента, ожидающего своей очереди в подвальчике чайханы. (Сдачи обряд, само собой, не предполагал.)

В просторную чайхану спускались по лестнице с очень узкими ступенями, ставя ноги вдоль — поперек кирзачи не помещались. Солнце било в полукруглые окна, расположенные вровень с тротуаром. Между прямоугольными колоннами потолок срастался сводами. Плавали табачные завесы, в маленькие стаканчики “с талией” клали по три-четыре кусочка сахара и лили черный непрозрачный чай. Разговоры здесь были шумные, с базарным гомоном и перекличками.

Бритые и еще не бритые мужчины сражались в нарды и домино. Солдат не замечали и ничем не угощали. Видимо, находился здесь своего рода закрытый клуб для тех, кому давно за тридцать. Расходились в обед.

…Глядя на четкую отлаженность, день ото дня повторяющуюся одинаковость сюжета, глупо было сомневаться, было ли так раньше, до волнений. Война войной, а чайхана каждый день набивалась под завязку.

— Хорошо живут, бля.

— Интересно, а кто работает?

— Столько сладкого жрут, а не толстые.

— Я бы побрился у этого, в холле.

— Да, и я бы побрился, если б не бздел — чик по горлу, и алес.

Было грустно от таких разговоров. И было непонятно, кто же из этих людей, что приходят с детьми к БТРам, бреются у виртуоза, сидят, развалясь, за круглыми столиками под круглыми тусклыми абажурами, неторопливо идут куда-то по мостовым, — кто же все-таки громит армянские дома?

Решетов лихачил, как автомобильный хулиган. Хищно похохатывая, падал грудью на штурвал и заявлял:

— Эх, я б сейчас въехал! Пусть какой-нибудь чурек на “Жигуленке” выскочит. А! Хоть какой-нибудь. Эх, я б его! В гармошку б! — И добавлял возмущенно: — То же мне, придумали беспорядки наводить!

До самих беспорядков ему, собственно, не было дела: “Да пусть хоть совсем друг дружку перережут”, — но дембель, дембель-то все откладывался и откладывался, а беспорядки все продолжались и продолжались. “Второй месяц перехаживаю”, — говорил он. Как про беременность.

Митя понял: здесь легче тем, кто злился, проще. Подогревая свою злость, Решетов отчаянно газовал возле открытых окон, густо окуривая их чадом выхлопов. Завидев на трассе пешехода или унылую арбу, запряженную вечно понурым, вечно усталым ослом, он сбавлял скорость и хватался за ручки, вращающие башню и наводящие крупнокалиберный КПВТ. Шутил. Пешеходы замирали, погонщики понурых ослов резко натягивали вожжи.

— Не ссы, Мамед! Патронов сегодня не дали, — заливался он, проносясь
мимо. — Погромщик х...в!

Эти дембельские шутки мучили Митю — будто в его присутствии влезли грязной лапой в чью-то развороченную рану: ух ты! как тебя расхренячило! Сам он так и не смог отрастить полноценную злость — старался, тужился, говорил вслед за остальными: “Сволочи, расстреливать их”, — но не чувствовал ничего, кроме растерянности и промозглой, как осенний ветер, тоски.

(Тоски было вдоволь. Стояла бурыми лужами, наползала из-за бледного горизонта. Тоска животная, струной протянувшаяся откуда-то из желудка к ледышке луны. Тоска обессилевшей души. Тоска нежилых домов, пристально глядящая в тебя выбитыми окнами. Тоска погибших вещей. И в этом скачущем вдоль обочины
вороне — иссиня-черная, переливчатая. И в мокрой немой листве, и в неотвратимости, в неотвратимости, черт возьми…)

— О, сейчас бабку подстрелим! Та-та-та-та-та!

Митя краснел. “Нельзя, нельзя!” — но все вокруг смеялись: и Земляной, и Тен, и Бойча, и даже… нет, Лапин не смеялся.

— Эй, бойцы, у вас патронов лишних не найдется? — спрашивал дембель. — А то тут один интересовался. По червонцу за пачку.

Никто, конечно, не воспринимал его слова всерьез. Отвечали:

— Давай твой бэтэр загоним. За стольник. Все равно он несчастливый.

Каждую ночь в расположившейся в горкоме комендатуре раздавались звонки:

— Приезжайте скорее. Здесь погром.

Они прыгали в БТР, машина неслась по адресу. Частенько там, куда они приезжали, мирно темнели окна, луна золотила стены.

— Адрес правильный?

— Да правильный, правильный.

— Опять нас н….ли?

Стояли некоторое время, вслушиваясь, и, оглушительно рявкнув двигателями, обматерив пустынный переулок, разворачивались обратно. А в это время в другом месте ярко вспыхивали крыши, звенели стекла. Били, крушили, выталкивали взашей кричащих женщин. Зверь погромов метался по Шеки дней десять. Потом выдохся, стал реже выходить на охоту. Через ночь, раз в неделю. Наконец, угомонился — некого стало громить. Оказалось, есть особые знания, как правильно спасаться от зверя. И удивительным образом они сохранились. Хранилось все эти годы — как прабабкины рецепты, как пыльный шкаф на чердаке, как туфли покойного дяди, — на всякий случай. Жили рядом, здоровались по утрам, вместе гуляли на свадьбах, говорили: “Как дела, брат?” — но лишь только послышалась грозная поступь, с первым же булыжником, влетевшим в окно, вспоминали, как и что делать.

Мужчины армяне сразу покинули город. Увозили и маленьких детей, младенцев с кормящими матерями. В битком набитых, просевших до земли машинах они уезжали на запад, в сторону Армении. Им не препятствовали — зверь жаждал не столько крови, сколько территории. Оставались женщины. То, что могло быть названо трусостью, было, наверное, наиболее рациональным в кривозеркалье погромов. Поскорее где-нибудь зацепиться, найти место для жизни и ждать своих — лучше, чем быть растерзанным у них на глазах. Женщин не убивали. Сбрасывали с лестниц, рвали одежду, плевали в лицо, но не убивали. Молодых девушек по вполне понятной причине старались отослать вместе с отцами. Тех, кто вынужден был остаться, прятали в подвалах. Погромы ввиду присутствия армии были поверхностны, делалось все на скорую руку, и до подвалов обычно не добирались.

По горкому ходили разных мастей офицеры. В холле проводились утренние разводы и зачитывались приказы. Стодеревский, назначенный Макашовым комендантом города, распекал лейтенантов и капитанов за небритость. Задумчивые особисты отпирали и запирали дверь приемной на первом этаже, куда они въехали вместе с сейфами, стопками папок и огромной топографической картой. Особисты мрачнели день ото дня: добровольной сдачи оружия, назначенной руководством, не получалось. Одна-единственная двустволка, изъятая у дряхлого старика армянина…

Дачу первого секретаря Стодеревский все-таки взял под охрану. Позвонили сверху. Он поставил туда самых бесполезных с его точки зрения — дембелей с “постоянки”. А дембеля после караулов на даче зачастили в столовые и кафе. Братьям меньшим, пехоте (так уж и быть, они оборотили на убогих свои дембельские взоры), они травили складные байки про хоромы с коврами и какаду, которого они кормили перловкой со штык-ножа. А главное — про то, как на сон грядущий решил кто-то почитать из тамошней библиотеки. И вот он вытащил книгу, а из книги — мать моя женщина! — выпорхнул ворох четвертных… Пехота слушала, горя глазами, и глотала слюну. Им самим выпало караулить телефонную станцию, телеграф, газораспределители.

Но в том, что из трещин этого надломленного мира сыплются различные ценности, Мите довелось убедиться и самому. Его поставили охранять автопарк — БТРы на горкомовской стоянке. Рядом, возле незнакомого крытого “УАЗа” стоял чернопогонник. “Армянин”, — заметил Митя и поглядывал на него с удивлением, будто на Штирлица из анекдотов: “Штирлиц шел по Берлину. Что-то выдавало в нем советского разведчика. То ли жизнерадостная улыбка, то ли стропы парашюта, тянущиеся следом”. Сам чернопогонник, однако, вовсе не выглядел парашютистом в тылу врага. Был он немного печален, но совсем по другим причинам.

Ему хотелось спать и совсем не хотелось стоять среди транспортеров и грузовиков в такую мерзкую погоду. С низкого неба летела изморось, дуло и подвывало. Он то и дело задумчиво пинал покрышки “УАЗа”. Было заметно по нему: Устав караульной службы мало что для него значит. Грея в пригоршне нос, он подошел к Мите.

— Ты ведь и так охраняешь… поохраняй заодно, а? — И кивнул в сторону грузовика. — Спать охота, сил нет. Я здесь совсем один, слушай! На всю ночь меня поставил, козел!

Простота и наглость его были очаровательны. Удовлетворившись неуверенным Митиным кивком, он бросил уже на бегу:

— Я здесь в актовом зале залягу, ладно? А если мой придет, позовешь, я тут как тут, скажу, в туалет ходил.

“Нам так не жить”, — подумал Митя, проводив его взглядом. Чернопогонник убежал, а он послонялся мимо “УАЗа” и полез в кузов, спрятаться от противных игольчатых капель. Усевшись на продолговатый армейский ящик, в каких обычно хранят взрывчатку, снаряды — всякое военное имущество, — Митя сначала сидел, ни о чем не задумываясь. Сыпалась водяная пыль, сверкая и мерцая вокруг фонаря, дрожали мокрые листья. Но спустя некоторое время стало совершенно очевидно, что следовало бы ему узнать, какое такое имущество в ящике, на котором он сидит. “А вдруг взрывчатка”, — уговаривал он совесть, приподнимая крышку… При виде содержимого совесть его завиляла хвостом и тихонько лизнула под сердцем. Митя выхватывал из ящиков салями, печенье, шоколад, красную икру… Совать было некуда, и он возвращал на место печенье и красную икру, чтобы запихать в карманы икру черную, ветчину, банки с ананасами, еще что-то в красивой упаковке, снова икру, колбасу, соленые огурчики… Из каски — вот ведь пригодилась железяка! — торчало, как из универсамовской корзинки.

В актовом зале его встретил дружный батальонный храп. Он нашел Земляного, растолкал его.

— Как? Уже время?

— Тсс, буди всех наших. Встречаемся за кустами у черного входа.

— Что такое?

— Жрать!

Вскоре, ковыряя в зубах спичками, они стояли в темноте между зарослями и стеной и подставляли лица прохладным каплям. Бойченко разглядывал пустые, только что ими опустошенные банки. Что-то в красивой упаковке оказалось туалетной бумагой. Они разделили ее, наматывая на локоть. Лапину достался самый короткий кусок. Сейчас, когда все было съедено, они поглядывали на молчаливого, как всегда, смурного Лапина с явным сожалением, что и его позвали на пиршество…

— Я вот что думаю, — сказал Митя. — Это ведь все откуда-то взялось.

— Ломоносов! — качнул головой Тен.

— Мародерство, — охотно отозвался Саша Земляной.

— Ты думаешь?

— А то! Оно, родимое, и есть. В армейке икрой не кормят.

— Нехорошо как-то…

— О! Правильно, — сказал Саша. — Когда поел, можно и о нехорошем поразмышлять. Поразмышляй трохи, и баиньки. Уже моя смена, — и весело икнул.

Прямо напротив горкома росла из-под земли черепичная крыша бани. День мужской, день женский. Разрешили посещать баню и солдатам.

Недели две не мывшиеся бойцы сбегали по ступенькам предбанника с раскатистым “ура”. Бушлаты падали на пол, сапоги разлетались по разным углам, порхали сомнительной расцветки портянки. Банщик, в белом халате и с виду вылитый хирург, унес в свой кабинет большой электрический самовар и больше не появлялся.

В городе Шеки явно любили три вещи: 1) сладости, 2) чай, 3) медицинские халаты.

Они забежали в сводчатые, полные горячих облаков залы, скуля от восторга и мотыляя на бегу всем, чему от природы положено мотыляться на бегу. Моющиеся оборачивались, сурово отводили глаза.

З д е с ь м ы л и с ь в т р у с а х. Намылив части доступные, немного оттягивали спереди резинку, быстренько пробегались т а м мочалкой, затем — этот же фокус сзади… Солдаты почувствовали себя точно так, как чувствовали на медосмотре в призывных пунктах, когда их голым стадом водили мимо молоденьких медсестер, а усталый проктолог встречал их командой: “Развернитесь! Наклонитесь! Раздвиньте!”

После первого же посещения армией городских бань помывочные дни распределились следующим образом: день мужской, день женский, день армейский.

Женщины на улицах попадались редко, молодые — почти никогда. И всегда торопились. Мелькали, как осторожные птицы в лесу. Правда, была одна библиотекарша в библиотеке напротив старой гостиницы. Фатима. Носила юбку до колена и красилась хной. Она была довольно миловидна, но главное, чем выделялась, — живой мимикой и умными глазами. Солдат встречала ироничной улыбкой. И сразу как бы оказывалась в центре арены, очерченной хихиканьем, шепотком, подглядыванием сквозь книжные стеллажи.

Не кто иной, как дембель Решетов, пехотой прозванный Рикошетом, клеил ее с классическими гусарскими ужимочками. С шапкой на затылке, чубом вперед он входил, ставил локоть на стойку и, длинно забросив ногу за ногу, говорил:

— А не погулять ли нам вечерком? После наступления, так сказать, комендантского часа?

За книжными стеллажами раздавался взрыв хохота.

Потом, после непродолжительных пустых диалогов, они стояли врозь — он с дружками на улице, она с подружками за витриной — и, глядя друг другу в глаза, роняли реплики в зал. Он, в основном, скабрезности. Библиотекарша Фатима — неизвестно.

— В Баку училась, — кивал на нее Рикошет. — Столичная штучка.

Митя попросил ее:

— Что-нибудь умное, пожалуйста.

И она, смерив его взглядом и пожав плечами, дала журнал “Иностранная литература”, черкнув лакированным ногтем под одним из названий: “Пролетая над гнездом кукушки”.

…Они стоят у окон и смотрят на дождь. Особое состояние — смотреть на дождь. Молчат. Чувствуется — что ни скажи, все будет резать слух. Ремни у многих сняты, плоскими медноголовыми змеями свисают с плеча. Автоматы свалены кучкой на протертый топчан. Подходи, кто хочешь, бери, что хочешь. Хорошо, что не выпало сейчас быть там, снаружи, в каком-нибудь карауле.

Сначала капало мелко, прошивало воздух тонкими серебряными нитками. Показалось — так и выльется весь, слегка посеребрив деревья. Но скоро дождь набрал силу, зашумел и стал сплошной клокочущей стеной. Кто-то выключил телевизор, и его не одернули. Стала слышна дробь, выбиваемая по жестяной крыше. Постепенно, один за другим, они сошлись у окон. Бежали по улицам местные жители, солдаты и офицеры вваливались в гостиницу. Снизу доносились их матерные междометия и тяжелое дыхание, а после по старым деревянным ступеням бухали сапоги, ступени ныли и потрескивали. На ходу отряхивая фуражки, офицеры торопливо пересекали холл и исчезали в коридоре, не обращая внимания на бездельничающих солдат.

Теперь Митя знает, что такое эти бетонные желоба вдоль улиц и для чего они нужны. Как ни клокочет дождь, вода сходит быстро, не собирается лужами у тротуаров. Дикая небесная вода усмиряется, послушно бежит по заданному руслу. Скручивается в жгуты, поблескивает бутылочным сколом, чернеет и пенится. Несет палую листву, ветви, похожие на рога плывущих оленей, — знаки разгулявшейся в окрестных горах бури. Желоба ливневки наполняются до краев, но удерживают поток.

В щели трухлявой рамы тянет грустью. Вспоминается такой же грустный день, далекий, из детства. Дождливый день в детском саду.

Гулять их не вывели. На потолке после завтрака разросся желтовато-бурый подтек с медленно зреющей в центре каплей. Какая-то девочка объяснила, что это так Божья матерь сделала, — и они стояли, задрав головы, не спрашивая у знающей девочки ни о чем. (Хотя было немного страшновато — кто она такая, эта “Божьяматерь”, и зачем она это сделала?) А в комнате воспитателей говорили нехорошо про слесаря, что за ним уже пошли. (Тоже — кто такой и куда за ним пошли?) Потом — холодное окно, за которым все падает и падает дождь. И они, лежащие грудью на подоконнике, притихшие, с распахнутыми настежь глазами. Машины, прохожие, зонты. Задумчивые, в легкой акварельной грусти дети. Сейчас, рядком на подоконнике — такие близкие, будто обнятые за плечи кем-то, равно для всех родным…

Ничем не примечательный день, запомнившийся на всю жизнь…

Они стоят у окон и смотрят на дождь. Запотевшие стекла. Автоматы брошены на протертый топчан.

…“УАЗ” высадил их на площади и уехал.

Старик шел молча, то и дело оглядываясь через плечо. Будто хотел запомнить, как выглядит площадь за его спиной. Будто вот сейчас войдет сюда и никогда не
выйдет — и последний взгляд на мостовую, и на высотную гостиницу, и на осенние платаны нужно сделать именно сейчас.

Женщина с чемоданом и сумкой в руках подталкивала двух мальчишек лет пяти-шести, пыталась заставить их идти впереди себя. Мальчишки останавливались, что-то спрашивали у нее, идти не хотели. Она хмурилась, кивала в сторону “стекляшки” — мол, быстренько туда. Прикрикнуть бы на непослушных — собралась было, да вдруг слезы задушили. Она в сердцах топнула ногой, откашлялась и позвала старика.

Тот обернулся. Женщина приподняла повыше свою ношу и с укоризной показала ему. Старик подошел, забрал у нее чемодан; сумку она не отдавала, но он забрал и сумку. Они вошли в холл и остановились, не зная, куда идти дальше. Никто не обращал на них внимания. Два офицера курили над занесенной внутрь урной. Два солдата стояли возле входа. Остальные — тревожная группа — расположились, как обычно, в зале. На верхних пролетах лестницы неразборчиво гудели голоса, за дверью звонил телефон. Трубку брать не торопились — кому надо, дождется.

Звонки в комендатуре раздавались разные. Кто-то грозил поджогом, кто-то просто матерился то по-русски, то по-азербайджански. (По-азербайджански получалось почему-то понятней.) Но случались звонки и совсем другого рода. Азербайджанцы, прятавшие у себя соседей армян, просили приехать, чтобы их забрать. Только попозже и потихоньку, и не светить фарами. (Все в городе уже знали, что армян собирают в бывшем горкоме, будут вывозить в Армению.) Некоторые азербайджанцы сами приходили в комендатуру — но все так же, потихоньку.

— Приезжайте, пожалуйста, заберите. — Голос плывет, и глаза бегают по сторонам: не заметил бы кто.

“Съездить по адресу” называлось это у военных. Однажды съездил по адресу и Митя. Дом уже был разгромлен. Все, как обычно: битые стекла, ворохи одежды. Валил удушливый дым.

— … ! Все время дым, дым, постоянно что-то дымит! … !

На лестнице что-то мешало пройти, какой-то тюк. Тен снова выругался. Ухватившись повыше за перила, перескочил завал и выругался еще раз:

— ... ! Задохнуться можно!

Митя добрался вслед за ним до двери, вошел в комнату. На обуглившемся диване сидел большой плюшевый медведь, целенький, не тронутый огнем. На середине комнаты валялся тлеющий матрас, он и дымил. Повсюду куски, обломки, обрывки — только что казненные вещи. Другие комнаты, куда ушел весь дым, словно замурованы — белая клубящаяся поверхность.

— Эй, есть кто-нибудь?! — крикнул Лапин.

Все вздрогнули. Не от неожиданности, а оттого, что именно Лапин крикнул. Не пристало ему кричать в подожженном доме: эй, есть кто-нибудь?! Все равно что сидящий на диване плюшевый медведь заговорил бы вдруг человеческим голосом… Никто не отозвался. Обильно вытекал дым из матраса, за стеной что-то тихонько поскрипывало.

— Спускайтесь! — позвал снизу Кочеулов.

На лестнице, высвеченной теперь луной, они разглядели то, что загромождало проход. В пестром ковре лежал телевизор. В кинескопе зияла дыра.

Они уже понимали язык разрушения, вещи сами рассказывали: было вот что… Выносили, торопились. На крутой лестнице кто-то не удержал свой край на должной высоте, телевизор упал, разбился. Тут же и бросили.

“Так вон оно что! — Митю словно током ударило. — Они просто грабят?!”

И вроде бы лежало все на поверхности, можно и догадаться. Спокойно, не вздрагивая. А вот ведь! Наткнулся на неудачно разбитый телевизор — след мародера — и вскрикнул по-детски:

— Они просто грабят?!

— А то! — отозвался Земляной. — Выгодное дельце — эти самые погромы.

Все заняло свои места, стало прозрачным. Шестеренки с прозрачным корпусом: тик-так, вот как все устроено, тик-так, вот так. Он выходил из задымленного дома с приступом брезгливости, не трогая перила и внимательно глядя под ноги: не наступить бы на что-нибудь неприятное. “А как же мы-то сами? Чья была та жратва?” — и тут же спешил себя успокоить, уверяя, что такая уйма дефицитной жратвы не может быть чьей-то. Государственная, чья еще!

Промелькнул в памяти, как перевернутая неинтересная страница, как неуклюжий и уже необидный обман, вчерашний агитатор, слушать которого их согнали в актовый зал с алыми креслами… Тот самый человек в кожаном плаще, на ночной трассе посланный Стодеревским в нехорошем направлении, вошел в трибуну, как к себе домой. Разложил руки по ее позолоченным резным краям. Туго затянутый плащ придавал его фигуре что-то муравьиное. Шляпа на этот раз отсутствовала, являя аудитории ровный, блестящий от геля, пробор. Ниточки усов довершали образ. (Если б еще маузер на бедро и пулеметную ленту через грудь.) Название липло к нему само собой: агитатор. Кажется, все в зале увидели это.

— Вся власть Советам! — крикнул с галерки Измайлов из первого взвода, хулиган по призванию.

Агитатор заговорил, как и положено, восклицательными знаками. Голос звенел, рокотал — видимо, целился в душу, но бил совсем в молоко. Понять его было невозможно: русским языком агитатор не владел. Путал слова, комкал незаконченные, выскользнувшие из-под контроля предложения — но говорил, говорил, говорил, говорил. Высыпал слова кучей: разбирайте сами. Зал притих, завороженный абракадаброй. Из звонких патетических куч выделялись два членораздельных кусочка:
“Родина — наша мать” и “Как отдать мать?”. Когда он повторил это в десятый раз, зал заскучал.

— Товарищч, как нам реорганизовать Рабкрин?! — крикнул Измайлов.

(В армию он загремел со второго курса юридического. Знает, что такое антимония и когда был военный коммунизм.)

Аудитория гудела, как улей, кто-то играл в “секу” добытой по случаю колодой. Так что вбежал Трясогузка и зашикал на них, как на старшеклассников в тюзе.

…Спустившись по лестнице, они прошли через двор по бетонным квадратикам дорожки и вышли на улицу. Взводный стоял у железной двери дома напротив и жал звонок. Дверь отворилась, выглянула женщина лет пятидесяти в платке с блестками. Внимательно посмотрела в лицо Кочеулову и снова исчезла. Она скоро вернулась, вышла и встала у стены своего дома, сцепив пальцы на животе. Рассмотрев БТР, сказала сухим утомленным голосом:

— А вы на этом?

Кочеулов вслед за ее взглядом оглянулся на “коробочку”.

— Да. Бабушка ведь одна, вы сказали?

— Да, но…

И, словно устав от разговора, замолкла. Выглядела она, как человек, у которого болит зуб. Все прояснилось, когда в проеме двери появилась бабушка, невозможно толстая, с трудом передвигающая самое себя. На ней был тонкий домашний халат. Обручальное кольцо врезалось в мякоть пальца. Протиснулась в два приема и встала на ступеньке. Скользнув загнанным взглядом по БТРу, оглянулась на соседку, снова посмотрела на БТР и вяло запричитала.

— Вот, сюда пожалуйста... — Взводный тронул ее за обвислый локоть, указывая на открытый боковой люк.

Увидев этот люк, старушка заплакала — так же вяло, еле слышно, — скорее, захныкала. Она шагнула вперед, но вдруг остановилась. Будто вспомнив главное, подняла красные глаза на свой дом. Из разбитых окон в яркое лунное небо поднимались столбы дыма. Не прерывая монотонного хныканья, она обернулась, показала рукой: смотри, что сделали. Ее соседка молчала, неподвижно стоя у стены.

Толстушка долго топталась у “коробочки”, примерялась, не зная, как подступиться. Наконец подняла ногу на ступеньку.

— Вы головой вперед, — учил ее Кочеулов. — Туда ногу, потом голову, а я вас подсажу.

Она послушно сунула в люк голову, потом руку. Прошло некоторое время. Тапок слетел с поставленной на подножку ноги. БТР качался… Она попробовала присесть, одновременно отталкиваясь оставшейся снаружи рукой от брони, чтобы уже вылезти обратно… Стало очевидно, что бабушка застряла. Солдаты, давясь от смеха, отбегали подальше, прятались за “коробочку”. У Кочеулова подергивались губы, но из последних сил он удерживал серьезное выражение лица.

— Попробуйте еще назад… Мы вам “уазик” пришлем…

И вдруг у военных за спинами зарыдала пожилая азербайджанка. Они рыдали вдвоем: одна, прячась в ладони, в платок, в провал двери, другая — в темной железной ловушке.

Погром — зрелище неприличное. После первого Митя маялся долго. Сморщится ни с того ни с сего, губу закусит… вспоминает. Душу то и дело подташнивало, и нечем было ее отвлечь: во всем она отыскивала метастазы мерзости. Шеки был прошит ими вдоль и поперек. Они сплетались под чистенькой мостовой в густые крепкие сети. Прятались за ванильные стены пекарни. Росли из горшка герани, в погожее утро выставленного хозяйкой на подоконник. Теперь-то Митя знал, теперь видел, как сквозь каждый, самый солнечный, полный синего неба и шумных воробьев день тянулась под чью-то крышу дикая, кричащая, страшная ночь.

…Дальше БТР не проходил: на пути встал дуб. Молодой, но достаточно толстенький ветвистый дуб прямо посреди переулка. Оставили БТР с водителем и побежали. Майор Хлебников, перебрасывая из руки в руку виляющую во все стороны резиновую палку, бежал впереди. (Палки, привезенные краснодарцами в Шеки, как выяснилось, были бракованными, не из той резины.) Хлебникова из уважения не обгоняли.

В окнах второго этажа мелькали тени. Занавески валялись под домом. Одна зацепилась за водосточную трубу, легкая тюлевая занавеска, и плавала по ветру. Иглой в уши входил тонкий истошный крик. Столь же пронзительны были причитания — кто-то о чем-то умолял, смешивая слова с рыданиями.

От волнения и быстрого бега сводило под ложечкой.

— Вперед. Никому не стрелять!

Деревянная лестница загудела. Дверь настежь. Пол усеян осколками. Стекла опрокинутого серванта, посуда, плафоны люстры. Первое лицо, увиденное Митей, — сотканное из морщин черно-белое лицо старика в разбитой траурной рамке, скрипнувшей под ногой. Кто-то пробежал через дальнюю комнату, неся в руке топор. Две старые женщины в черных одеждах стояли рядом в углу. Вскидывали вверх руки, больно хлопали себя по щекам и выли. Седые их волосы были растрепаны, платки съехали. Третью, молодую, намотав на кулак ее смоляную косу, тянул по полу рослый детина с пушистыми бакенбардами. Митя узнал его: тот, что прислал им в чайхане бахлаву. Остальные погромщики наблюдали, встав полукругом. Руки с засученными рукавами сорочек и пиджаков держали слегка на отлете, как люди, ненадолго оторвавшиеся от работы. Ближний к Мите — красный, запыхавшийся до хрипоты, — держа за самый кончик сигарету, тянулся к ней мокрым ртом.

Парень из чайханы подтягивал женщину к двери и все что-то приговаривал. Похоже — что спустит ее сейчас с лестницы. Одной рукой она вцепилась в корешок косы, другой упиралась в пол. Эта рука у нее вся была изрезана. По осколкам, по крашеным доскам за ней тянулся кровавый след.

— Билат эта! — крикнул Рослый, оборачиваясь к вбежавшим, и кивнул на женщину.

Хлебников шагнул ему навстречу и, размахнувшись, как теннисист, со свистом опустил дубинку поперек огромной спины. Дубинка чавкнула, человек рухнул с глухим дровяным стуком.

— Уходите, — сказал Хлебников. — Только сразу, или перемолочу в крошево.

Голос его был, как надвигающийся танк. Они быстро ушли. Прошли вплотную к их шеренге, почему-то грустно покачивая головами. Того, что получил дубинкой, вели, заботливо придерживая под мышки. Глаза его были полны слез. Митя отвернулся. Кажется, он тоже узнал Митю.

Женщины сидели на полу. Обнимались, хватали друг друга за запястья, суетливо гладили плечи. С руки молодой лилась кровь, но никто из них этого не замечал. Утешая друг друга, они громко, все на той же пронзительной ноте, причитали.

Военные не понимали их языка. Солдаты молчали. Молчал майор Хлебников. Переминаясь с ноги на ногу, они наступали на битое стекло, стекло хрустело.

Во дворе, возле дома, примыкающего к тому, в котором погулял погром, на некрашеной деревянной лавке сидели древняя старуха и ее маленькая внучка.
Старуха — высохшая, потерявшаяся в складках непременного черного платья. Внучка держала в руках пустые пяльца. Хлебников подошел к ним.

— Что ж это такое тут делается? — сказал комбат. — Хоть бы вы их остановили.

Она смотрела на него, не понимая. Так и показала, разведя руками: не понимаю.

— Они армян, — объяснила девочка. — Эти армян.

— Пошли отсюда, — буркнул Хлебников.

Решетов стоял, прислонившись плечом к броне, и грыз яблоко. Под ногами у него белело штук пять свежих огрызков.

— Все-таки хорошо, что нас оттуда сюда перебросили.

— Главное, вовремя. Не хотел бы я там оказаться.

— Долго теперь в бронежилетах будем ходить. Пока там не уляжется.

— А там, думаешь, уляжется?

— Конечно. Пара танков прокатится по улицам, так и уляжется.

— А если… нет?

— Несладко нашим в Баку, это уж точно. А танки и так там катаются, да без толку.

— Да. Если и здесь такое начнется, х…во нам будет.

— Ну уж нет. Здесь вряд ли. Здесь же глухомань, медвежий угол. Они ж здесь ленивые, как…

— Краснодарцев поджечь не поленились. Чуть шашлык не сделали из ментят.

— Да-а… Откуда парень-то был?

— Первая рота, третий взвод. Вова Самойлов. Не помнишь? Худой такой. Вроде бы сорвали с него каску, а потом по голове. Он упал, а они его ногами замесили.

— Значит, надел плохо! Не зря же Стодеревский говорит: плотнее ремешок затягивайте, а мы … забиваем. Надо было каску лучше надевать!

— Трясогузка его домой повез. Трясогузку хлебом не корми, дай с гробом прокатиться.

— Была же у него лопатка? Надо было самому рубануть. И был бы жив.

— А ты смог бы? Рубануть?

Все было по-прежнему и все-таки иначе. Некто Мерфи, проходящий освидетельствование в дурдоме, занимал его чрезвычайно. Наконец-то появилось время, когда можно сесть в уголке, достать из-под бушлата журнал “Иностранная литература” — и пропасть из смрадного хаоса. “Пролетая над гнездом кукушки” Митя читал с жадностью, глотал пропитанные тонким ядом страницы, как те абрикосы и персики в ночном бакинском переулке. В гудящем холле гостиницы, уже переименованной местными из “старой” в “солдатскую”; в актовом зале “бывшего” горкома в составе подремывающих тревожных групп; на посту, положив журнал на толстую газовую трубу. Окружающие начинали коситься. Мигали вокруг него испытующие, ощупывающие взгляды — нервные лампочки на приборчиках “свой—чужой”.

— Эй, Митяй, не зачитался? Ум за разум заплетется, зае….ся разматывать.

— Да …. …. …., а то …. и …. …., будешь потом …. …. !

“Свой”, — обманывались приборчики и оставляли его в покое, наедине с наэлектризованными страницами. Они делали ему больно, эти страницы, но, дочитав, он впервые за месяцы службы почувствовал, что душа наконец накормлена. Фух! Хорошо знакомое там, в жизни по имени “гражданка”, забытое здесь — чувствовать, как она выделяет соки, урчит, уммирротворряяяяется.

Он прислушивался к себе. Сложное волшебство, необъяснимый трюк читающего сознания: закрыв книгу, ты умер, закончился вместе с ней… и сейчас же, не успев отнять ладоней от обложки, вдохнешь болезненно, как в первый раз, и начнешь
жить — новенький и розовенький, только что обмытый. Странно: закрывая книгу, закрываешь гроб — и, закрывая книгу, укутываешь новорожденного.

…От полноты ощущений Митя зажмурился и откинулся на сиденье.

Далеко за горой, наверное, в самом Шеки, драл горло петух. Трактор, в котором сидел Митя, испокон веку дневал-ночевал на огороженной площадке газораспределителя. (В минувшие спокойные времена колхозный тракторист, зять сторожа, оставлял его тут, чтобы не гонять за тридевять земель на колхозные МТС. Он и теперь, хромой толстячок, появлялся на трассе, смотрел, на месте ли его железный конь. Близко почему-то не подходил, но иногда делал постовым ручкой.) Слева от Мити, обняв сверху руль, храпел мент. В караулы их ставили в парах с краснодарскими курсантами, курсанты шли за старших. “Приказ командования”, — развел руками Стодеревский. Как бы извинялся. И только от этого, от того, что сам комполка — вот так с ними, воинская гордость прыскала у них из глаз.

Сегодняшний Митин курсант храпел истерично.

“Петька”, — ехидно назвался он при знакомстве в ответ на его: “Митя”. Посмотрел грозно и больно пожал руку. На посту Петька сразу же влез в трактор и уснул со словами: “Е...сь оно колом”, — а через несколько минут раздался храп… Читавший при свете фонарика Митя пугался, светил ему в лицо: плачет, что ли? Но нет, не плакал, спал. Спать на посту, конечно, хуже смертного греха, но при любом удобном случае организм по привычке выбирает грех.

…Утро все прибывало. Молодое солнце перебирало лесок на гребне слепящими пальцами. На краю нависшего над трассой утеса сгоревшей спичкой скрючилась обугленная от удара молнии сосна. Митя думал о библиотекарше Фатиме.

Столичная штучка, единственная на весь Шеки крашеная хной и носящая юбки до колена. Конечно, единственная на весь Шеки читающая такие вещи. Ему хотелось бы прийти к ней, как к старой знакомой: “Привет”. Хотелось бы поговорить с ней. Просто поговорить — но, конечно, не о том, что происходит сейчас в Шеки.

Скоро их сменят, и они вернутся в город. После завтрака, когда откроется библиотека, он пойдет туда. Само собой, сначала побреется. Не было бы беспорядков — тогда по тревоге могут сдернуть и тех, кто после караула. Не должно быть, по утрам не бывает. По крайней мере еще ни разу не было. Это в Баку, рассказывают, громят в любое время суток. Но там и людей побольше. Ночи на всех не хватает.

Он всматривался в выползающий из-за утеса поворот — не появился ли БТР с заступающими. Пора бы. Если “где-то что-то”, бойцов могли перебросить туда, и ждать в таком случае придется долго. Всматриваться в заветный поворот, слоняться вокруг сторожки, тревожа дремлющих у мусорного жбана дворняг. На прошлой неделе многих отправили в село Красное на границе с Арменией — поговаривали, чтобы предотвратить столкновения. Спрашивали добровольцев, это заинтриговало, и добровольцев оказалось втрое больше, чем было нужно. После отъезда команды в Красное людей не хватало. В караулы ходили через сутки; сменившись с караула, заступали в тревожные группы. Настали тяжелые времена.

Пора бы смене появиться… Интересно, как следует поздороваться с ней: бравое “Привет” — или смиренное “Здрасьте”…

Когда-то Митя засиживался в кабинете литературы допоздна, а то и вовсе прибегал задолго до звонка, полный разъедающего восторга от только что прочитанного. Полный удивления: прочитанный мир так реален — здесь, сейчас, в нем. Слышали? Видели? Простукала подковами конка, и в ней молодой офицер с усиками, наклоняясь к темной вуальке, говорит напористо и убежденно… что? Что-то важное, видимо, роковое. Промчались и исчезают из виду, и вместе с ними сворачивается отпущенным свертком пергамента вся улица со своими кондитерскими, лавкой букиниста, газовыми фонарями и заснеженными притихшими липами. И Карина Багратовна откладывала свои учительские дела, чтобы Митя мог поделиться с ней тем, что увидел и услышал в свежепрочитанном мире. Он увлекался, затевал споры, и она с ним спорила — как с равным.

Именно этого, ощущения равнонаполненности, хотелось Мите, когда он думал о библиотекарше. Откуда только взялось? Попросил почитать что-нибудь умное, получил, прочитал, зажмурился от переизбытка чувств. Всего-то общность вкуса, связывающая летучей паутинкой, не прочнее, чем мимолетный взгляд, — но связывающая, похоже, самые сердцевинки. “Ах, и тебе это нравится!” — будто крик:
“Земля!” — над отчаявшейся командой. Возможно ли это здесь? В перерывах между погромами?

Сидя в грязной кабине, пронзенной милицейским храпом, Митя снова был мальчишкой, склонным к тягучим, как карамель, мечтам. Но карамель сегодня горчила, не мечталось ему сегодня. Переизбыток чувств вылился все в ту же пустоту.

“Пустое все, — думал мальчишка, глядя на дергающиеся Петькины ноздри, — притворяться, гримироваться под болвана. Армия! Здесь армия, там еще что-то. Люди всегда кучками. Зачем тебе этот сопромат толпы — чтобы стать кирпичиком? И станешь, сам не заметишь”.

Непонятный, но, в принципе, обжитой хаос терял точки опоры.

— Е….е по голове! Когда же они нас сменят?! Слышь?

Здесь он, здесь, родной хаос, никуда не делся.

— Что?

— Который час?

— Полдесятого. Спи, скоро уже.

— Е….ться, как долго эти твари едут!

Петька тоже кого-то не любит. Даже не зная, кого именно. Заочно. Впрочем, без разницы — каждый должен кого-нибудь не любить. На всех хватит. Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай. Не ты, так тебя. Азербайджанец — армянина, грузин — абхаза, прибалт — русского, русский — всех, включая русских. Но, кажется, и русского — все.

— Суки е….е! Давно пора сменить. Живот сводит. Перестрелял бы.

Чума. Нелюбовь — как чума. Вот же она откуда — сидела тихонечко у Петьки в животе, зрела. Прошел инкубационный период, время настало. Время чумы, дорогие товарищи. Заклеивайте крест-накрест окна, вешайте связку чеснока над дверью, созывайте главных шаманов.

Но черт с ней, с чумой. Митя думает о библиотекарше. Скажет ей:

— Я прочитал. Спасибо.

Она скажет:

— Быстро. Понравилось?

Он, наверное, промолчит, но она и так поймет. Приятно встречаться с ней взглядом, даже если она смотрит холодно и колко — приятно бывает провести пальцем по наточенному острию, даже зная, что оно опасно.

— Еще что-нибудь будешь брать? Опять умное? Не слишком ли часто?

Ее подруг-сослуживиц в библиотеке не будет, некому будет хихикать с опущенными очами, подсматривать и перешептываться.

Он спросит:

— Во сколько ты заканчиваешь?

Она пожмет плечами:

— Зачем тебе? — И сделает насмешливое лицо.

У нее хорошо получается.

И действительно, стоит ли? Разве не нелепица — идущие рядом библиотекарша Фатима и рядовой Вакула — с автоматом на плече и каской на ремне, выхлопывающей ритм по его бедру: левой! левой!.. левосторонний фокстрот… и оба поглядывают на часы: скоро комендантский час.

— Я хотел… ты не обращай внимания на Рикошета. Он у нас немножко…

— Немножко?

Да, лучше уж про Рикошета. Про дураков, как про погоду, можно всегда. Какая разница, о чем говорить, главное…

— Не прошло и полгода!

Приехали. Попрыгали с брони, прохаживаются, потягиваются.

— Э-э! Хорош массу топить! Пи….те сюда, сменяться будем.

— Иди пост принимай, расп….й!

— Сам ты расп….й. Проспал на посту? Вот погоди, местные прознают, что вы тут массу топите! Сикир башка!

— А вы? Не топите?

…В город попали позже обычного: заезжали на пасеку, водила менял у пасечника Ахмеда канистру бензина на баллон меда. Возвращаясь с завтрака, Митя заметил, что библиотека уже открыта. Беспорядки беспорядками, а учреждения функционировали исправно. Пока не грянул и в самом деле неурочный погром, Митя поднялся на второй этаж, в номере вытащил из тайничка под кроватью мыло и бритву и, чуть не забыв без присмотра автомат, отправился в туалет бриться.

Но получилось совсем иначе.

Фатима сидела на своем обычном месте, за полированной стойкой, низко склонившись. Видна была лишь покрытая черным вязаным платком голова. И впрямь никого, кроме нее, в зале. В просветах между книг не блестят глаза ее подружек. Радио выключено. Тишина, полная гудящих у широкого витринного стекла мух — доживающих свою дополнительную тепличную жизнь ноябрьских мух. Услышав звук открывающейся двери, Фатима еще ниже наклонила голову, совсем утонула за стойкой. “Может быть, что-то в Баку?” — подумал Митя. Потоптался у входа, но подошел.

— Принес журнал. Спасибо.

Не глядя, она накрыла журнал ладонью, смахнула его к себе на стол и так же быстро, как механизм, шлепнула на стойку его военный билет. Митя взял билет.

У нее были сильно, до кровавого рубца, разбиты губы.

Он сунул “военик” в карман, медлил возле стойки. Паркет под ним скрипел.

Фатима еще некоторое время делала вид, что пишет, шелестела бумагой. Наконец оглушительно хлопнула какой-то тетрадью по столу и резко встала.

— Что?!

Он вспыхнул. Увы, он всегда краснел слишком легко и слишком жарко — будто нырял головой в паровозную топку.

— Хотел поблагодарить… за роман. Ну, в журнале…

Она поправила платок, кивнула ему в сторону стеллажей: иди выбирай.

Протиснувшись по узкому проходу до конца, туда, где горела лампочка, Митя вышел в пропахший ванилином закуток за стареньким облезлым комодом. На стене постеры из “Огонька” с Пугачевой в балахоне и Боярским в шляпе, в баночке из-под майонеза подсохшие фиалки. Уголок для души — как в любом советском учреждении. Две пухленькие подружки Фатимы сидели за чаем с пирожными.

— Здрасьте, — кивнул Митя.

Они не ответили. “Наверное, что-то в Баку”. Он рассеянно пошел вдоль рядов книг, пытаясь прочитать в полумраке названия на пыльных корешках. Уже хотелось просто выйти отсюда. Мушиный гул угнетал. Не глядя, Митя взял с полки нырнувшую ему под руку книжку. “Небольшая. В кармане можно прятать”.

— Здравствуйте, товарищи работницы культуры!

“Е! Замполит!”

Непременно дободается, будет вертеть в руках книгу: “Что это мы тут читаем?” Митя сунул книгу в карман и притаился, вдавившись спиной в податливую книжную стену. Осторожно натянул ремень автомата, чтобы не звякнула обо что-нибудь антабка. “Черт его принес. Только не сейчас, не здесь”.

Трясогузка заливался праздничным колокольчиком:

— Привезли вам в качестве шефской помощи. “Комсомольская правда”. Аж двадцать номеров, — попробовал облокотиться о стоящую у стеллажа стремянку, но нет, не понравилось, встал ровно; фуражка танцевала твист. — Спецрейсом из Баку. Нашим бойцам раздайте. Полезней детективов всяких.

Стопка газет мягко хлопнула о стойку. Фатима нервно куталась в платок.

Замполит смотрел в пол, на потолок, на мух. За мухами, по ту сторону стекла, курили в своем обычном утреннем кружке местные старички.

— Не унывайте. Разве в книжках не учат держать хвост пистолетом? — махнул рукой себе за спину, прямо в сторону Мити.

И на одном дыхании, тем же звонким голосом:

— А с рядовым Решетовым мы разобрались. Сегодня же будет в-выш-швыр-рнут из армии поганой метлой. Да. Сегодня же.

За стеклом проехал БТР с молодецки рассевшимися на броне бойцами. Трясогузка вместе с собравшимися у гостиницы проводил БТР взглядом, продолжил:

— Ну что вы такая грустная? За свой длинный язык он поплатился. Не будет больше болтать про вас где попало. И характеристика у него будет — в кладбищенские сторожа не возьмут! Да и братец ваш тоже, знаете… родную-то сестру! Ни за что!

Она молчала. Замполит кивал. Смотрел в пол, на потолок, на мух. Наконец крикнул:

— Бывайте здоровы, товарищ библиотекарь! — И энергично ушел.

Стеклянная дверь за ним закрылась. Мухи гудели. За комодом, в закутке с Пугачевой и фиалками, нехорошо шептались. Митя подошел к стойке.

— Какое число сегодня?

Она показала на газету.

Трясогузка, в очередной раз безуспешно попытавшийся завязать разговор с утренним собранием (делали вид, что не понимают по-русски), стоял у гостиничных ступенек. Заметив, что он поворачивается в их сторону, оба, Митя и Фатима, резко отвернулись. Она постояла, теребя бахрому платка, и ушла в проход между стеллажей. Митя взял из стопки “Комсомолку” и вышел.

Внутри скопилось столько нехорошего электричества, что пронести его десять шагов мимо Трясогузки до двери гостиницы показалось совершенно невозможным. Митя спрятался за угол и дождался, пока замполит ушел. Вечером приключилась стычка с воином из первой роты из-за места у телевизора. (Сенкевич рассказывал про ушу в Китае.) Толковой драки не получилось. Растащили.

…Позже, в комендатуре, в открытую дверь актового зала Митя увидел, как Рикошет, нездоровый с лица, стреляя по сторонам глазами, выскользнул из кабинета особиста. В руке его болтался вещмешок. Когда в воздухе почернело, в резком свете фонарей и фар на площади толпился служивый люд. Рикошет был уже вполне румян и весел и доволен всеобщим вниманием.

— Эх, братки, говорил я вам, что дембель неизбежен, как победа пролетариата! Ты записываешь? Записывай, не пропускай.

Рикошет давал бенефис. Стоящий тут же “уазик” предназначен был персонально ему, он отправлялся в Баку, оттуда — в Вазиани, далее — домой.

Домой! Счастливая сволочь!

— Послезавтра в Вазиани, вечером на вокзале и — чух-чух, рядовой Решетов, чух-чух! И через двадцать часов пути — здравствуй, мама, я вернулся!

— Смотри, не сглазь.

— Не кажи гоп, поки не перескочишь.

— Хоть гоп, хоть еб, а через три денечка буду я пьянющий и с телкой в обнимку. Вы уж простите меня, дембеля и молодые. Каждому свое!

И вот уже выходит из комендатуры капитан Онопко, который и будет сопровождать Рикошета до Вазиани. Его дружбан-дембель с задумчивой туманной улыбкой лезет за руль. Когда уже захлопнулись двери и “уазик” тронулся, он потешно кричит в открытое окно:

— Зазнобушке моей горячий привет!

Все смеются, расходятся.

Идти в гостиницу Мите не хотелось. Отъезд Рикошета вызвал у него острый приступ ностальгии. Наверное, не у него одного. Он собирался предложить Саше Земляному подышать свежим воздухом — до отбоя есть еще время, — но тот опередил:

— Пойдем, может, постоим?

По крутому подъему они поднялись в частный сектор. Недалеко от “стекляшки” был небольшой пятачок, плоская площадка, с которой днем был виден почти весь Шеки. Там и остановились. БТРы здесь не ездили, слишком узко, и можно было не бояться попасться на глаза кому-нибудь из офицеров.

— Повезло придурку.

— Да уж, повезло.

— Что там с этой, с библиотекаршей, вышло?

— Ее брат побил.

Силуэты дальних домов казались вырезанными из бархатной бумаги. Окна горели золотистыми маячками. Уступами спускались к площади крыши. Лунные блики и тени разных оттенков вылепили город.

— А Рикошет — сука, — протянул задумчиво Саша. — Своих сдал. Они пока не знают. Особист дембельскую нычку накрыл. У них в номере была, за шкафом.

— Ты сам откуда знаешь?

— Видел.

Лунный свет зыбкими струйками тек у них за спиной. Камни вспыхивали на его пути. Митя то и дело оглядывался и, конечно, повторял про себя строки Лермонтова. Хотелось поделиться с Сашей — вот, дескать, обычные слова сложил, а застолбил, как золотоносные участки, все каменистые дороги, блестящие под луной… Но не поделился. Говорили про Рикошета, про службу, про то, что, когда все здесь закончится, придется им отправиться в войска — и куда лучше попасть, снова в пехоту или в автобат.

В улочке под ними скрипнули ворота. Небольшая толпа мужчин вышла и пошла, негромко переговариваясь, наверх, по ступенькам, ведущим к “верхним дворам”. В руках у них торчало что-то, скорее всего, палки.

— На погром? — сказал Митя.

— А то куда. В нумера можно не идти, все равно подымут, сегодня “тревожки” нету, всех увезли куда-то. Нас и пошлют.

Сверху было отлично видно, как они идут по блестящей в лунном свете дороге, воровато поглядывая в сторону “стекляшки”, пряча сигареты в кулак. Останавливались, что-то обсуждали, шли дальше. Шел вместе со всеми цирюльник — как всегда, молчаливый, несколько отстраненный. Под светлым плащом, заменившим крахмальный халат, элегантная спина. Движения математически безупречны.

— Сань, до чего все обрыдло!

— В части хуже будет.

В тот день его отправили патрулировать в паре с Лапиным.

Развод проходил в привычном для второго взвода месте, в боковом тупичке, где когда-то они справляли свой пир мародеров — между стеклянной стеной актового зала и глухим бетонным забором, плотно засаженным кустами сирени.

Голосу Кочеулова было здесь тесно, он гремел, как медведь, застрявший в бочке. Но все-таки казалось, сегодня взводный старается говорить потише, усмирить свои медвежьи децибелы. Солдаты озабоченно скользили взглядами по низкому небу.

Небо лежало черным опрокинутым озером. Спокойное. Опасное.

— Задача — пресекать возможные конфликты на национальной почве. Но череп обнаженный под твердое не подставлять, череп беречь, — говорил Кочеулов. — Доложат мне, что видели вас без касок, будете в них завтракать и обедать. Все. В патруле Вакула за старшего. Все понятно?

— Так точно, — вздохнул он, картинно покосившись на Лешу.

Мол, повезло, как утопленнику, — с этим в патруль идти. Дело считалось опасным. (Нужно же было хоть что-то считать опасным на этой вязкой, как болото, далекой от эпицентра территории.)

…Они встали, как обычно, с командой “Подъем” и тяжелыми пинками в
дверь — по три в каждый номер, — а между крышами уже колыхалось это черное, мокрое. Было тихо. Пахло холодной водой. Вот-вот… Но прошел час, и полтора часа… (Лучше б уж ливануло, тогда бы плащи выдали, а так отправят без плащей, а потом, когда все-таки ливанет, они промокнут насквозь, до хлипкой солдатской плоти, и товарищ Военврач будет лечить их половинками аспирина.)

— Для выполнения поставленных задач — р-разойдись!

И они разошлись — кто отправился на бэтэре в караул, кто спать после караула, кто в актовый зал, дежурить-дремать в креслах.

— От, бля, ливанет!

— Да, влупит так, что мало не покажется.

— Ох…ть, какое небо!

— Слушай, я однажды е…л одну вьетнамку, так у них сезон дождей…

Митя с Лешей молча двинулись по пустой длинной улице, плавным изгибом тянущейся до самой окраины. Митя впереди, Леша чуть сзади. Через пару кварталов пошли рядом, почти соприкасаясь плечами, но все так же молча, врозь. Митя сразу снял каску, которую предписывалось носить нахлобученной на шапку, вторым этажом — неудобно и выглядит так, будто надел на голову гриб. Повесил ее за ремешок на пояс, теперь она с каждым шагом хлопала его по бедру. Леша остался как был, ему все равно, как он выглядит.

Хоть и вздыхал, демонстрируя свое недовольство, Митя, на самом деле ему было легко с Лапиным. Можно сутулиться, не расправляя, как это положено всякому молодцу-самцу, крепкую грудь. Можно — как он, расхлябанно и безвольно, — шаркать подошвами. Так ведь гораздо легче ходить в стоптанных болтающихся сапогах. Так гораздо легче — нести расслабленное, не втиснутое ни в какую маску лицо. Ставшее почему-то очень похожим на Лешино, студнем стекшее по скулам бесцветное Лешино лицо. Легче — но в этой легкости провал. Падение. Как в оторванном листке, как во всем вокруг. Хорошо, что его — такого — не видят остальные. Хорошо, что их нет рядом. Не до них сейчас. Сейчас бы побыть одному. Совсем одному… Ох, побыть бы одному! Впрочем, можно и так, с ним. Черное и мокрое над головой невыносимо. Ну прорвалось бы уже, черт побери!

Зябко дышит в шею, выжидает чего-то. С самого рассвета… придушенного, сочившегося тусклой сукровицей. Или еще раньше, глухой ночью, подошли и стали бесшумные черные легионы — знающие дело, готовые на все.

…После подъема он вместе с другими спускался по полукруглым ступеням в гулкий воспаленный мир; и они строились в колонну, они пересчитывали друг друга (все ли в сборе), они ждали, слегка матеря, опаздывающих и, дождавшись, скомандовали сами себе: “Ш-гом ма-арш!”, но шуточная эта команда прозвучала странно. И шаги их звучали странно на знакомой до каждого камня мостовой.

Еще один день в опостылевшем Шеки. В обманном Шеки. В городе-призраке, населенном людьми-призраками. Ну разве он настоящий, этот портье в жилетке и бабочке? Вон он прилип плечом к стене, утопив руки в глубоких карманах — как вчера, как позавчера, как до Потопа. Пережил один, переживет и следующий. Стоит себе беззаботный под нависшим над ним… вот-вот… впрочем, плевал он на эти потопы. Нырнет и поплывет в грохочущих струях. Или зароется в ил. Ухватится за какую-нибудь корягу цепкой ложноножкой — не пропадет. А ему, Мите, — еще один день постылой игры в солдатики: двигаться мужественно, матюкаться жизнерадостно, глядеть орлом. И нельзя хотя бы на день, только на сегодня, остановить конвейер, остановиться, отойти в сторону, задуматься, захандрить, выпасть из ряда… Нельзя. Нет, нельзя.

— Эй, Митяй! З….л по ногам ходить. Глаза разуй!

Е щ е о д и н д е н ь.

…Тянутся, липким сиропом текут минуты. На пустой длинной улице шаги звучат все так же странно. Они идут совсем близко друг от друга, и, подглядывая исподтишка за Лапиным, Митя гадает, о чем тот думает.

Как все, Лапин таскает на плече автомат, стоит в караулах, чистит сапоги. Служит. Как все. Но с таким отсутствующим видом, будто заглянул сюда на
минутку — и не нашел ничего интересного. Ведь должен он думать о чем-то. Не может постоянно молчащий человек ни о чем не думать. О кормежке? О доме? О бабах? (Может Лапин думать о бабах?) Ну-у… в конце концов, о том, когда удастся сходить в баню. (Ходит Лапин в баню? Митя с ним не попадал.) Вообразить в его голове нечто трехмерное, живое, трепещущее золотой рыбкой в неводе, — наделить его чем-либо, кроме горстки вытертых штампов, совершенно невозможно. Это же Лапин. Сломанный человек. Упал, и пусть себе валяется.

Когда-то Митю мучила совесть по поводу Лапина.

Ни звука, кроме их собственных шагов. Лишь в самом конце улицы, там, где в первый вечер горела пожарная машина и несчастливый 202-й кувыркнулся в канаву, скрипел в одном из дворов колодезный ворот и позвякивала наматывающаяся цепь.

Не свернуть ли налево, раздумывал Митя, в возвращающиеся к центру переулки… Можно было бы наконец зайти на телефонную станцию. Не сегодня. Мама наверняка уже ушла на работу, рабочего он не помнит… или помнит… Да и вряд ли стоит идти на станцию с раннего утра: пересмена, всякое такое. И потом, это сучье небо — брюхо вымокшей черной дворняги, разлегшейся над городом.

Патруль свернул направо, к сереющему вдалеке бетонному забору. За забором автопарк, про который говорили, что в первые же часы народных волнений из его кассы пропало-улетучилось все, включая мелочь и пустые инкассаторские сумки. Удивлялись, однако, не этому. Удивлялись, что в Шеки есть свой автопарк. Не могли же ходить автобусы по городу Шеки: пешком из конца в конец час ходу. Видимо, в сезон возили туристов, а остальное время коротали кое-как от аванса до получки.

Вдоль бетонного забора, потрескавшегося, но без единой надписи, патруль дошел до крыльца проходной. Главная проходная находилась с другой стороны, там теперь дежурила милиция и время от времени появлялись местные водители с пустыми канистрами, желавшие “просто осмотреть, да”, свои машины. Милиция — те самые курсанты из изолятора горевшего ОВД — время от времени не пускала водителей. Впрочем, редко. Чаще договаривались. Жизнь кипела на главной проходной. Со стороны же этой, выходящей на окраину — пусто и тихо, и двери ее заварены.

— Давай посидим, что ли, — сказал Митя, кивнув на ступени.

Он отстегнул от пояса каску, Лапин снял свою, и они уселись на перевернутые каски, как на горшки (не бог весть как удобно, зато интим не отморозишь). Из-за крайних дворов поднимались похожие на клубки переплетенных пальцев голые кроны. Вдалеке, все в мутной пелене, угадывались мохнатые бока гор, и над ними, смазывая вершины, — такое же мохнатое небо.

В доме открылось окно, кто-то посмотрел на них в разрез занавесок, невидимый в темноте комнаты. Окно закрылось. Они сидели все так же без слов. Митя щелкал ногтем по магазину. Леша перемотал портянки, поправил забитое в носки сапог тряпье (презент от Литбарского — сорок пятый вместо сорок второго) и уставился в асфальт. Ну да, не любят его, не любят. Так кого ж сейчас любят?!

Молчание начинало тяготить Митю. Поговорить бы о чем. О чем угодно. Но только о простом, о пошлом. Да, немножко пошлости было бы весьма кстати. Не о вечном же рассуждать в преддверии потопа. Что-нибудь тупое, разухабисто-сисястое.

“Как там… Мне бы вон ту, сисястую, она глупей… классик разбирался в вопросе. И, раз уж запал на поэзию, ни в коем случае не вспоминай все эти больные, такие… с вывороченными наизнанку нервами стихи Блока. Противопоказано!”

Лапин уже не сидит бледнолицей тушкой. Обернувшись, Митя застал его читающим письмо. Разложил на коленях, наклонился. Письмо старое, изрядно потрепанное и протертое на сгибах до дыр.

Строжайшее в учебке табу — хранить письма дольше одного дня. Выстраивают в две шеренги, лицом друг к другу. “Вынуть все из карманов! Карманы вывернуть”. Бывает, обыскивают. Если что утаил — на тактическое поле, мять локтями верблюжью колючку. (И вот ведь какое дело, верблюдов в Вазиани нет, а колючек целые гектары.) Письма от родителей просто рвут. Письма от девушек зачитывают перед строем.

— Котенок мой, до сих пор хожу как неживая… Н и ч е с и б е! Ты что ж это, замяукал ее до смерти и съ…ся?! Котенок мой, так нельзя-аа!

Бывает, те, с кем вчера мял колючку и откровенничал в бытовке перед
отбоем, — бывает, смеются. Хорошо, что Мите не пишет девушка. Нет девушки, нет проблемы.

И зря так переживал. Класса, наверное, с восьмого томился жутко, вздрагивал при малейшем шорохе в сердце: не она ли? — нет, не она. Снова вглядывался в волнующий парад белых бантов, шоколадных, с черными фартуками платьев, синих и карих глаз, бедер, талий, рук (особенно шпионил за руками, не прощал заусенцев) — но будто сквозь хрустальную стену смотрел, будто сквозь строчки романов. Но в романах юноши горели, как спички — только чиркни, — а он все томился, вздрагивал и читал, читал… Зачитался.

А теперь получается — уберегся: не впустил троянского коня, не подставился, не дал повода тов. сержантам лишний раз поглумиться, поплевать в душу.

Да хрен с ними, с сержантами, свет клином не сошелся. Вот только знать бы, что не будет больше в жизни таких сержантов…

“Пожалуйста, Лапин, расскажи какую-нибудь гадость: видишь, что творится”.

А вслух спросил грубовато:

— От кого?

Лапин пожал плечом, ответил так, будто разговор идет давным-давно:

— От родителей.

— Ааа… вот как…

Он сложил письмо — вернее, оно само, от малейшего движения пальцев, сложилось у него в руках — и сунул его под бушлат, во внутренний карман кителя. Начиналось. Первые капли ударили в пушистую пыль у бордюра. Пробежал ветер, катя по асфальту сбитые листья. Стало сыро, как в погребе.

— Че пишут?

Он вдруг посмотрел Мите прямо в глаза, и Митя поежился, отдернул взгляд: не ожидал, что Лапин может так — прямо в глаза.

— Они уехали.

— Куда уехали?

— Уехали, насовсем. В Америку, — сказал Лапин еле слышно.

Наверное, испугался, что Митя загогочет в ответ, грохнет дурным басом: “Хорош врать, Лапа!” Но Митя понял: не врет. Да и что такого? Укатили родители в Америку. А запросто! Сейчас-то, в новые-то времена.

Дождь закипал, быстро набирал злость.

— Продали нашу квартиру на Дмитровке и — фить! Случай им подвернулся, работу там обещали. У отца брат три года как уехал. Там же работа — это все, без работы ты пропал. Отец у меня химик… был. Доцент... — Ни единого жеста, вываливает слова, как недоеденную кашу из котелка. — Ты, пишут, поймешь нас и простишь, мы для тебя стараемся. Приедешь к нам потом, после армии, мы тебя заберем. Адрес пришлет дядька Коля в следующем письме… пока не прислал.

Лило ровно и тяжело. Серое мерцание заволокло улицу. Что было плоскостью, пузырилось и щетинилось, гудело и текло. Новые пласты ливня били все размашистей.

— Честное слово, пишут, заберем, поживешь, немного у дядьки Коли.

Он говорил тихо, его почти не было слышно. Наверное, сомневался, стоит ли это говорить, но остановиться уже не мог.

— Я ведь просил их… они могли, я знаю… просил их: отмажьте меня от армии — а они: нет, ты должен послужить, это тебе для карьеры пригодится.

Крыши, будто клювы чаек, охотящихся в шторм, упали в воду. Окунулись — и вынырнули, и зависли опять. Что-то проблескивало там, в бурунах, и уходило ко дну. Казалось, мелькают быстрые птичьи тени. Размашистые крылья налетали, хлопали в стену — и рассыпались в брызги.

— Для карьеры пригодится… Семимесячные. А сами взяли и — в Америку. А мне тут…

“Вот, стало быть, и поговорили. Вот и подлечились пошленьким”.

С каждой фразой Лапина Митя мрачнел. Дура-душа разлепила створки, выползла, мягкая и слепая, на свет. Разговорил на свою голову! Обманул тебя сломанный человек, на мякине провел. Ветер зашвыривал под навес холодную водяную пыль. Влажная форма липла к плечам и ляжкам. Они морщились и отворачивали лица, но вода доставала их отовсюду.

— Мне тут в этом говне, а им там… Для тебя стараемся, поймешь! Хрена лысого вас поймешь. Головы не хватит.

За мерцанием ливня, у ворот крайнего дома стояли трое, смотрели на них. Козырек над воротами, хоть широкий, защищал слабо; троица мокла. Подняли воротники, нахлобучили на уши кругляши кепок. Один набросил на голову пиджак. Уловив Митин взгляд, этот, с пиджаком на голове, махнул рукой — мол, иди сюда. Митя отвернулся.

“Чего надо?”

Кто-то из троих, кажется, свистнул.

“Чего? Чего приспичило?”

Вышли зачем-то в такой ливень. Стоят, смотрят. Зовут зачем-то. Не в дом же собрались пригласить, в самом деле. В этом городе, падающем крышами в воду — что могло понадобиться человеку от человека? Лучше сделать вид, что не замечаешь. И снять с предохранителя.

В переполненных сточных канавах прыгали потоки, выскакивали и разливались до противоположного края.

— А, все равно развалится все скоро, — сказал Лапин, уютно ложась подбородком на обхватившие ствол руки. — Развалится.

Митя насторожился: что за слово выволок? о чем говорит? (Догадка — вот, мелькнула. Отогнал.) Спросил безразличным голосом:

— О чем это?

— Страна наша развалится, — сказал Лапин. — На части. СССР не будет, все поотделяются.

“Гад! Лишь бы ляпнуть что-нибудь, Ляпин!”

— Не говори х…ни. Никогда не говори х…ни.

Трое, топчущиеся под козырьком ворот, свистнули хором — решили, что в первый раз солдаты не расслышали.

— Сними с предохранителя, — сказал Митя.

— Зачем?

— Сними, сказал! — рявкнул он вдруг и продолжил дерганно, распаляя самого себя. — Что развалится?! Что развалится?! Думаешь, это тебе… это тебе так просто, чик, и нету? Думаешь… как домик карточный?! Столько людей…

— Ты же сам видишь. — Лапин удивленно поднял брови.

“Эти брови твои, как хвосты кошачьи. Задрал! Не зря тебя не любят”.

— Что, что я сам вижу?

— Нууу, — Леша замялся, подбирая слово. — Все.

— Все-о, — передразнил Митя — Где это “все”? Здесь это между азербайджанцами и армянами, вот тебе и все. При чем страна?

Лапин примирительно пожал плечами: ладно, мол, тебе виднее, — собирался что-то сказать.

— Ты же сам откуда-то оттуда…

В Митиных висках журчало, как в водопроводной трубе. И он вскочил, перехватывая автомат обеими руками, и с размаху пихнул Лапина автоматом в плечо.

— Заткнись!

Лапин повалился набок, беспомощно задрав ноги в лопоухих галифе и гигантских сапогах. Обе каски скользнули по ступеням и, кувыркаясь, шлепнулись в бурлящую лужу. Дождь бил на них туш.

Пара шагов, и Митя промок до нитки. Бушлат стал тяжелым, как доспехи. Текло за шиворот по спине, по груди, за голенища. Он втянул голову и шагал широко, почти бежал вдоль бесконечных заборов, не выбирая особо, куда ступать, — и не видя толком ничего. Лишь ощетинившуюся злую воду. Несколько раз он щурил в узенькие щелочки глаза и смотрел в небо: падал, летел туда вместе с каменными заборами, толстобокими домами, с голыми деревьями, растопырившими дрожащие ветви.

Скоро Митя выдохся. Под старым орехом он остановился, прислонившись к стволу, и вдруг увидел, как женщина щелкает семечки.

Окно ее блестело впереди, на высоте второго этажа. За бегущими по стеклу струйками лицо было расплывчатым белым пятном. Еще два пятна, поменьше, — одно под другим. Одно клюет из другого. Подносит ко рту, ждет, забирает шелуху, снова клюет из неподвижной пригоршни, подносит, принимает шелуху, аккуратно кладет куда-то вниз. “В тарелочку”, — подумал Митя.

…Крупные, не подгоревшие семечки. Слегка подсоленные. Лоснящиеся от масла. Выпуклые (они называют их: бедрастые). Дома, когда еще был жив дедушка, когда вечером по телевизору что-нибудь интересное и все дела переделаны, нажаривали целую сковороду семечек. Запах жареных семечек — запах праздности. Спорили, кто пойдет на кухню в этот раз. Каждый считал себя лучшим. Заранее, за полчаса до начала…“Ну иди, уже пора, не успеешь”. Еще дымящиеся, потрескивающие высыпали на газету, постланную на стул, на одинаковом расстоянии от каждого, накрывали другой газетой… “Пусть потомятся немного, дойдут”. Там же, на стуле, тарелка для шелухи. К концу фильма рыхлый черно-белый холмик на тарелке и соленые губы…

Женщина щелкала семечки и смотрела в окно.

И совершенно невозможно стало идти дальше, пересечь ее невидимый праздный взгляд. Пройдешь мимо, она посмотрит тебе вслед… Он побежал обратно.

Лапин сидел на каске, положив руки сверху на ствол, а подбородок на руки. Митина каска лежала рядом. Трое, стоявшие у ворот крайнего дома, перегнувшись пополам, подставляя воде плечи и спины, шлепали по дороге, на полпути к проходной. Увидев Митю, остановились (задние наскочили на передних), замешкались. Один из них, выступая вперед, сделал округлый приглашающий жест — вбок и чуть за спину — к дому.

— Пойдем отсюда, — буркнул Митя, входя под навес и беря свою каску. — Забыл вот. Пойдем.

Лапин послушно встал.

— Товарищ майор, там солдаты за стеной. Сейчас наслушаются, и пойдет испорченный телефон.

— Нужно же и особистам чем-то заниматься. А в принципе, какое им сейчас дело до того, что там пи….нул майор Хлебников.

— Да кто их знает…

— Ну ладно, ладно… Так вот, ни хрена у них так не получится. Это уже видно. И с самого начала было видно.

— Говорили, Лебедь там шороху навел вроде бы… Только теперь на него всех собак вешают, хотя ему, я думаю…

— Шороху… шороху и мы здесь можем навести. В раз! А решит это что-нибудь?

— Ну, порядок будет, я думаю.

— Ты так думаешь? Думаешь, порядок будет? У нас в деревне — это где я вырос, имею в виду, — у нас в деревне жили два соседа. Мишка и Гришка — как из букваря. Однажды повздорили. Свинья Мишкина потоптала Гришке рассаду. Все бы ничего, если б не по пьяни дело было. Новую крышу обмывали, Гришкину, вместе только что и постелили. Мишка за свинью обиделся, что сосед ее тварью назвал. Ну, слово за слово, … за … , в общем, Михаил полез на крышу сдирать рубероид, тот в дом за ружьем. Жены их в крик, детвора в крик, люди сбежались, ружье у него отняли, на огород забросили. А тут уже и Мишка трубой вооружился: “Убью”, — и все тут. Скрутили и его, домой оттащили. Пока тащили, Гриша обратно ружье подобрал, стал палить по соседскому дому. Стекла побил, а так ничего, никого не задел. Снова отобрали, унесли. Мишка стал его камнями забрасывать. Тот в ответ — тряпки поджигает и на его сарай бросает. Обошлось, так толком и не добросил, только плетень попалил… Уже вся деревня сбежалась. Короче говоря, весь вечер с ними провозились, кое-как растащили, спать уложили. Гришку в бане веревками к полке прикрутили, очень уж буянил. Утром пошли проведать — помирить там, за примирение, как водится… сунулись в баню, а Гришка мертвый, топор поперек головы, а Мишки нету, в бега ушел.

— Поймали?

— А? Поймать поймали, не о том речь. Что сказать хочу — если два соседа убить друг дружку вздумали, хрен кто их удержит, даже всей деревней.

— Так то деревня, товарищ майор, а мы армия.

— Армия… В том-то и дело, братец, что армия. Вооруженные, понимаешь ли, силы. Вооруженные. Силы. Вдумайся. Мы ж кто такие? Мы же профессиональные убийцы — это и есть армия. Любая. Вот и получается — поручили профессиональным убийцам такое дело, а потом воют: ой, что вы наделали! — что умели, то и наделали! Думать надо было.

— Тсс, товарищ майор! Солдаты там.

— Ладно, не напрягайся. Давай по последней.

 

6

Темно. Темнота добавляет воображению трудолюбия. Да и чем еще заняться в камере? Внешний мир — три на три. Квадратное окошко под потолком, шершавый бетон, железная дверь и дощатые нары в виде помоста вдоль всей стены. От окна размашистым веером расползлась копоть, на одном из стальных прутьев решетки блестит глубокая царапина — след автоматной пули. Еще, пожалуй, сырость и мышиный шорох под нарами. Истончен внешний мир до предела — вот и рвется.

Делается легко. Пропадает куда-то охочее до человечьих мозгов чудище Армия, замолкает тоскливая тревога. Закрой глаза, чтобы не видеть бетонную темноту,
вдохни — и воздух щекочет секретные ворсинки счастья… помнишь эти ветра?

…Весна переходит в лето бурно, с привкусом катастрофы. Южные ветра влетают в Тбилиси. Сухие, горячие, мчат по улицам, заплетая пыльные вихри, ломая ветви. Их невидимые порывистые ладони лезут под одежду, обжигают почти сладострастно.

— Вай мэ, когда уже утихнет!

Все их ругают, никому они не нужны. Но он их ждет.

Неперебродившая юность, не нащупавшая нужного слова страсть.

Пульс его делается рваным, стаи звонкокрылых фей носятся под кожей, наполняя его сладким зудом. Усидеть дома невозможно. Обычно, дождавшись вечера, он отправляется в Худадовскую рощу. Роща известна как любимое пристанище заристов. Считается, что эти самые заристы, в основном, наркоманы, играют в кости —
в зари — на желания. Разрешено по их правилам загадывать любое желание, кроме самоубийства. Проигравшему могут загадать, например, завтра в семь вечера в трамвае номер три зарезать того, кто будет сидеть слева на первом сиденье. Говорят, такое бывало. Но своими глазами заристов никто не видел, а роща — сразу за школой, шумит, скрипит и качается. Митя добирется до облюбованного местечка, взбегает на холм и, раскинув руки, стоит — совсем уже ненормальный, искрящий — над шелковыми волнами травы. Однажды, вот такой, стоящий на холме — он подумал: “Наверное, когда буду умирать, увижу эту траву”. А жизни-то было пятнадцать лет. Чего только не занесет в нагретую ветром голову!

Город на ветру. Летящий город.

Гремят вывески на магазинах, воробьи жмутся пушистыми комочками в стены. Женщины идут мелко и осторожно, собрав поуже юбки. Есть в этом что-то японское: вцепились в юбку — женщина и ветер, — наступает лето. Мужчины проходят мимо с легкомысленными ухмылками, будто это из-за них женщины вцепились в юбки. Над крышами — и тут уж все останавливаются, прижимают ладони козырьком — танцует сорванная с бельевой веревки одежка. Как веселое привидение. Незадачливая хозяйка в опасно хлопающем, прилипающем и парусом раздувающемся халате. Стоит, щурится в небо, караулит, когда наконец ветер выронит свою незаконную добычу. А ветер…

— Сидим, значит?

Назойлив внешний мир, вмешивается, с резким скрипом петель входит в камеру.

— Сидим, значит? — говорит капитан Онопко, сунув пальцы под ремень и оглядывая с явным удовольствием бетонный кубик камеры. — Дов…лись? Ага. Десять суток выхватил? Ну-ну. Лиха беда начало.

Известен он тем, что досконально, до последней гайки знает БМД. Не банально там — вес, вооружение, броня, — абсолютно ВСЕ знает. Время от времени он ставит перед собой какого-нибудь бойца (неравнодушен к учившимся в вузах) и выстреливает в него вопросом:

— Скажи-ка, студент, а какой шаг резьбы в стволе пушки БМД?

Вопрошаемый, конечно же, не знает, пытается оправдываться — мол, в Вазиани ведь сплошь БТРы. Тогда капитан Онопко сам отвечает на свой вопрос и вздыхает:

— Так-то, товарищ студент.

Наверное, это любовь. Человек и БМД. Лед и пламень. Нет повести печальнее на свете! Ведь в проклятой пехотной учебке он обречен любить платонически: и впрямь одни БТРы вокруг.

— Ага. А почему, товарищ Вакула, вы в бушлате?

— Так… холодно ведь.

— Ну, “холодно”! Не положено на гауптвахте в бушлате. Снимай.

На пороге, в конусе контрового света (очень похоже на картину художника Ге) он разворачивается вполоборота и отводит руку в вопросительном жесте:

— Сколько звеньев в одной гусенице БМД?

Ночью Митя познал совершенно новый, особый холод. Ни один, пережитый ранее, не шел ни в какое сравнение. Ни усыпанный мурашками холод утренней пробежки, ни затхлый, с запахом земли и портянок, холод палатки, ни холод бешеного осеннего ливня, плюющего в лицо студеной слюной, ни даже металлический, скручивающий ноги, как проволоку, холод выстуженного БТРа, — ни один не был холоден по-настоящему. Этот новый тюремный холод, подлый, как уголовная “шестерка”, разил исподтишка. Не заплевывал, не доводил до судороги. Не было никаких предупреждений, никаких предварительных симптомов. Не мокрело в носу, не покалывало кончики пальцев. Сразу, от макушки до пяток, в горле и в кишках — мерзлый бетон. Ы! — уже не дрожишь, не дергаешься. Вот он, Холод. Наверняка. Наповал. Насквозь. Наухнарь. Весь ты в его власти. Бежать некуда, согреться негде.

Пробовал по привычке прыгать и отжиматься, хлопал себя взахлест по спине, растирал и пощипывал — без толку.

…Трясогузка не оставит Митю в покое. Упорный, гад, целеустремленный. У его нелюбви бульдожья хватка.

Как всегда, ничего не предвещало плохого. Митя трусил через площадь к своему 202-му, нетерпеливо рычащему, готовому сорваться с места. Взамен Рикошета они получили другого дембеля, по фамилии Захаров и по прозвищу Захар. Начал он с того же, что и все они, дембеля с “постоянки” — с театра одного дембеля, — но скоро плюнул и слился с массовкой.

Остальные борта уже разъехались, повезли людей на объекты, а 202-й подзадержался: Дмитрий Вакула убежал по крупному делу в туалет. (Вчерашние яблоки!)

Замполит, по обыкновению, появился внезапно, вывернул прямо под ноги из-за угла бани. От неожиданности шарахнулся в сторону, а когда разглядел, кого испугался, почернел и угрожающе затряс головой. Догнал, схватил за полу бушлата.

— Что такое, солдат? Что за вид?! Где ваш ремень, солдат?

Митя держал ремень в руке. Забыл надеть, выскакивая из горкомовского сортира. Он надел ремень, одернул бушлат и, торопливо козырнув, бросился дальше. Но нет, не тут-то было. Рюмин снова догнал его и, теряясь от злости, вдруг по-пацанячьи схватил за грудки.

— Ты!.. Т-ты!.. Я тебя, паршивца…

Они встретились взглядами, словно ядовитыми щупальцами… на этот раз яда было поровну. “Что ж, померяемся,— подумал Митя. — У меня тоже отросли эти железки”. Водитель, слышавший топот Митиных сапог, внезапно, к досаде его, оборвавшийся, принялся сигналить. Капитан Рюмин никак не мог подобрать слова и только тряс головой, сильнее стягивая, сдавливая ворот. Взгляд солдата, полный ответной ненависти, вводил его в раж.

Захар сигналил.

“Я могу тебя одолеть”.

И, улыбаясь самой наглой, самой мерзкой улыбочкой, Митя оторвал его руки, оттолкнул и, качнув головой, сочно и звонко цокнул языком, как сделал бы любой кавказец, желая без слов выразить презрение…

— Ну наконец-то! — крикнул Захар, когда Митя спрыгнул в люк. — Не прошло и полгода! Что, Вакулидзе, уср...ся?

“Я могу тебя одолеть. Я могу”.

Борт 202 уже летел вниз по улице, к поднимающемуся в просвете между домов дымчатому утреннему хребту. Пока выезжали на шоссе, пока плыли в бойницах увитые туманом горы и мелькали колхозные яблони, Митя ждал хриплого окрика рации: “Двести второй, двести второй, ответь сотому!” Если Трясогузка уже настучал, дежурный может вернуть их, снять Митю с караула… что бывает за презрительную мину в адрес замполита?

Весь день в карауле он был хмур и неразговорчив. День как день, прохладный и сырой. В сторожке неизбывный солдатский треп, на посту тишина. В поле время от времени голоса птиц, в трубах газовое урчание. Каждый шаг по насыпанному на площадке гравию отзывается громким хрустом.

— Че молчишь, будто х...в в рот набрал?

О чем говорить, если завтра после караула его ждет разборка с Контуженым? Если б только разборка… На этот раз не обойдется отданием чести фонарным столбам. Митя помнит его глаза. Вцепился! В глазах клыки вместо зрачков. У него талант. Каждый может ненавидеть — но вот так, не переводя дыхания…

Разводящим заступил тот самый Леха-качок, выбежавший когда-то из дыма с железобетонными объятиями, с рассказом о том, как он думал, что — все, на хрен, все! Теперь это был другой Леха.

— Ну-ка, воины, — говорил он, напрягая шею, и слова выходили такие же мускулистые, как сам Леха, — почапали на пост.

Петька был его лучший друг, и вдвоем они составляли пренеприятнейший дуэт.

У ментят свой космос. Механика его близка к армейской, но все-таки устроен он иначе. В караулах они шли за старших, и им хотелось, чтобы космос функционировал в привычном режиме. Солдаты перестали быть “братками”, и спасение из горящего здания выглядело в новых пересказах по-новому: “Отсиделись, пока бойцы не подъехали, и вышли”. Вообще же они были в растерянности: как теперь обращаться с “бойцами” — не-зэки, не-гражданские, но и как с равными, тоже нельзя.

Ночь пережили, как обычно. Поутру тоже, как обычно, сидели, глядя на поворот трассы, из-за которого должен был появиться БТР со сменой. Отдыхающая и бодрствующая смены караула — на крылечке сторожки, заступившая — вдалеке на белых от инея газовых трубах. Солнце покатилось над горой и поднялось. Захлопотали намерзшиеся за ночь воробьи. Желающие умылись из алюминиевого умывальника. Вот, собственно, и начался следующий день. Время потекло, загустело и застыло вовсе. Не было желанного БТРа. Ни в девять, ни в десять, ни в десять тридцать. Не было. Они рассказали друг другу все, что могло вызвать хотя бы малейший интерес. Про баб, про службу, про баб своих знакомых на “гражданке”, про службу приславшего письмо кореша. Анекдоты, наконец. Традиционно матерились в адрес опаздывающих.

Не было БТРа. Все сделались злыми по-настоящему и замолчали. Желудки завели свои ворчливые мантры, требуя завтрака. У курильщиков подошли к концу сигареты. На трассе из конца в конец ни одной машины, ни одного навьюченного осла, плетущегося за хозяином. Единственное развлечение — наблюдать, как рожает старая дворняга Зухра. Еще с ночи обосновалась в кустах, притащила сюда любимую тряпку. Вела себя необычно, заглядывала в глаза, будто просила поесть, но консервные банки так и остались не вылизанные. Проходящие мимо на пост и с поста смены встречала коротеньким поскуливанием, будто окликала. К утру начала.

— Зухра рожает, — объявил кто-то, входя в сторожку.

— Уже трое, — доложили через два часа.

Утром их было пятеро, попискивающих комочков, а Зухра все еще тужилась, канатом натягивая шею, все еще кряхтела и вздыхала по-человечьи. Никак не могла разродиться шестым.

Что-то в конце концов легло в складки грязно-голубой тряпки, но так и осталось лежать неподвижно. Шестой родился мертвым. Зухра вздохнула облегченно, поднялась, постояла над выводком. Лизнула пару раз слепые мордочки и принялась за дело. Мертвого она сразу отнесла в сторонку, под соседний куст. Вернулась, взяла другого, живого — и отнесла туда же. Еще раз вернулась, взяла еще одного... Они пищали вовсю, Зухра же бегала усталой рысцой туда и обратно, деловито помахивая хвостом.

На подстилке их осталось двое. Тогда Зухра остановилась, подошла к ним вплотную и легла, выставив длинные сосцы. Щенки — шерстяные компасы — мигом развернулись в нужную сторону и, уткнувшись ей в живот, замерли. Ожидающий смены караул наблюдал за происходящим красными воспаленными глазами.

— Помирать отнесла, — зевая, кивнул Тен на дальний куст, под которым копошились и разрывались от писка “ненужные” щенки. — Пойду упаду. Приедут, разбудить не забудьте.

Курильщики докурили по последней сигарете. Пищали щенки. Трасса была пустой.

— Вон, едут, пидоры!

Из-за утеса вырулил БТР.

Все поднялись, потягиваясь и радостно матерясь: “О! …. …. …. наконец-то!”

Но из подъехавшей “коробочки” вынырнул один водитель.

— О так от! — противно кричал он, кривя издевательскую улыбку. — Закатайте-ка обратно, пацаны! Куда собрались? Не-ет, покараульте еще немного, на бис, до вечера, а то и… уж как получится…

— Не п…ди!

— Ну где они там? Пусть вылазят!

— Устроили тут! Хазанов выходной, бля!

— А ну вылазь! Не тронем, солдат ребенка не обидит!

— Принимайте. — Водитель вытащил на броню коробку, знакомую всем до оскомины коробку с сухпаем.

Они поняли, что это не шутка. Такое уже случалось, в принципе — некого прислать, всех отправили “защищать советскую власть” в близлежащем селении, — но до сих пор такое случалось не с ними и ничего, кроме издевательских улыбок, не вызывало. Караул продолжается! Снова по два часа возле осточертевших, журчащих в давящей тишине, никому на хер не нужных труб. Все переговорено за сутки, всех мутит друг от друга. На грязно-голубой тряпке идиллия. Брошенные же Зухрой щенки пищат все отчаянней.

— Але, гараж! Забираем сухпай, не задерживаем транспорт!

— Иди возьми, — сказал Леха Мите, хотя тот сидел от БТРа дальше всех.

Митя напрягся. “А-а-а, ясно”.

Все остальные, собравшиеся перед сторожкой, — Лехины товарищи, милицейские курсанты. (Земляной маячит на посту — приложил руку козырьком, стоит, смотрит. Тен отправился спать.) И Митя бы пошел к БТРу за коробкой сухпая — из одной только лени пошел бы, чтобы не связываться, чтобы не говорить никаких слов. До этого ли?! Но нельзя. Нельзя потакать лени. Это там, на “гражданке”, — там можно. Можно когда-никогда дать себе поблажку, зевнуть, махнуть рукой, отложить до следующего раза. Здесь все решается единожды. Но зато и решается все сразу: кто ты, где твое место, кем — чем — ты пробудешь до второго шанса, до “гражданки”.

— Слышишь? Иди возьми.

“Эх, как неохота вот это сейчас…”

— Тебе надо, ты и возьми. Я на диете, галеты без сала не ем.

Леха медленно повернулся, окатил его ледяным взглядом:

— И д и и в о з ь м и х а в к у.

Взгляд его, поверх плеча размером с телячий окорок, впечатлял. Щенки пищали, расползаясь от своего куста в разные стороны. Безо всякой уверенности в екнувшем сердце Митя молча сплюнул.

Леха нарочито медленно поднялся. Поправил ремень. Сплел пальцы и хрустнул ими. Их окружила тишина. Только щенки да приглушенная воробьиная возня в лесопосадке. Он подошел к Мите и, не тратя времени даром, сгреб его за ворот.

“Бей!”, — скомандовал себе Митя, но тело — подлый саботажник — осталось неподвижным. Леха поднял его, развернул и швырнул в сторону БТРа.

— Оп-па, — прокомментировал Петька.

Митя долетел до самого колеса. Затошнило. В глазах плавали солнце и луна.

— А теперь встань и принеси, — сказал Леха.

И ватное тело подалось к БТРу.

“К черту, достало!” Все смотрели на него. Менты со ступенек. Водила с брони “коробочки”. Земляной от газораспределителя из-под приложенной козырьком ладони. Зухра и та подняла морду, навострила свои лопухи. “Достало!”

Но что-то случилось. Будто кто одернул. Митя обернулся.

Перед ним стоял крупный агрессивный самец. Всерьез обозленный, уверенный в себе. Старший. К тому же голодный. “Надо”. Шагнул к нему, улыбающемуся, издающему какие-то обидные звуки. Шансов никаких. Уж очень большой. Но — надо.

— Ути-ути-ути.

Подошел совсем близко, но не настолько близко, чтобы он достал его своей страшной лапой. Стал забирать вправо. “Он левша, левша… ложку левой держит… левша, рядом не любят садиться, потому что локти сталкиваются”.

— Ути-ути, цыпа-цыпа.

“Если ударю слабо, только разозлю”.

Он опередил — выбросил правую. Скула хрустнула, земля сорвалась с места, отлетела в сторону и, вернувшись, всем своим весом уперлась в ладонь.

Сидел, опираясь на руку, вокруг медленно рассасывалась ночь. Теперь ВСЕ здесь, на этой промерзшем пятачке перед крыльцом.

— Ой, что такое? Упало? Ай-яй-яй.

В одном из расширяющихся просветов появилась широкая фигура. Он улыбался. “Надо. Вставай”. Теперь ВСЕ здесь, на этом промерзшем пятачке, все восемнадцать лет и восемь месяцев. Любимые страницы, милые памяти дни. Улица Клдиашвили. Улица с газовыми фонарями и летящей конкой. Окно с ветвистым алоэ. Нервный свет керосинки и усталая капитанша. Медвежьи шкуры. Лампасы. Шашки.

— Ой, что это? Встает. Смотрите, смотрите, пока оно в лес не убежало.

“Надо”. Тряхнув головой, ко всеобщему смеху, снова пошел на большого самца. Два шага — снова хруст и земля. Во рту теплая соленая кровь. Машинально он тронул языком разбитую губу, лохматые края раны.

— Какое-то оно неустойчивое.

“Надо”. В голове — обрыв. Изображение улетает вверх и снова появляется снизу. Он рядом, совсем рядом. Сейчас дернет левой… Но вместо этого он разводит руками и смеется.

— Ну и чего геройствовать? Каждый сверчок…

“Сейчас!” В сторону, бросок за спину — и они лежат на земле, хрипя и бешено суча ногами. Холодная пыль взлетает облаком.

Митя под ним, со спины, зажав его шею в замок. Горло — вот оно, мягкое, как у всех. Вдавливается, кругло ходит под предплечьем. Теснее, из последних сил. Нужно прилипнуть к нему и держать, держать во что бы то ни стало. Он хрипит. Мощно, судорожно изгибается, бьет всем телом, бьет головой. Встает на мост, хватает Митины руки, тянет, разрывает. Но хрипит, хрипит и дергается во все стороны. Нужно удержать.

“Держи, держи, сука!” И Митя держит, скаля вымазанные в кровь зубы.

Он хрипит. Мякнет. Машет своим: помогите.

Кто-то подбегает.

— Э! Э!

Больно бьют ботинком в бедро. Над ним Петька. Бьет в ребра, но неудачно, вскользь. Не ослабляя замка, Митя поворачивается немного на бок. Теперь Петьке приходится забегать с другой стороны.

“Сейчас мои вмешаются. Сейчас помогут”.

Петька все-таки попадает, в плечо. Стоит уже прямо над ним, целится по голове. Не бьет, целится — боится промазать. “Держи!” Квадратный носок ботинка. Митя втягивает — глубже, глубже под него убирает голову. Но рук не расцепляет. Чуть ослабив, тут же сдавливает снова. Квадратная морда ботинка. Митя вдавился в него так плотно, что задыхается сам. Удушающий запах чужого пота.

Подбегают с другого боку.

“Свои? Наконец-то”.

Бьют по ногам. Со всех сторон.

— Да по башке е…ни разок.

— Ох...л! по Лехе попаду!

— Вертится, тварь!

Он совсем обмяк, лежит сверху тяжеленным куском мяса.

— Давай хватай.

Они схватили его за руки, за ноги, тянут. Ноги отрываются от земли, Митя повисает в воздухе, но все еще сжимает его шею.

— Не отпускает, скотина.

— Он уже синий!

— Эй, задушишь!

Бросают ноги, он больно падает на плечо, все вместе отрывают, расцепляют замок.

— Совсем е…тый!

Митя стоит, хрипя не меньше, чем скорчившийся на земле, держащийся руками за горло Леха. Он лежит на боку, большой страшный самец. Ноги у Мити мелко дрожат, ломаются в коленях. Если сейчас кто-нибудь его ударит, он упадет. Но они не смотрят в его сторону, наклоняются, поднимают Леху.

“Кажется, все”. Митя идет к крыльцу, к валяющемуся на земле автомату. В сторожке кто-то только что зашел за занавеску, занавеска ходит волнами. С трудом, широко размахнувшись, он закидывает автомат на плечо.

Щенки пищат. Ползут по мерзлой земле и пищат. Противней только пенопла-стом по стеклу. Зухра не слышит этого писка. Ее уши-лопухи ложатся на скрещенные лапы, Зухра устала. Два счастливчика сосут ее самозабвенно, вибрируя от удовольствия. Земляной смотрит из-под руки. Митя отходит за сторожку и ложится здесь прямо среди грязных кульков и консервных банок. Что-то давит в спину, но вытащить нету сил. Земля пахнет помойкой и чужим потом. Он склоняет голову набок и смотрит на Зухру. Брюхо ее мягко покачивается от щенячьего усердия. Вдруг она поднимает голову и встает. Сосунки отрываются от сосцов и, шлепнувшись, тоже начинают пищать. Один из отбракованных щенков подполз слишком близко, так что Зухра подходит к нему, берет за загривок и относит на место.

— Так, забирайте сухпай, да я поеду. З…ли! Кто-нибудь возьмет, или на землю на… сбросить?!

Митя вспоминает про Трясогузку и закрывает глаза.

…Слава богу, менты уехали в своем “пазике”. Начальство их расщедрилось, прислало отдельный транспорт — чтобы не пришлось им идти от комендатуры до общаги, где они квартировали, без оружия по ночному городу. БТРы туда не ездили: водилы решили, что это в западло. Обошлось хотя бы без необходимости сидеть рядом в темном железном коробе. И так весь день носом к носу — в молчании, отводя глаза и двигаясь друг мимо друга бочком, как крабы.

— Конечная, — объявил Захар, — бэтэр дальше не идет.

И вроде шутил он по армейским стандартам довольно сносно — на безрыбье и рак шутка, — но никто никогда не смеялся, не улыбнулся ни разу. Почему-то получалось очень похоже на Рикошета и — странный эффект — воспринималось как старое и уже слышанное.

К дежурному на доклад Митя плелся последним. Ныли отбитые голени и ребра. Спешить было абсолютно некуда. Но как ни тяни резину, как ни замедляй шаг, а путь безнадежно короток: в вестибюль и налево. Над красивой табличкой “Приемная граждан” кусок гофрированного картона, на котором красным фломастером по трафарету: “Дежурный по городу”. Что ж, за дверью, конечно, военный прокурор с гербастой папкой, в которой со всеми нужными подписями и печатями — приговор. Пара кирпичноликих вэвэшников, Кочеулов, скорбный и строгий. И барабанная дробь — спецзаказом с разверзшихся небес.

— А это еще что такое? — скажет медным голосом прокурор, ткнув пальцем в Митину синюю скулу, и разведет руками. — Что ж, товарищи…

Но в кабинете дежурного не было ни прокурора, ни вэвэшников. Мирно жужжали уклоняющиеся от осени мухи. Кашляла и свистела рация. Никого, кроме самого дежурного. Митя встал так, чтобы не было видно синей скулы. Заступивший дежурным командир третьей роты, усатый и резкий в движениях, выслушал рапорт о прибытии с наряда, не переставая начищать сапоги.

— Свободны, — только и сказал.

И они скрипнули каблуками по паркету, оставляя на нем черные отметины поверх множества таких же, уже оставленных чьими-то разворачивавшимися кругом каблуками. “Что такое?” — недоумевал Митя, с трудом поспевая за Теном и Земляным. В левом боку, куда попал Петька, сидел камень. Не верилось, что все позади. Но никто не бежал следом, Трясогузка не вываливался из ночной тени. “Что такое?” Висела луна, блестела мостовая. Где-то на соседних улицах порыкивали БТРы, возвещая наступление комендантского часа.

В гостинице по коридорам ходили братки-сослуживцы. Некоторые, уже умытые и готовые “отбиться”, расхаживали в подштанниках, сапогах и с автоматами. “Беспризорные” автоматы норовят умыкнуть, спрятать — пусть раззява поищет. Кто-то развалился перед телевизором. К телевизору тянутся. Там все так, как было раньше: Хрюша, перестройка, аэробика. Аэробику любят особенно — воскресным утром перед экраном столпотворение: передача “Для тех, кто служит” о девушках в купальниках и полосатых гетрах. “Вот, вот эта на мою бывшую похожа!” Кто-то сидел в распахнутых окнах, свесив ноги наружу и неутомимо шлепая комаров.

— Живучие, суки.

— Новый год на носу, а они, как летом.

Вообще-то сидеть в раскрытых окнах запрещалось. Считалось, что это оскорбляет эстетические чувства местных жителей. Стодеревский так и сказал: эстетические. Еще совсем недавно запреты начальства действовали без сбоев, как простые механизмы. Но это было в прошлом. Каждый из них успел спасти кого-нибудь от погрома, постоял в оцеплении под хищными зрачками толпы. Каждый хотя бы раз успел побыть сильным. Не было больше придушенных желторотиков из пехотной учебки. Тяжелые шестерни Вазиани прокрутились и выпустили. Происходящее было непонятно (да и кто бы во всем копался!), они играли в авангардной пьесе на иностранном языке — но, кажется, играли главные роли.

Вид обыденной вечерней жизни перед отбоем быстро успокоил Митю. “Не настучал, что ли?” — удивлялся он, ставя автомат под раковину и выдавливая пасту на зубную щетку. Не особенно верилось в то, что Трясогузка решил его простить. Зубы пришлось чистить, оттягивая свободной рукой разбитую губу.

В холле у телевизора он узнал, в чем причина перемирия.

— Ты уже слышал хохму про Рюмина-старшего? — явно от нечего делать обратился к нему Вовка из первой роты. — А что с рожей?

— Да так, дверь.

И Вовка рассказал ему про Рюмина-старшего. Оказывается, у замполита есть отец. И оказывается, отец его — бывший генерал. Узнав, что один из тех, кто руководит наведением порядка в Азербайджане — Лебедь, его давнишний знакомый, бывший однокашник по училищу, — он переоделся в новенькую полевую форму, сложил чемодан и прилетел в Баку. Чтобы быть в гуще. Интересно же! После Баку слетал еще куда-то, к другому своему корешку. Погостил там. Наконец решил навестить сына и прилетел в Шеки. Рюмин-младший встретил его за городом, на той бахче, куда приземлялись военные вертолеты, на одолженной в горкомовском гараже “Волге”. Утром, после столкновения с Митей. Встретил, стало быть, привез к комендатуре. Оставил отца-генерала в машине, а сам побежал внутрь — то ли доложиться Стодеревскому, то ли к дежурному по Митину душу… Сам генерал не захотел
выходить — решил сразу же, времени не тратя, произвести рекогносцировку, покататься по городу. Был он лыс “под Котовского”. Каждое утро брил голову. Побрил и сегодня, но почему-то ничем не взбрызнул… или решил еще разок освежиться… Как бы там ни было, в “бардачке” он нашел белый пластмассовый баллончик с красным колпачком и решил, что это дезодорант… Этикетка-то с баллончиков “Черемухи” постоянно слетает, не приклеена потому что к самому баллончику, а просто склеена в кольцо. В общем и целом, когда замполит вышел из комендатуры, его отец торчал из окна “Волги” в совершенной отключке, выделяя пену, а “Черемуха” валялась возле колеса. Сейчас замполит в Баку, повез отца в больницу, не захотел к местным врачам обращаться — не доверяет.

В номере Митя, как обычно, засунул автомат в головах под матрас, сапоги отнес в дальний от двери угол. Лег, однако, одетым. На всякий случай.

— Ты чего в одежде? — спросил Тен.

— Да так, предчувствия.

Тен и Земляной делали вид, что ничего такого не было. Митя — тоже. “А кто его знает, как у них тут принято, в России”. Мысли сбивались в тугой колтун. Земляной размеренно посапывал. Ночь текла… За стенкой кто-то из третьей роты мечтал о том, как все закончится и перед отправкой в части их привезут в Вазиани.

— В первую очередь Мелехов. Я буду следить за ним, глаз не отведу. Они ж, суки, ныкаться будут, как крысы. Подойду я к нему, скажу ему спокойно так, спокойно: “Встать, товарищ сержант”. — “Чего-чего?” — он скажет. Мелехов наглый, думает, судьбу за яйца ухватил. “Да вот чего”, — я ему скажу. Так отхожу его, ни одного ребрышка целого не оставлю… аж сейчас, как подумаю, руки ноют.

И под это мечтательное бормотание Митя проваливался в сон, увязал в его ватном немом омуте. Разоспаться не успел. Он открыл глаза, лишь только щелкнула открывающаяся дверь. Открыл — и тут же зажмурил под кинжальным лучом фонарика.

— Этот?

— Он, он, родимый.

Пришедших было двое. Два капитана. Усатый командир третьей роты и Онопко. Усач пнул его в подошву:

— Вставай давай, Вакула, выходи. Бунтарь х…в!

Митя достал оружие из-под матраса и встал перед ними. Фонарик по-прежнему бил в лицо.

— А, так вон это который. — Его рассматривали, как добытую дичь. — Этот сегодня у меня на докладе был, помню. А я на того думал. — И обращаясь к
Мите: — Обувайся!

Как в кино — между двух автоматчиков с оттопыренными вперед стволами, — он был препровожден в комендатуру. Усач с Онопко ушли вперед: негоже офицерам сопровождать арестованного солдата (иными словами, в западло). Все же нервничали оба. Никого еще здесь на “губу” не сажали. А вдруг что…

— Если побежит, вы его прикладами, да не жалейте, — сказал Усач.

Мол, прикладами — не вздумайте палить, мало ли что там в Уставе, а то с вас дураков станет.

Роли конвойных исполняли свои же, из третьей роты. В третьей — одни пэтэушники. Нововведение, эксперимент. Говорят, в прошлый набор были все в куче, так студенты были бедные. Не любят пэтэушники студентов, а в стайной жизни понимают куда как лучше. С третьей вторая и первая общались не очень, разве что земляк с земляком, да и то с прохладцей; третья смотрела на всех свысока. Даже легенду придумали — якобы в случае войны с Турцией они, третья рота, — самые что ни на есть смертники, их будут первыми бросать на захват перевалов.

Стволы они держали четко, особенно задний — притормозишь, получишь в позвоночник. “И ведь обработают прикладами, бровью не поведут”.

До самой комендатуры, до кабинета дежурного, конвойные не проронили ни слова.

— Сдать оружие, — скомандовал дежурный.

— Кому?

— Ну положи на стол, вот сюда. Не тупи, Вакула. И ремень сними.

Онопко уже не было. Видимо, ходил для того, чтобы его опознать. Митя положил свой АК на стол, сдвинув какие-то папки. Рядом положил ремень.

— А кто мне ремень вернет?

— Курсант Вакула, вам объявлено десять суток ареста за невыполнение приказа старшего по караулу. Как поняли?

— Что?! Как — по караулу??

— Что ты чтокаешь, уродец?! — И официально: — За невыполнение приказа разводящего вам объявляется десять суток ареста.

“Так, значит, это Леха??”

— Как поняли, Вакула?

— Так точно, понял! Есть десять суток ареста! А ремень?

— Заткнись, тупорылый. Крууу-гом!

Вели в сторону ОВД. Через чешуйчатую площадь и вдоль темного под сомкнувшимися кронами переулка — ни слова, свирепое молчание. Митя чувствовал его. Вдыхал, как запах. Пахло оно тошнотворно.

Разгромленное ОВД охраняли одни краснодарцы, солдат на этот объект Стодеревский не выделил. К тому же курсантов школы милиции было в переизбытке. Надо же их чем-то занять. Стодеревский отдал им свой автомат, тот, с которым стоял возле горящей пожарной машины. Заступали сюда втроем, запирали на ночь ворота и по очереди сидели у окна, сквозь дрему прислушиваясь к ночи. Если бы не автомат, ложись и спи — кому ты нужен… А за стволом могут и прийти. Теперь же, с заключенным в одной из камер ИВС, им добавлялась еще одна головная боль.

АК стоял в углу разбитого приемника, возле печки-буржуйки. Никто комнату не прибрал, не вынес ненужную поломанную мебель. Топили папками с документами, кривенькими стопками, стоявшими тут же, у печки. На стене красовался календарь: девушка в красном бикини на фоне моря.

Их встретили в штыки:

— Ни хрена не знаю, приказа нам никто не отдавал. Ведите обратно.

— Ты че, с дуба е…ся?

— Мой начальник мне прикажет, тогда хоть всех сажайте, а так, без его приказа…

— Хочешь, дежурный тебе прикажет? Дай телефон, я позвоню.

— С какого перепугу? Телефон служебный, а ты что за … с бугра, чтобы я его тебе давал? Так что, только если мой начальник прикажет. А его сейчас нет в городе.

— Че ты заладил! Наш начальник здесь самый центровой. А ты совсем горбатого лепишь.

— Да?

— Да! Комендант города. Узнает, сам присядешь суток на несколько.

…По внутреннему дворику разбросаны обгоревшие папки, листы бумаги, осколки оконного стекла, стулья, огнетушитель, надколотый гипсовый Дзержинский. Посередине прямоугольный бассейнчик с фонтаном, с бурой лужей на самом дне. К кафельным бортам прилипли осенние листья. По углам двора совсем юные, человеческого роста, деревья. Стволы побелены. Дворик когда-то был уютным. Симпатичный, совсем не милицейский дворик. Трудно себе представить, что сюда втаскивали кого-то в наручниках, что пузатый полковник орал на вспотевших лейтенантов. Должно быть, люди в форме собирались здесь поутру (точь-в-точь как возле гостиницы), курили, негромко переговаривались. Хорошо, наверное, летом посидеть на бетонном бортике под прохладными иголочками брызг. Может быть, пили чай. Кипятили воду вон в том электрическом самоваре. Самовару досталось не меньше Дзержинского: ручки оторваны, в боку торчит пожарный багор… Кто-то явно не любил самовары. Но сидел ли когда-нибудь кто-нибудь в этих камерах? Ой, вряд ли. Разве что пьяный турист. Когда краснодарцы ворвались сюда, спасаясь от свистящей и стреляющей толпы, они застали камеры пустыми и незапертыми.

Митя думал об этом дворике красиво, как о каком-нибудь патио в разграбленном особняке. Щелк! — голодное воображение только тронь — так и пошло выписывать узоры… шпаги, шляпы, веера, платочки… по борту фонтана идут павлины — те же, в сущности, куры, но в маскарадных костюмах…

— Так! Осужденный, проходи в хату, располагайся. Ну вас всех на …!

Прямо под ногами, из-под пыльного сапога и обрывка с машинописным: “Ведомость выдачи ор…” — торчало затоптанное, измочаленное, но самое настоящее, переливчатое павлинье перо. Митя улыбнулся. Он обожал, когда жизнь подбрасывала такие вот тайные знаки — непереводимые, но эффектные.

— И нечего было вые…ся. Мой начальник, мой начальник…

— Иди, иди давай, а то и тебя оформим вместе с этим.

Дверь за спиной скрипнула басом, лязгнула, и он остался в кромешной темноте, до сих пор чему-то улыбаясь.

…Опасное слово — Родина. Слово-оборотень. Вечный перевертыш. Держи ухо востро, не отвлекайся — ведь обернется чем угодно. Пойдут тогда клочки по закоулочкам. Два человека — разные, с разных берегов. Но оба так легко говорят:
Р о д и н а — тот настырный агитатор в плаще и замполит Рюмин. Наверное, оба смогли бы пролить за нее кровь — по крайней мере чужую. Она звенит для них металлом — и вокруг нее полощутся, громко хлопая на ветру, яркие слова-знамена: Отстоять! Защитить! Дать Отпор! А Митю слово “Родина” смущает. Мучает. Умещается в нем и расплывчатая “страна березового ситца”… И посыпанные битым кирпичом дорожки парка Муштаид, после которых подошвы долго пачкают асфальт. Много в нем, в этом опасном слове. Бой Курантов на Новый год и тихая улица Клдиашвили, где в тринадцатом номере у циркача жил медвежонок — пока не вырос и не разорвал металлическую сетку курятника…

Чем обернется для него Родина? Митя ищет, хватается то за одно, то за
другое — ни то, ни другое не спасает. Расползаются ветошью и кумачовое пугало, и та “Родина — наша мать”, ради которой нужно жечь и ненавидеть. Ему нужно другое. Он предпочитает творить ее сам. Из чего-нибудь живого, из того, что первым идет на ум.

Он вспоминает Тбилиси. Мама с бабушкой остались в Тбилиси.

По вечерам бабушка тщетно ищет себе занятия. Но посуда перемыта, пыль вытерта и банки с соленьями проверены на взрывоопасность. И она садится в кресло и тихо сидит, еле заметно улыбаясь каким-то своим мыслям.

Мама стоит у раскрытого окна лоджии: левая рука под правым локтем, в левой руке чашечка кофе, в правой — сигарета. Глоток — затяжка. На десять минут жизнь расчерчена четко и ясно, разложена по простым координатам: глоток — затяжка. Спина ее несколько ссутулена и одновременно откинута назад — удобно, когда куришь медленно, прижимая локоть к телу, чтобы не уставал. Эта ее спина, ссутулившаяся и одновременно откинутая назад, сизые струйки дыма, уплывающие в окно… одна и та же поза… сотни чашек и сотни сигарет за долгие, долгие годы одиночества.

— Митюша, пойди поужинай.

— Нет, спасибо. Сама пойди. Кстати, и пообедала бы.

С некоторых пор она почти не ест, хотя бабушка готовит ее любимые блюда. Зато пьет кофе. Раз пять на дню. Впрочем, в этом она не одинока.

Кофе — культ. Всплывающее солнце и взбегающая кофейная шапка. Чтобы начал вскипать, но не вскипел. Караулящие над туркой — они говорят “джезви” — примятые утренние люди. В шесть лет, когда пошел в школу и начал вставать рано, Митя любил караулить джезви на газу. Напросится, а сам задумается о чем-то и прозевывает. Мама вытирает плиту и начинает варить заново: плохой кофе с утра — неудачный день. Кухни с вязанками лука и пригоревшими кастрюлями, кухни особняков на плато Нуцубидзе с дубовым паркетом и натюрмортом на стене — пронизаны одним запахом. Нанизаны на него, как на общую ось.

Джезви, вынутые из ящиков рабочих столов. Начинать нужно с приятного. Начальства можно не опасаться. Из его, начальства, кабинета льется тот же запах. Не спеша, крохотными огненными глоточками, под сигаретку и разговорчики о том о сем. Глядишь, и работа уже не лежит впереди удручающим восьмичасовым безбрежьем. Все пройдет — а пока чашечка кофе.

В маленьких кофейнях, появившихся с Перестройкой, — кофе по-турецки. Томится, зреет в раскаленном песке. За прилавками в этих кофейнях какие-то неожиданные люди. Например, парень в белоснежной рубашке. (А не привычная мрачная тетка с нарисованными бровями.) Парень время от времени берется за деревянные ручки, передвигает, меняет местами джезви, оставляющие в песке полукруглые дымящиеся канавки. То зарывает поглубже, то поднимает, ставит сверху на жаркую поверхность. Он не спешит. И не должен спешить. К нему за тем и заходят — не спеша попить кофе, разомкнуть на минутку цепь суеты.

— Ваш кофе, пожалуйста.

Или вычерчивает прямой ладонью жест, похожий на тот, что чертят, знакомя кого-нибудь, — соединяет две точки: человека и чашки. Непривычно.

Фарфоровая завитушка тонет в подушечках пальцев.

В укромном уголке вдалеке от догорающего праздника в строго охраняемой тишине (мужчины не допускаются, курить на балкон), склонив головы над сакральным центром, женщины гадают на кофейной гуще. Вполголоса, с полуслова, с полусмыслами. Витиеватые иносказания. Каббала тбилисских домохозяек.

…У мамы свой круг, своя секта. Собираются по вечерам и гадают друг другу. Старинные подруги, знакомые кто с института, кто со школы. Зрелые сорокалетние женщины, знающие друг о друге все. Тем, что было, естественно, пренебрегают. Желают знать, что будет.

Рассаживаются вокруг журнального столика, выпивают свои чашки сосредоточенно, в специфическом молчании: нужно “оставить в них свои мысли”. Допив, переворачивают особым манером, по правилам ритуала: с некоторым вращением и от себя. “От себя” — это важно: все плохое, что там осталось, — от себя.

Город в ослепительной зелени, город, закиданный снегом. Хорошие чашки, плохие чашки. Регулярные, а то и сверхурочные, если надо дополнительно уточнить грядущее, гадания.

— Будет какая-то выдающаяся новость. Может быть, на той неделе. Жди друга. Вон, видишь собачку?

— Это вроде на белочку похоже.

— Какая разница? Белочка тоже — друг. Жди.

Благородные олени, подколодные змеи, собачки-друзья и лисицы-завистницы, сороки, приносящие на хвосте сплетни, вороны, аисты… Тотемный гадальный язык.

Иногда совместные поездки к профессионалкам, но они разочаровывают:

— Э! Пять рублей чашка, а сама ерунду несла.

— Спекулянтка!

— Я чуть в лицо ей не рассмеялась. Твоя дочь, говорит, скоро выйдет замуж. Я говорю, у меня сын через год заканчивает школу.

— Шарлатанка!

Собственно, зачем им профессионалки? Они и сами неплохо гадают. “Она чудесно гадает”, — как об игре на фортепьяно. “Погадаешь? — Ой, сегодня я не
гадаю!” — будто певица: ой, не в голосе.

Митя, конечно, делает вид, что ему смешны эти гадания. Но он тянется к ним, он сидит в другой комнате и слушает тихие голоса — чужие надежды, закодированные в кофейных иероглифах. Ему нужно хоть что-то. Ему нужна атмосфера. То, что окружает. Ему нужна твердая почва. Чтобы построить мир. После того, как не стало бабушки с дедушкой, не стало... он не смог бы это назвать, но без этого стало трудно.

Два мира, в которые он так по-настоящему и не вошел, которые упустил, как упускают, не разглядев вовремя, автобус на остановке. А мог бы — войти? Старая Русса, станица Крымская… Смог бы сделать своими их воспоминания? вжиться в их жизни? чтобы чувствовать неразрывность: они — я… чтобы чувствовать корни.

Корни… И откуда это? Уж точно, не от Льва Толстого. В книгах попадалось другое — про Ивана, родства не помнящего, — и чрезвычайно обижало. Каждый раз, когда попадалось. “Как так можно, про самих себя?” Здесь, дома, это воспримут как оскорбление: “Он отца своего не знает”. И как было обидно слышать в свой адрес: “У тебя отца нет”, — и со слезами на глазах лезть в драку и кричать: “Они разведены! Разведены! Не понимаешь разницы?!”

Зачем ему это? Никто вокруг не был озабочен подобными вещами. Большой город, десятки национальностей. Большой город растворил всех и перемешал. Семеновы, не говорящие по-русски, Цопурашвили, не говорящие по-грузински. Казалось, Большой Город вылепил новых людей.

Но только однажды к Лаше Гуцаеву приехали родственники из деревни. Дядя и двоюродный брат лет на десять старше Лаши. Привезли с собой огромные бутыли с вином и свежезабитого барашка. Был летний вечер, луна лила электричество, сочный травянистый аромат шел от дворового виноградника. Из открытого багажника остро запахло шерстью. На деревенских родственниках были круглые войлочные шапки, которые Митя знал как “сванские” и видел разве что в отделах “Сувениры” или по телевизору на танцорах. Он-то считал, что такие шапки и есть — сувениры. Как русская рубаха, как лапти, например. Но шапки были настоящие, поношенные, потертые там, где их касались руки. Барашка подвесили за задние ноги к проволоке, на которой обычно сушили белье. Дядька звонко точил кухонный нож. Вынесли тазы, ведра с водой. Гуцаевы выглядели возбужденными, будто на празднике.

Незабываемое зрелище: ловкое лезвие извлекает из шкуры, очищает от нее влажно блестящее, розовато-красное… шкура свисает к асфальту все ниже, ниже… и вовсе падает, высвобождая выпуклую обнаженную тушу, как лишившийся кожуры плод. Митя не понимает, не успевает расслышать быструю деревенскую речь. Лаша бегает из дома во двор, гордый, шумный. Пыхтя, поднимает на вытянутых руках шкуру, подает нож. Кровь с ладоней не вытирает. Подражая работающим, подбородком поднимает, засучивает рукава. Он уже не с Митей, он весь в чем-то другом…

Митя ему завидовал, но не из-за ножа или шкуры. Ему тоже хотелось иметь деревенских родственников. Так откуда это острое, как запах шерсти, желание — чувствовать корни? Увлеченный книгами, он начинал догадываться, что они никогда не дадут ему этого. Книжная Россия не утолит.

И он все сильнее тянулся к гадающим женщинам. Заменит ли запах кофе запах шерсти? Митя не хочет быть сам по себе, родства не помнящим.

…Они живут возле площади Советской, всему городу известной, впрочем, по своему старому названию — Молоканская. Пожилые тбилисцы и вовсе говорят: “Молоканский базар”, — хотя базара там давным-давно нет. Один из домов на Клдиашвили, дореволюционный, с деревянными перегородками и каменными ступенями, тоже — Молоканский. Говорят, при царской власти их ссылали сюда целыми деревнями. Одна из бабушкиных подруг из молокан.

— А кто они такие?

— Они водку не пьют, одно молоко, а когда кого хоронят, веселые песни поют.

Ого! Ужас! Первый раз Митя шел в гости к молоканам, замирая в предчувствии чего-нибудь экзотического. Но экзотического не было и в помине. Мебель, телевизор, в книжном шкафу Морис Дрюон и Александр Дюма. Угощали цыпленком табака и жареной картошкой.

— Ба, а что в них такого? Ну, молоканского?

— Да нет, это я так просто сказала. Их родители, те — да, придерживались, а сами они давно отошли. Обычные люди.

Но в другой раз он увидел настоящих молокан. В Молоканском доме умерла старушка — и ее понесли (на руках до кладбища) под те самые веселые песни. Процессия эта пугала, женщины в белых платочках и застегнутые на все пуговицы мужчины казались переодетой нечистью. Лица, голоса, фигуры — эти люди, уж точно, были другие, другой породы. И старушка плыла в гробу странно белая, молочная и — чудилось — веселая.

“Чужие”, — понял Митя, заметив, как смотрят вслед веселой похоронной процессии. Как в школе, когда новичка не принимают и он сидит один за партой с неприятным хмурым лицом — сам по себе, чужой. Он подумал: “Чужим быть страшно”.

…“Чужим быть страшно”, — думал Митя, глядя в темноту камеры. Из окошка под потолком тянуло дымом. Снова где-то горит... “Нет, — вспоминал он, — это у ментов, топят буржуйку”.

Он сидел на нарах, обхватив колени. По-прежнему ныли ноги и где-то сбоку. Снять бы сапоги, да холодно. Может быть, почитать… Он вынул из внутреннего кармана кителя библиотечную книжку, принялся разглядывать, поворачивая ее так и эдак в неуловимом лунном свете. Раньше все как-то не было настроения, и она так и пролежала эти дни во внутреннем кармане кителя. На картонной обложке с текстурой, напоминающей крокодилью кожу, вдавленными буквами с облезлой позолотой красовалось: “Псалтїрь”.

— Тьфу ты!

После воспоминания о похоронах было тем неприятней прикоснуться к этому, словно к пауку или к лягушке — к таким жутким на ощупь, абсолютно чуждым человеческой коже созданиям… Он отбросил книгу в угол нар, в темноту. Читать, стало быть, нечего. Впрочем, ладно — все равно темно.

Остается вернуться туда, где горит фисташковый абажур с коричневой бахромой и пахнет кофе… Мамины подружки — Корпус Невезучих. Из пятерых только одна, Лили Вачнадзе, замужем, и то из последних сил.

— Ух, что б его черти забрали! Господи, прости, но дай высказаться!

Или так:

— Детей выращу и пошлю его… Митя, закрой уши!

— Да знаю я, куда. Вы в прошлый раз говорили.

— А ты не слушай старых печальных женщин. Иди Достоевского читай.

Но ему хочется побыть с ними, слушать разговоры ни о чем, гадания и сплетни. Они все ему симпатичны, эти старые печальные женщины с круглосуточно включенным чувством юмора. И даже Нина Подпиригора, которую в детстве считал ведьмой из-за неподвижного стеклянного глаза, темно-зеленого, как бутылочное горлышко. Частенько кто-нибудь приносит бутылку “Мукузани”. Чаще других — Лили.

— Митя, — зовет она его, — иди-ка открой, ты здесь единственный мужчина.

— Что, негоже лилиям прясть?

— Ну да.

— А пить лилии…

— Пить лилии будут сами. Но с виночерпием.

И Митя, отложив Достоевского, остается у них за виночерпия: он наливает, они пьют. Постепенно тосты превращаются в воспоминания. Школа, дворовые забавы. Смешные, строгие, любимые и нелюбимые преподаватели. Ухаживавшие за ними мальчики. И коронная, всегда востребованная история про то, как на Первое мая они проехали по Плехановской, стоя в живой пирамиде на макете серпа и молота, а машина с их вещами уехала в школу, и им пришлось бежать в купальниках через весь центр, до дома Вали Амосовой…

— Эй, пехота!

— Что?

— Э, брат, совсем примерз, как я погляжу! Идем к нам, насидишься еще.

Олег, Влад из Перми и Паша-чуваш, которого за глаза почему-то называют Мустафой, — сегодняшние Митины сторожа. Влад старший. В камере Митю больше не держат. Самыми злыми были, пожалуй, первые два караула. Заступали сослуживцы Лехи, из одного с ним взвода. Видимо, тот и настропалял. Есть подавали в окошко, в туалет выводили по часам — все как положено. Но теперь пошли курсанты с другого курса, старше Лехиного, и расклад изменился.

— Так неправильно, — громко заявил Влад, принимая смену. — С ними по-человечески жить надо. От сумы и от тюрьмы, говорят, не зарекайся. Так-то.

Влад оказался взрослым (тридцатник), уже послужившим на зоне. Отперев дверь камеры, он так и оставил ее не запертой. Митя переехал в тепло, к гудящей и потрескивающей буржуйке.

— Так нельзя, — продолжал он объяснять Мите. — Мы никогда над ними не издеваемся. Дружно живем. Если они не нарушают, конечно. Сегодня мы к ним по-людски, завтра, глядишь… Хе-хе! Всяко быват, по-всякому дорожки-то пересекаются.

— Эт точно, — добродушно подтвердил Паша. — Вот ты, например, — вчера солдат, сегодня “зэк”.

— Он, в натуре, смотрящим тут, по Шеки.

Они долго смеялись шуткам друг друга по поводу Митиного заключения в местном ИВС: “Он тут в законе; ему тут зеленый свет; зона-то у нас какая будет, красная или как?” Митя из вежливости смеялся тоже, хотя не понимал в этих шутках ничего, кроме междометий.

— Ну что, зэчара, б…й когда приводить?

Буржуйка делала свое дело, растапливала сосульки рук и ног, ласкала слух нежным треском. Тепло. Бежит паровозиками с солнцами в топках, льется тропической речкой, кишащей, кипящей жизнью… тепло… одаривает, нисходит и просветляет. Такая роскошь по нынешнему его положению. Да и вообще… Тепло — это и есть Родина. Основной признак. Там, где люди живут не день и не два — и не на день, не на два поселились, они заводят тепло. Там, отогревшись, они начинают чувствовать. Любить. Там и Родина, где тепло и подходяще для любви. А в армии холодно. Люди-то здесь мимоходом, даже офицеры — сегодня здесь, завтра там. Холодно — поэтому всеобщая нелюбовь. Поэтому никакого ощущения Родины, как бы ни старался замполит. Нет ее здесь, Родины. Опять же — какая Родина, если нелюбовь… замкнутый круг… стальной, тяжелый, прочный, как броня, неразмыкаемый круг.

В щели между дверцей и телом печки было видно, как пламя строит свои мимолетные замки. Блики играли по засыпанному бумажным мусором полу.

— Пехота, а ты чего молчишь? Мы тут о бабах п…м.

— Не интересуешься?

Странно капризна, избирательна память: целый год жизни в Ростове-на-Дону — а она не отложила впрок ни единой крошки. Ни оттенка, ни шелеста, ни замысловатой какой-нибудь тени на утреннем окне. И ведь жизнь была — не зевок на скучном спектакле. Новая страница — да что там — новая глава. Н а ч а л о в з р о с л о й
ж и з н и! Уехал от мамки в другой город, в Россию. Уехал в Россию… Особо звучит дома: “Уехал учиться в Россию”. Из-за того только, что так говорят, звучало бы особо, — но и подразумевается еще столько всего, каждому понятного. Родители, с гордостью: “В российском вузе учится. Всегда был (была) умницей”. Друзья, с завистью: “Погуляет там, оторвется по полной”.

Общага, геолого-географический веселый факультет, сессии и практики. Новые люди, новые улицы, новый воздух. Девушки, по-новому пронзающие взглядами, не одетые в латы-кольчуги… и среди них такие, которые уже совсем огнеопасно — как спички по коробку — скользили по сердцу. Особенно… “Кто? Кто особенно? Были же особенные! Та, например, из комнаты номер сто. Она…” Но нет ее. Ни цвета глаз, ни голоса. Лишь номер комнаты: единица, два нуля… Нет и самого города. Затоплен Летой по самые крыши, исчез со всех карт, лишь только пропал из виду. Так и остался Terra Incognita — ни любимого местечка, ни ностальгии… ничего. Зато каждая черточка тбилисской жизни — вот, на месте. Как собственное лицо в зеркале. Заглянуть бы хоть на миг… Оказаться бы сейчас на проспекте Руставели, зайти в “Воды Лагидзе”, взять стаканчик сливочно-шоколадной, стаканчик тархуновой и горячее, только что ссыпанное с противней на лоток…

Но настоящее цепляется, не пускает. Осточертело. Попробуй прорвись — как сквозь шиповник. Может быть, лучше было остаться в камере? Там холодно… зато не нужно смеяться непонятным шуткам… но очень уж холодно… приходится платить за здешнее тепло. Много ли приятного — снова и снова обнаруживать себя сидящим на полу, на стопке папок перед дымящей буржуйкой…

— Ты в уши не балуешь, нет? — улыбаясь, спрашивает Влад. — Встань, бумагу-то возьму. Видишь, закоптила. Палки сырые притащили.

— Они все сырые, от росы, — отвечает Олег, всовывая в распахнутое печное нутро переданную ему папку.

Ветер носит по двору бумажные листы вперемешку с древесными. В его морозном дыхании — зима.

— Олег, не в падлу, закрой дверь.

Митина перловка разогревается на раскрасневшейся печке. Разогретая, она хоть немного напоминает еду. Здесь, на “губе”, ему пришлось вспомнить ее благополучно забытый неживой вкус. Изо дня в день одна перловка. Онопко следит за тем, чтобы в его рационе не было излишеств. Онопко заступает дежурным через сутки, и поэтому вполне контролирует ситуацию. Но Митя, в общем-то, на него не в обиде. Это не от ненависти — наверняка вычитал в Уставе, что заключенным на гауптвахту не положены супы, яичницы и сливочное масло на белом хлебе. Говорят, Трясогузка объявил на общем разводе, что тот, кого поймают в гостях у Вакулы, — сядет в одну с ним камеру.

Иногда, правда, дневальные приносят что-нибудь вкусное: вареные яйца, рисовую кашу в кулечке. За порог менты их не пускают, говорят: “Нечего. Посадят — милости просим. А так — нечего”. Дневальные ждут во дворе, пока Митю, при первом же скрипе ворот выскакивающего из караулки, по всем правилам, гремя оглушительно ключами, выведут из камеры с заброшенными за спину руками (конспирация — вдруг настучат). Митя, в свою очередь, ждет, не полезет ли дневальный после того, как вручил скользкую от солидола консерву, под бушлат, за “доппайком”. Наверное, кто-то отдает свое. Кто, интересно? Митя не спрашивает. Берет, благодарит и возвращается внутрь.

Его взвод в дежурство по гарнизону не ходит, поэтому своих он не видит. Свои — свои ли они ему на самом деле? После драки с Лехой-качком обида на Тена и Земляного терзала сердце. Не помогли, не пришли на помощь… Обиды было столько, сколько и удивления: “Но почему?!” В то, что они испугались, Митя ни за что не поверил бы. Сам видел, как в учебке Тен в две секунды уложил двоих маслорезов — а те, насыщенные холестерином, были весьма внушительны. Саша, тот и вовсе боксер. Почему же они не вмешались, смотрели со стороны?

На второй день после ареста приходил Саша. Принес горсть сахара и бушлат. Под своим спрятал, накинув один поверх другого. Мог бы попасться, но все-таки принес. Охранник (еще из тех, из злых), лязгнув замком, рывком распахнул дверь и крикнул, как выстрелил: “Посетитель”. Митя долго шел по десятиметровому коридору до выхода во двор. Окоченевшие руки-ноги были непослушны, как протезы. В окна коридора хлестало солнце. Митя задохнулся и ослеп от света и, чтобы не упасть, схватился за шершавую бетонную стену. Потихоньку стал раскрывать глаза, наконец раскрыл их совсем и ждал, пока сойдут слезы. Мир утонул, всплыл и, покачавшись в горячих волнах, причалил к закопченным стенам и пыльным осколкам-обрывкам, застилающим пол. Саша стоял в дверях и ждал, пока к Мите вернется зрение.

— Ослеп? — спросил он с легкой улыбкой, протягивая руку.

Митя кивнул. Они поздоровались.

— Держи, — прогундосил Земляной, отдавая бушлат. — Только прячь, если кто с проверкой припрется. Онопко лично мне отдал на хранение. Есть там, где прятать?

О драке ни слова. Спрашивал об охранниках, о том, очень ли холодно… И Митя отвечал, как ни в чем не бывало. С удивлением отмечал: да нет никакой обиды. Будто все так и должно было произойти. Не вмешались, и ладно. Земляной на каждые два-три слова перевешивал автомат то вниз, то вверх стволом. Рассказывал всякие мелочи: кого поставили вместо него в караул на газораспределителе, когда вернулся из Баку Трясогузка… “Он добрый”, — думал Митя, глядя на Земляного.

У него глухонемые родители. Он этого стесняется. А особенно — того, что говорит с ними на глухонемом языке. На присягу Саша мучительно ждал их приезда, волновался, снова и снова отпрашивался на КПП. Сержанты издевались над ним — мол, за мамкиной сиськой затосковал? А вечером накануне принятия присяги, когда рота была занята подшивой и сапогами, Сашу увидели идущим со стороны КПП рядом с невысокими, ему по плечо, мужчиной и женщиной. Все трое месили, молотили, царапали воздух пальцами — спешили многое сказать. Останавливались, перебивали друг друга, спрашивали, смеялись, удивлялись и, огорчаясь, качали головами.

— Глухонемые, — сказал Тен, обладавший даром высказывать первым догадку, вот-вот озарившую бы всех остальных. — Поэтому и на КПП бегал. Боялся, что заблудятся.

Они были совершенно вне окружающего их мира с казармами и турниками, с травой, выкошенной на ширину малой саперной от побеленного бордюра. Подглядывавшие за ними наполнялись ностальгией, как комары кровью…

“Почему же он не вмешался?” — снова ломал голову Митя, когда они разошлись: один в комендатуру, другой — в камеру.

— Э, мил-человек, перловку свою сымать будешь, нет? Никак ты, однако, не отогреешься.

Что ж, сегодня одна перловка. Доппайка не было.

А скорее всего, это Саша Земляной. Дожидается, пока дневальный выйдет в дверь служебного хода, направляясь к зданию ОВД, и сует ему передачку. И не надо ковыряться в простуженных мозгах, ища ответа на никчемный вопрос: “Почему они не пришли на помощь?” Зачем вообще ответы здесь, на территории хаоса? Все зыбко, все бесформенно, все течет, все рвется. И люди. Люди в первую очередь. Нет в них точки опоры, ничего, за что можно было бы ухватиться падая. Они жидкие, текучие, перетекающие из формы в форму. Разойдутся под ладонью, уйдут сквозь пальцы. И бессмысленно говорить про кого-то: хороший, плохой, злой, добрый. Здесь хороший. Сейчас злой. Но будет и другим, и третьим, и совсем уж эдаким, с завитушками. Те менты, что держали его взаперти и смотрели, как на убийцу, — завтра дороги их пересекутся по-другому, и они будут с ним совершенно другими. Здесь все когда-нибудь — другие. Форма, которую принимают люди, зависит от многого, но только не от них самих. Хаос лепит их… Так что не стоит говорить про кого бы то ни было: “злой” или “добрый”. Все равно все сто раз поменяется и перетечет из себя в себя. Все подчиняются этим законам. И Земляной тоже. Свой. Чужой. Снова свой. А местные, о которых сказано столько нецензурного, — разве им прилепишь что-нибудь определенное? Такая же вода, темная вода, ускользающая сквозь пальцы. Каждый раз не оправдывающие ожиданий, неизменно другие, наверняка другие в каждый последующий момент. Нельзя дважды видеть одного и того же человека. Те, что встретили на площади милицейский “Икарус”, — еще не те, что стреляли сквозь пожар пять минут спустя. Те, что собрались утром перед старой гостиницей, — уже не те, что шли по ночному переулку, пряча сигареты в кулак.

— Это просто п…ц, какие кадры попадаются.

Хорошо, когда тепло. Перегретая банка обжигает руку. От перловой каши идет пар. Менты уже поели и теперь курят, развалившись поудобнее по углам, разговаривают. Вернее, говорит Влад. Вспоминает о своей работе. Выглядит он немного разомлевшим, размягченным. То ли от гречки с салом, то ли от воспоминаний.

— А бывают совсем буйные. Ну, там, работяга какой-нибудь в коматозе — жене фингал привесил, думает, сам черт ему не брат. Орет, посылает нас, грозит. Таких в “ласточку” свяжешь часа на три — как шелковые. Так их и учим.

— Как это, в “ласточку”? — уточняет Паша.

Влад показывает, сунув сигарету в зубы и сводя за спиной руки:

— Ну вот, в “ласточку”. Понял, нет?

Паша кивает. Митя прислушивается, тоже пытаясь понять… Совсем недавно — ведь это Влад сказал: мы с ними мирно живем, никогда их не обижаем… Наверное, это другие — те, о ком он сейчас говорит, не они. С этими и поступают иначе.

— Такой же точно у нас коридор был, как здесь, только без окон, — продолжает Влад, смачно затянувшись. — Если особо зловредный попался и “ласточка” ему не помогает — ну, тогда просто поступаем. Ноги от рук отвязываем, но руки еще в наручниках. Берем сзади под локти и спереди под коленки, выносим в коридор. Раз, два, три — и резко сажаем. Жопой на бетон. Несколько раз так делаем — все, почки оторвались на …! Следов никаких, хрен докажет, а ссыт кровью, сам видел. Ссыт и плачет.

— Гля, кайф, — подает голос Олег. — Надо запомнить.

— Запоминай, салага, пока дедушка жив.

Митя смотрит на банку перловки и пытается представить во рту ее горячую пластилиновую массу. Вряд ли он будет ее есть. Предложить им? Так, из вежливости — ясно, что откажутся… Лучше все-таки оставаться в камере. Но там холодно…

Он встает, разминая спину.

— Ты куда? — спрашивает Влад.

— Да пойду к себе, посплю.

— К себе?! В камеру, что ли? Спи здесь, кто тебе мешает?

Митя качает неопределенно головой. Понимай, как хочешь. Лень говорить.

— Дал бы ему мышеловку. Пусть там поставит.

— Не мышеловка это. Ловим-то крыс. Стало быть, крысоловка.

— Да-а, люди у нас удивительные, — рассуждает вслед удаляющемуся Мите
Влад. — Ты их из камеры, они — туда. А?! Как вам?! Э! Может, тебя еще и запереть?!

И они рассмеялись.

…Его смерть — самое страшное и удивительное в Митиной жизни.

Дед долго болел. Рак горла отнял у него голос вместе с гортанью, и для того, чтобы говорить, ему приходилось затыкать пальцем торчащую из ключичной впадины трубку. Этот хриплый шепот — торопливый, чтобы успеть, пока не закончился
воздух, — ядом в каждый нерв…

На работе все было, кажется, по-прежнему. Его по-прежнему называли “батоно Иван”, начальство не намекало на почетные проводы. Но он уже не мог так же лихо управляться с порвавшейся пленкой. Впадая в глухую задумчивость, не слышал свиста и топота из зрительного зала. Знакомые приветливо махали ему рукой, но все как-то торопились, скользили мимо. И даже старые товарищи старались не стоять к нему слишком близко — запах… Он ушел.

Без работы Иван Андреич стал гаснуть. Раздражался из-за пустяков и долго ругался — задыхаясь, забывая заткнуть трубку. Целыми днями он мог смотреть телевизор, а по ночам вставал и ходил в темноте, сопя и шаркая тапочками: на кухню, в прихожую, в туалет. Они лежали в своих постелях и слушали... и сквозь дремотную муть казалось, что в квартиру забрался ежик — ходит, тычется в темные стены, ища выхода… и они ждут, прислушиваясь, — найдет ли? Ждут… и ждать страшно.

Однажды его старинный друг, Коте Хинцакти, дядя Коте, пришел навестить его. По своему обыкновению, ввалился, как карнавал — шумный и слегка пьяный, с пухлыми бумажными пакетами в обнимку. Пакеты позвякивали и шуршали, торчали огурцы, лаваш, колбаса, примятые перья лука и бутылочные горлышки.

— Авое! Свистать всех наверх! Скатерть и бокалы, гвардия гулять будет!

Оглушенная и растерянная, мама стелила на журнальный столик, стоящий у кровати, скатерть, протирала бокалы.

— Давно не сидели, друг. Извини, время нет совсем. Там успей, тут успей.

Дядя Коте разлил по бокалам “Аджалеши”, размашисто взметнул их вверх, расплескивая вино на закуску и на скатерть, и протянул один Ивану Андреичу.

— Выпьем, Вано, за старое, за наше прошлое… Сколько с тех пор изменилось! Город с тогдашним сравнить — блюдце и озеро Рица. Сейчас метро — тогда конка была. Сейчас многоэтажки, а тогда в Нахаловке лачуги за ночь строили, пока милиция спит. Помнишь? Утром идешь на работу: что такое? откуда тупик? вчера здесь ходил! Но мы были молодые — ваххх, какие молодые были, какие… Помнишь, как познакомились? Тот пожар помнишь? Какой был пожар! Выпьем, Вано!

Дед сидел, свесив босые костлявые ноги, зияя не прикрытой марлей трубочкой, и смотрел на протянутый ему бокал… Оторвал руку от колена, снова уронил ее и, найдя глазами дочь, посмотрел испуганным умоляющим взглядом.

Они молча вынесли столик и прикрыли дверь в его комнату. На кухне, перебросившись парой смущенных реплик, Митя с дядей Коте выпили разлитое вино, и он ушел, махнув прощально рукой в закрытую дверь.

Когда боли становились невыносимыми, дед выскакивал к ним, будил их среди ночи, чтобы вызвали “скорую”. С ходу начинал торопить, упрашивать — будто они могли отказать… обмануть, не позвонить, оставить один на один с пожирающим его драконом… Приезжала “скорая”, ему делали укол. Мама шла провожать бригаду, зажав в кулаке дежурный “трояк”.

— Мы вас, наверное, еще не раз побеспокоим… вы уж, пожалуйста…

— Скоро, скоро уже, — успокаивали некоторые. — Недолго мучиться осталось.

Но мучения продолжались, а “трояк” терял свою силу. Их вызывали все чаще: через день, каждый день. Однажды они отказались делать ему укол.

— Не буду колоть, — строго сказала старшая, отдаляясь от его мокрого белого лица. — Я ему стану колоть, а он у меня на игле умрет. Хотите, сами уколите, препарат я дам, мне не жалко.

Мама не умела колоть, уколола бабушка. Уколола и пошла пить корвалол.

Но врач “скорой помощи” ошиблась. Дед не умер в ту ночь. И на следующую не умер. К исходу третьих суток Иван Андреич разбудил их каким-то тихим бормотанием из-за стены. Они поднялись втроем — Митя, мама и бабушка, — не спеша, оделись. Будто знали, что можно не спешить — слишком ровным было бормотание, слишком странным. Митя с бабушкой остались в дверях, мама зашла к нему — и он тут же ворчливо ее окликнул:

— А! Вот и ты! Я жду, жду.

Не было никаких болей — лицо его впервые за многие дни разгладилось, не белело пронзительно в ямке подушки. Он сел на кровати. В глазах играли искорки, и в голосе сквозь хрип пела труба.

— Иди, иди сюда, — позвал он, и мама подошла. — Садись.

Мама села к нему на кровать, Иван Андреич подмигнул ей и сказал:

— Ты уже знаешь, что Раскат вернулся? Что я говорил?!

Она молчала, схватив себя за горло, все еще не веря, все еще с надеждой всматриваясь... Всматривались, щурясь на бледный свет ночника, и Митя с бабушкой. Дед хлопнул ладонью по скрипнувшей кровати, рассмеялся и сказал еще что-то, но беззвучно — забыл зажать трубку. Спохватившись, зажал ее, выпалил со смехом:

— У сучки течка должна начаться. Знает, шельмец, когда прийти! Чует!

Взахлеб он рассказывал ей про собачью жизнь, про собачьи хлопоты, про то, какие они разные, про глупых и умных, про шавок и “профэссоров”. О некоторых деталях физиологии он рассказывал с простотой и бесстыдством сельского ветеринара. Никто никогда и не подумал бы, что дед знает о собаках так много... Мама сквозь слезы пыталась успокоить его, уложить в постель, предлагала вызвать “скорую”. Но он отмахивался, нетерпеливо ее перебивал, хватал за руки — спешил рассказать еще.

В подъезде что-то происходило. Какое-то движение. Из-за входной двери послышалось подвывание, сначала тихое, нерешительное. По двери что-то чиркнуло — раз и другой раз. Иван Андреич рассказывал, рассказывал. Вдруг умолкал, вскидывая голову на эти звуки, требовал, чтобы мама немедленно впустила Раската: обидится ведь, уйдет. Ищи-свищи потом в чистом поле! Мама позвала: “Митюша, иди сюда, мне страшно”. Но Митя остался в прихожей. К ней пошла бабушка, а он сидел на полу напротив двери и слушал, как там все прибывает и прибывает — как скулят, урчат, воют, настойчиво царапают дверь и отрывисто огрызаются друг на друга…

— Впустите, я вам говорю! Это Раскат, ну!

Океан — воющий, лающий — подступил к их порогу. Все городские своры волна за волной затопили подъезд.

— Главное не масть, нет. И не лапы. Это ерунда все. Главное не то.

Стены звенели от воя. Кишело и клубилось, дверь ходила ходуном. Когти скребли по ней исступленно, будто рыли. Начал звонить телефон: разбуженные соседи спрашивали, что это такое происходит у них под дверью. Бабушка хватала трубку, извинялась за что-то перед соседями и возвращалась в дедову комнату. Снова звонил телефон, кто-то предлагал вызвать милицию.

Удивительно, но ужас вовсе не играл с ними в запредельный театр: не расписывал стены горящими надписями, не обрушивался, не парализовал — не спеша прохаживался своей каменной поступью, как какой-нибудь усталый пристав, присланный описать имущество.

— Может быть, им с окна поесть бросить? Чтоб ушли? — спрашивала бабушка Митю. — Сосисек, может? Там кило полтора.

Иван Андреич говорил и говорил, уже бессвязно. Мама, уже без слез, кивала и гладила его по плечу. В какой-то момент он оборвался на полуслове, лег — собачий вой тут же умолк,— и скоро мама позвала: “Митя, подойди”.

— Э, мил-человек, а ты ведь не наш, да? Не русский ты, да?

— Почему так решил?

— Да слыхать тебя. Аж ухо режет. И повадки какие-то… Ты не Мустафы нашего зема, нет?

— Нет. Я негр. Осветленный.

— Шутник, да? Наверное, кто-то из родителей не русский?

— Это так важно?

— Просто интересно.

— Лично тебе это важно? Для чего это вообще?

— Ни для чего. Говорю же, просто интересно. Ты стесняешься, что ль? Мустафа не стесняется, что чуваш. Так что, угадал? Родители?

— Все русские.

— Серьезно?

— Клянусь Кораном.

Да полноте, Митя, сознайтесь хотя бы себе: вы не русский!

Не русский по фамилии Вакула… Что ж, всяко бывает. Теперь-то, в нынешние-то времена. Что ж ты носишь свою обиду, как боевое знамя? Ну не русский ты, признайся и не мучь окружающих. Вспомни-ка те ироничные разговоры о русаках-русопятах… Ежеминутно осмеянный с княжеского балкона Иван-дурак. Ведь ты не пытался оспорить, заступиться, ты и не думал вспылить и броситься в драку — ибо не принимал на свой счет. Вспомнил? Ты — ах, станешь ли отрицать? — разделял это отношение. Это панкавказское высокомерие к Ивану.

— Представляете, пришли в Москве в гости к знакомым… сами приглашали, адрес дали… так даже чаю не предложили!

— В школе новенькая. Генеральская дочка. Из Рязани. У нее юбка — где началась, там и кончилась. По лестнице идет, к стене прижимается. Одно слово — из Рязани.

— Русские бабы все такие.

Бабы — само по себе особое словечко. Никогда не скажешь про своих, про родственницу: баба. Если только обругать… Обидится смертно, в Грузии это запросто: одно слово — и обида жуткая, бесповоротная, навсегда, до забывания имен, телефонов и дней рождения.

Все ли ты вспомнил, Митя? Помни и не забывай — и не называй себя русским. Но, Боже, скажи-намекни — кто же я?! Рассуди, могло ли сложиться иначе?

Каждое лето — стаи Отдыхающих Блондинок. Охота на них начинается прямо у вокзала. Помня об этом, местные русские девушки летом стараются обходить вокзал стороной — чтобы не путали. Каждое лето — стаи бомжей. Рыщут мимо винных магазинов и рынков, валяются там и тут на тротуарах. “Подснежники”, — говорят про них. И еще говорят, морщась: российский десант. Своих таких в Тбилиси нет. И — страшно сказать — нет таких среди грузин. Во всем убане — районе — один такой, на улице Гоголя. Во дворе с огромными сиреневыми кустами, в бельэтаже с рваной занавеской вместо двери. Знаменитый Абашкин, городской сумасшедший — а если быть точным, знаменитый алкоголик. Как крот по своему тоннелю: на вокзал за пустыми бутылками, с бутылками в винный магазин. Благо весь путь по прямой.

— Хху ннах еть ххуать ллля!

Человеческая речь давно им утрачена. Одной рукой он держит за ширинку собранные гармошкой брюки (сколько помнили его, пуговиц там никогда не было), в другой несет, то и дело поддергивая, будто для того, чтобы проверить, на месте ли ноша, громыхающую стеклопосудой авоську. Так и ходит: ведет себя по маршруту, вцепившись в собранные в кулак брюки.

— Ннах хххы эть мма!

— Абашкин идет!

И детвора, звонко улюлюкая, подхватывая на бегу камешки и срывая горстями крохотные шишки туи, выскакивает на улицу, на бездумную злую забаву.

Вопли его, изжеванные до неузнаваемости ругательства, становятся яростней.

— Аахххы внна ить ххах!!

Не выпуская ни брюк, ни авоськи (упадут), он останавливается через каждый шаг, разворачивается рывком, почти падая, и выплевывает свои матерные огрызки на зашвыривающих его камнями и шишками детей. А дети хохочут, скачут вокруг, самые храбрые подбегают вплотную, чтобы крикнуть у него за спиной и, когда он начнет разворачиваться, отскочить с пронзительным визгом. Взрослые грозят им из окон, велят немедленно явиться домой.

— Ххху сса ухх шшууу!!

— Абашкин-Какашкин!

Самая жестокая толпа — дети.

— Как тебе не стыдно, Митя, он же больной. Как же можно?

— Я больше не буду, ма. А правда, что у него дети есть?

— Правда. Два сына.

— Нормальные?

— Вполне.

— А где же они?

— Где-то в России, приезжают иногда.

И это казалось неприличней и ужасней самого Абашкина: “...где-то… иногда…” И думалось: “Это потому, что они из России, Абашкин ведь приехал откуда-то. У них там и не такое бывает”.

— “У них” — так, Митя? Именно — “у них, там”. Кем же ты считал себя? А?

— Я не помню, не помню. Боже! Ну вот ведь, вот — вот чем питалось! Нельзя же было, нельзя было не отчеркнуть границу между собой и…всем этим. И что же теперь? Теперь-то, в новые-то времена? Кто я все-таки?

— Бабушка с дедушкой умерли, оборвалась ниточка… Отрезало истоки — как потечет твоя река? Куда и по какому руслу? Наверное, пересохнет?

— Нет. Столько вложено ими. Сколько чувств, усилий. Радости, разочарования, тревоги, победы, утраты — все в дело. Нелегкий был труд. Жизни, вбитые в пустоту, как сваи в болото. Как при строительстве Петербурга: казались ненасытными топи, бездонными — а город встал! Мне бы только понять, разобраться… Я ведь думаю по-русски, я… чувствую по-русски.

— Ой ли? Чувствуешь ты, как книжный русский. Сам знаешь. А с н и м и тебе ведь… не очень?

— Да, мне комфортней дома…

— Дома? То есть с грузинами?

— Я… мой дом в Тбилиси. Мой мир. Я знаю, как он устроен, вокруг чего вертится. И люди — я знаю, какие они, из чего вылеплены. Они ведь такие же, как я. С таким же акцентом. Мне с ними легче, привычней…

— Так, стало быть…

— Я не знаю… нет, но ведь я не грузин, нет… и никогда не считал себя… и грузины не считают меня…

— Не русский, не грузин, даже не метис. Кто?

— Я… не знаю. Я… такой вот — грузинский русский.

— Ого!

— А что, нельзя?!

Обязательно, обязательно надо позвонить.

— Алло, мама?!

— Ой, Митюша! Наконец-то! Ты где, золотой мой?

— Да я в Азербайджане. Беспорядки тут… Как у вас?..

— Где ты?! В Карабахе?!

— Да нет же, мама, нет. Я в спокойном месте. Тут вообще не стреляют.

— Не обманывай! Я же знала, чувствовала, что что-то не так. И мне вчера так плохо погадали… Что за городок такой?

— Не обманываю я. Правда, спокойно. Мы здесь только для проформы.

— Что за городок? Митя, я в Вазиани ездила. Там сказали — ты в командировке. Я им такое там устроила! “В командировке!”

— Знаешь, мне долго нельзя говорить. Меня тут пустили… В общем… у вас там как? Спокойно?

— Митя, когда вас обратно?

— Мам, как у вас там, спокойно?

— Я говорю, когда вернут вас?

— Н е з н а ю. Мама, как в Тбилиси, нормально? Ничего… такого — нет?

— Какого? Все в порядке. Ой, как хорошо, что ты позвонил! Почему раньше не звонил?

Обязательно надо позвонить. Как только выпустят, утром же и позвонить. И больше не придумывать отговорок.

7

— Ну и утро! В такое утро на нарах-то просыпаться стремно?

— На нарах всегда просыпаться стремно.

— А ты спроси у него. Глянь, стоит, головой вертит, улыбается.

— Что за кайф в камере спать? Холодно же.

— Турьма, нравится тебе в камере?

На самых кончиках ветвей поблескивали замерзшие капельки. Крошечные сосульки — почки сосулек. Лист в ледяной рубашке, бриллиантовый ворс инея… Постоять, любуясь и ища чего-то, не имеющего никакого отношения к веткам и листьям… Сколькие до него затевали подобные игры с естеством… (да хотя бы князь Болконский: на десяти страницах все всматривался в дуб и думал, думал).

“Гм, интересно, что это за деревья? Мы вот теперь не знаем, что за деревья вокруг, что за птица с утра насвистывает… безымянное естество: дерево, птица, растение, насекомое”.

— Турьма, че рассматриваш? Слышь, шоль?

— Слышу. Замерзло все.

— Дак не май месяц-то.

Его не запирали, ему по-прежнему разрешали сидеть в тепле, у сладко гудящей буржуйки. Вообще режим на гауптвахте установился экзотический: отбывающий арест или гулял по двору, или дремал на столе в “дежурке”, или шел к себе в камеру. Менты хоть и не принимали его за своего, относились вполне дружественно. Но ощущение захлопнутых створок не исчезало. Говорят — но издалека. Шутят — но совсем уж неясно. И, как ни пробуют нащупать его самого, все впустую. Глухо. Ни щелочки. Он сначала старался согнать наваждение, притворялся, что все тип-топ. Потом перестал.

Зима подкралась вплотную… По утрам земля была серебристой и шершавой и тихонько потрескивала под ногой. Даже усыпанный трупами вещей дворик выглядел по утрам довольно мило. “Интересно, как выглядел бы павлин на инее? Если бы распустил хвост возле обледеневшего куста?”

— Слышь, шоль, турьма! — звали его из-за покосившейся двери. — Хорош бродить. Чай будешь?

Да-да, чай. Глядя на ледяное серебро и слушая горящие дрова, то веселые, то взволнованные. Допив, протягивать руки к печке — не потому, что замерзли, а так… красиво. И разламывать стулья, на которых уже никто никогда не будет сидеть, для того, чтобы отправить их туда же, в полыхающую чугунную утробу — сначала они будут шипеть и вонять лаком, но это недолго, зато потом затрещат особенно звонко, звонче паркета, который жгли вчера. Митя стал чувствителен к звукам: простейший звук — какая-нибудь упавшая с потолка капля — может вызвать настоящий шторм. Скрип шурупов разламываемых стульев, например, проник неожиданно глубоко: за окном по раскисшей колее покатилась телега с веснушчатым чубатым мальчишкой, нерешительно вскинувшим руку в прощальном жесте, и широко расположившимся за его спиной военным в долгополой шинели… Если в одну из таких минут где-то невдалеке каркает ворон, сердце покрывается мурашками одиночества — и делается пронзительно, до восторга тоскливо. Тогда накатывает такая нежная жалость к себе, что, отхлебывая прозрачные “вторяки” из потертой алюминиевой кружки, он становится почти счастлив…

Ближе к полудню иней таял. Земля возвращала свой истинный облик, мокро и холодно блестела, неживая и жирная. Дворик смотрелся, как размытое кладбище.

Он больше не мучился, не тратил попусту душу.

— Нет, этих просто так не успокоишь. Здесь надо — о как, в бараний рог.

— Сталина на них нет. В двадцать четыре часа на … всех бы утихомирил.

— Додемократились, бля.

— А я сразу говорил: добра не будет от этой перестройки. Как жопой чуял: скоро, скоро что-то начнется. Так и оказалося.

— У тебя не жопа, а политобозреватель.

Митя больше не терзался от отсутствия ответов. Понял: их нет. Да и зачем они?

Каждый день, прячась от посторонних глаз в камере, при свете, падающем в открытую дверь, Митя читал Псалтирь.

Казалось невероятным, что здесь, на зачумленной территории, в медвежьем углу под названием Шеки, на библиотечной полке так запросто валялась эта книга. Он допускал, что библиотечная система, как и всякая система, способна выкидывать коленца и сюда, в мусульманскую провинцию, какими-то неисповедимыми путями забросило Псалтирь, — но не мог взять в толк, каким образом книга выжила. За столькие годы — не отправлена за ненадобностью в мусорный жбан.

Была она стара. 1911 — на титульном листе. Яти. Плотная, пожелтевшая и потемневшая бумага, хрустевшая между пальцами. Страницы с закругленными углами. Узорные виньетки по краям. Когда в бетонном полумраке камеры Митя раскрыл ее и стал читать, от нечего делать заскользил по строчкам где-то с середины — он не ждал ничего интересного. “Молитвы, что ли? Уж точно, не Кен Кизи”. Чем вообще могло заинтересовать это — прокопченное кадилом с плаката Кукрыниксов, что висел в кабинете истории, полное старушечьих шепотов-причитаний? Длинные седые бороды торчали из-под этого, тянулись непонятные слова, выкованные недобрым басом в другом — плывуче-золотистом — полумраке. Разноцветные яйца, которыми бились на Пасху во дворе (хорошо, если раздобыл яйцо цесарки, таким побьешь любое куриное), крестины младенцев, кладбищенские кресты — вот и все, что мог бы вспомнить Митя.

То, что обрушилось на него, не имело с этим ничего общего. Напряженные, на пределе слова, монологи. Перетянутая струна за мгновение до того, как лопнуть, тетива за миг до выстрела. И все-таки удивительно: трепетные, коленопреклоненные, но живые отношения с богом. “Как на расстоянии вытянутой руки”.

Указания в начале некоторых псалмов: “начальнику хора” — так смешно аукались с другими, более привычными из более привычной среды словосочетаниями: “непосредственный начальник”, “начальник караула”, “начальствующий состав”, “товарищ начальник”. Люди, заговорившие с пожелтевших страниц, были будто вчера лишь оттуда, от яблонь Эдема. Звенели и ослепляли.

Было в этой книге…

— Эй, жрать будешь? — кричал кто-нибудь из охранников, выглядывая в коридор.

— Нет, потом.

— Что ты там делаешь? Смотри, вредно. Ноги отнимутся. Или руки шерстью покроются.

много литавр и громов небесных. Но особенно пробрал его коротенький псалом про то, как… на вербах… повесили мы наши арфытам пленившие нас требовали от нас слов песней и притеснители наши — веселия…

Вот так: повесили арфы на вербы…

Вовек милость Его … славьте Бога небес…— и вдруг так просто, устало: при реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе. Вербы, неожиданные и трогательные. Такая понятная, сегодняшняя история с пленившими и притеснителями. Всплывало дальше что-то темное с сынами Едомовыми и с Иерусалимом, да и с Сионом было ничуть не яснее (память подсовывала слово “сионист”, — но это, кажется, не имело отношения к делу). Зато потом — слово-землетрясение: дочь Вавилона, опустошительница! И совсем дикое, сумасшедшее: блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень! Так, со знанием дела: разобьет. Хрупкое ведь — именно разобьется… как скорлупка.

Все уже было. Это было. Безумие — было. Тоска возвышающая и глядящий из мрака Зверь. И чьим-то ногтем прорисованная вдоль всего столбца бороздка. Он аккуратно вел подушечкой пальца сверху вниз… Сколько закодировано в ней…

Анфилада времен:

было, когда-то уже было — там, в Вавилоне;

и кто-то, жилец другого времени, прочитав, был потрясен увиденным сквозь буквы;

и он, Митя, потрясенный, вглядывается туда через его плечо.

Митя произвольно прибавил к прочитанному то, что помнилось, — Вавилон-скую башню, гнев господень и смешение языков. И получилась мрачная картина с видом на развалины Башни и сидящими при реках этого самого Вавилона людьми, только что утратившими способность понимать друг друга… полными слез и готовности разбивать младенцев о камень… Сдвинувшись ближе к стене, так, что приходилось подгибать ноги, Митя ложился на живот, клал книгу в световое пятно и подпирал подбородок ладонью. Свой любимый псалом он уже знал наизусть, но предпочитал читать. Так получалось точнее. Старинные буквы “ять”, старая, необычно плотная бумага, сохранившая бороздку, как песчаник сохраняет след динозавра… Особенно эта самая бороздка — след чьей-то души, — она добавляла к книжной магии грубую вещественную достоверность. Слова ложились в самое “яблочко”: Вавилон начинался сразу за дверью камеры, его холодные реки журчали прямо под стеной ИВС, казалось: сейчас выглянет, а над бортиком бассейна на обледеневших ветвях покачиваются арфы.

“Вавилон. Здесь мой Вавилон”.

Приходили Земляной и Тен. Приносили печенья и сахара. Постояли возле фонтана, поболтали. Тен выкурил сигарету. Ни с того ни с сего он вспомнил вдруг о драке:

— Ты молодец, х…ли говорить. Не сдрейфил. Кочеулов недавно интересовался, как все было. Я рассказал. Он: “ну-ну” — и ухмыльнулся так. Типа, знаешь, “парень не пропадет”.

Стало быть, понял Митя, реноме не подпорчено. Наоборот, набрал очки. Теперь можно закрепиться на позиции… если дать кому-нибудь… ну, в общем, можно закрепиться на позиции. Эх, с волками жить — что в армии служить! Вот тебе, Митя, и преступление с наказанием, и реки вавилонские, и в кольцах узкая рука.

Земляной с Теном рассказали бакинские новости: наши снова попали в заварушку — с дома на грузовик сбросили горящую бутылку с керосином, угодили ровнехонько на капот. Никого не задело. Кто-то из третьей роты (они не знали, кто) напился пьяный в карауле. А вообще наши теперь только тем и занимаются, что охраняют армян. В пекло больше не встревают. Митя слушал вполуха, они рассказывали с холодком. Происходящее там хоть и волновало, но уже не так, как раньше. Пуповина, связывающая Шеки и Баку, надорвалась. Эмбрион зажил собственной жизнью.

— Разве за этим уследишь… Армяне бегут, а их еще и на дорогах отлавливают. Одного капитана из танковой части разжаловали: за бабки на армейском “газоне” армян вывозил. Короче, ничего нового.

Дня своего освобождения Митя ждал с опаской, не ощущая ни радостного нетерпения, ни алчного ожидания. Там — знакомый хаос, беспардонный и навязчивый, и нет камеры, в которой можно от него спрятаться. Щупальца хаоса снова заскользят по нему, полезут внутрь, ломая защитные створки, тщательно обследуя каждый миллиметр души: кто? зачем? по праву ли здесь?

Вот если бы отсюда — прямо домой, в Тбилиси!

Сменялись по кругу охраняющие его курсанты, ИВС становился все более привычен. Крысиные шорохи под нарами, теплая грязная “дежурка”, сложенные в коридоре для просушки сучья и бумага, стопки отодранного в кабинете начальника паркета — все это казалось теперь вполне пригодным для жизни. Неделя, вначале показавшаяся бесконечной, как пытка, пробежала, шла вторая.

День десятый, последний, начался для него со скрипа открываемой печной дверцы, запаха остывшей золы и дружеской перебранки охраны. Типичное утро, не предвещавшее ничего нового. Вчера он остался ночевать возле печки и, видимо, надышался. Голова гудела бронзовым колоколом. Сменившиеся прощались с заступившими. Обменивались новостями, что поведали вернувшиеся из Баку (Митя уже слышал от своих), делились всякими полезными мелочами: где найти чего-нибудь для топки, каков счет в “крысиной рулетке” — скольких прихлопнуло “крысоловкой”, сколькие благополучно утащили приманку. (Счет был восемь — два в пользу крыс.) Говорили что-то о каком-то ЧП у военных, но толком ничего не знали. Влад, заставший Митю в третий раз, хлопал по плечу и поздравлял со скорым “откидоном”.

— День да ночь, сутки прочь. Делов-то.

Но совершилось все раньше времени.

Умывшись в туалете, Митя ждал дневального или кого-нибудь из второго взвода с пайком на сегодня. А пришел Онопко. Без пайка. Капитана прозевали, и он застал арестанта вместе с охраной, развалившимися у только что разожженной печки. Все повскакивали, Влад засуетился, с перепугу не зная, что делать — то ли командовать “смирно”, то ли пригласить Онопко присесть. Митя молча вышел в коридор и направился к камере, но Онопко остановил его:

— Подожди меня во дворе.

Был он необычен с лица, растерян. Ни слова не сказал о запрещенном на гауптвахте бушлате, хоть и бросил на него хваткий взгляд: не забыл. Митя протиснулся в висящую на одной петле дверь и вышел во двор.

Онопко вынул из-под полы шинели какую-то бумагу и протянул Владу, предварительно коротко спросив что-то — видимо, уточнил, он ли старший. Влад, не читая, держал бумагу и смотрел на Онопко. Тот говорил. Менты слушали молча и переглядывались. Мустафа поднял брови до самой челки, торчащей черной сапожной щеткой. Наконец капитан вышел к Мите.

— Пошли, — сказал он, проходя мимо и направляясь к арке выхода.

Митя посмотрел на его быстро удаляющуюся спину, подумал: “Амнистия!” — и обернулся к ИВС, чтобы махнуть на прощание в окно. Но никто из находившихся в комнате не смотрел в его сторону. Он поспешил за Онопко. Бурые подмерзшие лужи. Гулкая, засыпанная хламом и припахивающая мочой арка — и он “на воле”. Человек-БМД несся на всех парах, Митя с трудом за ним поспевал. Увы, хотелось бы не так… хотелось бы постоять, оглядеться… хотелось бы прочувствовать. Подготовиться.

На площади общее построение. Гул, как невидимая мушиная туча, висит над ней. Командиры возле своих подразделений. Хлебников, Стодеревский, особист и Трясогузка напротив строя. Переговариваются. Лица нехорошие. Как у сержантов в вечер их отъезда из Вазиани. Трясогузка берет под козырек, убегает в комендатуру. Особист отходит на два шага в сторонку, прикуривает, повернувшись спиной. (Небывалая
вещь — при Стодеревском.) Хлебников пускается в свою обычную наполеоновскую беготню взад-вперед — руки за спину, подбородок на грудь. До тротуара и обратно.

Онопко не смотрит на Митю, торопится к своему взводу. Вспомнив о нем, оборачивается:

— Иди в строй.

Митя направляется к своим. Ближе к шеренгам переходит на строевой и, с чувством вбив последний шаг в мостовую, застывает перед взводным:

— Товарищ лейтенант! Рядовой Вакула прибыл... — и осекается, пытаясь подобрать слова: как докладывать-то?

Но Кочеулов, не дожидаясь, пока он сообразит, кивает:

— Становись в строй.

Он заметно помят, тени под глазами. “Надо как-нибудь сказать ему спасибо за тот случай с автоматом”. Все здесь. Нет только Лапина. Да и остальные взвода, похоже, в полном составе. “Кто же в нарядах? Неужели уезжаем?!”

Митя становится в строй. С ним здороваются вполголоса, жмут руку. Земляной наклоняется поближе, шепчет в самое ухо:

— У Лапина местные чуть автомат не отобрали. Вчера.

— Вон оно что.

Митя выглядит равнодушным. Будто такое случается раз в неделю.

— Главное, вот, перед носом, возле АТС, — продолжает Саша, косясь на взводного. — Поперся один перед отбоем, родственнику звонить.

— Так а где он сейчас?

— Тсс, Кочеулов услышит. Внутри сидит. Уже и в округе знают. Трясогузка постарался. Стодеревский, говорят, его чуть не порвал.

— Вот как.

Все заново. Приходится вспоминать, что такое стоять в строю: за чьим-то затылком возле чьего-то плеча. А всего-то девять дней. (Как в школе после каникул: все повырастали, все какие-то незнакомые. И даже закадычные друзья немножко чужие, немножко чураются и оглядывают друг друга искоса.)

Стоять в строю он привыкнет быстро. Удержит ли захлопнутыми створки? Сохранит ли новый лад, обретенный за чтением Псалтиря на нарах? сумеет ли достойно жить в своем Вавилоне? так, чтоб без мышиной возни, без глупых попискиваний среди развалин…

— Какого рожна сунулся туда по темноте?

Пошел Леша на АТС. Всего-то метров сто от “солдатской” гостиницы, вниз по переулку и за угол. Пошел один, что строго запрещалось. Это был, пожалуй, единственный запрет, никогда никем не нарушаемый. Как бы ни одурял Шеки дневным штилем, как бы ни опутывал каменной паутиной… Не верили они этому городу. Помнили его ночную изнанку. К тому же, зачем ходить одному, когда всегда можно найти компанию? На АТС наведывались регулярно. Молодые девушки, по-русски почти не говорившие, но вполне радушные, приглашали пройти, присесть, спрашивали: “Куда?” — и, выслушав объяснения, втыкали контакт в черную пластмассовую стену, одним движением попадая в узенькое гнездо. Вместо трубки были наушники и микрофон. И телефонистки смущались оттого, что приходилось поневоле слушать разговоры солдат с родными, а солдаты — оттого, что вопросы, задаваемые родными и отчетливо слышимые сквозь жужжание аппаратуры, частенько содержали неприятные для телефонисток слова. Заходил туда вместе со всеми и Леша, в самом начале: все зашли и он зашел. Никому не звонил. Постоял молча в сторонке… А теперь вот понесло его туда по ночной поре. В одиночку. Хотя… вряд ли кто-нибудь пошел бы с ним. За углом, перед самой станцией, его догнали человек пять. Ударили чем-то тяжелым, пробили череп. Почти вырвали автомат из рук, но Лапин вцепился в него и закричал во всю глотку, а тут как раз Стодеревский с Трясогузкой шли к гостинице с проверкой. Услышали. Стодеревский бросился вниз по улице, за ним Трясогузка и несколько человек из первой роты, которые были внизу. Вовремя успели: автомат у Лапина уже отобрали, еще бы две-три секунды… метнулись бы в темень, в какой-нибудь переулок — поди поймай. Но под шквальным матом набегающих военных не рискнули. Бросили автомат и убежали.

— Повезло придурку, — заключает свой рассказ Земляной. — Семь лет корячилось, е-мое, семь лет!

Гул над площадью растет, вскипает — пока кто-нибудь из командиров не обрывает его резким окриком, и в наступившей тишине размеренно цокают подковки на каблуках Хлебникова да иногда сталкиваются прикладами перевешиваемые с плеча на плечо автоматы. Стодеревский сидит в комендатуре. Особист с Трясогузкой ходят туда по очереди. Взвода переминаются с ноги на ногу, снова ползет шепоток — и скоро поднимается новая волна гула. Но командирам уже неохота кричать.

Ждать приходится долго. Митя прикрывает глаза и начинает игру. Вот ровный размазанный гул, вот обволакивающее ощущение строя… шеренги, ряды… как нити… Этого хватит. Нужно-то всего ничего, подправить лишь самую малость. Жара вместо сырости, вместо засыпанной мерзлой листвой ливневки прожаренный желтый берег с качающимся папирусом и белыми птицами. На ленивой мутной воде тают и разгораются блики. По дальнему берегу, растворенному в солнечном мареве, бредут рыбаки. Пролетевший над рекой ветерок пахнет илом. Вместо бушлатов и шапок латы и шлемы, вместо АК 47 — копья. Воины опираются на копье то одной, то другой рукой. Когда древки сталкиваются, сердце радует стук крепкого добротного дерева. Только сам он сегодня почему-то без оружия. Что-то случилось с ним, и он может еще серьезно за это поплатиться. Все устали стоять, все истомились ожиданием. Устали и военачальники, но делают бодрые злые лица. Колесницы выстроились с левого краю, кони всхрапывают и топчут гулкий камень. Возницы грубо осаживают их, им всегда есть, на ком выместить зло. Во всем какой-то недуг. Воздух отравлен. В каменной громаде перед ними, на которую смотришь, задрав голову — в обиталище торжественных жрецов и их грозных непредсказуемых богов, — что там сейчас? Скоро ли? Ублажены ли наконец боги и можно ли ждать от них помощи в том, что грядет неминуемо и неотвратимо? Можно ли полагаться на здешних богов? Не обманут ли, надежны ли так же, как древки выданных копий? Говорят, сам Фараон сойдет к ним. Вот чьи-то шаги…

— Гарнизон, смирно!

Появляется Стодеревский. Становится перед ними и обводит медленным взглядом переднюю шеренгу. Прокашлявшись, выдержав выверенную до секунды паузу, плотно стягивающую к нему внимание, он говорит твердым голосом:

— Должен был прилететь командующий, но, видимо, уже не прилетит, — и, обведя взглядом строй, продолжает: — Наверное, все знают, что случилось. Чтобы не доставлять удовольствия слушающим из-за занавесок, не буду повторяться. Этого бы не случилось, если бы все выполняли свои обязанности так, как от вас требуют. Рядовой Лапин был на волосок от дисбата. Утерю оружия нельзя оправдать ничем.
Н и ч е м! Так! Командирам увести личный состав в расположение и провести политзанятия. Выполняйте!

…Политзанятия прошли вяло. Кочеулов зачитал статью из Устава об утере оружия. Благодаря стараниям Трясогузки они и так знали ее наизусть: каждый носил в военном билете листок, озаглавленный “Закон суров, но справедлив”. В нем коротко-меленько было напечатано про всякое такое: оставление поста, невыполнение приказа… (Трясогузка периодически проверял как наличие листка, так и знание сроков — сколько за что дадут.) По армейскому принципу “провинился один, отвечают все” взводный объявил каждому по пять нарядов — отходят, когда вернутся в часть. Ему, конечно, невесело. Можно представить, что пришлось выслушать ему от Стодеревского.

Тех, кто должен был стоять в караулах и нарядах, после политзанятия отправили по местам. (Краснодарцы на постах, наверное, заждались.) В гостинице стало тихо. Неприятно скрипели полы под сапогами. Выходить запретили, командирам было приказано быть неотлучно при своих подразделениях, и они пристрастно проверяли у личного состава подшиву и надраенность блях, а в перерывах курили, сбившись в кучку у открытого окна в конце коридора. Онопко в номере зубрил со своими ТТХ автомата Калашникова модернизированного.

Так и прошел его первый после бетонного изолятора день.

Вечером разрешили посмотреть программу “Время”. Диктор рассказывал о встрече Горбачева с коллективом какого-то завода. Горбачев стоял в радостно возбужденном кругу рабочих, одетых в чистенькие отутюженные спецовки. Митя сидел на той самой кушетке, на которой сидел вчера Лапин, когда вернулся с пробитым черепом. Жаль… Митя бы расспросил у Лапина, что тот знает обо всем этом. О Вавилоне. Должен знать. Как-никак сказал ведь он тогда: “Развалится все скоро”. И ведь, похоже, он прав — сломанный-то человек. Знает, знает. От своего папаши-химика, может быть.

“Президент поздравил работников

И что, Леша, будет смешение языков?

с приобретением в Германии современной производственной линии.

А потом — будем плакать при чужих реках, вспоминая утраченное?

Встреча была теплой и плодотворной, Михаил Сергеевич обещал приехать на завод

А разбивать младенцев о камень?

после сдачи в эксплуатацию нового оборудования”.

Эх, жаль, не удалось поговорить.

…Кочеулов поставил в нижнем холле стул, сел, сунув руки в карманы и вытянув ноги, и мрачным взглядом встречал местных, входящих в дверь. Вид у него был недвусмысленно угрожающий. Сегодня был возобновлен комендантский час, и до его наступления оставалось совсем немного — на площади уже рычали и фыркали БТРы.

Митя просидел на тахте до самой вечерней поверки. Теперь ее проводили по всем правилам в верхнем холле. Сегодня — лейтенант Кочеулов.

— Чего такой пришибленный? — спросил Бойченко, только что вернувшийся из какого-то наряда. — После “губы” отходишь?

Там можно было всегда спрятаться в камеру, сомкнуть створки… Но здесь — не там. Снизу послышался звук двигателя. Митя машинально посмотрел в окно. Из-за угла на залитый пронзительным светом фонаря пятачок вывернул “УАЗ”. В заднем окне белой кляксой светилась забинтованная голова. “УАЗ” проехал.

— Лапина повезли, — сказал Митя.

…Показав ей, куда сложили багаж, они торопятся уйти.

Багаж… Нет, наверное, неподходящее слово. Многие слова меняют нынче шкуру… Да и не похожи эти стянутые веревками, неопрятные сумки-чемоданы на
б а г а ж — кажется, уложены в них не обычные мирные вещи, а стеклянные осколки, обломки кирпичей, тлеющие черные головешки. Откроешь — вырвется дым. Поглубже, туда, где место деньгам и документам, они кладут плач, страх и отчаяние.

Ей около сорока, наверное. Их возраст трудно определить. У здешних женщин два возраста: до того, как вышла замуж, и — после. До — возможны накрашенные глаза и ткани живых тонов. После — черные платья и косынки. Униформа. У них, как у солдат, — служба.

Она сидит на чемодане. Взгляд, падая на нее, должен проходить насквозь — такая она бесцветная, — но все же цепляется за что-то… за глубокие складки возле рта, за руки, неподвижные, как мертвые птицы… С ней дочка, девочка с косичками двенадцати-тринадцати лет. Озирается по сторонам, оборачивается на звук шагов. Мать сосредоточенно смотрит в одну точку, будто никак не может вспомнить самое важное… (Так бывает на вокзале: “А полотенце положила? а нож? а билет где?!”) Дочь делает попытки поговорить с ней, трогает за плечо. Та отзывается, но нехотя, с трудом разлепляя ссохшиеся губы. Отвечает, в основном, односложно, длинные фразы одолевает в несколько приемов, с остановками и одышкой. Говорят они почему-то по-азербайджански.

С верхних этажей начинают спускаться другие — те, что давно уже живут в комендатуре. Все ждали чего-то, на что-то надеялись. Или некуда было ехать. Одна женщина, другая, обе в черном… совсем дряхлая, согнутая старуха… Значит, еще две женщины, старуха и дети, пятеро детей-дошколят. Последние ласточки. Говорят, кроме них, армян в городе не осталось.

— Досидели до последнего, — гундосит Земляной.

“Помогите”, — показывает Хлебников на спускающихся по лестнице женщин. Пока Митя перетаскивает вещи, Тен помогает спуститься старухе, и они возвращаются обратно ко входу в актовый зал. Сойдясь в центре вестибюля у столика с креслами, женщины здороваются и становятся кружком. Здороваются почти беззвучно, глядя отвесно в пол. Понятно без перевода: “И ты здесь, и тебя…” Кто-то из них роняет какую-то фразу, и они, как по команде, начинают тихонько плакать, по-прежнему глядя в пол и утирая носы кто платком, кто сложенными в щепотку пальцами. Автобус вот-вот должен подъехать. Их дети устали жаться к их ногам. Бегут к двери, лезут под стол, падают, споткнувшись о чемоданы. Девочка с косичками, как самая старшая, помогает с маленькими, трясет погремушками, отлавливает убежавших слишком далеко — но с испуганными глазами оборачивается на каждое слово, произнесенное матерью.

Беженцы. Беженство — женское занятие. Плата за материнство.

“Как там? Вспомнить бы… тот, жуткий… мурашки от него… “Дети его да будут сиротами, а жена вдовой…” — так, кажется. — “Да скитаются дети его и нищенствуют, и просят хлеба…” — и самое сильное — “…и просят хлеба из р а з в а л и н с в о и х”. Добрая книга — Псалтирь. Знать бы, про кого так…”

Автобус въезжает на площадь, разворачивается и задом сдает к выходу. Кто-то из солдат, встав позади автобуса, знаками да свистом помогает водителю парковаться между БТРов. Офицеры выходят из дежурной комнаты, Кочеулов командует: “К машине”. Пятеро определенных на эту поездку солдат выбегают на площадь. Саша Земляной, Митя, Измайлов из первого взвода и двое из третьей роты. Тот, что однажды вывихнул на полевом выходе ногу. Высокий, лопоухий. Его несли на носилках все по очереди, и все по очереди чертыхались и называли халявщиком и хитро…ным. А он сверху, с носилок огрызался на всех по очереди и кричал, что пусть они его бросят, разве он просил их… Не повезло парню, так и пристало к нему прозвище: Вова Халявщик. С ним тот, который на “гражданке” занимался пулевой стрельбой и всегда выступает от третьей роты на показательных стрельбах.

С утра Митя успел прочитать пару страниц в туалете.

“Да облечется проклятием как ризой… и да войдет она как вода во внутренность его…” Нелюбовь! И не какая-нибудь там косноязычная нелюбовь курсанта Петьки, каптера Литбарского, замполита Рюмина. Тысячелетняя, облеченная в изысканное слово. Вона откуда, из далекого какого далека. И дотошная! “Да будет потомство его на погибель…”

Их зовут обратно. Нужно помочь погрузиться.

Когда все рассовано по багажным ящикам и сиденьям, женщин приглашают пройти в автобус… Они идут трудно, будто против ветра. Старуха ковыляет впереди.

…Путешествие по Вавилону обещает быть волнующим. Прохожие останавливаются и смотрят вслед. Водитель торопится выехать за город. Подъезжая к перекрестку, не сбавляет скорости, издалека давит на сигнал: поберегись! Хорошо, что Рикошета уже нет в Шеки… вот бы встретились два одиночества!

— Али, — говорит Рюмин. — Нельзя ли помедленней? Всех угробишь.

Али хранит молчание и “топит” по-прежнему.

Сам вызвался. Никто не принуждал. Как только узнал, что на его автобусе собираются вывозить беженцев в Армению, прибежал в парк, развопился, развозмущался. Когда понял, что бесполезно, изъявил желание поехать самому. Поговаривают, местные надеются, что им разрешат приватизировать автопарк, как только все уляжется. (То есть: получить в частную собственность, забрать себе. Целый автопарк… Наивные! Как будто это им чайхана какая-нибудь!)

За городом Али еще пуще разгоняет свой “Икарус”. Будто и впрямь хочет угробить всех. Свернув на уводящую в горы дорогу, он вынужден несколько сбавить, но и здесь гонит дерзко и нервно. Каменистые откосы подлетают вплотную, ветви хлещут по окнам. Самих гор пока не видно. Пейзаж разматывается серовато-бурой холстиной. Лишь изредка желтые и бордовые деревья вспыхивают на склонах, бегут и падают за очередной склон.

Кочеулов и Рюмин перестали взывать к Али.

— Ну смотри, герой асфальта, — говорит Кочеулов. — Если что, не обижайся.

В салоне тишина. Никто, похоже, и не думал пугаться. Многие откинулись на сиденьях, закрыв глаза. Дремлют. Старуха с самого города пережевывает ириску, угощенье Рюмина. (Вынул из кармана и протянул с умильной улыбкой: “Кушайте”. Что это с ним?) Та, у которой дочка с косичками, сидит, уставившись в окно. Девочка села позади нее и теперь, заглядывая между спинок передних сидений, то и дело что-то просит, спрашивает — но мать перестала ей отвечать. Окаменела, слепыми мраморными глазами смотрит в окно.

Навстречу несутся склоны и ветви. Солдаты режутся в карты в хвосте автобуса.

— За…ло, — вздыхает тот, который занимался пулевой стрельбой. — Скорей бы тут все закончилось… Мне ходить?

— Ходи. Только по одной!

Земляной играет хорошо, а Стрелок, с которым он в паре, — плохо. Земляной психует:

— Долго еще…

— Вот ты чушь порешь, — перебивает его Тен. — Я вам так скажу: не будьте тупорылыми. Чем вам тут плохо? Что вы все ноете: когда, когда, когда… Придумали, тоже мне, тему! Ну ладно, Рикошет рвался. Так тот домой. А вам-то куда? В части? Равняйсь-смирно-пошел-на …?

Он хлестко отбивается последней картой и выходит из круга.

— Какого …! — продолжает он. — Здесь ты жрешь, как человек, спишь, как человек. Почти. Плюс начальства, бывает, сутками не видишь. Чего еще ваша душенька желает? Здесь дом отдыха, мужики! Че вы заладили?.. Я лично так скажу: чем дольше это продлится, тем для нас лучше. Разве нет? Куда торопиться? Отдыхайте!

За окном то частокол деревьев, то провалы в небо, в хрустальную пустошь до снежных вершин. Прав Тен. Прав, и все это знают. Потому и замолчали.

…У нее истерика. Но ни слезинки, глаза сухие — и от этого становится не по себе. Плотина рухнула — но вместо воды хлынула пустота. Ударила и потащила. Всюду — пустота. Напирающая и сметающая плотины. Не стоило, Митя, противиться. Глядишь, и выплыл бы.

Она говорит и говорит. Снова по-азербайджански. Голоса на крик не хватает, но руки страшны, как у больных во время приступа, когда хватают и мнут одеяло. Дочь пытается ее успокоить, ловит руки и, готовая извиняться, оборачивается на военных. Военные молчат. Кочеулов делает невозмутимое лицо и вытирает лоб платком, замполит тасует отобранную у солдат колоду. Молчат и остальные женщины. Кто-то плачет, кто-то отвернулся к окну.

Время от времени она переходит на русский:

— Аллах их накажет, аллах их накажет!

Митя в смятении. Как это понимать? Ведь они везут армян. Увозят в Армению, спасают от погромов. Тогда при чем тут аллах?! И почему армяне говорят по-азербайджански?! Ох уж эти вавилонские штучки!

Водитель Али выкрикнул какое-то ругательство на одну из ее реплик. Кочеулов наклонился и что-то сказал ему на ухо. Али взглянул презрительно, но больше не ругается.

— Аллах их накажет! — повторяет она монотонно. — Аллах накажет!

— Гаянэ, — зовет ее кто-то из женщин по-русски. — Перестань, дорогая, не трави душу.

— Увидите, увидите, аллах их накажет! Аллах накажет!

Наконец Митя не выдерживает.

— Товарищ лейтенант, — наклоняется он к Кочеулову: — А почему “аллах”? А? Они же армяне?

— Да у них армянского — одни фамилии. Во втором и в третьем поколении здесь живут.

…Автобус едет медленней. Скоро граница. Али заметно разнервничался, курит одну за одной.

— Что, герой асфальта, — усмехается Кочеулов, увидев его трясучее состояние. — Может, вылезешь, здесь нас подождешь?

Гаянэ уснула. Ее дочка сидит рядом и в чутком полусне вздрагивает, вскидывается каждый раз, когда мать толкает в ее сторону на неровностях дороги.

“Ты страшен… С небес возвестил ты суд, земля убоялась и утихла…”

…Все повскакивали со своих мест и стеснились в проходе.

— Спокойно!

Али произносит первую за всю поездку фразу:

— Что делать, командир?

Их человек двадцать. Задрав к небу охотничьи ружья, сходятся с обеих сторон к середине дороги. Идут вразвалочку, уверенно. Передние останавливаются, картинно приваливаются к валунам у края дороги. Непривычное освещение, резковатое, как бы искусственное, прибавляет сцене театральности.

— Спокойно.

Автоматы один за одним лязгают затворами. Кажется, этот звук был слышен снаружи. Люди с охотничьими ружьями опускают стволы и берут их в обе руки.

Стараясь не выдавать себя суетой, Али не спеша встает со своего места и идет в конец салона.

— Дверь открой! — кричит ему Кочеулов, но он уходит.

— Что собираешься делать? — Фуражка у Трясогузки танцует твист.

— Не знаю... — Кочеулов засовывает ПМ за спину под ремень и набрасывает на плечи шинель. — Выйти надо. Поговорить. Где там у него открывается?

Тен шлепает по выключателям, и обе двери складываются с таким пронзительным густым шипением… Кочеулов спрыгивает с подножки на хрусткий гравий.

— Здоровэньки булы!

Трясогузка шепчет:

— Без приказа не стрелять.

— Да ничего не будет, товарищ капитан, — бодро заявляет Вова Халявщик. — Мы же армян везем, их земляков.

Далеко над краем земли висит мираж горного хребта, с этой точки открывшийся весь, от края до края.

…Слышен только стрекочущий на холостых оборотах двигатель. Офицеры стоят спиной к морде автобуса, солдаты, закинув заряженные автоматы на плечо, — чуть дальше от них, ближе к обочине. Между офицерами и ополченцами, как назвали себя вооруженные люди, легла невидимая пропасть: ни те, ни другие не решаются подойти ближе. Ополченцы одеты в теплые куртки и брезентовки. Загорелые лица. Дубленные крестьянским трудом руки. Старшего у них, видимо, нет. По крайней мере говорят и держатся все равно. Одинаково отвязно. Как ни стараются Кочеулов с Трясогузкой, разговора не получается.

— Не хотим их здесь. Пусть мусульмане живут с мусульманами.

— Трудно вас понять, уважаемые, их же родственники примут…

— Не примут! А если так, мы и с родственниками разберемся.

— Но им же некуда…

— Мусульмане пусть убираются к мусульманам.

Чем дольше они стоят здесь, среди этих валунов, словно освещенных большой люстрой, ввиду далекого снежно-голубого миража, тем сильней ощущение нереальности. Свернули не там, угодили в параллельный мир. Достаточно прикоснуться к какому-нибудь талисману, вспомнить правильный заговор, и нереальность рассыплется, пропуская их.

— Разворачивайтесь.

— Но…

— Разворачивайтесь. Мусульмане должны жить с мусульманами.

Солдаты оглядывают ближайшие укрытия.

— Почему нам броники не выдали? Таскали их все время, а когда нужно…

— Мы же их уложим, — говорит вдруг Митя и сам не верит, что сказал это.

Почудилось? Для проверки повторяет:

— Уложим их в два счета… Как солома против ветра…

— Тсс!

Один из ополченцев, самый молодой, наверное, направляется к автобусу.

Медленно идет под самыми окнами. Женщины берут детей на руки и пересаживаются от окон подальше. Гаянэ сидит, вытаращив немигающие глаза. Поравнявшись с ее местом, парень останавливается и, потянув в себя воздух, смачно плюет на стекло. Гаянэ охватывает лицо ладонями и падает на сиденье, будто в нее выстрелили.

…Хоть и стояли на широком месте, разворачиваться нелегко. “Икарус” дергается на метр назад и потом на метр вперед. Назад — вперед… Поместится ли эта махина поперек дороги? а если нет?

— Иди садись! — кричит Кочеулов и встает из-за руля. — Знал, куда ехал! Давай за баранку, не могу я твой сарай развернуть!

Сев на свое место, Али делается бледен: он перед ними, как жук под микроскопом. Кучка ополченцев стоит как раз возле автобуса. Что-то говорят друг другу, улыбаются. Тот, молодой, переломив свое ружье, вынимает патроны. Порывшись во внутренних карманах, достает другие и вставляет на их место.

“Икарус” бьется в конвульсиях: вперед — назад, вперед и назад… Коробка передач скрипит и скрежещет. У Али получается гораздо лучше взводного, “сарай” разворачивается, стоит уже поперек — еще чуть-чуть.

— Кто-нибудь вышел бы подстраховать, да?

— … ! … !!

— Давай рули!

И он рулит вслепую. Задок вот-вот пойдет юзом с горы.

Внизу, если позволить взгляду скользнуть по лысому склону до самого конца, — темные пятнышки крыш, заборы и на таком же лысом склоне цепочка людей, взмахивающих лопатами.

…Зарядив по новой двустволку, парень резко вскидывает и стреляет.

Автобус почти развернулся к ополченцам задом, выстрел приходится вскользь по лобовому стеклу и передней двери. Правая половина лобового стекла и стекла двери покрываются трещинами. Али хватается за голову, снова за руль — и давит на газ.

— Всем на пол! — кричит Кочеулов.

Женщины стаскивают детей вниз, в проход между сидений. Старуха кричит, но ее лицо, похожее на скорлупу грецкого ореха, не выражает ничего.

— Занять позиции в конце салона!

Не так-то просто пробраться в конец салона по живой человеческой куче, перешагивая через женщин, переступая по ручкам кресел над истошно вопящими детьми. Автобус швыряет во все стороны. Раздается треск, сыплются стекло, камни и сучья.

Их “Икарус”, развернувшись окончательно и оказавшись на прямом участке, рывком набирает скорость. Солдат кидает назад. Кто-то падает. Слышны ругань и женский крик.

Грохочет второй выстрел. На этот раз лишь небольшая трещина на заднем стекле.

— Дробью бьет! Мелкой!

Выстрелы гремят один за одним. Но, видимо, стреляют в воздух.

Солдаты добрались в конец салона, но поворот — и ополченцы исчезают за выступом. Напоследок — их полные азартного движения фигуры с задранными вверх, дергающимися от отдачи ружьями.

…Она сидит тихонько. Свалила руки на колени и отвернулась к окну. Кто-то причитает, кто-то раскачивается, будто в трансе. Она молчит всю обратную дорогу. Ее молчание трудно понять. Безразличие? Безмятежность?

Неуютно… Душа ежится и норовит упрятаться поглубже. Но, увы, все вокруг прохвачено этим сквозняком — зима в Вавилоне выдалась на редкость тоскливая. Край света, зубчатый и заснеженный, плывет в просветах между склонов. Неуютно. Скорей бы вернуться. Успеть бы к ужину, на рисовую кашу.

Дочь, утирая слезы, теребит Гаянэ за рукав. Но и девочка не произносит теперь ни слова и прячет от всех глаза. Интересно, когда они заговорят… то на каком языке?

Ближе к Шеки Али снова начинает ругаться. Судя по интонациям, адресует свои ругательства сидящим в салоне женщинам.

Скрип.

Скрип — монотонный, как тьма, как время, как одиночество.

Всю ночь крутились тележные колеса. Молотили по раскисшей колее. Кто-то очень знакомый и незнакомый одновременно, как бывает во сне, сидел в телеге на охапке сена. Надо бы вспомнить, думал Митя — и тут же начинал мучительно вспоминать, что именно он должен вспомнить. Мальчик с льняным чубом… возле колен мешок, обвязанный кожаным ремешком… какой-то военный, сидевший подле, бормотал, как заклинание, ободряющие фразы, думая о своем… туман, спина возницы еле-еле обозначена, скорей, угадана… скрип колес, холодная жижа, вялая дробь копыт. Митя бежал следом и пытался разглядеть мальчика. Тщетно. Вроде бы и мальчик сидел к нему лицом, и бежал Митя совсем рядом — так, что сплошь был в шлепках от летевшей из-под колес грязи, — но разглядеть не мог. Будто бельмо мешало. Мешало, что-то мешало ему видеть. Митя понимал, что это очень-очень важно. Он ускорял бег, скользя и увязая, но телега, которая тащилась все так же неторопливо, не приближалась ни на шаг. Он бежал и бежал по чавкающей распутице и уже начинал выбиваться из сил. Монотонный скрип, казалось, дразнил его. А мальчик — вот он, руку протяни. Митя пробовал, вытягивал набрякшую руку… вот же он, вот… Но срабатывал какой-то жестокий запрет, и его ладонь хватала скользкий, как рыба, туман. Окончательно обессилев, Митя остановился, перевел дыхание, готовясь крикнуть во все горло, но и это оказалось запрещено. Так всегда в этих снах. Нужно совершить что-то бесконечно важное, важное — но тысячи табу обволакивают, склеивают, сплетаются в смирительную рубашку. Он пробовал еще и еще раз, трепеща от страха, что отстанет, не сумеет теперь догнать. Телега, ни на миг не останавливаясь, нисколько от него не отдалялась, по-прежнему шлепки из-под колес попадали ему на лоб, и мальчик был на расстоянии вытянутой руки… Митя собрался с силами, наполнил легкие до треска и наконец позвал… Он крикнул: “Митя!” — и проснулся от ужаса.

Все было так, как оставил вчера, засыпая: влажный вонючий матрас у щеки, выстроившиеся у двери сапоги с развешанными на них портянками, груда касок и саперных лопаток в брезентовых чехлах, сопение Саши Земляного на соседнем матрасе. Машинально, все еще веря сну, он провел руками по лбу — чисто. Он вытащил из-под подушки автомат, кулек с умывальными принадлежностями, встал и, тщательно намотав портянки, надев сапоги, вышел в коридор. Дневальный дремал на стуле с гримасой страдания и отвращения.

Митя постоял в коридоре, глядя себе под ноги, на ветхие доски пола, по которому предстояло идти. Стараясь не наступать на самые скрипучие, Митя прошел до туалета. Долго смотрел в облезлое зеркало, грустно и нежно улыбаясь своему отражению. (Человек, улыбавшийся с той стороны, был знаком и не знаком одновременно. Еще предстояло разобраться, каков он и чего от него ждать.) Он умылся и побрился новым лезвием, вставив его целиком, а не половинку, как обычно. Про ржавые, в язвочках полопавшейся краски трубы подумал: “Прыщавые вены”. В трубах шелестело и булькало. Он представил себе некое существо, огромный железный организм, очень старый и больной, снабжаемый кровью по этим трубовенам. Где-то за стеной, во втором, запертом, туалете, тяжело выстукивал пульс. Улыбнувшись еще раз, Митя дотронулся до одной из труб — и тут же в коридоре раздался строгий офицерский крик, а следом топот сапог и вопль пробежавшего мимо дневального: “Подъеоом!”

…Снова туман.

Митя сидел на каске и смотрел на висящие в переулке клочки тумана. Они текли, и таяли, и вытягивали замысловатые скрюченные отростки — текущие и тающие… воздушные осьминоги… переулок, набитый воздушными осьминогами.

Ныла какая-то молчавшая до сей поры струна. Страшно хотелось петь. Что-нибудь минорное и тягучее. И он напел про себя:

Утро туманное,

Утро седое…

Прервался, наткнувшись на неожиданную мысль: “Эх, Митя! и ты еще смеешь сомневаться, русский ли ты!”

Нивы печальные,

Снегом покрытые…

Мите показалось, что он снял с себя кожу. (Душно было — взял и стянул через голову, как тельник.) Теперь обнажен до позвоночника, и мир прикасается к нему по-новому, а он по-новому прикасается к миру. Ему действительно чувствовалось необычайно чисто и остро. И та неожиданная мысль, столь неожиданным образом расставившая все точки, заставила его вздохнуть глубоко и с наслаждением — как тогда, на картографическом практикуме, когда он взобрался на крутую вершину, в синь и золото, в прохладу, пахнущую хвоей.

Нехотя вспомнишь и время былое,

Вспомнишь и лица, давно позабытые…

Бабушка пела ему эти песни наедине, когда они коротали вдвоем вечер, дожидаясь с работы маму или деда, и ужин был уже готов, а заняться обоим было нечем… и то ли дождь в окно, то ли шальная, неведомо откуда налетевшая грусть… Это от бабушки Кати, это передалось от нее. Грусть всегда разворачивает перед ним эти нивы, снегом покрытые, степь с замерзающим ямщиком — и глубокий вздох сам по себе облекается в проверенные слова: “Ой, мороз, мороз…” Он ни разу и в степи-то настоящей не был, но лишь затоскует — и лежит она перед глазами, бесконечная, размыкающая душу во весь горизонт. Вспоминаются бабушкины глаза: лучики морщин и теплая глубина. Каждый раз, когда она пела: “Это вот мое, богом даденное”, — Митю терзали с трудом сдерживаемые слезы.

Старорусские деревянные мостки вовсе не в пустоту уводят его. И раскисшие дороги — не чужбина.

Он — оттуда.

Живое, чувствуешь? — живое. Растет и заполняет корнями, как растение заполняет корнями цветочный горшок.

Эх, как хочется петь! Но нельзя. Не одни лишь сновидения погрязли в табу. Не только там вязнешь и рвешься задыхаясь.

“Да пошли они все!”

И Митя запел в голос:

Вывели ему,

Вывели ему,

Вывели ему вороного коня…

Сверху кто-то хихикнул, крикнули: “Э! Хорош кота мучить!” Открылось окно, слышно было, как высовываются один за одним, разглядывая его, как усмехаются и шутят на все лады.

Из переулка, из совсем уже рыхлых пластов тумана появился Хлебников. Шел, прислушиваясь и присматриваясь, что это за концерт с утра пораньше на крыльце гостиницы.

Это вот мое,

Это вот мое,

Это вот мое, богом даденное!

Промежуток между тем моментом, когда уже заметил начальника, и тем, когда окаменел в стойке “смирно”, был, пожалуй, недопустимо долог. Да и поднимался Митя недостаточно бодро. И на лице забыл представить что-нибудь подходящее случаю. Хоть и не отличался комбат зловредностью, но как-нибудь должен, обязан был отреагировать: солдат, расслабленный с самого утра, — чего же к вечеру от него ждать?! Но Хлебников, смерив рядового любопытным взглядом, прошел молча и даже не сделал замечания по поводу оставшейся на ступеньках каски.

После утренней поверки Митя вновь сидел на ступеньках, дожидаясь, пока взвода выстроятся в колонны. В мелькавших взглядах была хищная армейская ирония. (Адская смесь! Плесни на кого-нибудь, и зашипит, разлагаясь на молекулы. Сколько раз сам он смотрел этим взглядом.) Ему представлялось, что он ловит на себе взгляды шакалов, присматривающихся — упадет ли, станет ли ужином… Вопрос времени, когда объявится желающий попробовать его на зуб, очередной Леха-качок или кто-то из старых… Митя встретился взглядом с Теном. Тен отвернулся, сказав что-то стоящему рядом — скорей всего, его, Мити, не касающееся, — но все то же было в его глазах, та же отрава… Этот укусит первым. И не потому, что хуже всех, а просто: жри своих.

“Да и не хуже он, а лучше многих, толпящихся здесь, на перекрестке. Он-то не врет, как мы. Не ноет и не морщится. Кто из нас посмел признаться, что ему нравится здесь, в Шеки? То-то! А ведь нравится, чего уж там! Напускаем на себя, твердим, как вызубренную роль: скорей бы кончилось, скорей бы… и набитой рукой шмонаем по изнасилованным комнатам, по полкам ничьих шкафов, повсюду, где нам не мешают. Многих ли спасет ложь? И от чего? Разве что от правды. Тен не такой, ложь ему ни к чему. Он прост и легок. Свободен. Он — гражданин Вавилона. Потому что принимает его законы. И знает, как по ним жить. Вавилон будет ему Родиной. Кстати, почему бы здесь не нравилось? Тем более Тену? Из прожитых восемнадцати — целый год, пока не уехал из Нижних Выселок учиться в районный техникум, жизнь на свиноферме. Рыла и хвосты, хвосты и рыла. Из развлечений — кедровый самогон да две на два поселка сестрички-самогонщицы, одна жутче другой. Да еще — ходить в Верхние Выселки бить тамошних. Взять по дрыну, по фонарику — чтобы видеть, кого
лупишь — и вперед”.

— Строиться! Чего разбрелись, как стадо?!

На разводе им довели, что пост с газораспределителя снят. Второй взвод, оказавшийся не при делах, был выделен в “резерв дежурного по части”. Солдаты второго взвода выглядели довольными: погромы, кажется, закончились, а стало быть, “резерв” обещает стать настоящей халявой. Но, всегда имеющий в запасе дежурную ложку дегтя, Кочеулов приказал идти в расположение, оставить одного с оружием и заняться расчисткой ливневки возле гостиницы. Осенние дожди нанесли сучьев в бетонный желоб. Чуть выше перекрестка, на котором стояла гостиница, получилась настоящая плотина. Откуда-то к ней постоянно прибывала вода. Кто говорил, это таял выпадающий время от времени снег, кто говорил — прорвало трубу. Вода разливалась до самых стен и при заморозках превращалась в каток, на котором буксовали “УАЗы”. И хоть в других местах подобные плотины местные давно разобрали, возле солдатской гостиницы она оставалась нетронутой. Задачка была не из приятных. Любая работа, конечно, унизительна. Но работать на виду у всех — унижение вдвойне. Все решили, что это месть со стороны взводного. За Лапина. Принялись поносить Лапина.

Работали долго, мужественно матерясь и расшвыривая сучья по всему тротуару. С оружием остался Тен.

Митя косился на стекла библиотеки. Фатимы видно не было. Сначала Митя собирался вернуть книгу в библиотеку. Но стыдно было признаваться, что стащил. И он долго откладывал. С Фатимой произошли заметные перемены: она стала брюнеткой, юбка от колена вытянулась до самой щиколотки. “Столичная штучка”, — вспоминал Митя и угрюмо пожимал плечами. Книголюбы больше не налетали на ее взгляды, как на кинжалы. И шуточки больше не разили наповал. Она была как-то нарочито невзрачна. Скучна, как некрасивая отличница. Даже по середине улицы шла будто бы с краю. Столь кардинально не менялся ни один из виденных Митей людей. Бывает, молния бьет человека в темечко — понятно, и по-испански заговоришь. А ее? Какая молния? Митя почему-то находил себя обиженным этими ее метаморфозами: если она читала “Пролетая над гнездом кукушки”, она не имеет права становиться такой. Несколько дней он даже шпионил за Фатимой. Неужели, думал он, так
можно — просто взять и п е р е д е л а т ь с я? И она ли теперь — она? переделанная?

В конце концов Митя передумал возвращать Псалтирь. Сам он его больше не читал. Устал. Но и таскать просто так не хотел. Он засунул его под тумбу телевизора. А что? Может случиться, кто-нибудь найдет, прочитает. Кто знает, сколько все продлится и как далеко зайдет.

После очистных работ, приветствуемые бойцами из первой роты криками: “Идут мастера чистоты! Вторая гвардии ассенизаторская рота!” — они поднялись в холл.

Был обед, была дрема в актовом зале, был ужин.

Затянутые после инцидента с Лапиным гайки несколько разболтались. После проведенной по всем правилам вечерней поверки офицеры куда-то терялись, и наступала броунова свобода: из номера в номер, с этажа на этаж, без дела, без цели…

Когда рассыпались звезды, Митя поднялся наверх и по мокрому после мытья коридору дошел до своего номера. Дверь была открыта. Хорошо, что открыта, подумал он, не придется идти к дневальному за ключом. Он толкнул ее и вошел. В номере никого не было. И это хорошо, подумал он, — побыть одному перед сном, какая роскошь!

Стянув сапоги, накинув на них портянки, он толкнул свой матрас поближе к стене и сел. Скоро выдадут новые портянки, вспомнил он, зажилить бы эти, чтобы была смена, чтобы стирать можно было. Бойченко подцепил грибок. Самому бы не заразиться… Мелкие армейские заботы успокаивали его. Нужно же как-то выплывать, решил он.

Внизу двигали мебель. По улице проехал БТР. Таракан сидел на плинтусе и ворочал усами. Вышла луна, позолотила пол. Сна не было и в помине. Выспался за день. Чем не жизнь? Любой из твоего призыва позавидует… Митя решил еще посидеть так, подождать, пока затекут мозги, как затекает придавленная рука или нога, и последние мысли юркнут в свои ночные норки, чтобы больше уже не высовываться до утра.

За фанерной стеной напротив слышался обычный разговор. Голос был уже знакомый. Знакомый сам по себе — голос без имени и физиономии. Жил самостоятельно там, за стенкой. Митя ни за что не узнал бы говорившего. Даже если утром будет стоять возле него и, быть может, перебросится с ним парой слов.

Сегодня он разошелся: предается мечтам, играя автоматом.

— Подойду, подниму ствол.

Передернутый затвор говорит: зззанг!

— Ну что, падла, что с тобой делать? Пристрелить тебя, собаку, или заставить в ногах ползать? Наверное, пристрелить.

Следует щелчок спускового механизма.

— Ха! Мимо стрельну. Он в штаны-то нагадит.

Еще раз раскрывается и захлопывается стальная пасть: зззанг!

— А я ему по новой задачку задаю: куда тебе стрельнуть, в башку или в брюхо? Что, сука, задумался? Правильный ответ: в брюхо. А потом в башку.

Щелчок.

Второй голос раздается из дальнего угла:

— Брось х…й страдать. Дощелкаешься.

— Дура, без патронов же не стреляет.

Мягко клацает вставленный магазин, затвор снова говорит: зззанг!

— Вот так стреляет.

— Е…й совсем. Убери в сторону.

Он, видимо, убирает.

— Возьму ему прямо промеж глаз.

— Разряди, балда. Давай.

— Пи...ть команды не было. Хочу кайф поймать, представить, как это по натуре было бы.

— Дай сюда!

Очередь прошивает перегородку насквозь. Митя смотрит на разодранные в местах пробоин обои, на торчащие из них щепки.

Удар пришелся в живот. Еще два — по правой руке.

Митя слышит крики за перегородкой, к ним добавляются крики совсем с другой стороны — кричит дневальный. Потом стучат голые пятки и гудят сапоги. Дверь распахивается, с размаху ударяясь в стену. Плывут белые лица, одно отделяется от общей кучи и разбухает прямо перед его носом. Лопается с коротким матюком, обдав его запахом черного хлеба. Снова топот, больно трогают за живот. Потом наконец сон.

Скрип. Скрип и голоса. Он решил, что это снова — едет телега по бездорожью… Сейчас он повернет голову и увидит мальчика с льняным чубом, сидящего в ней, и рядом шинель с поднятым воротом.

Но, попытавшись вглядеться в окружающий сумрак, он разлепляет глаза и видит в открытом люке луну и сухую, треснувшую пополам ветку. Ветка качается на ветру и скрипит. Митя смотрит на нее с неожиданным интересом. Ему вдруг представляется это необычайно красивым: сочная луна и мертвая ветка, скрипящая на ветру.

Он лежит на матрасе в десантном отделении БТРа, укрытый под горло брезентовой плащ-палаткой. Все люки открыты. Голоса Кочеулова и Хлебникова доносятся снаружи:

— Думаете, еще нужно подождать, товарищ майор?

— Давай пять минут, потом еще раз запросим.

— По времени давно должны были.

— По времени — да, а там кто знает. Может, бортов свободных нет.

Кочеулов вздыхает.

— Что за напасть такая, товарищ майор? Все сразу. Мистика какая-то. То Лапин этот, то вот…

— У Онопко, пожалуй, дела похуже будут. Твой-то ни в чем не виноват.

— Я же второй год в лейтенантах перехаживаю. И в этом году можно не ждать.

— Ничего. Сейчас, видишь, что делается. Там сейчас не до ваших звездочек. А после все уляжется, утрясется, все будет нормально. Ты офицер толковый.

Со стороны кабины обрушивается хриплый оглушающий крик:

— Двести второй! Как слышишь?

Митя вздрагивает, и тут же острая боль перерезает живот.

Со стороны командирского места слышится голос капитана Синицына.

— Говори, сотый! — кричит товарищ Военврач. — Две сотни второй слушает!

— Езжайте сами! — кричит в ответ рация. — У них топлива нет. Как понял, двести второй? Сами езжайте!

Все эти крики ложатся на уши бетонными плитами. Фух, утихло.

Вырулив с поля на дорогу, БТР разгоняется, мягко покачиваясь, убаюкивая и удушая гарью. Кто-то подтягивает его ближе к кабине, под струю свежего воздуха.

— Можно мне еще один укол?

— Нельзя так часто. Терпи, казак, атаманом будешь.

— Вколи ты ему… ехать еще хрен знает сколько.

— Да нету у меня, товарищ майор. Одна ампула была. Терпи, казак.

Ветер свистит вдоль бронированного борта. Митя прикрывает глаза и принимается считать.

Один. Два. Шаг. Шаг. Течение мускулистой плоти и металла. Три. Четыре. Волна за волной, сотня за сотней. Прибывают из тьмы, уходят во тьму. Шаг. Шаг. Они — поток, не ведающий преград. Несокрушимая армия на ночном марше. День так короток, и его не хватает для побед. Они повесили щиты за спину и ухватили по два копья: одной рукой древко своего копья так, чтобы край с острием достался впереди идущему, в другую руку вложил копье идущий сзади. Так они сомкнулись в непрерывные цепочки, сплавились в единый организм. Ладно работают руки и ноги. Левой. Правой. Левой. Правой. Даже лунные блики загораются на их шлемах одновременно. Мощь, явленная в синхронном движении воинов, повергла бы в трепет любого, кто осмелился бы взглянуть на них с окрестных холмов. Еще не завоеванная, но предназначенная им свыше, перед ними лежит темная земля, лежит покорной девушкой. Трепещет под звуком их шагов, прячется под полог ночи. Они пройдут от моря до моря, с юга на север и с востока на запад. Они возьмут города без штурмов и осад. Они овладеют державами одной за одной, по порядку. Они вытряхнут мир, как походную суму, и возьмут то, что им нужно. Они — армия Нового Вавилона. Жрецы испросили для них небывалого дара: каждый из них свободен — совершенно свободен, предельно свободен, — свободен так, как не был до сих пор ни один воин, шагавший по дорогам и бездорожьям, — свободен навсегда, в любой стране свободен от любого закона, ограничивающего свободу воина Нового Вавилона. Они раньше и не знали, какая это сила — свобода. Шаг. Шаг. Несокрушимая армия идет ночным маршем. Там, где они прошли, клубятся пепел и пыль, и жирные падальщики грузно расхаживают по развалинам. Вдоль колонн на распаленных жеребцах скачут военачальники. Факелы в их руках, пролетая мимо, роняют красные искры и издают рваный звук, волнующий кровь: так будет разорван мир… Шаг. Шаг.

— Куда дальше?

— Здесь подожди.

— Ждать нам нельзя. В операционную надо. Ты видишь, что у нас тут?

— Вижу. В Округ уже звонили?

— Не твое дело.

— А ты не огрызайся. Щас сам позвоню, там и поогрызаешься.

— Звони. Только сначала врача дежурного позови.

— Врача нет.

— Как это нет?

— Вот так. На выезде. В штаб поехал. У начштаба зуб разболелся. Рвать поехал.

— Ни … себе! Да это я сейчас позвоню! Кочеулов!!

— А? Куда позвонишь? Говорю тебе русским языком: он в штабе, поехал рвать зуб начштабу.

— … ! Давай кого-нибудь другого. Кочеулов!!

— Оооо! Вот это не советую. Два сверхсрочника и три недоучки. Недавно чуть кишки вместо аппендикса не вырезали. Они наоперируют. Хозяин — барин, могу позвать, если хочешь.

— … ! Давай медсестер, я сам прооперирую!

— Это можно. А ты, значит, врач?

— … ! Не тяни резину! Давай бегом!

— Раскомандовался…

— Давай, давай. С анестезией как?

— Новокаин, кажется, был. Гляну.

…Металл о металл: стук положенного на столик инструмента. Какой-то очень шахматный звук — будто фигура становится точно в назначенную клетку. Этими железками они играют затянувшуюся партию с другой, засевшей в его животе, железкой. А он лежит и ждет исхода.

Полоски лиц, обрезанных снизу марлевыми повязками, а сверху скрытых под круглые шапочки. Лица в тряпичных амбразурах. Хочется поговорить с ними — так, чтобы можно было подолгу смотреть друг другу в глаза. Дождаться той минуты, когда внутри установится та тишина, похожая на тишину в горах или в лесу. И все пустые слова забудутся, как плохо освоенный иностранный. Митя попробовал с ними заговорить, но они сказали: “Помолчи, не отвлекай”. Они копошатся в его утробе и матерятся на пулю, которую никак не могут оттуда достать. Что-то пошло не так: предполагалось, что пуля где-то рядышком, в мягких тканях, а она, дура, влезла глубже. Капитан Синицын и кто-то незнакомый поначалу шипели друг на друга и говорили: пошел вон отсюда! Сам пошел вон! Потом утихли. Операционная шокирует, леденит — предельно голо и холодно. Наверное, чтобы подготовить к худшему. Интересно, а там где-нибудь есть такие интерьеры? чтобы подготовить? и тоже — марлевые повязки, белый кафель до потолка, похожие на кобр светильники, выплевывающие ослепительные свои жала… перелетел туда и не заметил.

Где-то в коридоре шмыгает по полу тряпка и позвякивает ручкой переставляемое с места на место ведро. Влево, вправо, влево, вправо — ведро. Влево, вправо, влево, вправо — ведро. Влево, вправо, влево, вправо — журчание отжатой воды, смачный шлепок о пол, и дальше: влево, вправо, влево, вправо — ведро… Во дворе грустно лает собака. Митя отворачивается к шкафу со стеклянной дверью и рассматривает блестящие медицинские штуки.

PS

Каптера Литбарского Митя переименовал в Ключника. Укутывал его пухлую сутулую фигуру в плащ, переобувал из сапог в сандалии, подрисовывал бороду и массивные перстни на волосатых пальцах — получалось забавно. Митя представлял, как он, позвякивая ключами, подходит к обитой цельным листом железа двери: вокруг руины, нагромождения обломков, но часть здания с Хранилищем уцелела, и за прочной этой дверью на многоярусных стеллажах, как и прежде, теснятся тюки со всевозможным добром: холстина и байка на портянки, ситец на подшиву, гуталин, щетки, нитки, гвозди, подковки, каблуки, новенькая форма, стопка кавалерийских галифе для нелюбимых, за матрасами у стены ряды тушенки. И все, как прежде, хотят дружить с Литбарским, и никакой хаос не властен над этими тюками.

Но все же Литбарский выглядел несколько непривычно. Вроде бы только вчера, встречая их в выдраенной казарме, он был вполне узнаваем: небрежное рукопожатие, кривая ухмылка на всякий случай, непрерывная буффонада, сдобренная высокомерием, — эдакий шут с дворянским титулом. Но нет, он стал другим. Трудно сказать, каким именно, — как бывает трудно схватить взглядом узор ряби на воде. Он струился мимо, менялся на глазах. Стоишь с ним рядом, смеешься его байкам — вот же он, Литбарский, достопримечательность второй роты. Но в другой раз шутливо зацепишь его, готовый смеяться над очередной непечатной тирадой, а он лишь посмотрит молча, постоит и шаркает себе дальше. После библиотекарши Фатимы он был вторым, кого Митя увидел в этом удивительном процессе преображения. Не уследил, упустил из виду, и исчез человек, затерялся среди таких же — преобразованных.

Стало неуютно во втором взводе. Дистанция между Митей и остальными бойцами увеличивалась с каждым днем. После того, как выяснилось, что он будет комиссован, Митя оказался в каком-то замкнутом, отделенном от всех пространстве. Не сегодня завтра оформят заключение, писарь отпечатает приказ, и начштаба хлопнет печатью в правом углу… прощай, Митяй, быстро же ты отмаялся. У них же все прелести впереди: отправка в части, дембеля, война за место под солнцем цвета хаки. Там, в бакинском госпитале, куда Земляной, Бойченко и Тен приходили его навещать, все смотрелось иначе: заработал от придурка пулю в живот, лишился фаланги на пальце, да еще когда — за два дня до отъезда! Бывало, целыми днями, пока взвод хорошо поставленным строевым шагом разметал лужи на плацу, он сидел в казарме. Это не сближало.

Вокруг происходило много интересного. Паата Бурчуладзе сбежал, дезертировал. Говорят, где-то в Осетии убили его двоюродного брата, поехал мстить. Лапин — в стройбате. Воин, подстреливший Митю, там же. Митя его так и не видел. Ему пытались описать, объяснить, кто такой, но он такого не помнил. До суда, слава богу, не дошло. Замяли. Онопко, взводный этого свободного стрелка, получил взыскание. Командир третьей роты, усатый, тот, что в Шеки отправлял Митю на “губу”, был разжалован Стодеревским из капитанов в старлеи — пойман на том, что вместо положенных тринадцати рублей выдавал курсантам по десять. Говорят, его сдал Онопко.

В караулы теперь ставили исключительно славян, и на этой почве славяне обостренно не любили всех нерусских. Но между армянами и азербайджанцами, благодаря бдительности Трясогузки остававшимися все это время в Вазиани, наблюдались удивительные вещи. Никаких эксцессов, никакой вражды. Тишь да гладь. Ненависть сталкивала их народы там, в большом мире, за пределами КПП, бетонного забора, формы с серпасто-молоткастыми пуговицами. Вавилон застал их, скованными одной цепью, и враждовать было как-то неудобно. На подначивающие шуточки ни те, ни другие не отвечали. Здоровались друг с другом нарочито вежливо. Руки, правда, не подавали. Все-таки в Вавилоне свои законы.

Митя не стал звонить домой. Если сказать, что комиссуют, придется сказать, почему. Лучше уж дома. Теперь у него шрам на том же боку, что и у бабушки. У нее от осколка немецкой бомбы, у него от дурной автоматной пули.

…Когда этот день настал, Митя почему-то не почувствовал радости. Возникло вдруг идиотское желание остаться, дослужить. С самого утра, когда писарь, помахивая бумагой, появился в коридоре и крикнул: “Вакула, беги за магарычом!” — и прошел в комнату ротного, его окружала напряженная тишина. По расписанию были политзанятия, взвод сидел в ленинской комнате, дожидаясь замполита. Поскрипывали стулья. Внизу, в первой роте, кого-то распекали за грязные сапоги.

— Чего сидишь? — сказал Тен немного раздраженно. — Вали собирайся.

Собирать ему оказалось нечего. Кто-то уже прибрал из тумбочки его небогатое армейское имущество. Сиротливо лежала посреди пустого ящика лишь лохматая зубная щетка.

На политзанятия к Трясогузке он не вернулся. Спустился вниз и встал возле крыльца, гадая, куда бы податься. Вдалеке на тактическом поле ползали с носилками курсанты медики. Из-за угла столовой вывернул Литбарский. Подошел, крутя на пальце, как это принято у ключников-каптеров, связку надетых на пистолетный тренчик ключей. Ссутуленная спина и развинченная походка, источающие обычно легкий флер пофигизма, выглядели на этот раз напряженно. Он поставил ногу на первую ступень, подождал, пока тренчик с ключами намотался на руку и, тяжело звякнув, остановился. Сказал:

— Завидую.

— Чему? — Митя поднял укороченный пулей палец.

— Ерунда! — махнул Литбарский.

Он снова раскрутил связку на тренчике и, когда она остановилась, намотавшись на руку с другой стороны, добавил:

— Я бы три отдал, да.

Митя вдруг подумал, что ведь и Литбарскому предстоит ответить себе на тот самый вопрос… Ведь мать у него азербайджанка, а отец еврей. Оглянувшись на лестницу — не вышел ли кто-нибудь из офицеров, — он спросил его:

— Слушай, а ты кто?

— Не понял?

— Ты азербайджанец или еврей?

— Э! Зачем тебе?

— Перестань…

Литбарский усмехнулся, вслед за Митей бросил взгляд на лестницу, наклонился поближе и, подмигнув ему по-свойски, сказал:

— Там видно будет. Сам видишь, что делается, ну. Не знаешь, кем завтра проснешься.

В машину садились в густых зимних сумерках. Попрощаться никто не вышел. “УАЗ” отъехал от казармы и взял в сторону пустоши, по короткому пути мимо “полевых” сортиров к сломанному шлагбауму. Здоровенный пес, недавно прибившийся к обитающей за столовой стае, стоял у этого шлагбаума, как часовой, и смотрел на переваливающуюся по кочкам машину. Со стороны военного городка слышался рев танка. Теперь с наступлением сумерек территория городка патрулировалась танком. Недавно приезжали какие-то хулиганы, устроили настоящую какофонию, сигналя под домами ночь напролет. Стодеревский приказал давить гусеницами, если приедут опять. Но ездить по ночам вдоль забора танкистам не нравится. Поэтому они газуют на всю, надеются, что комполка отменит приказ: спать под такой рев невозможно. Никак не тише хулиганских сигналов.

Вазиани мелькнул еще сквозь черное кружево веток плоскими крышами, растяжками антенн, трубой котельни и пропал окончательно. Потянулись шеренги тополей и грязные островки снега вдоль обочины. До Тбилиси — полчаса. Настал и его черед. Домой.

Кочеулов отвернулся к окну и молчит, думая о своем. Его отражение плывет поверх летучей мозаики теней, то исчезая, то выскакивая выпукло и ярко. С сидящим сзади Митей он не говорит ни слова. Кажется, он чем-то смущен. Но разбираться с этим лень. Да и надо ли? Кочеулов увольняется из армии. Стодеревский перед строем назвал его предателем. Мите его жалко. “Обязательно сказать ему “спасибо”, — напоминает себе Митя. Перед глазами встает бледное лицо толстячка. Падают, кувыркаясь, сучья. Падают гильзы и звенит стекло. По спине колючие мурашки. — Обязательно…”

Нырнув мимо станции метро под железнодорожный мост, армейский “УАЗ” въезжает в город. Домой. Ночной Тбилиси волнует его. Огни фонарей и окон тянутся праздничными гирляндами. Над горбатым силуэтом Мтацминды светится красная точка, маячок телевышки. Поток машин становится плотнее. Молодой водитель, непривычный к анархическому тбилисскому движению, то и дело наступает на тормоз. Митя жадно разглядывает прохожих. Тбилисцы, похоже, не изменились. На улице зябко и ветрено, но у большинства из них расстегнуты пальто и плащи и на головах нет шапок. Фейерверки жестов, рукопожатия с непременными поцелуями в обе щеки. Скоро он снова станет одним из них. “Это вот мое, это вот мое…” — невесело напевает он.

— Я тебя до Дидубе довезу, ладно? — говорит Кочеулов. — Мне в те края по одному делу. Не заблудишься?

“УАЗ” останавливается на пятачке перед метро, среди автобусов и маршруток. Возле палаток вечернего базарчика торопливые вечерние очереди. Продавец с одним-единственным, последним, лавашом в картонной коробке, поднятой перед грудью, с комичным отчаянием зазывает покупателей, предлагая забрать его за полцены — не бросать же несчастного, и так замерз. Шум города здесь похож на бьющийся в скалы шторм. Сигналы — как вскрики птиц.

— Ну, Вакула, бывай. Смотри, на патруль не нарвись. Сейчас, сам знаешь… Мозги высушат, пока отпустят. Пять копеек на метро есть?

Митя улыбается в ответ. Улыбается и Кочеулов. Надо же, у него образцовая голливудская улыбка. Ребята бы не поверили.

“УАЗ” встраивается в караван “Жигулей”, “Москвичей” и маршрутных “РАФов”, и, глядя ему вслед, Митя думает, что зря он не сказал Кочеулову “спасибо”. Не решился. А зря — ведь будет помнить всю жизнь. “УАЗ” захлестывают автомобильные волны, на повороте у Дидубийского моста брезентовая крыша наконец пропадает из виду. Вот и все. Гражданский. Свободный. Форма сползет сама. Теперь сесть на метро, проехать три остановки. Мама и бабушка будут плакать, и смеяться, и осторожно класть себе на ладонь его покалеченный палец.

Но нужно перевести дыхание.

Он пересекает базар и идет к мосту. Впереди вырастают панельные высотки, до самого неба синеет провал проспекта. Налетает сырой ветер. Трамвай с дурным звоном проносится мимо, продернув перед ним светящуюся киноленту с незнакомыми лицами в каждом кадре. Он останавливается на мосту у широких каменных перил. Обрывистый левый берег серебристым срезом рассекает ночь, будто бы положив ей конечный предел: за ним лишь нитка железной дороги и звезды. Внизу шумит и смутно мерцает Кура. Митя ложится животом на перила и наклоняется пониже, но разглядеть ее отсюда почти невозможно.

Ах, Вавилон, темны твои реки…

Версия для печати