Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2004, 11

Без пути-следа

Роман

Гуцко Денис Николаевич. Родился в 1969 г. в Тбилиси. С 1987 г. живет в Ростове-на-Дону. Окончил геолого-географический факультет Ростовского университета. Служил в СА. Участник Форума молодых писателей России (Москва—Липки, 2001, 2002, 2003). Стипендиат Министерства культуры РФ по итогам второго Форума. В “Дружбе народов” печаталась его повесть “Там, при реках Вавилона” (“ДН”, 2004, № 2).

 

Глава 1

Бубны бубнили. Бубны бубнили грозные заклинания, наполнявшие его трусливым холодком от горла до копчика. Прогорклый воздух дрожал в такт, по векам текли быстрые тени. И если б он мог вырваться! Нечто мохнатое, похожее на бородатое ухо, плавало перед его лицом. Он пробовал широко распахнуть глаза, вглядеться, но тщетно. Сквозь ресницы сочились все те же тени, продирались все те же тени. Чем все это закончится, черт возьми? Он тонул. Его мучила жажда. Вокруг вились костры, костры, костры. В черных грудах на границе света и тьмы угадывались трупы животных. В узловатых пальцах шаманов дергались, бубнили бубны. Кто-то наклонялся и спрашивал, хочет ли он пить, но, не дождавшись ответа, исчезал. Вновь перед ним проплывало бородатое ухо, уродливый волосатый тотем. Ощущение опасности было прилипчиво, как пыль в жару. Страх вырастал из ниоткуда, из горького воздуха, обвивал и опутывал, всасывался в кровь и лишал сил. Тени, приближаясь, смыкались плечом к плечу. Тени сливались. Бежать бы, но он, кажется, связан. И бубны бубнят все злее. Хочется кричать: “Хватит, боюсь!..”

…Митя хлопнул ладонью по столу, опрокинув взорвавшуюся серым облаком пепельницу, и проснулся. Наваждение кончилось, порвалось школьной промокашкой, изрисованной чертиками, он разлепил веки и вывалился в тусклую шумную забегаловку с заплеванным полом.

— Пить будешь?

— Буду.

Грязно. Голубь жмется к заплаканному стеклу.

На барной стойке перетянутая синей изолентой поперек всего корпуса магнитола. Из пластмассовых дуршлагов колонок льются только басы, напористый бубнящий ритм.

Жирная тряпка упала возле стакана. Рука старой женщины. Кольцо врезалось в плоть. Еле успел отдернуть свои. Два движения, быстрые и размашистые. После тряпки, как после слизня, блестит мокрый белесый след. Тряпка падает на следующий стол.

Голубь жмется к стеклу, прячет стеклянный глаз в перья. Дождевая стеклянная пыль укрывает его безголовое, похожее на дирижабль тело. Наверное, болен. Нет зрелища мучительней больной птицы.

Напротив — волосатое ухо… бородатое ухо.

— Слушай, вождь, здесь как-то душно. И… Где твой лук, колчан и стрелы?

Гайавата не реагировал. Видимо, Митя больше не вызывал в нем симпатии. Но Мите сегодня не хотелось подстраиваться. Он разрешил себе сорваться. Хоп! — сорвался человек, летит. Разрешил себе быть самим собой: делай что хочешь, заодно узнаешь, чего тебе хочется. Однако странное дело — для того, чтобы быть собой, недоставало подходящей компании: никак не удавалось измерить, стал ли он уже самим собой или нет.

— Наливай!

Гайавата разливал и отворачивался, на всякий случай касаясь своей рюмки толстым выпуклым ногтем. Митя смотрел в красный профиль вождя — точнее, в его ухо — с любопытством молодого путешественника, поборовшего гадливость в отношении к туземцам. Собственно, только из-за этих удивительных ушей Митя и усадил его за свой столик.

Он не мог взять в толк, для чего столь тщательно — как кусты в английском
парке — стричь бакенбарды, если из ушей растут такие метелки, такие шерстяные фонтаны… Волосы были седые. Волосы были сантиметров в пять длиной. Волосы выходили из ушей толстыми пучками, загибались книзу и, мягко распушившись, ложились на бакенбарды. Наверное, по утрам он их расчесывал. Разглядев профиль индейца, увенчанного перьями, трубку мира и надпись “The True American” на его футболке, надетой под пиджак, Митя улыбнулся. Сразу понял: Гайавата — и перешел на верлибр.

Взвизгнула входная дверь. Вошли бритоголовые.

— Вернулись, — буркнул Гайавата.

— Знай же, друг мой краснокожий, — говорил Митя, энергично дирижируя не прикуренной сигаретой, — все дерьмово в этом мире. Мудрый Ворон нас покинул. К предкам, сволочь, улетел. Мы, эээ, мертвы с тобой сегодня. Мудрый Ворон, чтоб ты лопнул. Я ругаю тебя матом, Мудрый Ворон, кар-кар-кар!

На Митино “кар-кар-кар” обернулись бритоголовые.

— Водка паленая, — сказал Гайавата в стол. — Не берет ваще. Паленой водкой торгуют.

Подошел возбужденный юноша со свастикой на обеих кистях. Смотрел так, будто зрачками умел выколоть глядящие на него глаза. Взял стоящий возле Митиного столика стул, поволок его в глубь бара.

— Паленая. Сто пудов — паленая.

— Наливай, о вождь, паленой! — скомандовал Митя. — Опалимся дочерна.

— Хорош моросить. Пей, налито. — Гайавата кивнул на его рюмку.

— Ну, — Митя торжественно поднял рюмку, — за твою резервацию в границах до одна тысяча четыреста девяносто второго года!

Митя, конечно, замечал, как Гайавата опасливо косится на окружающих, всем своим видом показывая, сколь мало у него общего с этим пустотрепом. Но пустотреп угощает, приходится терпеть. Митя обижался, но приходилось терпеть и ему. В уплату за нескрываемое пренебрежение оставались эти роскошные волосатые уши.

Волосы можно было бы заплести в косичку. На ночь на них можно было бы накручивать бигуди. Это были бороды сидящих в ушах гномов. Индейских гномов с перьями орлов на кончике шапок, с хищным оскалом и томагавками в перекрещенных руках. В случае опасности просто вытяни их за бороды.

— Да, мой вождь, я знаю точно. Точно знаю — но не помню, что я знаю… так что… выпьем.

Гайавата щелкнул ногтем по опустевшей бутылке.

— Нету. Слышь… — толкнул его коленом. — Может, еще одну?

Митя выудил из нагрудного кармана стольник.

Гайавата зажал стольник в кулак и пошел к стойке. Бородатые его уши становились хвостами старых седых коней, грустно уходящих в табачный туман. “Я ему не по душе, — подумал Митя, — может, опять акцент?”

Грузинский акцент, неизменно выскакивающий из организма под напором алкогольных паров, не раз подводил Митю с незнакомыми людьми. Обычно он предпочитал не пить с незнакомыми: пугаются, всматриваются — тип с рязанской физиономией вдруг начинает не туда втыкать ударения, нормальные русские слова пускает танцевать лезгинку.

Вдруг захотелось увидеть Люську. Его радовало это желание. Если в таком состоянии он вспоминает о Люсе, не все потеряно.

В дальнем углу звонко взорвалось стекло. Бритоголовые с криками вскакивали с мест. В сторону бара полетели стулья. Перечница врезалась в стену, оставив на ней сухую, медленно осыпающуюся кляксу. К Мите подошел парень со свастикой на обеих кистях и с чувством ударил в подбородок.

Над ним летели стулья, пластмассовые абажуры вертелись каруселью, разбрасывая снопы искр и осколков. Топот оглушал. В голове лопались бубны. Кто-то надсадно выкрикивал слово “милиция”. Митя лежал у стены головой к опрокинутому цветочному горшку и сквозь большие резные листья смотрел в потолок. Пахло навозом. Отрезвление было полное и окончательное. Наконец-то можно было подумать обо всем. Когда незнакомый человек бьет тебя в челюсть и ты лежишь под столом, глупо прятаться от собственных мыслей.

…Подъезд был — как черновик Эдуарда Лимонова. Довольно художественные фразы типа “начнем жить заново” смешались с классическим трехбуквием. Свисали клочья паутины, давно покинутой пауками. Одна из трех дверей, выходящих в коробочку тамбура, — дверь паспортистки. Драные листки расписания, номера счетов, которые все равно в темноте не разглядеть. Очередь с трех-четырех часов ночи, список в двух экземплярах, прием в субботу с девяти до часу. Обмен паспортов. Как обычно в подобных случаях, роились слухи: старые паспорта скоро будут недействительны, будут штрафовать. Давно надо было заняться этим, да как назло на работе приключился аврал — людей поотправляли в командировки, выходных не стало. И нужно ведь было еще разобраться с пропиской. Мама в очередной раз переселилась из общежития детского сада, совсем аварийного, в общежитие подшипникового завода, аварийного только наполовину. Митя давно жил отдельно, то здесь, то там — снимал квартиры, но прописан всегда был у матери. Без прописки нельзя. Жизнь без
прописки — дело неприятное и неприличное. Паспорт без прописки — экстрим ущербных граждан: “поиграемте в прятки, господа милиционеры”. Так было всегда. Правда, в эпоху демократических переименований прописку назвали “регистрацией”. Без регистрации — нельзя. Жизнь без регистрации — дело неприятное и неприличное…

И вот Митя из детсадовского общежития выписался, а в заводское так и не вписался. Мама совсем запилила: приезжай, отнесем паспорта. Нужно лично. Но вопрос не казался таким уж срочным. Тем более когда свободного времени — два дня в месяц: на работе аврал, двое уволились, один взял отпуск. Наконец отнесли паспорта. Выстояли четыре часа, пробились, сдали.

Теперь нужно было выстоять столько же, чтобы получить паспорта — старые, советские — с новой пропиской и тут же, приложив все необходимое: квитанции, фотографии, заявления, — сдать паспорта, старые советские с новой уже пропиской, для обмена их на новые российские, чтобы потом, снова оплатив госпошлину в Сбербанке и снова написав заявление с просьбой прописать, сдать эти новые российские паспорта для оформления в них полагающейся прописки-регистарации…

— А вы за кем?

— А женщина была в очках. Куда делась?

— Ищите, значит, женщину.

Дыра в углу комнаты была заделана крышкой от посылочного ящика, прибитой к потолку дюбелями. Из другой, ближе к середине стены, выходила пластиковая канализационная труба и мимо стеллажа с картотеками уходила в пол. Паспортистка аккуратно выложила на стойку его советский паспорт, из которого торчал сложенный пополам бланк заявления.

— Вас не прописали, — и опустила глаза. Правый глаз у нее сильно косил, и поэтому она почти всегда сидела потупившись.

— Как?

— И паспорт, сказали, не будут менять.

Он резиново улыбнулся, вытащил бланк и заглянул в него. “Прописать”, — было написано красной ручкой и поверх замалевано красным карандашом. Живот, как обычно, среагировал на неприятность тревожным урчанием. Митя сунул бланк обратно, переложил паспорт из руки в руку.

— А почему?

Она, конечно, ждала этого вопроса. Ответила заготовленной формулой:

— Идите к начальнику, он все объяснит.

Скрипнула дверь. Следующий уже дышал в спину.

— Нет, ну правда, почему?

Сзади послышалось:

— Сказала же: к начальнику.

Митя набрал воздуха, чтобы огрызнуться, но внезапно такая острая, сквозная тоска одолела его, что он сумел лишь переспросить:

— Почему? Вы ведь знаете, скажите.

— Не задерживай! — волновалась очередь. — Ты ж не один здесь.

— С ночи стоим. Вот эгоист!

Паспортистка сказала:

— Вкладыша у вас нет. А прописка в девяносто втором — временная.

— Ну и что, что временная… в девяносто втором — ну и что с того?..

Она по-учительски положила руки на стол.

— Закон новый вышел о гражданстве.

— Да?

Из коридора усмехнулись:

— А он и о законе не слышал!

— Согласно этому закону вы не гражданин России, — сказала она.

Волнение за спиной нарастало.

— Как… не гражданин?

Она развела руками. Митю тронули сзади за плечо.

— Выходи, давай! Сказано — к начальнику!

— Да вытащите его!

Он раскрыл рот, чтобы спросить еще что-то. Гул в тамбуре тяжелел с каждой секундой. Разгневанный римский легион ожидал приказа. Задержись еще на
секунду — и копья войдут промеж лопаток. Наконец он вспомнил:

— А матери паспорт? Мать прописали? У нее с вкладышем.

— Еще и мать! — сказал тот, что стоял за спиной.

— По ней будут делать запрос в консульство. Она ведь в консульстве гражданство получала?

— Ааа… кажется, — кивнул Митя, ничего не поняв, но не решаясь переспрашивать.

Развернулся, сделал шаг к выходу, но, оттолкнув двинувшегося на его место мужичка, порывисто вернулся к стойке.

— Как же я не гражданин, а?! Как?! Я же с восемьдесят седьмого года в России живу! Тогда и России этой самой в помине не было — поголовный СССР! Ну?! И кто я теперь? Кто? Гражданин чего? Мозамбика?!

Его тянули за рукав, дышали в затылок табаком.

— Что ты на нее кричишь?!

— От гад, раздраконит щас, а нам потом заходить!

Митя шагнул в темный тамбур. Сквозь враждебно застывших людей прошел в подъезд и вышел на крыльцо. Лежавшая на крыльце дворняга, не открывая глаз, повела в его сторону носом. “Ну вот, — подумал он, — приплыли”. И тут, как заряд с замедляющим взрывателем, в мозгу рвануло — и Митя по-настоящему осознал, что только что произошло. Он лежал, опрокинутый навзничь, а по позвоночнику катился приближающийся гул… миллионы копыт тяжело впиваются в землю, рвут ее, перемалывают в пыль… как так вышло, что он оказался на пути этого всесокрушающего бега?

…Затаив дыхание, он подвинулся вперед и высунул голову из-за цветочного горшка. Менты стояли к нему спиной. Курили, негромко задавали вопросы персоналу. Все смотрели куда-то влево и вниз, за колонну. Митя покосился в ту сторону, но ничего не увидел. Разве что бесхозно валявшийся стоптанный ботинок с прилипшим к каблуку “бычком”. Один из ментов взгромоздился на высокий барный стул и, разложив локти по стойке, что-то писал.

Митя осторожно расчистил пятачок перед собой от осколков горшка, встал и шагнул к выходу. Ему повезло, он ничего не зацепил, никто не обернулся в его сторону.

Холодная изморось противно облапила лицо. В голове было так, будто там одновременно болтали несколько человек, ныл отяжелевший подбородок. Он потрогал его — подбородок припух — и рассмеялся.

Ночь была крикливо раскрашена светофорами. Под ними вспыхивали сочные пятна. Округлые, сплюснутые, вытянутые на полквартала — разные в зависимости от ракурса. На перекрестке Митя задержался, понаблюдав, как светофоры несут ночную службу. Красный — желтый — зеленый — желтый… Автомобили шипели шинами по мокрому асфальту, нехотя останавливались на красный свет. Как большой сильный жук в коробочке, в них громко билась, ворочалась музыка. Красный — желтый — зеленый — желтый… Караул в маскарадных костюмах. На углу Чехова и Пушкинской стоял милицейский “бобик” с распахнутыми дверцами, менты пили баночное пиво, громко обсуждая что-то забавное. Он нырнул в переулок.

Было довольно поздно, но Митя решительно не желал смотреть на часы. Вдруг окажется слишком поздно, чтобы идти к Люсе в “Аппарат”, — а приходить после закрытия она не разрешает. И тогда куда податься? Домой, в обклеенные сиреневыми розочками стены? Упасть на диван перед телевизором и лежать, переключая каналы до тех пор, пока говорящие картинки не загипнотизируют тебя. Потом передачи заканчиваются, тебя будит телевизор, шипящий точь-в-точь как шины по мокрому асфальту. Но звук шин полон движения, и он приятен, он подражает шуму волн. А монотонное шипение телевизора душит. Лежишь и смотришь кроличьими глазами в пустой экран как в большое прямоугольное бельмо…

Митя боялся провести эту ночь в воспоминаниях. Того хуже — перебирая черно-белые фотографии из прошлой жизни.

Он любил ее фотографировать.

Марина в профиль, Марина анфас. Марина, заспанная, выглядывает из палатки. Волосы собраны в два хвостика, спальный мешок собрался гармошкой. Спокойная улыбка Марины, выходящей из аудитории после защиты диплома. Ноги Марины, катающейся на качелях. Белые носки и теннисные туфли. Он и Марина перед ЗАГСом. В день, когда подали заявления. Стараются делать серьезные лица: кадр для истории. Их снял прохожий с загипсованной рукой. Он почему-то взял фотоаппарат как раз поломанной рукой и, когда нажал на кнопку, сморщился от боли. Снимок получился смазанный. Интересно, как сложилась жизнь у этого прохожего? Отдав фотоаппарат, он через пару шагов забыл о молодом человеке и девушке, стоящих на ступеньках ЗАГСа, а сделанный им снимок остался навсегда. И бывший молодой человек, ставший зрелым, смотрит на этот снимок и помнит про его гипс и как он сморщился от боли, нажимая на кнопку. А может быть, и не так. Может быть, пара перед ЗАГСом чем-то запомнилась прохожему, как он запомнился своим гипсом и гримасой. Прохожий почему-то помнит о них всю свою жизнь. И точно так же сидит сейчас где-то, поглаживает свой давний, ноющий на погоду перелом и думает: “А интересно, что там те двое, которых я сфотографировал в тот день, когда шел из поликлиники? Как живут-поживают?”

Все будет, как всегда. До фотографий, на которых Марина держит на руках маленького Ваню, Митя доберется с бешено барабанящим сердцем. Пойдет курить на балкон и потом будет собираться с духом, прежде чем вернуться в комнату, будто на диване остались не фотографии, а живые люди.

Нет, нельзя. Надо во что бы то ни стало избежать фотографий. Утром в зеркале глаза побитой дворняги, и на работе физиономии окружающих — как захлопывающиеся перед носом двери. Нужно было добраться до Люси. У Люси он всегда найдет спасение.

Если он заходит в “Аппарат” в тот момент, когда она поет, то стоит у входа. Чтобы не маячить, не сбивать — но еще и потому, что любит понаблюдать за публикой, поглощающей коктейли и водку под звуки блюзов.

Заметив его, она еле заметно шевельнет рукой в длинной серой перчатке. Или в длинной лиловой перчатке. Или в красной. Иногда в качестве приветствия она лишь отрывает от микрофона палец. Пока Генрих поиграет что-нибудь из Гершвина, Люся выйдет к нему в зал, сядет за столик. Дотронется до подбородка совсем по-домашнему, спросит: “Где это ты?” Он, конечно, пожмет плечом — мол, пустяк, мелочи жизни. Люся понимающе качнет головой — мол, понятно, пусть сами не лезут, да? Она всегда даст мужчине шанс выглядеть достойно. Даже став его любовницей, она умудряется оставаться его другом.

Люся всегда была рядом. Так ему казалось. А ведь целых шесть лет они не виделись, ни разу даже не столкнулись где-нибудь в переходе или в автобусе. Шесть лет… Три плюс три. Три года с Мариной и Ванюшей, другие три — с Ванюшей без Марины.

Невдалеке от “Аппарата” он остановился и закурил, поискав предварительно по карманам жевательных резинок. Резинок не было, потерял. Но курить хотелось сильно, и он решил, что ничего — выветрится. Нет, он не бросил курить, как рассказывает всем знакомым. Недели не продержался. Но признаваться в этом не хочется. Пусть думают, что он сильный.

…Пианино и бас-гитара притихали, задумчиво переговариваясь друг с другом. Люсина партия кончилась. Отойдя от микрофона, она взяла с пианино коктейль и потянула из трубочки. Митя встал, прислонившись плечом к дверному косяку. Публики было немного. В дальнем углу с какой-то дамой, сексапильно заглатывающей мороженое, расположился пьяный Арсен. Арсен полулежал на столике и, как обычно, не в такт подергивал головой. “Хозяин гуляет”, — подумал Митя.

Люся заметила его. Подняла указательный палец: “Привет”. Дослушав до конца гаснущие аккорды, Митя прошел за столик, кивнув по пути бармену. С барменами “Аппарата” Митя общался мало, были они как на подбор надменны, погружены в какую-то свою закрытую среду, будто доска бара отчеркивала их от всего окружающего. Над каждым столиком, пустым и занятым, горели низко опущенные абажуры. Повешены они были так, чтобы круг света как раз заполнял круг стола. Зря сразу не пошел в “Аппарат”, подумал он. Напился бы в уюте и под музыку. Так нет же — в народ, в массы. За что и получил: а не лезь, куда не звали.

Глотнув пару раз из трубочки, Люся вернула коктейль на пианино и, наклонившись, что-то шепнула Генриху. Генрих поморщился, криво изломав губы. Митя догадался: она собирается петь что-то, чего не любит Генрих. Но у них договор: раз в неделю она может петь все, что захочет.

— Мчит-несет меня без пути-следа мой Мерани…

Нечасто Люся исполняла “Мерани”. Генрих вообще считал, что петь блюзы по-русски — то же, что кукарекать по-лошадиному. Но Люся попросила, и он написал партию для клавишных. Ее просьбы он исполняет. Генрих из тех людей, которые испытывают физическое страдание от чужих просьб, — из тех малопонятных людей, которые убежденно не дают и не берут в долг, из тех, у кого попросить сигарету можно лишь после долгой предварительной подготовки. Но когда Люся говорит: “Генрих, а ты не мог бы?” — оказывается, что Генрих может практически все.

…Когда-то Митя был пьян и болезненно весел. Ему не на кого было вывалить это свое веселье, и он пришел к Люсе. Но “Аппарат” был закрыт на ремонт. В подсобках стучали молотки, то и дело что-то плоское грохало об пол и раздавался различной продолжительности мат. В зале, не считая его и Люси, были все музыканты: Генрих, Стас и Витя-Вареник. Они собрались репетировать, а ему разрешили посидеть тихонько, но не мешать. Дело не шло. Мучительно затянувшаяся попытка сыграть свой вариант “Summer Time” обрывалась нервной тишиной и унылыми взаимными подколами.

Генрих ходил пальцами по клавишам, будто пытаясь нащупать что-то под ними. Мелодия сломалась и изменилась неузнаваемо. Люся стояла рядом, приглаживая волосы гребнем. В любой затруднительной ситуации она набрасывается на свои волосы. Митя поднялся к ним на подиум, незаметно взял микрофон и, улучив момент, вступил:

— Мчит-несет меня без пути-следа мой Мерани.

Все обернулись в его сторону. Стас с Генрихом переглянулись, и Генрих подчеркнуто безразлично пожал плечом.

— Что это? — спросил Стас.

— Бараташвили.

— Кто? Ну, не важно. — Стас поднял гармошку ко рту. — Ну-ка… Может неплохо получиться. Давай-ка дальше своего Швили, — и выразительно махнул Генриху, мол, не жопься, подыграй.

И Генрих хоть и скривился, но подыграл, а Митя в первый и последний раз в жизни под стуки молотков за стенкой, под блюзовую мелодию спел знакомое со школы стихотворение Бараташвили: “Мчи, Мерани мой, несдержим твой скач и упрям. Размечи мою думу черную всем ветрам”.

 

Глава 2

Собирался, настраивался. Но Ростов опять оглушил, как рухнувший потолок.

— Эй! Хуля спишь! Лезь давай, лезь!

Ай! Ни вздохнуть, ни обдумать. Некогда думать. Надо лезть.

— Вот балбес!

Следующего автобуса можно дожидаться час, и если пропустить этот, в деканате никого не застанешь. Была жара. Казенный вокзальный голос, объявляющий отправление поезда, вязко растекался в воздухе. Тополиный пух — летний ослепительный снег — летел и сверху и снизу. “Пора бы привыкнуть, пообтереться. Ведь никого другого не обругали в этом сопящем клубке. Все лезут, как надо. Но ты все равно все сделаешь не так!”

Ничего не изменилось: как и в самом начале, до армии, в ответ на базарную ругань внутри вспыхнуло пренебрежительное “Россия-мать!” — и, подумав так, он прикусил губу, будто сказал это вслух. А ведь загадывал: теперь все будет иначе, теперь должно быть иначе. Выводил формулы: “Я русский, едущий Россию. Я человек, возвращающийся на Родину”.

Можно было бы подольше остаться в Тбилиси с мамой и бабушкой, не мчаться в Ростов через неделю после последней утренней поверки: занятия на геофаке начинались только через месяц. От армейщины отходишь, как от обморока, и возвращаться в обычную жизнь, не придя в сознание, было неразумно. Немного похоже на ту нелепую киношную ситуацию, когда герой заскакивает голый в комнату, полную строго одетых людей. Но он спешил.

Дома он почти не выходил в город. Мама сказала: не стоит. Мало ли что, сказала, Тбилиси с ума сошел. Молодым мужчинам вообще лучше не ходить в одиночку. Обстановка такая… особенно после девятого апреля. В родных стенах, среди привычных с детства предметов и запахов, Мите чего-то недоставало, он больше не чувствовал себя дома. Он тщетно ждал от себя умиления, радостного пробужденья: ну вот и вернулся. Он знал, как это должно быть. Открыть утром глаза и улыбаться — оттого, что вот он, твой дом — жаркие утренние блики на стенах точь-в-точь те же, что десять лет назад, оттого, что ты — другой, изменившийся, многое повидавший — наконец-то просыпаешься не в каком-то случайном и временном месте, а здесь, у себя дома, среди этих неменяющихся стен. Лежать. Смотреть в потолок, знакомый, как собственная ладонь. Встать, пройтись по квартире. Просто так. Смеясь собственной причуде, гладить стены. И он пробовал. Но трогал — и ничего не чувствовал. Почему-то казалось, будто трогает чужое. Пахло вокзалом. Казалось, вот-вот, грузно замедляясь, мимо шкафов потащится поезд, и он пойдет с ним рядом, ловя взглядом убегающие таблички с номерами вагонов, — за стены, по распахивающемуся далеко вперед перрону, обгоняя чьи-то спины и чемоданы. Митя наскоро собрался и поехал в Ростов.

И вот — лишь выйдя из вокзала в раскаленный город, удостоверился: ничего не изменилось. Таинственная сила отторжения сродни архимедовой силе, выталкивающей погруженное в воду тело, не прекратила своего действия.

— Убери, на хрен, сумку, прямо в рожу тычешь!

Долгожданный вечер погасил белое раскаленное небо, плеснув сверху синевы, а снизу фонарного тусклого золота. Не желая спрашивать дорогу у хмурых прохожих, Митя долго бродил по кварталу, разыскивая переулок Братский. Днем он нашел его довольно легко, но теперь пришел с другой стороны и заблудился. В конце концов он свернул от трамвайных путей в сторону и по изломанной линии крыш, по силуэтам балкончиков размером со спичечный коробок опознал место. Побитые фонари смотрелись здесь опрокинутыми чернильницами. Прилипшие к стенам фигуры выразительно молчали вслед.

Митя решил твердо: он будет жить в Ростове. Черт с ней, с общагой. Одно только терзало: придется звонить домой, просить выслать денег. Все, что привез с собой, придется потратить на жилье. А где они возьмут денег, две женщины — одна безработная, другая пенсионерка? Должны были выделить место в общаге, он был уверен! Но в его комнате давно живут другие и мест свободных нет ни одного, даже в не престижных четырехместках.

— Снимешь квартиру, — сказал декан Сергей Сергеевич, по прозвищу Си Си. — Ничего страшного, я в твои годы угол снимал за занавесочкой. Детская кроватка без спинок и табурет.

Он поднялся, давая понять, что разговор окончен, и Митя посмотрел на него — а росту в нем было два с небольшим — снизу вверх и понял, что Си Си никогда не простит миру той детской кроватки без спинок и просить его бессмысленно.

За парикмахерской показались те самые кованые ворота, и Митя прибавил шагу. После двухчасовой прогулки он наконец устал и хотел спать.

Глухой двор, составленный разномастными домами. С покачивающихся на растяжках фонарей упали два ярких конуса — два гигантских световых сарафана. Дрожали, ходили взад-вперед в монотонном танце. Растяжки скрипели. Раз-два-скрип, раз-два-скрип. Угольные кучи из забитых до отказа угольных подвальчиков высыпались во двор. Дом справа, чем-то напомнивший ему молоканский дом в родном дворе. Четыре высоких этажа и длинная железная лестница — вывалившаяся архитектурная кишка, кое-как разложенная по фасаду. Тишина искрила. Кошки на угольной куче вывернули головы вверх и в сторону, как примерные солдаты по команде “равняйсь”. Окна были темны и беззвучны. На первом этаже посверкивало остроугольными зубками выбитое стекло.

Высоко над землей посредине железной лестницы стояли двое мужчин. Лицом к Мите — волосатый истукан: руки как пальмы, пузо как мохнатый кокос. Из-за схожего ракурса — снизу вверх — Мите даже померещилось, что это декан стоит на лестнице, живет в этом самом доме. “Семейные” трусы натянуты выше пупка, босые ступни на холодном железе. Полубоком к нему — маленький мышастый человечек. Синие трико пузырятся, клетчатая рубашка застегнута под самый кадык.

Гулкие ступени заляпаны кровью.

Поравнявшись с мужчинами, Митя разглядел, что голова толстяка пробита, с кровавых волос капает на плечи, на живот, на ноги. Он был окутан плотнейшим перегаром. В щекастом лице стояла мысль. Его трезвый друг бормотал что-то успокоительное, привстав на цыпочки и отклячив, чтобы не вымазаться, свой двухграммовый зад. Над самым Митиным ухом, лишь только тот поравнялся с парочкой, раздался бас — будто дунули в пароходный гудок:

— Е-оо! Так, значит, ты за мат-ри-ар-ха-а-ат?!!

Мышастый человечек сильно смутился, выпрямился. Выстрелил смущенным шепотком:

— А что это?

— Хе!

И, приперев его окровавленным пузом к перилам, толстяк зашептал ему в самое ухо зловещим шепотом… и вдруг расхохотался.

Митя никак не мог достучаться до хозяйки. Окно кухни, выходившее на веранду, оставалось темно, из-за двери слышался храп, похожий на военный марш. Уже и раненый волосатый гигант, волоча за собой друга и недобро поминая матриархат, исчез в недрах коридоров, и кошки разбрелись по своим полуночным делам. Митя перешел от легкого постукивания ногтем к стуку кулаком… Храп вдруг оборвался, пятки глухо ударили в пол, и послышались торопливые, словно по косогору сбегающие шаги.

— Кого … прынес?!

— Это я, ваш квартирант, — сказал Митя.

За дверью разорвалась шрапнель:

— Какой на … кртирант?! Щас как …. швябряй! Пшел на … кртирант! Кртирант! Ходют тут, пидарасы, спать не дають! Кртиранты е… !

Удалились и смолкли сбегающие шаги. Пронзительно скрипнула кроватная сетка, принимая упавшее тело. Митя остался стоять на пустынной веранде — под сизовато-пепельной грустной мордой луны над танцующими фонарями. Самое обидное было то, что баба Зина напилась на его же деньги. Единственное условие, поставленное ею при сдаче квартиры, — платить поденно: “Токо за день, вперед ни-ни. Кажий день — рупь. Проще, знаешь, щитать”. Рубль. Вечером. В руки бабе Зине или в деревянную хлебницу, усыпальницу тараканов. Чего уж проще? Но рубля у него не оказалось. И бабы Зины, когда он уходил, дома не было. Он знал, что вернется поздно, вот и сунул в хлебницу трояк. Что ж, сам виноват. Хрупок мир и капризен. Сказано: рупь — значит рупь. И не лезь с неучтенным, не суй больше, чем нужно: сломаешь. Сейчас бы спал спокойно в своей комнате. Когда же теперь она придет в себя, думал Митя, и, кстати, когда придет в себя, вспомнит ли, что вместо рубля получила три?

Ее адрес Мите дала вахтерша на факультете. Мол, далековато, в самом центре. Зато дешево, дешевле не найдешь. Он не стал привередничать. Баба Зина работает в прачечной. Пуская к себе очередного квартиранта, переселяется на кухню. В комнате — железная кровать и высокий шифоньер. И пахнет хлором.

— Все щистенько, прахрариррвано, — сказала баба Зина, торжественно заводя его в эту комнату, и содрала с кровати простыню.

Над кроватью вспыхнуло едкое белое облачко, простыня полетела к двери, а на ее место, снова выстрелив едким облачком, легла новая — судя по клейму, до бабы Зины принадлежавшая Министерству обороны.

— Ложись, касатик, отдыхай.

В шифоньере хранится все ее богатство, стопки выстиранных в родной прачечной простыней. Выстиранных не абы как — с чувством, с пристрастием, прах-рарр-рирванных донельзя. Оставшись в комнате один, Митя первым делом изучил шифоньер. Простыни составляли интереснейшую коллекцию: полное собрание казенных простыней. “Собственность МО”, “Горбольница №1”, “Министерство путей сообщения”.

Сейчас Митя с удовольствием бы растянулся на одной из коллекционных простынок. Откуда-то снизу грянули музыка и лихие вопли.

В громовом хохоте он узнал голос мохнатого истукана. Пьяный хор вразнобой подхватил припев: “Русская водка, черный хлеб, селедка…” Увы, бабу Зину это не разбудило. Ее храп оставался все таким же размеренным и основательным. “Дома такого не бывает, — привычно подумал Митя. И вдруг почувствовал злость на самого себя. Д о-м а! Теперь, стало быть, когда ты приехал сюда, твой дом — там?!” Но непрошеная мысль, вызвавшая его раздражение, добежала до конца: “Дома среди ночи не орут пьяным хором, не будят соседей”. Неизлечимая болезнь эмигрантов, знакомая еще по первому году российской жизни — “все подвергай сравнению”, — снова пробуждалась в нем. Постоянная необходимость сравнивать и сверять частенько вгоняла его в ступор. Он вздохнул, подумав о том, что не имеет власти над этим наваждением, так и будет перемалывать: а там — вот так, а здесь — вот эдак, а у
них — вот что, а у нас — совсем другое. По кругу, по кругу. А почему у них так, если у нас по-другому? Все новое притащить на суд и подвергнуть пристальному рассмотрению: ну-ка, что за крокозяба? И никуда не деться от паранойи, все будет измерено и взвешено, во всем кроется раздвоенье.

— Васька, сукин сын! Слезь!

Там праздник — карнавал моего благополучия, парад моих и твоих достоинств. Так и разворачивается: медленно, театрально, чтобы ничего не упустить. Здесь праздник опасен, здесь праздник быстр и стремителен, как штыковая атака. Между первой и второй перерывчик небольшой. В атаку марш! Быстрее, быстрее! Рванули и задохнулись. Ищем уцелевших. Кто-то рухнул грудью на амбразуру, завтра он будет героем.

— Матриарха-а-ат?! Не позволю!

Раскачивающиеся на скрипучих растяжках фонари. Угольные кучи. Кошачьи глаза. Дыра в стекле и оставленное на ночь белье на провисшей веревке. Мяч. Синий мяч в белый горошек посреди пустого двора. Почему-то вид этого одинокого мяча тронул его сердце. Ничего такого. Но мир, открывающийся ему с веранды, был как-то пронзителен. Как скол стекла — осторожно, порежешься. Как птичий крик. Летит птица через полмира, жизнь у нее такая, перелетная, — и где-нибудь в совершенно непримечательной точке, над каким-нибудь совершенно непримечательным дядькой, занятым каким-нибудь совершенно непримечательным делом, крикнет — так, ни о чем, вздохнет по-птичьи. А дядька разогнется, руки уронит плетьми, смотрит ей вслед и плачет…

— Васька! Кому говорю, слезь!

Гулянка, похоже, набирала обороты. Вряд ли он уснул бы в таком шуме, так что лучше уж постоять здесь, на воздухе, между луной и фонарями. А ночь, накрывшая землю синим в золотой горошек покрывалом, была хороша. Над белесым нимбом города полыхала луна. Ее морда, устало склоненная вниз и чуть набок, была исполнена мертвой стеклянной грусти. Запахло листьями. “Как-то ведь все всегда устраивается, — подумал Митя. — Сначала трудно, потом привыкаешь. Меняешься. Как-то ведь меняешься, приноравливаешься”.

Надо, надо, надо. Туда ты уже не вернешься.

Митя вздохнул и сказал луне:

— Ничего, прорвемся.

— Прорвемся, — ответила луна сочным девичьим голосом. — Если не порвемся.

От неожиданности Митя отскочил от перил, выбив каблуками коротенькую чечетку. Внизу рассмеялись:

— Тю, какой пугливый.

— Да не ожидал, — оправдался Митя в темноту.

— Моя вина, я всегда тихо хожу.

Голос был вкусным. От него делалось чуть терпко в горле, будто он входил не через уши, а заглатывался, как густой сладкий напиток. Митя перевесился через перила и увидел прямо под собой силуэт девушки. Она смотрела на него и в знак приветствия распрямила пальцы, лежавшие на перилах.

— Привет. Не спится?

— Да, уснешь тут.

— Не говори. И если б еще пели… — Девушка скрылась из виду, и он услышал ее поднимающиеся по ступеням шаги. — А то воют, будто им прищемило.

Расы смешались в ней весьма удачно. На Митю смотрело совершенно европейское лицо — тонкие губы, прямой нос, но вылепленное из шоколада. Волосы, облитые лунным светом, стояли надо лбом пушистым нимбом.

— Ты кто, квартирант, что ли?

Мулатка здесь, на этой несуразной лестнице, выглядела отступлением от реальности. Сейчас следом за ней по железным ступеням поднимется вся Африка. Львы, жирафы, слоны… масаи с длинными копьями вот-вот выйдут из тени и сверкнут черными полированными зрачками. Но вместо этого она сказала:

— Тю! Пугливый и задумчивый.

— Я тут комнату снял, — начал Митя.

— У Зинки?

— Ну да.

— Ааа, разбудить ее не можешь? Я тоже ее как-то будила.

Митя ожидал, что мулатка рассмеется, но она помолчала пару секунд с серьезным видом. Сказала:

— Ладно. Идем ко мне.

— Что?

— Ты на голову стойкий?

Она осмотрела его скрупулезно.

— Ко мне идем. Ты ж ночь здесь так не простоишь? А Зинка если белочку поймала, то дня на три.

Митя начал краснеть. “Хорошо, что темно, — подумал он. — Не заметит”.

— Та-ак, — сказала она. — Ты сейчас отчего покраснел, от моих слов или от своих мыслей? Я ж тебе ночлег предлагаю. Идешь?

Она повернулась и пошла вниз. Митя пошел следом.

— Кровать у меня одна. Большая, но одна. Так что, если голова тебя не подводит…

— Спасибо, — отозвался он невпопад.

— Смотри только, потом не болтай, чего не было. Кастрирую. Меня Люда зовут.

Они прошли по тесному лабиринту мимо шкафов, сундуков, неясных груд скарба, укрытого тряпьем. Мимо стульев, тазиков, помойных ведер, мимо выставленных за двери велосипедов и подставок под новогодние елки. Комнаты выдавились в коридоры. Границы жилья не совпадали со стенами. Половые доски скрипели то угрюмо, то истерично. Свернули, свернули, поднялись на три ступеньки, Митя уронил велосипед, снова свернули, спустились на пять ступенек. Ее комната оказалась в самой глубине этого кирпичного чрева.

— Заходи, — сказала она, толкая незапертую дверь и проходя вперед.

На двери висела табличка с железнодорожного вагона “Адлер—Москва”, под ней наискосок — узенькая полоска, какие вешают на задние стекла автомобилей: “Не уверен — не обгоняй”.

Митя вошел в комнату, пропущенную через мясорубку. Беспорядок был феноменальный. На стенах, на каждом свободном кусочке, теснились самые невероятные таблички: “Все билеты проданы”, “Щитовая”, “Поел — убери за собой”, “Закрыто!”, “Отоларинголог”, “Осторожно, окрашено”, “Пива нет”, “Стой! Предъяви пропуск!” и даже фотопортрет какого-то серьезного Степана Семеновича Хвесько, с галстуком и усами. Вещи заполняли комнату произвольно, как присевшая на короткий отдых стая птиц.

— Не пялься. — Она сорвала с настольной лампы бюстгальтер, забросила его в шкаф и захлопнула дверцу. Бюстгальтер выскочил снизу из-под двери. — Иногда я убираю. Но пока рано. Ты располагайся.

Кровать действительно большая. Пианино. Одежда на спинках стульев, на вбитых в стены гвоздях, на полу. Стопки нот вперемешку с одеждой.

— Сейчас организую тебе умыться. — Люся принялась искать что-то в ворохе тряпок.

— Музыкой занимаешься? — Она не ответила на Митин вопрос, видимо, посчитав его риторическим. — Ты одна живешь?

— Мать сейчас в запое, где-то веется. Пианино здесь всегда было, представляешь?! Никто не помнит, откуда оно. Оно прибито. Вот такенными гвоздями, вон, видишь? Думаю, еще до революции здесь стояло. Кто его приколотил?

— А это все? — спросил Митя, поведя взглядом по стенам.

Таблички и вывески, портрет чужого дядьки, по всей вероятности, с заводской доски почета, — даже разорвавшийся снаряд не сумел бы столь полно вышибить из комнаты жилой дух. Люся окружила себя призраками кабинетов, коридоров, служебных входов и забегаловок. Последовательно воплотив принцип “если у вас нету дома, пожары ему не страшны”, она, кажется, считала проблему решенной. Она сидела, покачивая ногами, на кровати и, остро задрав плечо, на которое закинула отрытое наконец полотенце, весело наблюдала за Митей.

— Чего на папу моего уставился? — кивнула она на портрет и, удовлетворившись его растерянным видом, подмигнула. — Шучу. Папа где-то в Анголе, ни разу не видела. Коллекционирую, — пояснила она и пожала плечами, мол, можешь думать, что хочешь, а я коллекционирую. — Таблички в основном. А этого типа прихватила, потому что понравился. Видишь, положительный какой, непьющий, гордость коллектива. Вполне подходящий отец, разве нет?

— У вас тут все что-то коллекционируют?

Она пересела на стул, полотенцем смахнув с него конфетные обертки, поставила локоть на стол и замерла с заломленной вверх ладонью.

— Нет, — сказала Люся задумчиво. — Кажется, Вова с первого этажа — пивные пробки, Софья Ильинична — импортное мыло. А! Степан бутылки коллекционирует. С понедельника по субботу коллекционирует, потом сдает. А что?

— А баба Зина?

— Что баба Зина? Не знаю.

— Она, похоже, простыни коллекционирует?

Люся оживилась.

— Не-ет! То ж она из своей прачечной прет. Это же не коллекция.

— Почему?

— Потому что! — Казалось, она готова рассердиться. — Надо ж разницу чувствовать. Если хомяк в нору зерна натаскал, это коллекция? Нет. Запас. А когда сорока блестяшки тащит? Коллекция? То-то.

Чтобы Митя не заблудился в темной кишке коридора, Люся проводила его до умывальника. Пока он умывался и чистил пальцем зубы, она стояла в дверном проеме, поставив голую ступню на колоду. Митя стеснялся чистить при ней зубы, но и стоять к ней задом он тоже стеснялся — и поэтому скручивался сложной спиралью, одновременно отвернув от нее и зад, и лицо. А Люся тем временем рассказывала ему про Бастилию — так она называла свой дом — и что мужик с разбитой головой — самый безобидный из соседей, только с женой не повезло, лупит его страшно, и что сама она живет с матерью, только мать редко бывает дома. Потом они шли обратно по скрипучим шатким доскам, и, заперев дверь на ключ и две цепочки, она сказала: “Отвернись, — а через секунду, после скрипа кровати: — Ложись”.

В открытой форточке стучали рельсы, ковали ночную грусть. Он лежал, слушал. Громко стучали, будто под самой головой. Вокзал здесь был рядом. Совсем как в Тбилиси. В те дни после армии, проведенные дома, он часто лежал вот так по ночам, глядел в призрачный ночной потолок, поглаживал культяпку отстреленной фаланги, на ощупь напоминавшую крохотный шишковатый череп, и слушал рельсы. Они обещали что-то. “Туда-туда, — долдонили они, — туда-туда”.

Пожалуй, лучше было бы сменить квартиру, но он останется в Бастилии. Он только что так решил. Ночной перестук здесь совсем такой, как дома, когда окна распахнуты настежь в поисках спасения от июльской жары, и каждого дуновения прохлады ждешь всей своей прожаренной кожей, и зуд кузнечиков обрывает лишь этот летучий стальной звон. “Туда-туда, — говорят рельсы, — туда-туда”. И здесь они говорят то же самое: “Туда-туда”.

Рядом, смачно сопя, лежит Люся. Сначала ее черным взъерошенным крылом укрывали волосы, но потом она одним удивительно четким жестом — так что Митя даже решил, что она проснулась, — убрала их с лица. Стараясь не касаться ее под одеялом, Митя уполз на самый край кровати. Надо было все-таки решиться и попросить постелить ему на полу. Он несколько раз покосился на нее, коря себя за то, что нехорошо подглядывать за спящими. Вспомнил даже, как в первую ночь в учебке почувствовал себя пугающе неуютно именно оттого, что спать ему придется вот так, открыто, на виду у дневального. Позже, когда заступил дневальным сам, он старался, проходя по казарме, не глядеть в сторону подушек, на стриженые, такие одинаковые в казарменном сумраке головы, на отвалившиеся будто в степени крайнего удивления челюсти… Поспешив прогнать непрошеные воспоминания: “Вот сапог! Лежишь возле девушки, думаешь про казарму!” — Митя все-таки приподнялся на локте и посмотрел на нее.

В спящей Люсе нет ничего неприглядного — ни раззявленного рта, ни вспотевшей под носом губы. Она будто лишь на секунду прикрыла глаза от солнца. Люся кажется ему чудной. Сам факт ее существования в этом месте выглядит не менее диковинным, чем это ее приколоченное дореволюционное пианино.

Туда-туда, туда-туда.

Где-то внизу что-то наотмашь падает на гулкий деревянный пол, слышны хохот и чье-то басовитое ворчание. В Бастилии не спят. Соседний дом подошел так близко к Люсиному окну, что его сизая лунная стена заслонила почти весь вид, оставив узенькую щелочку, в которой уместились восемь звезд и конец торчащего из-за угла троса. Разлохмаченный трос блестит тем же голубым серебром, что и звезды, и становится кисточкой, с которой сорвались эти восемь капель. Скоро Митя перестает чувствовать, как он неудобно лежит на краю, кровь легко бежит по телу.

“Туда-туда, — вновь и вновь повторяют рельсы, — туда-туда”.

Митя старался не подавать виду, но на самом деле был огорошен внезапным поворотом событий. Вчера в это же время он был в Тбилиси, валялся на лоджии и глазел в окно поверх переменчивых силуэтов деревьев на Млечный Путь, на белесые кульбиты летучих мышей. Сегодня, не пробыв в Ростове и дня, лежал в невозможной комнате с прибитым пианино возле незнакомой девушки Люси, и она была мулатка! В Тбилиси он не знал ни одной мулатки. Его пробуждающийся от армейского анабиоза организм волновался. Волнение это, не имея другого выхода, било в голову и бодрило не хуже горячего крепкого кофе. От пяток до макушки он был пронизан непрерывным и каким-то чрезмерным вниманием, не пропуская ни одного ночного скрипа, ни одного блуждающего по спящему дому запаха. Будто что-то важное, чего никак нельзя прозевать, должно было произойти. Такая степень сосредоточенности приключалась с ним в учебке, на зачетных стрельбах, когда от дырочек на бумажных мишенях зависело, какой взвод поедет, а какой побежит до казармы. Но тогда она заканчивалась выстрелом и тихим, радостным или грустным, в зависимости от попадания, матом. Теперь же ощущение собранности дарило состояние, не укладывающееся в систему “радость—грусть”. То было отвлеченное предвкушение чего-то очень большого: истины, смерти, счастья. Казалось, если бы сам Христос вошел сейчас в дверь, Митя бы поздоровался, встал тихонько, чтобы не разбудить Люсю, и вышел с ним в коридор. “Наверное, так чувствуют себя перед тем, как совершить подвиг, — думал он. — А я вот лежу тут под одним одеялом с мулаткой Люсей, лежу и не жужжу. И пододеяльник несвежий”. Митя не понимал, зачем сейчас, в такой пикантной ситуации, этот пронзительный накал, и главное — что с ним делать. Он просто лежал и ждал.

“Туда-туда”, — выстукивали рельсы, и он знал, что этой тяги назад, домой — в Тбилиси — ему никогда не побороть. Но знал он и другое: домой ему никогда не вернуться. Того Тбилиси, в котором он родился и жил, больше нет. И никогда не будет. Его Тбилиси умер, и все эти кипящие клокочущие толпы, стекающие от Руставели вниз, по мосту через Куру, до Плехановской и дальше, растекаясь от базара и до набережной, — не что иное, как похороны.

— Звиад! Звиад! — Сотни кулаков выпрыгивают вверх.

— Зви-ад! Зви-ад! — ревут они, срывая голоса и вгоняя себя в истерику.

Обиженное усатое лицо на огромных портретах, плывущих над головами, раскачивается во все стороны, будто кланяется толпе. В случайно выхваченных из толпы глазах сияет решимость — восторг решимости.

“Грузия для грузин!” — выкрикивают ораторы с таким воодушевлением, что внимающие им с непривычки захлебываются в высоких эмоциях. У кого-то вырывается возбужденный вздох, у других — торжественные революционные слезы. “Русские оккупанты, убирайтесь в Россию!” Молодой священник с прозрачной клочковатой бородкой через мегафон огласил обращение католикоса: “Кто убьет грузина, будет вечно гореть в аду”. Многие принимаются истово креститься. Хрустальный дух правого дела звенит в каждом вздохе толпы, дрожит в сухом летнем воздухе над ступенями ненавистного Дома правительства, меж темно-зеленых раскидистых платанов, стихая в круто уходящих к Мтацминде горбатых переулках.

Эти люди, которых совсем недавно отсюда, с этого же места, выдавливали железными боками БТРов и цепочками солдат, испуганно зыркающих в щели между касками и новенькими милицейскими щитами, — эти люди вернулись за реваншем. Они простояли перед Домом правительства несколько часов, скандируя, обличая и клянясь самыми пронзительными клятвами. Никто больше не смеет разгонять их. Но прорезанное высокими арками здание, гордо поднявшееся над проспектом, все еще неприступно, все еще не по зубам, так что приходится довольствоваться криками и угрожающими жестами в направлении облицованных желтым туфом стен, но этого после надвигавшихся в темноте БТРов уже мало. Не истратив всего жара, они двинулись к филармонии. Движение на Руставели замерло, и река митинга струится между машинами, как между разноцветными валунами. Водители терпеливо ждут. Автомобили, выезжающие навстречу портретам Звиада, визжат тормозами и спешно разворачиваются, чтобы нырнуть в переулок.

Перед “Водами Лагидзе” стоит растерянный гаишник. Видимо, митинг застал его сидящим в кафе, но кафе спешно закрыли, посетителей выставили на улицу, и он оказался лицом к лицу со звиадистами. Боковая улочка, круто уходящая вверх, перекрыта хлебовозом и неудачно застрявшими “Жигулями”. Между стенами и автомобилями не больше локтя. С его комплекцией не стоит и пытаться. Совсем как возле большой сердитой собаки, он опускает глаза и медленно, без резких движений вынимает из пачки сигарету. Человек десять устремляются к гаишнику. Они окружают его плотным кольцом, что-то спрашивают и кричат, и хватают за портупею, и требуют немедленного ответа. От его ответов, очевидно, зависит главное — будут ли его бить. Уже фуражка его сорвана, ее впихнули ему в руки. И вдруг все разрешается. Выкрикнув что-то смешное, швырнув фуражку под сотни шаркающих по проспекту ног, где она тут же растоптана и отфутболена — новенькая фуражка с высокой тульей, наверняка сделанная на заказ, — гаишник решительно шагает в толпу. Его похлопывают по плечу, приветствуют одобрительными возгласами, шумная человеческая река течет, не останавливаясь, огромные портреты с мрачным усачом идут друг за другом, заглядывают в окна, приветствуют кого-то поднятым вверх кулаком и ритмично, по-верблюжьи кивают на ходу.

Несколькими часами позже Карина Богратовна сидит на диване в гостиной, у нее гриппозные глаза и пятнистый румянец на щеках, к которым она то и дело прикладывает ладони, будто пытается остудить. Митинг настиг ее в своем конечном пункте, на Плеханова, где к нему присоединились мальчишки из окрестных дворов, добавившие свежих сил и революционности. Они свистели, кричали, не жалея молодых голосов, поджигали урны и афиши, взбирались на стоящие длинной вереницей троллейбусы и размахивали флагами. Карина Богратовна поспешила вернуться домой, но до дома далеко, а ей нужно успокоиться…

— Я на минутку, дух перевести, — сказала она с порога, рассеянно вешая в гардероб фотоаппарат, как вешают шарф или пальто. — Слушайте, я не верила. Это что же это такое?

Бабушка отрешенно сидит напротив нее в кресле. Ее лучше не трогать. Митя совсем, совсем не хочет, чтобы бабушка говорила. Но, похоже, она ничего и не собирается говорить, ей наверняка не преодолеть такого каменного молчания. Когда он смотрит на нее и представляет, какие картинки сорокалетней давности могут сейчас проплывать перед ней и о чем она может думать, слушая рассказы о митингах, на которых ее объявили оккупанткой, по коже его пробегают мурашки. Он чувствует себя неловко. Ему вроде бы положено успокаивать женщин, а он не знает, как это сделать. Сходил, принес воды, теперь два полных стакана стоят на журнальном столике.

Карина Богратовна выглядит такой же подавленной. Мите это кажется неестественным, он помнит ее другой. Двумя-тремя фразами, точно ударами хлыста, она укрощала впавший в раж непослушания класс. Ходила до школы пешком через два микрорайона. По выходным гуляла по старому городу и фотографировала дома. Она всегда увлекалась фотографией и уже несколько лет снимала дома в Старом городе. Портреты домов. Уж как это у нее получалось? Люди на этих снимках, где бы ни располагались, что бы ни делали, оставались второстепенными деталями, то незначительными, как пунктуация в хороших стихах, то важными, как значок ударения в незнакомом слове, но даже тогда нужными лишь для того, чтобы привлечь внимание к какой-нибудь удачной черте фасада. Митя однажды ходил с ней фотографировать дома. Увидев старый Тбилиси глазами Карины Богратовны — солнце, фигурно нарезанное балясинами балкончиков, мостовые кривых переулков, похожие на рыбьи спины, — Митя понял, каким колдовством этот город влюбляет в себя людей. Подглядел, как он настаивает по своим кривым переулкам эту хитрую отраву, что превращает обычных с виду горожан в фанатиков тбилисцев… Они прошли тогда полгорода и решили вернуться только тогда, когда закончилась третья пленка.

Наверное, и в этот день она ходила фотографировать.

И вот Карина Богратовна выглядит беспомощно.

— Это похоже на начало фашизма, — говорит она. — Это натуральное начало фашизма.

Глядя на ее отражение в стекле книжного шкафа, Митя почему-то уверен, что бабушка вспоминает сейчас того немца в госпитале, которого она выходила, порою экономя лекарства на наших раненых. Регулярно в течение месяца немец, пряча глаза, бормотал лишь свое испуганное “данке” после каждой перевязки и, даже переворачиваясь с боку на бок, старался не скрипнуть пружинами — и вот, услышав рев “мессеров”, он вскочил на койке и дико, будто его только что ранили, кричал и хохотал, и тыкал забинтованной рукой в потолок. И не бомбежки, не пресная похлебка из картофельных очисток, не бессонные по три кряду ночи — вот этот раненый немец остался ее самой жестокой обидой за всю войну. “Русские оккупанты, убирайтесь в Россию! — про себя повторяет Митя, глядя на бабушкино отражение в темном стекле шкафа. — Убирайтесь в Россию!”

Ну вот, он в России. Почему же дом — все-таки там, в Тбилиси? Так не должно быть, так не может быть!

— Зви-ад! Зви-ад!

 

Глава 3

В каждом углу было что-нибудь, связанное с этим мальчишкой. На полу расстелена газета. (Скорее всего, в качестве подстилки, чтобы ребенку не пришлось сидеть на полу.) Яблоки в вазочке. (Светлана Ивановна, страдая язвой желудка, не ела ничего сырого.) Закладка, торчащая из книги сказок. Пожарная машина с отломанной лестницей. Наверное, отложила к его приходу. Попросит, чтобы починил. Мальчишка наследил повсюду. Под столом валялись солдатики. То и дело попадали под ногу.
Ему — тридцать лет назад — ни за что не позволила бы бросить солдатиков под столом.

Его зовут Сашка. Ему три года. Он ребенок запойных родителей. Митя ни разу его не видел, но слышал о нем часто. Мать только о нем и говорит. То есть говорит о разном, но только о нем — с увлечением. Сашка начал выговаривать “эр”, Сашка обжегся поднятой с пола сигаретой. (Свиньи, бросают где попало, я им такой скандал устроила!) Ее мания, “Русское лото”, и та теперь связана с Сашкой. У него сильное косоглазие. (Сделать бы мальчику операцию на глазах, а то что же он так ходит.)

Дымящаяся турка медленно вплыла в комнату. Митя на всякий случай подобрал ноги. Солдатики под столом хрустнули. Транспортировка кофе всегда была для нее рискованной операцией. Светлана Ивановна хватала турку обеими руками и шла, вытянув ее перед собой. Будто держала за хвост могучего варана. И смотрела на нее неотрывно, драматически изломав бровь.

— Сволочи, просто сволочи!

— Ну, хватит, мама. Хватит.

Кофе, как ночной зверек — быстрый клочок тени, — упал в чашку. Золотой ободок по краю фарфора давно стерся. Чашка была старая. Последняя уцелевшая из того самого сервиза. Светлана Ивановна поставила чашку на подоконник и вскинула руку с сигаретой к лицу, свободной рукой обхватив локоть. Спина округлилась и одновременно откинулась несколько назад.

— А кто они еще? Издеваются, как хотят. Сволочи беспардонные!

Через пару затяжек она возьмется за фарфоровую ручку всей щепоткой пальцев и закончит курить точно перед последним глотком. Сколько раз он видел это: кофе, напружиненная спина и тающая змейка сигаретного дыма. Он вдруг подумал, что, когда ее не станет и он останется совсем один и она ему приснится, то приснится именно со спины, держащей на отлете сигарету. Митя понимал, что нужно дать ей выговориться. Понимал, но не мог совладать с раздражением. Странно, он наверняка готов слушать то же самое от кого-нибудь другого. Качал бы головой, подхватывал: “Сволочи, сволочи”.

— Неужели и на том свете они нас встретят, заставят какие-нибудь анкеты заполнять? Они и там, наверное, пристроились. Изверги!

— Хватит, — сказал он, морщась так, будто прищемил палец. — Из пустого в порожнее.

Его раздражает в матери то, что он легко прощает другим. Это никогда не изменится. Это не изменится никогда, потому что это невозможно объяснить.

— Говорила, нужно сдать паспорта, нужно сдать... — Светлана Ивановна махнула сигаретой, рассыпав пепел по комнате. — Сколько раз говорила! Послушал бы ты меня, сходил бы ты к этому Сергею Федоровичу. А вдруг поможет? Все-таки начальник паспортно-визовой службы.

— Другого района.

— Ну и что? Они все одна… компания.

— Это ж сколько денег нужно приготовить? И где их взять?

— А вдруг без денег поможет? Все-таки племянник Валин. Может, сделает ради Вали?

Разговор злил Митю. От одной мысли, что нужно идти к этому Сергею Федоровичу, его тошнило. Тот его ровесник. Но он — Господин Начальник районной ПВС, паспортно-визовой службы, и поэтому Митя будет говорить ему “вы”, а он Мите — “ты”, и лицо нужно будет иметь умильно-уважительное, а соизволит шутить — так смеяться от души, бодро и звонко. И проделать это нужно сознательно, по собственному выбору. Стоять и чувствовать, как гнется и мокнет спина, а руки превращаются в лапки, — и выползти оттуда таким маленьким и гнусным, что впору юркнуть куда-нибудь в щелку под плинтусом и исчезнуть там навсегда, чтобы уже не трогали. Удивительно было вот что: когда на работе Митя проворно открывал дверь перед господином Рызенко, председателем правления банка, он отнюдь не терзался ущемленной гордостью: работа как работа — в детстве он хотел стать космонавтом, но не стал.

Рызенко не разговаривает с охранником, как барин со смердом, ему неинтересно окружать себя ничтожествами, он и так доволен жизнью. Но в этих убогих кабинетах, убеленных густым слоем пыли, обставленных мебельным ломом, даже портреты Путина, кажется, вот-вот заорут: “Чьих холоп будешь?!” И вот нужно идти к Сереже, Валиному племяннику. Сейчас он — визирь и великий князь, и Митина надежда на российское гражданство. Валя — мамина подруга, такая же уборщица, как она. Но Сережа, Сергей Федорович — начальник ПВС и ради тетушки согласен его выслушать.

— Хочешь, я попрошу Валю, она с тобой пойдет?

Еще и это! Как же она не понимает!

Мите не хотелось сегодня ссориться. Он знал наперед, как все будет. Он уйдет. Она крикнет вслед: “Иди, иди! Ох, как тебе с матерью не повезло!” Он остынет через час, но пропадет на месяц. Она позвонит ему на работу, скажет: “Так… просто голос услышать”. Будет рассказывать всякую ерунду — как соседка притащила со свалки газовую плиту, хотела в металлолом, а потом ее установили на кухне, и теперь у них еще одна плита. Потом спросит, как ни в чем не бывало, когда он придет. А он скажет: “Не знаю, сейчас некогда”, — и, когда повесит трубку, почувствует себя мерзавцем. Приедет к ней прямо со смены, сядет на этот же расшатанный табурет, она сядет на свою раскладушку. Они попробуют говорить о том о сем. Вполне вероятно, снова поцапаются. Он уйдет. Она крикнет ему вслед: “Иди, иди!” — а через месяц позвонит на работу, скажет: “Так… просто голос услышать, соскучилась по голосу”, — и болезненный круг замкнется.

— Если бы ты слушал, что тебе мать говорит — хотя бы через раз… да нет, о чем я! Хотя бы каждый десятый раз…

Дверь открылась, и вошел Сашка. Вошел, внимательно посмотрел на Митю своими донельзя косыми синими глазами. Митя глянул в ответ, но косоглазие было настолько сильно, что ему показалось, будто он смотрит меж двух разных людей. На майке красовались свежие отпечатки ладоней. Ему запрещено приходить с грязными руками, вспомнил Митя.

— Привет, Сашок, — оживилась Светлана Ивановна и прикрыла форточку, чтобы не дуло. — Привет, дорогой.

Сашка еще раз вытер руки о майку, показал жестом, будто посыпает что-то чем-то.

— Масла с сахаром?

Он кивнул.

— Сделаем. — Светлана Ивановна вдавила сигарету в пепельницу. — А ты пока руки помой. — И взяла с холодильника мыльницу. — Иди. Давай, давай, вымой по-настоящему.

Сашка мотнул головой — мол, нет, не пойду — и показал ладошки, мокрые и в грязных разводах:

— О!

Он предпочитал не говорить.

— Тогда ничего не получишь.

Сашка нахмурился, постоял в задумчивости, но все-таки взял мыльницу и вышел.

— Об себя не вытирай!

Светлана Ивановна достала из настенного шкафчика хлеб, сахар, полезла в холодильник за маслом. Митя не знал, что так далеко зашло. Он вдруг понял, что Сашка проводит тут все свои дни.

Он рос, как сорняк, вопреки всему. Ему было четыре месяца, когда Вика, его мать, спьяну забыла его в автобусе. Сверток со спящим младенцем обнаружился на конечной, когда в автобус хлынула толпа. Водитель вспомнил, что видел пьяную женщину с ребенком на руках. Вспомнил, что она вышла возле общаги. Он привез Сашку к общаге и пошел по комнатам: “Не ваш ребеночек?” Сашку узнали — к тому же он был завернут в чей-то плед, украденный накануне из постирочной. Тогда-то Сашка впервые и остался ночевать у соседей. Вике его отнесли только на следующий день, когда она немного пришла в себя. С тех пор Сашка так и живет — день здесь, неделю там. Здесь покормят, там оденут. Его, может быть, кто-нибудь и взял бы насовсем, но Федя, Сашкин отец, когда приходит пьяным и не застает его дома, ходит по коридорам и орет у каждой двери: “Сыночек! Засужу уродов! Засужу! Кровинушка моя!” Однажды Федя куда-то пропал, а дверь оставил запертой. Сашке было два года. Он молчал целые сутки. Писал в мусорное ведро. На вторые сутки стал кричать проходящим мимо его двери: “Тут Саня! Тут Саня!”

Сашка вернулся, мыльницу положил на пол, прямо на коврик, и направился к столу. Майка его спереди промокла насквозь.

— Надо было с ним пойти, — сказала Светлана Ивановна, глядя на мокрую майку.

Сашка ухватил бутерброд.

Это ее особое воспоминание. Из тех особых воспоминаний, которые, как красный буек среди волн, всегда на плаву: устанешь — хватайся. Это ей в детстве мама делала такие бутерброды. Послевоенные бутерброды с маслом и сахаром. Провиант добывался, как дичь, — трудом и сноровкой, а вкусное было праздником. “Подбежишь под окно, крикнешь: “Мам! Сделай масла с сахаром!” Она сделает, вынесет во двор. Боже мой, до сих пор помню вкус”. Митя в свое время переел этих бутербродов. “Ну, поешь, Мить. Вкусно же”. — “Да не хочу я, ма, сколько можно. Съешь сама”. — “А давай вместе?”

— Что же ты? — наклонилась Светлана Ивановна к Саше. — Что так забрызгался?

— Те, — ответил он, дернув головой в сторону умывальника. — Убью.

— Ааа… другие дети тебя облили, да?

Он закивал, не вытаскивая бутерброда изо рта. Сахар посыпался на стол. Светлана Ивановна погладила его по голове.

— Ничего, не обращай внимания. Я же знаю, ты у меня аккуратный.

Митя случайно встретился с матерью глазами — и тут же отдернул взгляд.

“И что из этого получится? Как она собирается поступить с этим прирученным чужим ребенком?”

Светлана Ивановна принялась допивать остывший кофе. Митя — рассматривать комнату. Потолок, стены, кухонные шкафчики. В любой ситуации можно весьма правдоподобно рассматривать общежитскую комнату. Даже если бывал в ней сотни раз. Даже свою собственную. Комната в общаге никогда не бывает достаточно знакомой, сколько в ней ни живи.

Светлана Ивановна вытащила из-под раскладушки свой самый большой чемодан, вынула оттуда аккуратную стопку одежды. Она принялась раскладывать одежду на раскладушке, и Митя невольно присмотрелся к тому, что она делает. Он сразу узнал каждую вещь. Ванюшкины штаны, шапки, даже несколько ползунков. Хранит… Ну да, подумал он, все вещи, из которых Ваня вырастал, она уносила к себе. Теперь Митя узнал и ту майку, что была на Саше, — когда-то он купил ее в “секонд-хэнде”. Его первая покупка в “секонд-хэнде”. Смущался. Особенно того, что покупает для ребенка.

— Подержи. — Он принял протянутую ему футболку. — В-воот, давай-ка переоденемся.

Митя незаметно улыбнулся. Звучало знакомо. Пружинистое “в-воот!” — не слово, а широкий вылет командармской шашки из ножен. Даже не глянув, во что его собираются переодеть, Сашка поднял руки вверх. “Ваня бы ни в жизнь не согласился так, не глядя… — подумал он. — Всегда рассмотрит, оценит — стоит ли, собственно…” Детские лопатки выдавились острыми треугольничками. Под натянутой кожей проступили бусинки позвоночника. Митя поднялся и вышел.

— Куда?

— В туалет.

— Писа, — объяснил Сашка.

Митя дошел до конца коридора и встал у окна. Футбольное поле, обрамленное заиндевелыми кленами, выглядело, как пустой холст в дорогой раме. Ноябрь был необычно морозный: зима пришла раньше срока. Он видел раньше, как деревья зимовали в листьях. После первого ночного мороза листья вот так же покрылись инеем, стали ненормально красивы, соединив живое и мертвое, теплую осеннюю желтизну и лед. Зима у осени в гостях. Это Ваня так сказал.

— Смотри, сынок, как интересно.

А Ваня присел к скамейке, усыпанной заиндевелой листвой, и сказал:

— Пап, как будто зима у осени в гостях.

В последнем письме Ваня написал, что они хотели бы пригласить его в гости. Не желаешь ли приехать в Осло, погостить у нас? На Рождество мы уезжаем, в феврале на первом этаже будет ремонт, приезжай в марте, потому что в апреле мы уезжаем в Берлин. Сдержанно, как всегда. Бесстрастно, как расписание электричек. Ничего такого, ни “пожалуйста, приезжай”, ни “буду очень ждать”… Дальше так же сдержанно — о том, что расходы они все оплатят, даже могут выслать заранее. Кристоф будет весьма рад и мечтает о дружеских отношениях. И если папа согласен, пусть ответит сразу, чтобы они оформили вызов и вообще… На лето у них есть планы, они на полгода переедут в Берлин — а может быть, останутся и на дольше, а в Берлине у них своего жилья нет, так что лучше бы не откладывать.

В марте! Будто нельзя было раньше написать!

Письмо было почти официальным, казалось, в конце просто забыли поставить печать. Наверное, подверглось тщательной правке со стороны Марины. Впрочем, все Ванины письма, скорей всего, подвергались такой правке. Ее можно понять. Ваня писал по-русски все неуверенней. Постскриптумы выдавали его. Он иногда дописывал постскриптумы к уже исправленным и переписанным письмам, втискивал пару неуклюжих фраз под безупречно правильные предложения. Эти строчки Митя прочитывал в первую очередь. Они были самыми живыми. Но и ранили острее всего остального. Больнее рассказа о поездке с Кристофом в Австралию, про дайвинг среди пестрых рыб. (Теперь, если увидит по телевизору этих карнавальных рыб, на целый день портится настроение.)

Митя водит пальцем по строчкам, будто ища ответного прикосновения. Я познакомился с красивая девушкой, ее звать Джен. Я стал учить немецкому языку. Завтра я пишу тест на математику, я знаю ее плохо… Ваня всегда был честным. В пять лет, когда они жили еще в университетской общаге на Западном, выронил в окно стакан, стакан упал на машину директора студгородка. Никто не видел, но он пошел и повинился. Таким он и остался. Если знает математику плохо, так и пишет: плохо знаю. Наверное, и преподавателю так говорит: плохо знаю ваш предмет, господин учитель.

Митя не мог себе представить, как он приедет к ним, как глянет Марине в глаза. Спустя столько лет. Она, наверное, совсем другая, и увидеть ее — незнакомую женщину, носящую в себе их общее прошлое, — будет странно. И еще там будет Кристоф, что, в принципе, ему простительно: это его дом. Как это вообще возможно — гостить у человека, который увел у тебя жену, сына, прекратил твою жизнь… Ложиться спать в его доме, быть может, напротив их спальни — и прислушиваться всю ночь. Утром встречаться за столом, улыбаться друг другу милыми европейскими улыбками. Интересно, что эти Урсусы едят на завтрак?

Он краснел от мысли, что может согласиться на эту поездку. И знал, еще не дочитав того письма, что согласится, поедет — напишет ответ, и денег попросит выслать, и будет жить сначала ожиданием звонка, нового письма, оформлением документов, загранпаспорта, всякими бумажными казенными хлопотами, потом сборами к сыну, мечтами о том, как он увидит Ваню в шумном хаосе аэропорта — Ваня обязательно приедет в аэропорт…

После того письма он и отправился в ЖЭУ оформлять прописку и менять паспорт.

Когда Митя вернулся, Светлана Ивановна была одна. Комната утонула в сигаретном дыму. Она курила под форточкой, обхватив левой рукой локоть правой.

— Ты так и не куришь? — спросила, не оборачиваясь, и голос ее был совсем уже другим, медленным и холодным.

— Нет. Бросил.

— Молодец.

Она говорила таким голосом, когда хотела показать, что обижена. В детстве он обычно пугался и начинал просить прощения.

— Взяла майку, постираю. Мать его в больницу угодила. Что-то с печенью.

— Да, конечно.

— Я ему Ванюшину одежду отдаю. — И почти шепотом: — Нам одежда все равно не нужна.

— Да, конечно. Как твое лото?

Но лото не занимало ее.

— Гори оно синим пламенем, это лото, — обронила она. — Больше не играю.

Стало быть, проиграла, понял Митя. Судя по второй реплике, билетов покупала много и на последние. Все эти годы она играет в “Русское лото”. У нее есть специальная коробка из-под ксерокса, набитая билетиками, — целая коробка билетиков. И играть она никогда не бросит. Однажды в девяносто пятом на Восьмое марта вот так, обидевшись на удачу, не купила билета и до сих пор жалеет. Как раз тогда, мол, и подошла ее очередь на счастье — да черт попутал. Пропустила. Теперь становись заново.

Она докурила, но, чтобы не оборачиваться, прикурила вторую. Она вообще-то обещала ему не курить по две сразу. Митя сел на табурет. Чемодан был убран, махровая простыня на раскладушке разглажена — никаких следов. Митя пожалел, что приехал к ней на ночевку. Идея была в том, чтобы встать с утра пораньше и идти в районную ПВС. Очередь туда занимают так же, как в ЖЭУ, часов с пяти. Пришлось бы тащиться через весь город, но к столь раннему часу ни за что не успеть. И он решил заночевать у матери.

Ее голос стал, как река подо льдом:

— Как он там? — Митя попытался отмолчаться. — Звонит? Пишет? — Он жалел, что приехал. — Прошлую ночь всю проплакала. Приснился мне. В красивом костюме, в каком-то большом помещении… Взрослый такой, волосы на пробор. — Митя поднялся и потянул с вешалки пальто. — Вокруг много людей, цветы. Почему-то цветы прямо под ногами, по всему полу разбросаны. И я, дура, нет чтобы к нему бежать — наклонилась их поднять, собрала охапку, поднялась, а он исчез. Я выронила… бегала по каким-то комнатам, кричала, звала… Если бы ты тогда, хотя бы тогда, один раз меня послушал, Ванечка был бы сейчас с нами, а не с ней. Если бы послушал!

Митя молча вышел.

На улице под ногами хрустнул иней, он постоял немного, выбирая, к какой остановке идти, и прямо по газону, по белой хрусткой траве, отправился в сторону торгового центра. По телу расползлась усталость. Забыть бы все и никуда больше не ходить. Если бы не Ванино письмо, не эта жар-птица, порхнувшая из конверта, Митя, скорее всего, просто пожал бы плечами и жил себе дальше. Мало ли какие законы сочинят шальные думские люди! Не упекут же в Сибирь. И в Грузию не вышлют. В Грузию-то не вышлют…

В этом месте Митя крепко задумывался. Весь он будто завязывался каменным узлом, теряя связь с происходящим и наглухо захлопываясь в самом себе, переходя в автономный режим и в самом себе находя все необходимое для жизни. Главное, там было припасено вдоволь воспоминаний, которые никогда не лишат гражданства, не отнимут права проживать в своих заоблачных республиках. Странная вещь: чем сложнее заворачивалось с его паспортом, тем ярче вспыхивали детские воспоминания, давным-давно, казалось, выгоревшие и остывшие в нем. Они уводили его туда, куда он не собирался больше возвращаться, и оставляли там в полнейшей растерянности. Много раз стоял он у запертой, запретной двери. За ней кипел праздник. Стоял, прислушивался к неясным голосам — ему бы туда. Детство говорило с ним через дверь, но было плохо слышно, а самое досадное — совершенно невозможно догадаться, о чем может идти речь. Не о паспорте же! Он закрывал глаза. Ну, что там, что? Пахло миндалем, что растет в военном городке за школой, летучие мыши метались над двором, будто кто-то безжалостно взбалтывал их в огромном невидимом ведре…

…до сих пор он умел совладать с разыгравшейся ностальгией. “Зачем нам в эти кружевные дебри, дружище?” — говорил он, стараясь возбудить в себе мужественность и инстинктивно напрягая бицепсы, будто кто-то собирался их пощупать. Но сегодня, когда все всколыхнулось из-за косоглазого Сашки, так жестоко напомнившего ему Ваню бусинками позвонков и острыми лопатками, Митя не стал отпугивать ностальгию мужественными мыслями и вдруг с удивлением обнаружил себя по ту сторону волшебной двери. Детство и не думало запираться от него. Он почувствовал какое-то новое родство с сыном, и с Сашкой, и с каждым из ведомых за руку, орудующих совками в песочницах, спорящих о драконах и умеющих верить взахлеб. Бесполезная взрослость — осмысленность, оплаченная утратой искренности, — осыпалась с него, как высохший песок. Трое мальчишек: Сашка, Ванька и он, мальчишка Митька, с веснушками и такими же острыми выпирающими лопатками, стояли рядом за запретной дверью, переговариваясь о чем-то своем.

И Митя понял, что они, эти хрупкие существа ростом метр с кепкой, — самое важное, что есть у мира, подлинная соль земли, и все самое значительное происходит именно с ними. Как бы ни сложилось потом, кто бы кем ни стал: рохлей или мачо, подлецом или хорошим человеком, — не важно. Совсем не важно, что из этого получится, — и только то, что отражается в их распахнутых глазах, падает дождинкой в их сердца, переливается и сияет в их мыслях, — только это имеет смысл. Все там, а то, что потом, — лишь затихающие отголоски…

…издалека слышался бабушкин голос. Она говорила через всю квартиру и немного возвышала голос, отчего он делался тоньше обычного. Митя жадно прислушивался, ожидая, пока голос отольется в слова, и надеясь, что на этот раз слова окажутся понятны. “Открой на кухне окна, — говорила она. — И потуши свет”. Вслед за простенькой фразой просачивалась и проступала в красноватой пустоте под веками тбилисская квартира, его первый и последний настоящий дом: и бежевые обои гостиной — ярко, до малейшего завитка узора, и огромный трехведерный аквариум с полосатыми рыбками данио рерио, снующими туда-сюда стремительными стежками, будто в надежде сшить вместе лево и право… и все, все… Тюль занавесок вздувался, они оживали, подходили к его кровати, но тут пойманный ими ветерок выскальзывал и занавески падали замертво…

— Уснул. Смотри, не разбуди.

Девушки хохотнули и прошли мимо под навес остановки. Митя исподлобья огляделся, но больше никто из стоящих и сидящих на остановке людей не обращал на него внимания. Он сел на лавку под навесом и прислонился спиной к стенке остановки. Люди ходили перед ним, переговаривались, шипели и фыркали автобусы, но нужного ему номера все не было. Впрочем, нужен ли был ему автобус, который снова отвезет его в пустую квартиру?

 

да здравствует блистательный Людовик, Король-Солнце

Когтями вперед, куполом выгнув крылья, с потолка падал филин. Дети смотрели завороженно, невольно втягивая шеи.

— Проходите, проходите. — Леван отступал в сторону с каким-то физкультурно широким жестом.

Конечно, они его боялись. Может быть, весь двор его боялся. Не так чтобы по-настоящему… но все же. Он жил в их дворе очень давно. Наверное, всегда. Но все здоровались с ним, как с приезжим. Бывает, гостят у кого-нибудь родственники. Их познакомят с соседями, объяснят, кто такие и чем замечательны. Но с ними все равно будут здороваться серьезно, церемонно — в общем, как с приезжими. Но Леван как будто не замечал этого. Улыбался. Всегда улыбался. Он был Сам-по-себе.

Высокий, большеголовый, седая щетина на щеках. “Как абрек”, — заключили они. Дома Левана застать было сложно. Говорили, он жил в Москве. Или разъезжал. А иногда он возвращался с большими деревянными ящиками, из которых торчало черт знает что — однажды, например, много разных рогов: как сплющенные ветки, как шило с пупырышками, как скрученные винтом коровьи рога. Привезли на обыкновенном такси с разинутым багажником и выгрузили у подъезда, как какие-нибудь сумки с базара. Им было интересно, конечно, но они глазели издалека. Леван был профессор. Или академик. Об этом как-то раз серьезно поспорили: профессор или академик? Спорили на жвачку. На пачку “Ригли”. Чтобы разрешить спор, даже подошли к Левану, спросили. А он в ответ: “Профессор, академик… Берите выше. Действительный статский советник по рогам и копытам!” Он был странный.

Но вот все изменилось. Его разъезды вдруг закончились, Леван стал жить дома, как обычные люди. Тогда-то и заметили за ним чудные вещи. Выйдет утром из подъезда и встанет, смотрит на деревья. В деревьях солнце. Он щурится и смотрит, смотрит — будто что-то хочет разглядеть. Но там ничего нет, в деревьях, — только солнце и воробьи. Скажешь ему тихо:

— Здравствуйте.

А он дернется, будто его разбудили, и заулыбается.

— Здравствуй, дорогой! — и энергично моргает куда-то вниз, вверх, снова вниз, будто пытается вытрусить солнце из глаз. — Не вижу тебя. Совсем не вижу… Послушай, ты когда-нибудь видел зуб дракона? Идем, покажу. Правда, молочный, но все-таки…

— Да не бывает драконов.

— Ваххх! Мальчишка! Кому ты это говоришь! Вот, вот этими самыми
руками... — Он растопыривал волосатые пальцы. — Из его гнезда вытащил. Видел бы ты эти скелеты там… кости, как на мясорубке. — Он прижимал ладонь к ладони и прокручивал.

— А что, у драконов гнезда?

— Хм, да ты совсем необразованный какой-то. Ты в каком классе?

Он часто выпивал. Когда он выпивал, стоять возле него становилось опасно, как возле работающего экскаватора. Он вертелся, что-то изображая, разбрасывал руки, точно вовсе хотел их выбросить. Вообще он был такой, будто его взорвали — и вот он разлетается во все стороны.

Может быть, они никогда и не решились бы зайти. Но он знал, как их приманить. Вынес горсть конфет и подождал немного. (С тех пор он часто так делал. Просто выносил горсть конфет в раскрытой ладони и становился под деревом, словно вышел покормить птиц. А Леван и птиц кормил точно так же, можно было спутать — подбежишь, а у него не конфеты, а накрошенный хлебный мякиш. Тогда он высыпал хлеб на асфальт и шел за конфетами.) И были это не какие-нибудь ириски или карамель, а “Мишка на севере”, “Белочка”, “Каракум”. (“И где только достает, — говорили родители. — Неплохое у профессоров снабжение”. — “А Леван — настоящий профессор?” — сомневались они. “Ну да, — отвечали родители, — настоящий. Или академик”.)

— Не разувайтесь, так проходите, — махал им Леван.

А никто и не собирался. Нельзя было представить, что в его доме, как в каких-нибудь праздничных гостях с нарядным хозяйским ребенком в дальнем углу, следует разуваться или там идти мыть руки. Проходя под когтями филина, они были готовы увидеть что угодно. Не дракона, понятное дело, — драконы если и жили когда-то, то давно уже вымерли. Но коня — запросто.

Жилье его было таким же странным, как и он сам. Его трехкомнатная квартира скалилась, бодалась, блестела из каждого угла внимательными стеклянными глазами. Пройдя прихожую и свернув налево в распахнутую дверь, они оказались в музее. Под потолком парила стайка летучих рыб. Еще три рыбешки на длинной лакированной подставке, на разной высоты штырях, летели над столом. Из-за кресла скалился волк. В стеклянном шкафу с замочком стояли ружья. Разные. Старинные. С красивыми прикладами, очень длинные и, кажется, инкрустированные золотом. (В его квартире, говорили, стояла сигнализация, как в магазине.)

— Все в рабочем состоянии, парни. А из этой симпатичной пищали я однажды подстрелил орла, который утащил ребенка.

— Ребенка?!

— Чуть младше тебя. Да, утащил ребенка. Под Коджорами дело было, я как раз от старого приятеля ехал, специалиста по пищалям, на реставрацию возил, ну. Да… Только к деревне свернул, вижу, люди мечутся…

Митя неотрывно смотрел в запрокинутую пасть волка и слушал Левана невнимательно. Чувства его расплывались. Бывает, рисуешь акварелью на мокром листе, и краски никак не удержать в намеченных контурах. Эти звери и рыбы, такие настоящие, но неживые… забавные, как у царской стражи из телесказок, ружья, которые охраняет настоящая милиция, потому они в рабочем состоянии, — все это повисало в воздухе. Не укладывалось ни в правду, ни в обман — застревало где-то между. Как было относиться к Левану с его россказнями о драконах или дружбе с правнуком д’Артаньяна, от которого, видите ли, этот мушкет? Но ведь мушкет — вот, лежит у Левана на коленях. А на рукоятке — лилии.

В спальне из стены торчала голова бегемота. Маленькая.

— Карликовый бегемот, — сказал Леван, шлепнув по коричневой бегемотьей щеке, как по мешку с песком.

Но они не поверили, что карликовый. Подумали — детеныш. Жалели: зачем же детеныша?

Леван достал с шифоньера страшные акульи челюсти и, взявшись снизу и сверху, пощелкал ими перед каждым.

— Ну? Кто самый смелый? — улыбнулся он и, не дожидаясь добровольцев, скомандовал самому ближнему: — Положи сюда пальчик, — и сам вставил между зубов свой палец.

Шесть рядов костяных сабель, шесть шеренг кровожадных штыков готовы били сойтись на хрупких человечьих фалангах… Страшно было только в первые разы. Скоро все уже знали, что челюсти — главное, не дергаться — захлопываются, не задевая пальцев. Но Леван неизменно спрашивал, кто самый смелый, и лез на шифоньер, и щелкал акульими челюстями перед публикой.

— Испугался? — Отсмеявшись, Леван качал головой и говорил: — Даа, а когда я свалился к ним за борт, совсем не смешно мне было…

У него была дочка Манана. Красивая, но не замужем. Росту в ней было немного, некоторые девочки во дворе были выше нее. А когда она собирала волосы в два хвостика по бокам — кикинеби, как это называлось, — то и сама превращалась в девочку. Но ей было, наверное, тридцать лет. Или сорок. От нее всегда пахло духами, и она носила большие красивые перстни. Манана любила, когда заставала у отца гостей.

— А, детки, — говорила она и хлопала в ладоши, — сейчас чай сделаю.

Торопливо разувалась, расстреливая туфли по коридору, и босиком шла в ванную мыть руки. И если дверь оставалась открытой, было слышно, как о раковину одно за другим стучат снимаемые перстни — цок, цок, цок — и маленькое колечко в виде
змеи — дзззинь. От чая они чаще всего отказывались: Мананы они стеснялись. Было совершенно непонятно, как про нее нужно думать: как про учительницу или, например, врача из поликлиники — или как про девочку с кикинеби… И к тому же иногда она стояла в дверях кухни и смотрела на них так печально, что становилось не по себе. Так что они убегали во двор, обсуждать увиденное и спорить, можно ли из пищали попасть в летящего орла и не задеть ребенка.

Листья ржавели и желтели, шелестящим ковром застилали асфальт. Небо в остроугольном кружеве веток теряло цвет, сыпались иголочки дождя. Сыпался и укрывал улицы мягким ослепительным одеялом снег — и, превратившись в бурую жижу, чавкал по дороге в школу. А потом в воздухе растекался весенний хрусталь, по-новому преломляя нарождающиеся краски и звуки. А потом дети выросли.

Леван больше не выходил с конфетами в раскрытой ладони. Он стал носить очки с толстенными линзами. К мальчишкам, заговорившим ломкими басками, он обращался с легкой грузинской церемонностью, иногда на “вы”. Пожимая им руки, притворно морщился:

— Не жми, вай мэ, не жми так!

Митя тоже стал немного Сам-по-себе. Дворовая компания все меньше привлекала его. И принимала все более отстраненно. Как приезжего. Митю это волновало, но поделать он ничего уже не мог. Самопалы, стрелявшие от серных головок, и гонки на велосипедах безвозвратно обесценились для него. Митя начал читать. (“Слава богу, мальчик начал читать”, — говорила мама бабушке, тихонько прикрывая дверь.) Обретенная способность перемещаться в чужой мир, перевернув обложку и заскользив глазами по строчкам, удивляла Митю безмерно. Казалось, к этому невозможно привыкнуть — и этим нельзя насытиться. Он прибегал из школы, забирался с книгой в кресло и просиживал так до вечера — пока его насильно не утаскивали за стол.

Но Леван притягивал его внимание. Увидев его в окно, Митя закрывал книгу и подолгу наблюдал за ним. Странное дело, противные мурашки жалости покрывали его при виде старика, сощурившегося на солнце. Сердце, к тому времени изрядно натасканное русской литературой на страдание, чуяло его здесь, но не в силах было обнаружить.

Леван по-прежнему любил рассказывать. Истории его были длинны и художественны. Чтобы успеть досказать, пока слушатель не решит ускользнуть, Леван торопился, высыпал слова кучками — впрочем, всегда изящные, надлежащим образом ограненные. Часто наклонялся к лицу слушателя, и его глаза под сантиметровыми линзами делались невозможно большими — как рыбки в круглом аквариуме, подплывшие слишком близко к стенке. Заметив невнимательность, он хватал человека за руки, мял в тяжелых ладонях, похлопывал, бросал, чтобы снова схватить, и, досказав, смеялся сочным басом. Он стал пить особенно часто — и Манана неутомимо ссорилась с ним по этому поводу. Бывало, идет с набитыми сумками по двору, здоровается с соседями — и все сочувственно смотрят вслед. Знают: раз Левана целый день не видно, значит, пьет.

Ссоры проходили “в одни ворота”. Левана никогда не было слышно. В перепалку с дочкой он не вступал. Видимо, каждый раз пережидал молча. Сидит, наверное, в кресле и поглаживает волка по загривку. Сначала она кричала, потом умоляла, потом плакала. И каждый раз, застав отца пьяным, начинала все заново.

Леван, когда пил дома, во двор не выходил. И дверь никому не открывал. Прятался. Он появлялся на следующее утро. В отутюженных брюках, в начищенных ботинках, бритый, выходил кормить воробьев.

— Вчера к другу ездил в гости.

— А, поэтому тебя не видно, не слышно было.

Но когда Леван пил в компании, все складывалось совсем иначе. От вина он детонировал. Летними вечерами, благодушно-ленивыми, полными сверчков и ласточек, мужчины устраивались во дворе, за железным столиком под ветвями гигантского тутовника. Тутовник был настолько стар, что рождал плоды мелкие и прозрачные, со вкусом бумаги. Зато тень под ним держалась весь день, и к вечеру там было самое прохладное место. Обычная пьянка — без Левана — проходила вполне заурядно, как собрание в школе. Собирались быстро. Стелили газеты, раскладывали простенькую закуску, кто-нибудь выносил посуду.

— Сандро, Сандро! — кричала, высунувшись в окно, тетя Цира. — Иди сюда! Какие ты бокалы взял?! Ты хрустальные взял. Иди возьми простые.

В руках у нее зажаты в охапку граненые стопари.

— Ааа, брось, женщина! — Сандро передергивает плечами, одновременно усмехаясь, что его уличили столь быстро. — Ей в КГБ работать, клянусь, — говорит он, ставя бокалы на стол. — Так и живу со следователем. Ну, было у меня настроение из хрустальных бокалов выпить! — обращался он снова к Цире. — Зачем сирену включать?!

— Князь ты авлабарский, — ворчит Цира, отходя от окна. — Последние бокалы разбей.

Услышав оживленный, с позвякиванием и подшучиванием, шум затевающейся пьянки, Леван выходил во двор. Мужчины, как положено, тут же приглашали его к
себе — а все же с некоторой заминкой.

— Сейчас в магазин схожу, — говорит он, чем вызывает общее раздражение.

— Какой магазин! Иди садись, все уже есть… Эх, Леван, дорогой, слишком долго ты в Москве жил!

Он быстро наполнялся до края. Чувства, словно весь день просидевшие на цепи овчарки, метались в нем и придавали массу ненужных порывистых движений. В глазах его появлялся мокрый блеск, и ему становилось трудно дослушивать чужие тосты. Он сидел некоторое время тихо, глядя сквозь линзы неподвижными, несоразмерно большими глазами. И вдруг вскакивал и убегал домой. Все уже знали, в чем дело.

— Сейчас будет.

— В прошлый раз слишком громко получилось, а? Моя теща с дивана свалилась.

— Они у него разные, по-разному стреляют.

— Вот то, длинное, с оленями, самое громкое, по-моему.

— Ты, наверное, того не слышал, которое спереди забивать нужно.

— Заберут его когда-нибудь, заберут.

— О! Сегодня вон какое выбрал.

В руках у Левана длиннющее ружье с расширяющимся к концу дулом. Кажется, такое называется пищалью — или мушкетом, у него их штук десять, и все в рабочем состоянии. Он заряжает их разной металлической мелочью вроде шурупов от конструктора.

— Да здравствует император Чжуаньцзы! — кричит он.

И раздается оглушительный, вполне пушечный выстрел, от которого смолкают сверчки, у стоящих поблизости мальчишек закладывает уши, а над крышей молоканского дома рассыпается, хлопая крыльями, голубиная стая. Леван убегает с ружьем наперевес.

— Заряжать понес, — комментируют зрители.

Но во второй раз вслед за Леваном выскакивает Манана. При людях она на него не кричит. Стоит рядом, заткнув уши, дожидаясь, когда громыхнет.

— Да здравствует блистательный Людовик, Король-Солнце!

— Леван, — кричат ему из-за столика, — “воронок” уже выехал!

— И Людовика под статью подведешь, неудобно будет.

Разгоняя рукой пороховое облако, Манана спешит увести отца домой и виновато улыбается выглядывающим в окна соседям — мол, вы уж извините, извините. Заперев отца на ключ, она возвращается во двор и подходит к мужской компании. Стоит, держа спину чересчур прямо. Как ни старается она сдерживать голос, но слезы так и клокочут.

— Я же просила вас, ну я же просила. Нельзя ему, понимаете, совсем нельзя. Врачи сказали, от алкоголя это в любой момент может случиться. — Мужчины мрачно молчат. — Пожалуйста, я ведь просила.

Манана собирается еще что-то сказать, но слезы напирают. Мужчины сидят понурые.

— Мы не врачи, чем мы ему поможем? Если и в Москве не помогли… Но разве лучше человеку пить взаперти, скажи? Все скажите.

И все соглашаются, что — нет, нельзя пить человеку взаперти.

Он начал готовиться к слепоте заранее. Купил тросточку и черные очки.

По утрам, покормив воробьев, он зажмуривался, выставлял вперед эту длинную суставчатую палочку — и шел по двору. Стук-стук, стук-стук. По кругу вдоль бордюра, огораживающего дворовый сквер, подглядывая на поворотах. Это жуткое упражнение он заканчивал, когда дети начинали выходить в школу.

— Здрасьте.

— Здорово, ранняя пташка, — отвечал он. — Я вот решил в фехтовании поупражняться, — и вскидывал перед собой палочку на манер шпаги.

Леван ослеп осенью. “Наверное, особенно страшно ослепнуть осенью, — решил Митя, — когда шуршат листья”. Его сначала увезла “скорая”, а через пару дней он вернулся, уже по-настоящему слепым. Он выходил, мелко стуча перед собой тростью, и, добравшись до бордюра, огораживающего внутренний сквер, шел по кругу. Стук-стук, стук-стук. Первое время все затихали, заслышав его приближение. Особенно той осенью, сиротливо-сырой и тихой. От него нетрудно было спрятаться, достаточно было замолчать и дышать потише. Леван проходил мимо. Стук-стук, стук-стук.

Он садился за столик под тутовником, прятал руки в карманы плаща и сидел так подолгу, совершенно неподвижно. На стол перед ним падал сухой лист, он находил его и зачем-то растирал в пыль. И, вернув руки в карманы, снова делался неподвижен, как одно из обитавших у него дома чучел. Его оружейную коллекцию куда-то увезли. Погрузили в черную “Волгу”, человек в фетровой шляпе расписался в каком-то листке, отдал листок Манане. Манана позвала отца:

— Папа, попрощаться не хочешь?

Но Леван неопределенно мазанул рукой по воздуху и остался безучастно сидеть на своем неизменном месте под тутовником, и не шевельнулся даже тогда, когда “Волга” хлопнула дверцами и завелась.

Во дворе постепенно привыкли к его положению, перестали от него прятаться.

— Здравствуй, Леван.

— Здравствуй и ты.

— Не холодно тебе здесь? Целый день все сидишь, сидишь. Я покурить выхожу и то замерзаю.

— Я не просто так сижу. Дело меня греет.

— Что за дело?

— Мы с этой старой корягой, — кивал он на тутовник, — зиму торопим. Вдвоем веселее. Хотим вот весны дождаться. Ласточки, знаешь ли, трава, вино… Крррасное, как кровь.

— Рано же ты о весне вспомнил.

— Никогда не рано. Будете же вы вино пить? Как потеплеет?

— А то!

— Меня пригласите?

— Что за вопрос… Жаль, нечем теперь будет в честь Людовика бабахать.

— Вот и я говорю, весны дождаться, дождаться весны.

Но он не дождался. После тихой осени в том году пришла такая же тихая, но на редкость долгая, нудная и слякотная зима. Он умер двадцать девятого февраля. Шел холодный дождь, над гробом держали зонт. Митя стоял у окна и провожал похоронную процессию пристальным взглядом, будто искал там подтверждения каким-то своим мыслям.

 

* * *

Ветер-живодер выковыривал их из одежды, как устриц из панциря. Заглатывал целиком. Утренние, мягонькие, озябшие декабрьские тельца. Ежеминутно летящие в холодную влажную глотку, они морщились, вздыхали, прятались за выступами стен. Серое акварельное небо лежало на высотках, к ногам то и дело прибивало мусор с рынка. Принимать начнут с девяти, но чтобы попасть, нужно занимать пораньше. Митя пришел в шесть и был двадцать восьмым. Здесь, как и в ЖЭУ, записывались на листках. Листки приклеивали к дверям скотчем. Скотч приносили с собой. Ручки Митя не захватил и решил ждать, пока к списку подойдет следующий, чтобы попросить ручку у него. Ждать пришлось долго. Он стоял возле самой двери на догнивающих ступенях, шатких, как трясина, ветер обсасывал его со всех сторон. Наконец на тротуар въехала видавшая виды “восьмерка”, из нее вылез крупный мужичок лет сорока. Мужичок знал, что к чему, на ходу доставал из кармана ручку.

— Извините, не одолжите? Записаться нечем…

Мужик наградил его обидным — и вроде бы оскорбительным, а в общем-то, привычным, как “… твою мать”, взглядом и, молча вписав себя, так же молча протянул ручку Мите. Теперь Митя был тридцатым. Снова он подумал, что делает все не так. Не умеет. Ничего не умеет делать правильно.

Пристрастие к записыванию на листках, что и говорить, выглядело странно. Ведь как только начинали пускать, рассредоточенная толпа лавиной сваливалась к заветной двери, и список как-то сам собой терял актуальность.

— А у вас какой номер?

— Да мне только спросить.

И ветер не отставал, и укрыться за кирпичными выступами было негде. Митя подумал, что зря перед выходом пил чай, теперь чай естественным образом просится наружу.

В половине десятого позади толпы раздались строгие окрики:

— Пропустите! Пропустите, блин!

Старушка в криво надетом желтом парике, не разобрав, прошамкала:

— В какую комнату? Тут очередь.

— Да я щас на х… развернусь, и вся эта очередь домой отправится!

Переступая по-пингвиньи, давя друг другу пальцы, очередь нехотя раздвинулась.

Девушка лет двадцати в густом вечернем макияже, сине-золотом, скривив яркие губы, взглянула в предоставляемый ей тесный проход, сказала: “От ить, бараны!” — так смачно и хлестко, как про самих баранов никогда не говорят. Три хмурые тетки, стоявшие возле девушки-с-макияжем, очевидно, были ее коллеги. Она прошла, твердо ставя каблук, к двери, звякнула ключом в замке, провернула, вынула, размашисто распахнула дверь, загудевшую о чьи-то кости, кинула связку в сумочку, застегнула сумочку. Дернула спиной, будто отряхивая насекомых.

— Да че напираете, блин!

— Можно заходить?

— Вас пригласят.

— Так холодно же…

Девушка-с-макияжем уже почти вошла, ее хмурые коллеги двинулись следом, но кто-то пробубнил:

— Пригласят… Когда пригласят-то? Уже полчаса как должны работать.

И она, отодвинув своих стремительным рубленым жестом, вынырнула обратно, зорко оглядела толпу.

— Кто тут умный у нас такой? А?!

Никто не отзывался.

Но взгляд ее безошибочно выудил из плотных шеренг синий потертый берет, очки с обмотанной грязным лейкопластырем дужкой, дикорастущие усы под посиневшим носом. Она тяжело кивнула и скрылась в помещении. Толпа стянулась к открытой двери.

— М-да, — сказал мужик из “восьмерки” синему берету. — Она тебя запеленговала. Мой тебе совет, мужик: иди домой и раньше, чем через неделю, не приходи. Может, забудет.

— Тьфу ты, будь оно неладно! — Берет постоял в раздумье и медленно поплыл прочь.

Пригласили в начале одиннадцатого. Вяло переругиваясь, люди потащились по холлу и, разделившись на три потока, дальше по узеньким коридорам, увешанным плакатами, листами, листочками. Высмотрев нужный кабинет, оседали здесь, налипали на стену, врубались плечом в дверной косяк. “Нужны присоски, — думал Митя. — Нам бы присоски… пиявки, коридорные пиявки… что-то матушка-эволюция не торопится, запаздывает… присосались бы сейчас — и хорошо”. Мочевой пузырь давил на глазные яблоки. Шмат людей, втиснутый между стен, источал усталость и панику, вялотекущую, подспудную, но готовую пыхнуть по первому же поводу. Митя нюхал меховой воротник, неожиданно пахнущий пивом, о колено его, как плавник большой рыбы, бился дипломат. Из множества ощущений, наполнивших его, только одно было приятно: основательно подмороженные ягодицы оттаивали у батареи.

— Третий день не могу попасть.

— У вас что?

— Ребенок. Надо срочно гражданство оформить. А они запрос теперь делают по месту рождения.

— Зачем?

— Кто ж их знает… Вы можете это понять? Я не могу это понять. А он у меня во Владивостоке родился. Представляете, сколько времени уйдет, пока эти напишут, а те ответят… А его пригласили по обмену на три месяца. Если за месяц не управимся…

— Ну, это вам к начальнику надо.

— Думаете?

— Знаю.

Митя решил к начальнику сегодня не идти. Решил — безо всякой на то причины, наобум, как в незнакомой карточной игре, — начать с малого, с инспектора по гражданству. Ему понравилось название, веское и категоричное: “Инспектор-По-Гражданству”. “Инспектор такой-то. Предъявите-ка ваше гражданство!”

Они стояли у двери номер два минут двадцать, но никто не звал их вовнутрь. Мочевой пузырь висел в нем чугунным якорем на тоненькой леске. Скоро терпеть стало совсем невозможно.

— Извините, а где тут туалет?

— Шутишь? Какой туалет? Вишь, даже стульев нет, чтоб присесть. Туалет ему где!

Через некоторое время открылась дверь. Открылась с размаху и, как ложка о холодец, чавкнула о толпу. Никто не издал ни звука. Послышалось лишь коллективное шарканье подошв.

— Разошлись! — рявкнул из-за приоткрытой двери знакомый голос. — Дорогу дайте!

Она вышла прямиком на чью-то ногу.

— Да убери свои чувяки, дай пройти!

Движения были нарочито резкие и свободные. В руках у нее был чайник. Она рассекла толпу и скрылась за поворотом.

“Почему опять? Почему я здесь? Почему я оказался здесь? Почему, как ни сопротивляйся, все равно тебя отыщут, вынут, встряхнут и сунут в самую гущу, в ряд, в колонну, в злые потные очереди? Кто последний? За чем стоим? За гражданством? Почем дают? Зачем это? Почему так и только так? Снова и снова — как бы мы ни назывались. Православные, советский народ, россияне… А будет все одно и то же: толпа, Ходынка, очередь. Бесконечная очередь за нормальной жизнью. Очередь, давно ставшая формой жизни. Кто ты, очередной? Какой твой номер? Очередь отпочковывается от очереди, пухнет, пускает новый побег. Растет новая очередь. И вбок, и вверх, и вниз — ветвятся, тянутся к своим кабинетным солнышкам. Что дают? Гражданство. Вам надо?”

Митю мутило тяжелым, тупым возмущением. Он пытался его подавить, проглотить, отвернуться от него, как в детстве отворачивался от странных страшных теней в спальне. Нет, не помогало. Так же, как в детстве — не помогало. В узком коридоре стояла зудящая тишина. Спрессованные люди молчали. Говорить здесь было так же опасно, как курить на бензоколонке. Потели и молчали.

Она вернулась — так же размашисто, цепляя локтями и расплескивая из чайника. Митя преградил ей дорогу.

— Извините, когда прием начнется? — Она была бы симпатична, если б не крикливая косметика и этот взгляд. Ровный плоский блеск оптических приборов: к микроскопу приклеили ресницы и подвесили вишневые губы. Митя давно отвык от таких взглядов. Вдруг вспомнился замполит Трясогузка на политзанятии: звонко выкрикивая номера и подпункты статей, он только что рассказал им, кого и за что на прошлой неделе отправили в дисбат — и теперь медленно обводит их взглядом. Не смотрит, а осматривает. Проворачивает окуляры. — Уже, кажется, давно время приема?

Окуляры скрылись под ресницами, сверкнули еще раз — она обогнула Митю и вошла в кабинет.

— Чай будут пить.

— Чтоб им захлебнуться.

Сзади Митю толкали входящие и выходящие. Инспектором по гражданству оказалась именно она. Пока она говорила по телефону с гостившей у нее подругой, забывшей на холодильнике свой мобильник, Митя нервно огляделся. Ему совсем не интересен был этот пропахший дезодорантами кабинет. Но в туалет хотелось немыслимо, и, дожидаясь внимания инспектора по гражданству, нужно было чем-то отвлечься. В кабинете номер два принимали четыре инспектора. Молодые девушки. Стульев перед их столами не было, так что посетители оставались стоять. То и дело они наклонялись, чтобы положить какую-нибудь бумажку. Те, кто плохо слышал, и вовсе не распрямлялись, так и зависали в полусогнутом состоянии, целясь ухом в направлении инспекторских голов, чтобы, не дай бог, ничего не пропустить. В глазах у Мити от сдерживаемого из последних сил желания наворачивались слезы — и когда он в отчаянной попытке себя отвлечь смотрел сквозь их пелену, начинало казаться, что он стоит в заводском цеху и каждый стол, над которым нависает, сгибается-разгибается спина, — станок.

Наконец она повесила трубку и села, положив скрещенные руки на стол. В вырезе ее кофты вздувались и раздавливались друг о друга два белых купола. Но ни одной мужской мысли они в Мите не породили, как если бы из кофточки выглядывали гипсовые шары, абстрактные геометрические фигуры.

— Вот, — он неслышно вздохнул и выложил паспорт. Говорить нужно было быстро. И не только из-за острых позывов в низу живота. Ведь он в казенном заведении. Он проситель. А хороший проситель проворен, как голодная мышь, — совсем недавно Митя имел возможность освежить это почти забытое советское знание. Заранее готовьтесь к входу, товарищи. Просите быстро, не задерживайте движения.

Она взяла паспорт, начала торопливо листать.

— У меня вкладыша нет, а прописка в девяносто втором была временная, а вообще я здесь живу с восемьдесят седьмого, я учился здесь, в университете, в армии отслужил…

Чем дальше он говорил, тем противнее становился самому себе. Все обязательные метаморфозы были налицо: спина ссутулилась, интеллект угас, и в горле рождались какие-то писки, которые нужно было с ходу переводить на человеческий язык. Пробовал кашлять, басить, но ничего не получалось. Сами слова, которые он произносил, стоя здесь после многочасового ожидания сначала на ледяном ветру, потом в потной тесноте, с холодными ступнями и гудящим мочевым пузырем, невозможно было произносить иначе.

Мысль о писсуаре истязала его.

— А почему вы сюда пришли?

Он не сразу понял, что она имеет в виду.

— Что — почему?

— Ну почему вы пришли именно в нашу ПВС, а не в Ленинскую, например? Мы не оказываем услуг лицам, не прописанным в нашем районе. До свиданья.

— Так вы же меня и не прописываете.

Она развела руками, отчего верхняя пуговица чуть было не расстегнулась, наполовину выкатившись из петельки.

— Не прописываем, значит, не видим основания.

— Вы меня послушайте. У меня пенсионное есть, ИНН, все в порядке, и я помню, в девяносто втором, когда тот, старый, закон вышел, я ходил в паспортный стол за вкладышем, но мне его не дали, сказали, что не положено — как раз из-за временной моей прописки. Это же за замкнутый круг…

Митя торопился, паника уже гнала его по своим горящим лабиринтам. Она со вздохом откинулась на спинку стула и каким-то лихим спортивным жестом швырнула ему паспорт через весь стол.

— Следующий!

— Подождите, подождите. Как? Как — следующий? А мне что делать?

— Идите к адвокатам.

— К каким адвокатам?

— Хм! К адвокатам!

— Вы хотя бы выслушали меня.

— А что вам непонятно? Согласно принятому закону, гражданином России признается тот, кто имеет вкладыш о гражданстве либо постоянную прописку на… — Она запнулась, видимо, забыв дату. — В девяносто втором году. Ни того, ни другого у вас нет. До свиданья.

— У меня же постоянная прописка буквально через полгода, даже меньше. Неужели из-за этого… Мне же вкладыш тогда не дали как раз из-за временной прописки. И потом…

— Вы приехали к нам с территории иностранного государства.

— Какого такого иностранного? Тогда одно было государство, СССР называлось. Может, слышали? В школе не проходили? И потом ведь в том старом законе говорилось, что гражданином признается каждый, проживающий на территории России, кто не подаст заявления об отказе от гражданства. Я не подавал.

Она с удовольствием пронаблюдала за его срывом, сказала:

— Ну, раз вы такой умный, можете обойтись и без адвокатов. На книжном рынке на стадионе “Динамо” вы найдете всю необходимую литературу. Следующий!!

Сзади скрипнула дверь, пахнуло, как из спортивной раздевалки. Так же, как в ЖЭУ, кто-то с ходу принялся ворчать, чтобы он не задерживал, он ведь тут не один, с ночи стоим, а если каждый будет задерживать… Митя лишь пожал плечами, сунул паспорт в карман и выскочил.

— Следующий!

Он стал протискиваться к выходу. В голове раскручивалась безумная карусель, все мелькало и рвалось, и в этих лоскутках мыслей о своем новом непонятном статусе, о срывающейся поездке к сыну одна-единственная мысль занимала его по-настоящему: “Где бы отлить?!!”

Олега он встретил, в блаженной неге выходя из-за гаражей. Учитывая их расположение у глухой стены, сомнений в том, что он там делал, не возникало. Заметив, что из-за крайнего гаража вытекает резвая струйка цвета реки Хуанхэ, Митя смутился еще больше и неожиданно для самого себя поздоровался. Он привык не замечать на улице своих бывших сокурсников. Даже если оказывался с кем-нибудь бок о бок, даже если в узком переходе его вдруг выносило прямиком на чье-нибудь приветливо улыбающееся лицо. Нет, не замечал, с задумчивым видом скользил мимо.

Но не на этот раз. Отвернувшись от сворачивающей к ним струйки, они пожали руки, похлопали друг друга по плечу. Рукопожатие у Олега было удивительно ломкое и юркое — будто накрыл ладонью шустрого нервного зверька, зверек хрустнул и тотчас рванул на волю. И тотчас Митя вспомнил, что всегда замечал эту черту Олега, не любил здороваться с ним за руку, но здоровался, чтобы не обижать. Университетская жизнь — античная, ископаемая, погребенная под пластами сгоревшего времени — вдруг оказалась вполне живой, прыснула соком из-под беглого рукопожатия, окружила стенами, лицами и голосами. Посыпались живописные подробности, в основном совершенно никчемные — чем никчемней, тем живописней. Говорят, у Олега отец — из КГБ, Олег на прямой вопрос отнекивается с двусмысленной улыбкой… с ним никогда не видели ни одной девчонки, поэтому ему несколько не доверяют… почему-то прозвали Чучей, никто не помнит, почему… на госэкзамен он пришел в галстуке-бабочке, в галстуке-бабочке из черного бархата…

— Ну, как ты?

— Отлично. — Олег сунул барсетку под мышку. — А ты? Как у тебя дела?

— Бывало лучше, только не помню когда.

— А что так?

И это тоже было против всех его правил. Обычно Митя не рассказывал посторонним о своих проблемах. По крайней мере тем, от кого не зависело их решение. Но в тот раз он поступил совершенно анекдотично. На вопрос-междометие “как дела?” ответил подробно и обстоятельно, жестикулируя и заглядывая в глаза. Прохожие огибали их, сходя с тротуара. Олег слушал на удивление живо. Поддакивал, уточнял. Он оказался на редкость сведущ в вопросах такого рода. В конце концов он раскрыл барсетку, покопался там, но огорченно поджал свои сырые выпирающие губы.

— Нету. В кабинете забыл. Сегодня как раз новые привезли. Хотел тебе визитку дать, — и пошел энергичным деловым речитативом: — Приходи ко мне в понедельник, утром, принеси документы. Решим вопрос. Приходи в “Интурист”, встретимся там, лучше всего в фойе. Давай в фойе. Не люблю в кабинете.

Выслушав, Митя помычал:

— М-м-м, — и стал беззвучно жестикулировать, будто руками пытался вынуть из себя слова. Наконец спросил: — А-а-а… ты где работаешь?

— В “Интуристе”.

Олег не торопился с комментариями. Достал блокнот, вырвал листик, записал номер телефона.

— На. Домашний. Не сможешь в понедельник, позвони мне домой, договоримся.

— В “Интуристе”?

— Ну.

— А-а-а?

— Зам генерального у Бирюкова. В понедельник приходи, поговорим. Сейчас извини, старик, некогда. Скоро машина подойдет, а мне еще надо кое-что успеть. Пока!

“Да, — подумал Митя, глядя вслед провалившейся в темноту подъезда
фигуре, — вот тебе и Чуча”. Спрашивать, какое отношение может иметь гостиница “Интурист” к его “вопросу”, Митя не стал. Дураку понятно. “Интурист”! Одна из тех добавочных шестеренок, подключив которые, можно вертеть “вопросы” в любую сторону. Всегда полезно иметь такую добавочную шестеренку, а вот этого-то у Мити никогда не было. Но Олег каков! Сто лет не виделись, а он! Молодец.

Митя осыпал голову пеплом, укусил губу, сделал множественное харакири, назвал себя Идиотом Идиотычем — в общем, поклялся измениться. Все, не узнающие на улицах бывших однокурсников, были преданы анафеме. “А если бы, как обычно, прошел мимо? — ужаснулся Митя и подумал: — Все-таки нехорошо так. Нельзя так с людьми. Они ж не виноваты, что когда-то населяли твое прошлое. Нельзя же их вот так заживо… Они живые. Они сегодняшние. И очень полезные”.

Митя шел дворами. Ветер нес изморось, мокро хлестал по щекам. Он, как мог, уворачивался от влажных пощечин, по-черепашьи, как в панцирь, втягивался в пальто. Но ветер все равно пробирался под воротник, противно трогал между лопаток. Мысли его были далеко от девушки-инспектора, швырнувшей ему паспорт через стол.

Как не удивляться забавной математике жизни! Всем этим совпадениям-стечениям — линиям и точкам великого уравнения, не умещающегося ни в глазу, ни в мозгу. Забавляется жизнь, то изящно, то нелепо сводя прошлое с настоящим. Когда-то Митя познакомился с Олегом при обстоятельствах, связанных с одним весьма неудачным актом мочеиспускания.

До того вечера Митя его не знал. Слышал, что есть такой Чуча, который, когда выпьет, сначала отрубается, а потом внезапно просыпается и выкидывает что-нибудь умопомрачительное. То схватит кастрюли и бежит, гремя ими, по общаге — тревога, мол, по кораблю, вражеский эсминец по правому борту. И ведь во флоте не служил. Вообще нигде не служил. А по правому борту у общаги — другая общага, вовсе не вражеская, потому что принадлежит медицинскому институту, а все знают, что в медицинском бездна красивых девушек. То вдруг начнет стулья составлять, требовать матрас и подушку — пока наконец ему не объяснят, что они в пивной — в пивной, а не в гостях у Женечки, — и стулья лучше возвратить за соседний столик, пока хозяева не вернулись.

В тот вечер приключилась первая Митина пьянка в общежитии геофака. Приключилась после драки на дискотеке. Местные пришли бить приезжих студентов. Обычай был такой у местных. Митя, конечно, оказался в эпицентре: гвалт, топот и мелькающие кулаки в различных ракурсах. Двоим он успел съездить, но не сильно, только раззадорил их. Они оказались мастерами диско-битв. Один обхватил его, прижав руки к туловищу, другой принялся лупить, куда мог попасть. Его спасла Люся. Повисла на летевшем к его физиономии кулаке, стала называть какие-то клички и фамилии и так безапелляционно крыть всех матом, что его отпустили. Люся вывела его на улицу. Когда разъехались милицейские “бобики”, увозя, как заведено, самых побитых, все перезнакомились и пошли пить в общагу, в боевую 201-ю комнату.

— Люсь, — спросил по дороге Митя, в котором любопытство одолело стыд. — Что за имена ты им называла?

— Да бандюков наших ростовских, — спокойно ответила Люся. — Сказала, что любой из них за тебя подпишется, потому что ты Кроту Северному троюродный брат.

— Ты что, с бандюками знакома?

— С ума сошел? Ни с одним не знакома. Но про всех все знаю. Ты бы постоял пару раз на нашей кухне, тоже знал бы.

…Гитара, будто провинившаяся, стояла в углу. Сигаретный дым лежал над столом перевернутым белым барханом. Догорала и нервно щелкала свеча в консервной банке. Сидели, свинцово свесив головы. Из девушек была одна Люся. Закинув руку ему на плечо, придвинулась так близко, что Митя слышал ее разгоряченное алкоголем дыхание. Она качала ногой под столом, и эти колебания, как волны, держали его на плаву.

Молчание было непреодолимо, как тупик. Кончилась водка. Проблема была даже не в том, что кончилась. Через дорогу от общаги частный сектор, а там самогонные бабушки. Постучи, сунь денежку в окошко — и получи продукт. Проблема была в том, что водка и деньги кончились одновременно. Докуривали последние сигареты.

И вдруг Пижняк с химфака поднялся с распахнутой во всю ширь улыбкой.

— Эврика! — прошептал он.

Убежал и скоро вернулся с бутылкой.

— Вспомнил, — сказал Пижняк. — Как я мог забыть? — и потрогал вздувшийся налево подбородок.

Бутылка из-под “Нарзана”, закупоренная свернутой в жгут газеткой. Для нее весело расчистили место, смахнув окурки и рыбьи скелеты на пол. Разлили и опрокинули. И Митя содрогнулся, будто раскусил керосиновую лампу, — так сильно отдавал керосином этот самогон. Желудок ойкнул, метнулся вниз, в сторону и застрял в районе лопаток. “Неужели из керосина гонят???” Закуски не оказалось, из остатков “оливье”, наспех приготовленного Люсей, торчали “бычки” “Родопи”.

— Чуча, мать твою, ты зачем свой “Родопи” в “оливье” тушил?

Но Чуча спал, уставившись в потолок малиновыми синяками. Его растолкали.

— Ты зачем “бычки” в “оливье” накидал?

Он вдруг вскочил, тараща оплывшие глаза, и, схватив себя одновременно между ног и за горло, выскочил вон.

— Ты куда?

Кто-то нашел редиску. Аккуратно поделили на ломтики.

— Ну, между первой и второй…

Вторую Митя вылил в кадку с фикусом. Фикус по ночам потихоньку приносили из холла, когда засыпала вахтерша. Он стоял там до тех пор, пока за ним не приходила товарищ Гвоздь, комендантша общежития. Через некоторое время, при очередном благоприятном стечении обстоятельств фикус снова возвращался в 201-ю комнату.

— Ну…

Третью — в трехлитровую банку, служившую пепельницей. Пижняк почему-то тоже не выпил, а держал рюмку в поднятой руке и внимательно ее рассматривал. И вдруг так же неожиданно сказал:

— А! Да я перепутал. Дай-ка…

Он поставил рюмку, взял бутылку, приблизил к самому лицу.

— Ну да. Самогон был в “Колокольчике”, а это “Нарзан”. Перепутал. Еще сомневался… Щас принесу.

Он вышел за дверь, но тут же вернулся, забрал бутылку.

— Керосин мне нужен, на практикуме сказали принести немного.

Дверь не успела закрыться, как тут же распахнулась снова. Темный силуэт появился в проеме.

— Это не ваш товарищ в туалете спит? — сказал силуэт, зевнул и добавил: — Сигаретой не угостите?

Не угостили. Кто станет раздавать сигареты каким-то темным силуэтам? За Чучей снарядилась целая экспедиция. Пошел и Митя, а с ним Люся. Никто не воспротивился. Люся в любой компании была своим парнем.

Чуча спал, закинув локоть на краешек унитаза, ушами красен, а ногами бос. Грудь его была покрыта жеваным горошком, длинные тощие ноги вытянулись до противоположных кабинок. Левой рукой он по-прежнему держал себя за причинное место.

— Эй! Вставай! Вставай! — Он не реагировал и очнулся лишь тогда, когда в унитазе, на котором он спал, спустили воду. Струя из бачка, шипя и выскакивая наружу, окропила его, он встрепенулся, стремительно вскочил на ноги и выбежал из туалета. — Ты куда?!

Худосочная Чучина фигура, петляя и размахивая одной рукой, неслась по коридору. Он влетел в какую-то комнату в дальнем конце — увы, она оказалась не заперта, — и через несколько секунд оттуда раздался пронзительный девичий визг.

В тот вечер перепутал не только Пижняк. Чуча тоже перепутал. Он помнил, что в туалет — до конца коридора и направо. Его разбудили, не опорожненный мочевой пузырь давит на глаза… Он и кинулся — прямо по коридору и направо. Вбежал в комнату с расстегнутыми штанами, разбуженные вероломным вторжением девушки не успели его остановить. За кабинку он принял двустворчатый платяной шкаф.

 

Глава 4

Тесная “дежурка”, словно коллективный панцирь, давно приросла к каждому, стала продолжением спины, коробочкой для мозга. Удивительным образом, сидя в ней, можно было часами думать о вещах, не выходящих за пределы этих пяти квадратных метров. Пяти пыльных квадратных метров, наполненных резиновыми палками, рациями, журналами сдачи и приема оружия, порножурналами, дочерна пропитанными ружейным маслом тряпицами. Митя больше не боролся с этим, как когда-то в армии. Теперь это ни к чему. Охрана коммерческого банка оказалась все той же казармой. Казарма оказалась лучшим в мире лекарством от непрошеных мыслей.

— Слышь, вали, иди на вход, твое время.

— Да ну на … ! Еще пять минут.

— Часы свои выброси на … ! Ровно два уже.

“Дежурка” насквозь пропахла мужиками. Потеющими за работой мужиками. Они сами насквозь пропахли “дежуркой”. Самые заносчивые, вроде начальницы валютного отдела, сталкиваясь с ними в коридорах, не здороваются и воротят нос. Зовут их сторожами. За это они зовут сотрудников банка “банкоматами”. Однажды “банкоматы” пожаловались Рызенко. Мол, охранники-то воняют — такие люди в банк приходят, а тут… Юскова, начальника охраны, Рызенко вызывал к себе. Пришлось ему брехать, что “пацаны” постоянно упражняются — подтягиваются на перекладине, поднимают гири, отсюда и запах. “Пацаны” — все и навсегда здесь пацаны. Маленькая собачка до старости щенок. Митя, как и все, не сразу уловил, где его место в банковской иерархии. Впрочем, поначалу было иначе. Вернее, всем очень хотелось, чтобы было иначе. И охранникам, и самим “банкоматам”. Время было такое — всем чего-нибудь сильно хотелось, потому что до этого не знали, чего хотеть, и казалось, что самого желания достаточно, чтобы оно сбылось. Хотелось красиво: чтобы все в дорогой одежде, чтобы друг с другом на “вы”. Не вышло. А ведь до сих пор, принимая новичков, Юсков прополаскивает им мозги в розовом отваре: “Работа для настоящих мужчин… ответственность за безопасность… безопасность — дело первостепенной важности… молодой сплоченный коллектив”.

— Опять Витю на … послали.

— Да ты что?

— Ну. Он генеральшу не узнал, не пускал ее в банк.

— Памяти у него ник-какой на лица. Мне, например, одного раза хватило.

— Главное, видит же, что за ней полковник идет, дверь ей открывает.

Проржавевшую перекладину во дворе они после того скандала по поводу запахов спилили. Пилили “болгаркой” — шумно, снопы искр летели в окна валютного отдела. Им, конечно, не понравилось такое к себе отношение. “Банкоматы охренели!” Они накупили одеколонов, стали проветривать комнату и следить друг за другом: “А ты, брат, в этих же носках вчера работал”. Некоторое время все было галантно. Как когда-то хотелось. Юсков лично обнюхивал их и оставался доволен. Но потом запах казармы вернулся. Одеколоны закончились, менять на каждую смену носки оказалось волокитно. Их больше не трогали. Глаза в сторонку, топ-топ мимо. Сторожа, что с них взять…

— База — сотому!!!

Вова спросонья дернулся так, что стул под ним треснул и сломался. Смеяться не стали. Слишком он нервный, этот Вова-сапер. Любит рассказывать про свою контузию, на каждой смене хоть раз любит с кем-нибудь поругаться. Носит в кармане фотографию жены топлес. Показывает: “Видал такое? Шестой номер!”

— База — сотому!

— База на приеме.

— Встречайте.

— Понял тебя, сотый. Встречаем.

Вова снял ноги со стола и встал. На одном из мониторов остался след обувного крема — повод для взбучки со стороны Юскова. Но никто не вытрет — западло. Лицо у Вовы опухло, левая щека, на которой он лежал, вся была в розово-белых складках. Он стоял, щурясь и сопя, и поправлял съехавшую на сторону кобуру. Толик незаметно подмигнул Мите — мол, сейчас выпрется в таком виде Мишу встречать. Была очередь Вовы-сапера встречать на входе Рызенко. Конечно, не стоило выползать навстречу Рызенко, как крот из норки. Толик раз десять ему повторял: не спи, скоро Миша приедет.

— Я схожу, — сказал Митя. — Будешь должен.

— Угу, — отозвался Вова и тут же плюхнулся на место.

Ничего трудного в том, чтобы постоять у входа, держа руку на кобуре и зорко оглядывая окрестность, нет. Но дело не в этом. Нельзя нарушать правила. Никогда ни за кого ничего не делай — главное правило казармы. Может быть, в валютном отделе правила другие? Но это сомнительно. Судя по тем обрывкам ссор, что можно услышать, проходя мимо валютного отдела, правила те же. Иначе разве выясняли бы там, в чьих обязанностях идти врать клиенту по поводу задержки его перечислений: “Ты что тут, козла отпущения нашел? Мне твою работу делать?” У кассы Митя замедлил шаг, наклонился к щели между барьером и зеркальным стеклом.

— Едет, — бросил он.

В ту же секунду в кассе по направлению к двери застрочили каблуки. Утром Рызенко взял в кассе деньги. Три тысячи евро. Не оказалось наличности в кармане, срочно была нужна. В этом есть шик — как он прибегает к кассе, как, наклонившись к барьеру, говорит: “Девчат, денег дайте”. Девчата хихикают: “Сколько вам, Михаил Юрьевич?” Он частенько так делает. Уедет, вернется через час. “Возьмите, я вам, кажется, должен”. Девчата снова хихикают. Но сегодня вышла накладка. Скоро вечер, кассу сводить, а валюты в кассе не хватает. Забыл, наверное. Девчата в кассе волнуются, не хотят засиживаться допоздна.

На улице моросило. Прохожие торопливо пробирались между припаркованными перед банком машинами. Скоро из-за поворота вырулил черный “Мерседес” и, сделав лихой вираж через всю улицу, встал напротив.

Двери “Мерседеса” хлопнули. Мите всегда нравилось слушать, как хлопают двери крупных породистых машин. Есть в этом звуке что-то от хруста яблока. Гигантского сочного яблока. И в жестах, какими захлопывают красивые глянцевые двери, столько же радости, сколько в жестах, подносящих ко рту яблоко. Хрусть! Рызенко выскочил раньше телохранителя и затрусил к банку. Он всегда торопился. Он выскакивал из машины и бежал. И лицо у него было, как у шахматиста, обдумывающего ход. В десятках глаз, вольно и невольно, мимоходом и надолго задержавшихся на нем, одно и то же: зависть и любование. Все хотят вот так хлопать дверью “Мерседеса” и бежать к банку впереди телохранителей.

Митя решился. В самый последний момент, когда Рызенко уже подходил к лестнице, шагнул наперерез.

— Михал Юрьич…

Рызенко остановился, поставив одну ногу на ступеньку. Выглядел он нерадостно. “Без раболепия, — напомнил себе Митя, — без раболепия”. Неделю назад все получилось вполне пристойно. Постучал, вошел. Держался уверенно, правая рука на кобуре, левая вдоль туловища. “Извините, что отвлекаю”. Рызенко выслушал его, посмеялся законодательной шутке. Он ведь и сам когда-то куда-то баллотировался. Обещал подумать.

— Михал Юрьевич, я подходил к вам в прошлый понедельник, — начал Митя, встав слишком близко, слишком прямо заглядывая Рызенко в глаза. — Насчет паспорта… насчет гражданства…

Пауза затягивалась, и он начинал жалеть о том, что затеял. Рызенко молчал. Быстрая тень пролетела по его лицу, он вспомнил.

— А! Ну и что?

Митя жалел, жалел, жалел. Решительно и бесповоротно жалел о том, что затеял. “Личка” стояла поодаль, наблюдая за их разговором. Лучше бы позволил Вове выйти с мятой щекой на всеобщее осмеяние. Но деваться было некуда, нужно было договаривать.

— Я вам рассказывал. Мне в ПВС паспорт не меняют. Закон новый вышел… Вы сказали, что подумаете... — Голос был сладок, липок, голосовые связки выделяли сироп. Сплюнуть вместе с языком. Он покашлял: — …что подумаете насчет того, что можно сделать.

Рызенко пожал плечом и подался вперед, быстро наполняясь движением.

— Так что ты хочешь, чтобы я поехал туда, им морды набил, что ли?

И побежал вверх по лестнице. Шесть ступенек крыльца пролетел, как выпущенный из пращи, дернул массивную дверь. “Забыл открыть”, — спохватился Митя. Вслед Рызенко, приноравливаясь к его шагам, уже цокала каблуками по мрамору начальница кассы. Митя поправил кобуру и пошел вдоль банковских машин, бессмысленно разглядывая номера. Водители кучковались вокруг расстеленного на чьем-то багажнике кроссворда и, скорей всего, ничего не видели. Парни из “лички” уже выгружали из багажника коробки с водой. “Не в настроении, — подумал Митя. — Не надо было сегодня подходить. Плохое настроение. Оно и утром было заметно, что не в настроении. Зачем было лезть?” Над сливающимися в полосу крышами машин дрожала изморось. Крыши блестели. “Может быть, если бы в пятницу подошел, после обеда… А сегодня не надо было. Зря. Сегодня не надо было”.

Он перестал раздражаться. Пусть. В конце концов, без раболепия в этой карикатурной форме, похожей на форму полицейского из далекой банановой страны, сложно. Нужно тренироваться. С каким-то медицинским интересом Митя всмотрелся в себя. Все там на своем месте — и раболепие никуда не делось. А куда ему деться? Селекция. Чего ты ждал? Тебя имели, не спрашивая разрешения, тебя учили выбирать сердцем, регулярно ныряя в твои карманы, — и чего ты ждал после этого? Нельзя же жить в свинарнике и верить, что ты — благородный олень.

Вышел Толик, усмехнулся:

— Ну, спросил?

— Спросил.

— И что?

Митя хлопнул правой рукой по сгибу левой. Толик усмехнулся еще раз, покачал головой.

— Ну и что, грузинский нелегал, на историческую родину? Где же ты, мое Сулико?

Собственно, шутили по поводу Митиного паспорта все одинаково. И Митя посмеивался вместе с ними. Не рассказывать же им, что на самом деле зависит сейчас от этого паспорта. Вынув пачку сигарет, Толик показал: будешь?

— Бросил.

— Правильно, генацвале, нелегалам здоровье главное. Кэ цэ, мало ли что. Подполье или в горы придется уйти.

Эти Толиковы словечки “кэ цэ” да “кэ че”, максимально сокращенные “как говорится” и “короче”, Митя и сам иногда употреблял их на работе. Ничего не поделаешь, когда столько лет работаешь вместе, начинаешь ассимилироваться. Толик, в свою очередь, тоже перенял у Мити кое-что: стал брить подмышки и читать толстые книги исторического содержания.

В девяносто третьем, когда Митя устроился в “Югинвест”, он чувствовал себя достопримечательностью. “А это наш грузинский казак”. Всех чрезвычайно занимали его акцент и “нерусские замашки”. Акцент то уходил, то возвращался, постепенно затихал, как эхо. Замашки оставались. Определить толком, в чем они выражались, эти нерусские замашки, вряд было возможно. Так… есть что-то — расплывчатое. Как аура. Ни увидеть, ни пощупать, а понимаешь: чужое. Он, например, упорно не хотел взять в толк, что “…твою мать” — это просто междометие, на него никак не надо реагировать. Митя и сам всегда ощущал это свое невразумительное отличие от окружающих. Будто пририсованный. Не то чтобы плохо… но вся картинка мелками, а он — карандашом. Руки-ноги, голова-ремень. Такой, как все. А все-таки, если приглядеться, заметно отличие. Заметно. Да еще под углом глянуть, пальцем поскрести — заметно. Чужое. Оно не умирало, как можно было ожидать, с годами, оно пряталось. Пряталось поглубже, но выскакивало в самых неожиданных местах. Митя научился казаться своим. Привык казаться своим. К Мите привыкли. Тема эта давно всем наскучила, разве что скажут иногда, когда говорить не о чем: “Слыхал, что там в твоей Грузии творится?” Он ответит: “Да слыхал”, — и подумает, что она вовсе не его, Грузия. Давным-давно не его. С тех пор как по улицам прошли портреты пасмурного усача, перестала быть его Грузией.

— Что будешь делать?

— Не знаю. Меня больше загранпаспорт интересует. Если бы можно было сделать его отдельно.

— Зачем тебе?

— В турпоездку хочу съездить.

— Ни … себе! А бабки?

— Копил.

— Вас, богатых, не поймешь. Турпоездка! — Он осуждающе покачал головой. — На левый берег с телками съездил — лучше любой турпоездки. Ладно, кэ цэ, поспрошаю. У сестры сосед кем-то в УВД. Может, возьмется?

— Спроси.

Толик кивнул.

— Да, — вздохнул он, переводя разговор на свою любимую тему. — Раньше Миша совсем не такой был.

— Да.

— По-человечески все было. Платили, как людям.

Толик, как и Митя, был из старой гвардии. Оба застали те времена, когда Рызенко здоровался с охранниками за руку и лично привозил им на Новый год ящик “Мартини”. “Только банк не пропейте. Он мне еще нужен”. В те времена он мог приехать в банк в воскресенье и, сидя с ними в холле, смотреть по видику Тайсона. Интересные были времена. Колек Морев, сын Морева-старшего, вора в законе, по-приятельски разрешал посидеть за рулем своих джипов. Вытаскивал из-под свитера кольт, давал подержать. Рассказывал им, как своим, про то, с чего начинал. Про гоп-стоп в парке имени Вити Черевичкина, про то, как сбивали шапки, как кроссовки добывали. “Хватаешь его за ноги, хоп на себя. Потом только тяни, обычно слазят на раз”. И они слушали, как свои. А Колек рассказывал. Они гордились знакомством с Кольком Моревым. Но особенно гордились тем, что могли, проходя мимо стоящего у входа Морева-старшего, поздороваться с ним и получить в ответ еле заметный, полный достоинства кивок. Мало кто в городе мог поздороваться с вором в законе. Теперь не то. Морев-старший давно в Москве. Колек руководит областным слуховым центром, поставляет аппараты для слабослышащих.

— Пойду пожру, бля. — Толик затушил окурок о подошву ботинка. — Не пойдешь? Пусть, кэ че, этот гоблин на воротах постоит. Нечего баловать.

— Попозже. Подышать охота.

— Даа…

Толик предался воспоминаниям. Сладкий девяносто третий. Командировки за валютой в Москву, миллион долларов в спортивной сумке “Puma”. Ежеквартальное повышение зарплаты. “Банкоматы” заискивающе просят: “Ребята, не поможете ваучеры перетаскать?” А они им: “У вас что, мужиков в отделе нет?”

— Помнишь? За малым, что не посылали их. Вот были времена!

Митя поддакивал рассеянно. Что и говорить, он ожидал другого от Рызенко. Надеялся, что тот поможет. Митя точно знал, что ему это ничего не стоит. Одному из своих телохранителей Рызенко “сделал” военный билет. Другого вообще от суда отмазал. Митя, конечно, не телохранитель. Двери открыть, постоять на виду у важных гостей, держа руку на кобуре. Вывести скандального клиента. Двери опять же закрыть. Но он ожидал другого. Думал, те сладкие времена, когда все только-только начиналось, когда новорожденный мир едва проклевывался сквозь оседающую пыль, львы лежали рядом с антилопами, банкиры здоровались за руку с охранниками, — думал, те времена что-то да значат, как-то особо связывают, вне иерархии. Но Митя был удивлен легко, то было удивление-нокдаун, после которого не нужно собирать мысли в кучу, приходя в себя. Когда в один прекрасный день узнаешь, что ты больше не гражданин страны, в которой живешь, учишься не удивляться почем зря.

Когда Люська пела так, как сегодня, хотелось умереть или жить по-другому. Но все, что он мог себе позволить, — тайком выкурить сигарету. Встав из-за своего “теневого” столика в дальнем углу бара, Митя вышел в “большой” зал, к торчащим на каждом столике бутылкам, к красиво курящим женщинам, к холодным бесполым девушкам, к блестящим лысинам, которые мгновенно выделились из общей картинки и, как обычно, сложились в бильярдную схему, будто рассыпанные по столу шары.

Через дорогу от “Аппарата” высился забор долгостроя-рекордсмена, здания не существующего со времен советской власти НИИ. Уродливые ребра и позвонки его остова прятались за забором, будто охраняемый законом реликт. Давным-давно — в плейстоцене, при перестройке, — когда он только приехал в Ростов, здесь был рынок. Крохотный вечерний рынок-с-ноготок возле беленых кривеньких домиков. Однажды он купил здесь варенец, первый раз в жизни купил варенец — как нечто экзотическое, не знал даже, как называется… “ Дайте вот это”. — “Что — э т о?” — “Вот это”. — “Варенец, что ли?” Торговка решила, что он выделывается. От воспоминания о том юноше, который когда-то и был — Митя, ему сделалось сиротливо и жалостливо. Как всегда, это было очень трогательно, похоже на теплый плед, в который закутался от сквозняка.

Он приходил сюда лишь пару раз, потом рынок разогнали, снесли белоснежные халупы и обнесли место забором — и, наверное, в силу свежести, незатертости впечатлений память сохранила этот рынок так ярко. Митя смотрел на обклеенный объявлениями и афишами забор и отчетливо видел торговок в платках и соломенных шляпах, обложенную зелеными листьями рыбу, с которой монотонно гуляющая туда-сюда ветка сгоняет столь же монотонно прибывающих мух, и пучки лука, и стаканы с варенцом.

…Перед глазами стояла чья-то очень знакомая спина. Он знал, кто это: первокурсник Митя с веснушками и клочковатыми детскими усиками. Странно было осознавать не то, что это невозможно, а что, если бы вдруг — если бы можно было устроить такую встречу с самим собой, с семнадцатилетним, — встретились два совершенно чужих человека, не имеющих между собой ничего общего. Разве что имя, но имя — такое несущественное совпадение. Два человека, не умеющих сказать друг другу ни единого слова. И связаны эти двое весьма отвлеченной, мертвой связью.

Но закончилась сигарета, Митя прервал свои мысли и потянул дверь.

Мимо тех же бутылок и лысин, выстроившихся теперь уже в другой бильярдной схеме, — будто кто-то, пока он курил, закатил пару шаров в лузы, изменил их расположение.

— Извините, прикурить не найдется?

— Что?

— Прикурить.

— Не курю.

— Как? Вы же только что возле входа курили.

— А! Да, конечно, я вас не понял. Прикурить? Да.

Вновь погрузившись в себя, Митя вернулся к прерванным грезам, торопливо пролетел знакомые улочки и шагнул в старые кованые ворота. (Тихо подняться по петляющей вдоль фасада лестнице. Встать невдалеке, опершись о перила. Отсюда удобно подглядывать за мальчиком, уставившимся в лунную ночь.)

Два чужих человека. Им было бы невыразимо скучно, если бы вдруг пришлось говорить друг с другом.

— Как дела, Митя?

— Ничего, Митя, нормально.

И каждое следующее слово глупее предыдущего. А если бы вдруг столкнуться с самим собой в каком-нибудь неожиданном месте, в очереди к зубному… Вот так: пришел зуб сверлить, а там на диванчике — ты. Аномалия. Сидит, посматривает исподлобья. Приемная без окон, четыре на четыре, прошлогодние мятые журналы, больная библиотечная тишина — и никого, только ты и ты. И журнальные страницы хрустят, как валежник в задремавшем лесу.

О, пытка человеком!

Они даже стоят по-разному. Один стоит прямо, кисти рук свободно упали на перила. Другой прилипает плечом к стойке, сжав шершавую деревяшку, будто поручень в автобусе. Покалеченную руку машинально прячет в карман. Холодно тлеют лунным светом крыши Филимоновской. На разной высоте, развернутые под неожиданными углами, собранные в кучу. Угловатые гроздья крыш. Как в старом Тбилиси. По ночам, когда случается бессонница, он выходит на веранду и смотрит на эти крыши.

Филимоновская — удивительная улица. Дома, сутулые и морщинистые, как пень грибами, обросли разными пристройками, флигельками, чуланами, сарайчиками и кухоньками. Строилось для другой жизни, смотрится одеждой с чужого плеча, шитой-перешитой, безнадежно испорченной. Высокие буроватых оттенков створки с еле угадывающимися орлами и “ятями” скрипят на ветру.

Перед некоторыми дворами на узком тротуаре — мусорные жбаны. Бомжи по этим жбанам не лазают, взять там нечего. Самое интересное время на Филимоновской — раннее утро. Те, кому на работу, тянутся к остановке, навстречу им по направлению к поликлинике шагают те, кому на процедуры. На Филимоновской будильники не звенят, на работу никто не торопится. Но каждое утро люди просыпаются и выходят на тротуары. Женщины с сальными волосами. Мужчины, идущие осторожным каботажем вдоль стен, подолгу раскуривающие сморщенные “бычки”. Они останавливаются перед своими дворами и стоят, оглядываясь по сторонам, — и видно, что не просто так стоят. Постояв так некоторое время, они чаще всего начинают сходиться по два и по три, одна группа сливается с другой. Впрочем, ненадолго. Коротенькие вопросы — “нет”, “откуда!”, “е…ся! Допили!” — и они расходятся, зорко всматриваясь в прохожих.

— Земляк, мелочи не будет? Десять копеек. Не хватает. — И характерный
жест — клешней под горло, мол, во как… надо, ну н-надо.

Многие дают. Есть один тип, который в отличие от других вовсе и не давит на жалость. У него есть доберман. Он выходит с доберманом, доберман бежит впереди, как все в этом переулке, всматривается в лица прохожих. Оба худые и высокие, и смотрят они на прохожих, как охотники на подлетающую стаю. Хозяин выбирает, направляется наперерез. Доберман трусит рядом. И смотрит снизу, угнув шею к асфальту.

— Мелочи не будет?

Те, кто прибивается к этой парочке, тут же перестают рядиться в сирот.

— Мелочь есть? Эй, зема! Нет? Десять копеек, что, нету?

Момент, когда Митю перестали донимать утренние “стрелки”, он воспринял как победу. Самое трудное в природе задание — стать местным. Похоже, у него начинало получаться. К Люсе “стрелки” никогда не цеплялись. А если бывало по оплошке, она посылала их столь четко и безапелляционно, что они тут же отплывали в сторону. Митя учился у нее манерам. “Ты думаешь, мне приятно материться? А что делать?” — “Да нет, мне не трудно, я умею. Но, понимаешь, при женщинах…” — “При ком это, при бабе Зине, что ли? Да ее твои слова вроде “пожалуйста”, “в самом деле” только огорчают. Ты ведь в армии матерился?” — “Ясное дело, общаться-то надо. Но теперь же я не в армии. И вообще. Дома… Ну, в общем, там женщины не матерятся. Не могу никак привыкнуть. Потом, матом ведь ругаться надо. Ну, во время ссоры, во время драки или когда молотком шибанул по пальцу, когда взбешен — всякое такое. А разговаривать матом у меня не получается”. — “Давай учиться”.

Во дворе считалось, что они “подженились”.

Со временем Митя стал замечать: Люся на самом деле не была здесь своей. Она была Сама-по-себе. Она училась музыке — этого было достаточно, чтобы выпасть из общего ряда. Но и совсем чужой, как Митя, она не была. Когда он шел с Люсей, его, бывало, хлопали по плечу. “Как оно, жених, твое ничего?” Но когда он бывал один, здоровались не всегда, по настроению. Однажды посреди двора бежавшая навстречу Елена Петровна, Люськина мать, сорвала с него шапку: “Дай, зять, погреться!” — и встала возле угольной кучи с соседками, хитро косясь в его сторону. Шапку нарочито криво напялила на голову. Митя покраснел до рези в глазах, пошел к ней, совершенно не зная, что говорить и делать, не скандалить же. Назвать по отчеству эту крепко пьющую женщину оказалось проблемой.

— Елена Петровна, — выдохнул он и тут же запнулся, но она выручила его сама. Сорвала с себя шапку и бросила ее подруге через угольную кучу. Та поймала, взвизгнув от неожиданности, Митя потянулся к шапке, но она уже перебросила ее обратно. Шапка летала от одной к другой. Взрослые мясистые тетки азартно перебрасывались ею, хохоча и вскрикивая, а Митя стоял парализованный.

— Че ты, зять, теще шапку зажал?! Мерзну, блин.

В этот момент во двор вошла Люся. Заметив Люсю, женщины тут же передали шапку Елене Петровне, а та сунула ее в пластилиновые Митины руки.

— Шутим, шутим. Вот молодежь неюморная, а! Шу-у-утим, шутим.

Ее, может быть, в конце концов признали бы здесь за свою, пусть и с натяжкой, если бы она не засадила на пятнадцать лет Шурупа. Шуруп был любимец всего района, говорили, что автомобильный вор. Всегда при деньгах, всегда веселый и злой, Шуруп одним своим появлением на Братском задавал жизни переулка особый строй. И когда люди спрашивали друг друга: “Шурупа давно видел?” — это означало примерно то же, что вопрос одного моряка другому: “Как там погода?” Он въезжал во двор на такси, непременно на самую середину двора, хотя заезд в узкие ворота стоил водителю немалых усилий, и завидевшие его жильцы встречали его радостными возгласами: “Ооо! Как-кие люди!” Если приехал Шуруп, значит, гулять будут широко и основательно. Одна его любовница, Тоня, жила в Люськиной Бастилии, другая, Вероника, — в трехэтажном доме напротив. Как-то это все устраивалось, и иногда, начав гулять на одной половине двора, Шуруп на другой день оказывался на противоположной.

С бабой Зиной он дружил, обращаясь с ней вполне для него уважительно, и если не чувствовал потребности ни в одной из любовниц, останавливался у нее на кухне. “Зина! — кричал он в узкое кухонное окно, непрозрачное от налипшей пыли. — Доктор пришел, лекарство принес!” И тогда пару дней можно было слушать резкий трескучий голос, то вопрошающий, то поучающий, то восхваляющий Шурупа.

В дрова он напивался редко, больше любил спаивать других. Но если уж напивался, был невменяем. Внешне он делался собран и немногословен, и могло показаться, что Шуруп неожиданно протрезвел, — и только колючие, что-то часами высматривающие в одной точке глаза его выдавали. В тот раз он приехал в плохом настроении. Таксиста за то, что тот потребовал закрыть за собой дверь, обматерил насквозь. На чей-то заискивающий окрик с верхнего этажа: “Шеф, стаканы поданы!” — ответил лишь равнодушным жестом. Баба Зина сбегала в гастроном, вернувшись с парой тяжелых пакетов и искрами в зрачках

— Зинка, гостей зовешь? — спросила ее караулившая на веранде Елена Петровна.

— Ни-ни-ни, — ответила та с необычной серьезностью. — Тоска у него, ох, тоска!

Весь день на ее кухне было тихо. Разве что позвякивала посуда и тяжело стукало о столешницу бутылочное дно. Это казалось ненормальным, иззавидовавшиеся соседи, щелкая на веранде семечки, пожимали плечами. На второй день баба Зина сбегала в гастроном еще раз. Рванув на втором дыхании, их мрачная пьянка выбралась наконец за пределы душной кухни и понеслась в верном направлении. Стол был вынесен на веранду и в мгновение ока облеплен повеселевшими соседями. К гастрономским продуктам добавились тарелки с горками квашеной капусты и солеными огурцами. Повеселевший Шуруп принялся рассказывать бесконечные воровские байки о разобранных за полчаса до винтика машинах, об угонах на спор и под заказ, о том, как за ночь спустили в сочинских кабаках полторы тысячи и вынуждены были угонять “копейку”, чтобы добраться домой, а “копейка” оказалась какого-то артиста, и он потом с телеэкрана плакался и всячески их поносил. Рассказал — в который
раз — про балерину, которую снял когда-то у Большого театра, как обычную шлюху, и так обворожил за вечер в ресторане гостиницы “Космос”, что она отправилась с ним и его корешами в Ростов и “всех уважила, потому как я попросил, мне для корешей не жалко”. Вновь он был окружен почетом, вновь блистал: отсылал кого-то за сигаретами, бросал, не глядя, на стол мятые сторублевки и сыпал агрессивными, как пираньи, шутками по поводу чьих-то жен. Тоня, пока опасаясь подсаживаться совсем уж близко, сидела напротив и смеялась громче всех. Вероника, красочно подперев бюст, долго торчала в своем окне, но под вечер, смирившись, громко окно захлопнула и больше не появлялась.

Зато Тоня, нарядившись в черное бархатное платье, метала на стол, что факир из шляпы: капусту, огурцы, грибы — и даже салат, нарубленный необыкновенно мелко, как любил он, и — как любил он — приправленный пахнущим жареными семечками маслом. Кто-то вынес магнитофон. “Иии-ех!” — тут же, не дожидаясь музыки, раздался визгливый клич. Гуляли шумно, словно отгоняя недобрых духов, насылающих на людей тоску, тетки так выбивали по железному полу пятками, что от Братского до Филимоновской стоял плотный кузнечный гул. Но разошлись непривычно рано. Для Шурупа это был уже второй день, и, почувствовав, что глаза его слипаются, он хлопнул в ладони, встал и, махнув привставшей было Тоне, чтобы не суетилась, отправился спать к бабе Зине на кухонный диван.

— Вот так, — говорили, расходясь, соседи. — Лучшее от тоски лекарство. Клин клином вышибают.

Тоня уходила хмурой, демонстративно отворачиваясь от лукавых подмигиваний.

Среди ночи баба Зина, спавшая на полу возле холодильника, встала попить водички и обнаружила, что Шурупа нет на месте. Зачем-то ей захотелось его найти, то ли она испугалась, что дорогого гостя вновь одолела тоска, то ли еще по какой-то причине, но она отправилась на поиск. Проверила во всех туалетах, но ни в одном его не обнаружила, постучалась к Тоне, получив в ответ порцию прочувствованного мата, ответила ей тем же и, возвращаясь по черным изломанным коридорам к себе, вдруг услышала его голос. Толкнула наугад дверь, из-за которой послышался голос Шурупа, и вошла в Люськину комнату.

Люська, в разодранной одежде, со стянутыми ремнем руками и разбитым в кровь лицом, развалилась на кровати, а сверху, приставив к ее горлу нож и пытаясь поцеловать ее в губы, сидел Шуруп. Баба Зина посмотрела на задыхающуюся избитую Люсю и спросила:

— А мамка где?

— В ночную, — шепнула Люся.

Шуруп нетерпеливо бросил через плечо:

— Иди, иди!

— А кртирант твой… мой то бишь? — не глядя на него, продолжала баба Зина.

Но Люсе уже не хватило дыхания, чтобы ответить.

— Иди, говорю, не видишь, что ли…

Баба Зина уперла руки в боки, посмотрела на его оборванный рукав, на торчащие над спущенными штанами ягодицы, усмехнулась.

— Так вижу… твою мать, че ж не видеть. Мало тебе твоих подстилок? Кричала хоть? — обратилась она к Люсе. Та кивнула. — И что, пидары позорные, не могли за мной придтить?! — крикнула баба Зина в стены.

Шуруп зарычал, все еще не отводя ножа от Люськиного горла:

— Иди на… сука старая! Не до тебя сейчас!

Хлопнув себя по бедрам, Зина хохотнула своим похожим на птичий клекот смехом.

— Ишь ты, шельмец! Ну совсем о…л! Мозги, видать, все в яйца ушли. — Она подошла к кровати и аппетитно шлепнула Шурупа по заду. — Мясо-то спрячь, спрячь! Пойдем, сердешный, тут делов не будет, — и потянула его за локоть.

Он вырвал локоть, но больше не приставил ножа к Люськиному горлу, а растерянно оглядел ее заплывшее лицо, мокрую от его слюны грудь. Собрался что-то сказать, но лишь шевельнул губами. Ситуация затягивалась. Люся, улучив минуту, вытащила руку из ослабшей петли и отерла кровь с губы. Баба Зина стояла над ним, как над нашкодившим мальчишкой.

— Пойдем, пойдем.

На какой-то миг показалось, что он и сам готов был уйти, подыскивал достойную реплику, чтобы все закончить. И вдруг, холодно выругавшись, не обращая внимания на слетевшие до колен брюки, Шуруп вскочил, развернулся к Зине, встретившей его бесстыдный рывок удивленно-насмешливой гримасой, и совсем без замаха, неправдоподобно куцым движением, будто ключ в замочную скважину, вставил нож ей в живот. Так она и рухнула, удивленная и насмешливая, с округленным ртом и поднятыми ко лбу бровями, раскидав во все стороны столпившиеся за ее спиной стулья. Шуруп наклонился, натянул брюки и, тщательно расправив складки на сорочке, вышел.

Люсю пытались отговорить, объясняли, что он ведь спьяну, что Зину ему самому жалко не меньше, что жизнь молодую ломать не стоит — и даже мать, выпив для смелости, вразумляла и увещевала ее: “Он уже и похороны оплатил, и место на кладбище самое хорошее, у самого входа. Скажи, мол, попутала с перепугу. Заскочил какой-то, на него похожий, вот и написала в показаниях. А теперь прояснело. А Шуруп даже траур по Зинке носит”, — но ничего не помогло.

Шуруп сел, а Митю, вернувшегося с геологической практики, встретили амбарные замки и свинцовые пломбы. Комната и кухня были опечатаны, поскольку наследников у покойной не было, квартира оказалась не приватизированной. За грязным кухонным окном, упав ладонями на сложенные колодцем ладони, Митя разглядел разбросанные по полу и столу бутылки — наверное, те самые — и смятые простыни на диване и на расстеленном вдоль стены матрасе. “Новые постелила”, — подумал Митя и, вспомнив о ровных стопках “прахрарирррванных” простыней, дожидающихся нового хозяина в комнате за опломбированной дверью, вздрогнул, как от ледяной воды.

Потом Митя часто размышлял, как бы все сложилось, если бы в общаге по удивительному совпадению не освободилось место, если бы он остался в том дворе с угольными подвалами, в котором он вот-вот должен был стать своим, — благо снять комнату можно было в любом из четырех домов… Смог бы он тогда увидеть в Люсе женщину, пошел бы по этой тропинке? Вряд ли. Все эти “если бы”, как обычно, — глупые фиговые листочки, напяленные на правду. В дневной бегущей толпе, провожая взглядом случайные ноги, упруго мигающие под мини-юбкой, он впадал в мимолетное, но приятно обволакивающее либидо. Разглядывая на остановках газетные лотки, напоминавшие панораму женской бани, он чувствовал полновесный подъем и готовность знакомиться на улице. Но Люся… нет, Люся с литыми ногами и гипнотическим голосом оставалась бесполым лучшим другом.

При мысли о том, что ей пришлось пережить и что могло бы с ней случиться той ночью, Митя впадал в мычащее зоологическое бешенство. Холодно разглядывал он хорошо запечатлевшегося в памяти Шурупа, ненавидя его мучительней, чем армейского замполита Трясогузку. Долго и подробно воображал, как бы он проснулся и прибежал к ней на помощь, — он то выбивал из руки Шурупа нож, то, наоборот, они сходились на ножах и сам Митя то побеждал, то погибал под страшный Люсин крик… Но она всегда оставалась Люськой, с которой так надежно и уютно и не нужно выбирать слова или думать перед тем, как сделать. Казалось, по-другому и быть не может, будто от всего другого его удерживало высочайшее табу, нарушение которого страшнее инцеста.

…Люся вздохнула во сне и закинула руку за голову. Иногда ему бывает стыдно за то, что он с ней проделывает. Он смотрит на нее, спящую, и клянется все это прекратить, но утром они прощаются, целуясь уголками губ, говорят “пока” — и ничего не меняется.

Сломанная спичка наконец сухо фыркнула и зажглась. Огонек плеснул косыми падучими тенями и, сжавшись, задрожал в кулаке. Будто и ему было зябко в этом тумане. Митя затянулся и пустил дым в сторону от открытой балконной двери. Сигаретный дым расплющился о туман, побежал кольцами. Митя смотрел на растекающийся дым, прислушиваясь к тишине, и подумал, что, кажется, не любит тишину, что она его очень даже тяготит. В комнате мерцал телевизор, покрытый пледом. Мерцала и плыла и сама комната — как телевизор, показанный по телевизору. Он часто так делает, ему нравится смотреть на что-нибудь расплывчатое, мерцающее. В минуты, когда можно стать самим собой, выползти из-под всех защитных оболочек нагим и мягким, он частенько впадает в созерцание. Может быть, он по природе своей такой вот созерцатель. Бездельник. Что ж, да — бездельник. Рассуждатель. И что — уничтожать его за это? Таких, как он, по всей России — миллионы. Вывезти эшелонами на Южный полюс, к пингвинам. Пусть созерцают. Пожалуй, что победителем, каким хотела видеть его Марина, он и не сумел бы стать. Созерцатель ведь заведомо в проигрыше. Скомандуют “внимание — марш”, а он засмотрится, как здорово все рванули, как всплывают и тонут лопатки, как локти механически тычутся в воздух на одинаковой высоте, будто в преграду. Кто-то приходит первым, кто-то двадцатым, кому-то лучше с трибуны поболеть. Устройство мира. Так нет, казнить, казнить, тащить на беспощадный капиталистический трибунал! Да пошли вы все!

На спинках стульев развешена одежда. На одном — его, на другом — ее. Бретелька бюстгальтера выползла из-под блузки до самого пола. Черви выползают из-под разбухших от дождя листьев, змеи — из-под нагретых солнышком валунов. Бюстгальтеры — из-под блузок, развешенных на ночь на спинках стульев. Отдыхают. От волнующих вечерних трудов, от тяжкой дневной службы. Люся называет бюстгальтеры намордниками. Снимая, говорит:

— Уморились мы в намордниках.

Бокалы вымазаны вином. Оплывшая свечка, шкаф-калека, опирающийся на стопку книг. На диване, в угольных тенях и меловых складках простыни, Люськина спина. Она лежала на боку, линия бедра загибалась круто, по-скрипичному. На этот раз Митя задержал взгляд, долго смотрел на ее спину, на шелковую лепнину теней. Он любил женские спины. Даже больше, чем лица. Красивые женские спины. У Люськи красивая спина. Интересно, подумал он, мог бы кто-нибудь ее любить? По-настоящему, с муками, с привкусом крови, превращая свою жизнь в прыжок головой вниз… В ней столько всего: талант, красивые ноги. Спина опять же, если кто понимает. А он… ни таланта, ни ног. Ни даже гражданства. Перспектива — как у замурованного окна.

Смотреть на спящую Люду всегда было приятно. Она смачно поедала свои
сны — наверное, сплошь яблочные и персиковые, — она наверняка неспешно прогуливалась по своим снам, наслаждаясь их феерическими видами. К Мите же вот уже вторую ночь сон не приходил даже в обмен на те несколько сотен овец, что он готов был ему отсчитать, плотно захлопнув глаза. Он уже понял: бессонница. Значит, курить, стоять на балконе, сидеть на кухне, в общем, ждать — ждать необходимой усталости. Он решил сходить за сигаретами. Стоило сегодня накуриться до омерзения, чтобы завтра во рту было, как в пепельнице, и от запаха сигареты делалось холодно. Когда он шел через комнату, Люся вдруг вздохнула во сне, сказала: “Ничего подобного”, — и повернулась на другой бок. Люся часто говорила во сне.

Туман струился навстречу, то густея, то неожиданно разрываясь и открывая в дымящемся провале кусок улицы: тротуар, деревья, на покосившейся лавке — дремлющая, близоруко сощурившаяся кошка. До круглосуточного ларька было пять минут ходу, но хотелось походить в тумане, и он пошел через сквер. Решил, что сначала выкурит последнюю оставшуюся у него сигарету, прогуляется под фонарями, похожими на желтки в глазунье, вернется через сквер, может быть, даже посидит на лавке возле дремлющей кошки. Митя не спеша перешел через дорогу, слушая негромкий, но необычно полновесный, спелый звук собственных шагов. Он стал считать шаги. Двадцать три, двадцать четыре… обычно, когда он считал овец, его заговор от бессонницы заканчивался на двух-трех сотнях… интересно, докуда бы он дошел, досчитай сейчас хотя бы до ста… Двадцать пять, двадцать шесть… Он путешествовал по невидимому скверу, вглядываясь в белую тьму, пытаясь высмотреть силуэт клумбы, чтобы вовремя свернуть. Двадцать семь… но счет то и дело обрывался — как туман, и он проваливался в мысли о прошлом, а спохватившись, снова начинал считать.

Впереди кто-то шагал ему навстречу. Чуть быстрей, чем он. Двое. Митя пошел вдоль бордюра, дожидаясь, когда туман выплюнет тех двоих. Послышались голоса, мужской и женский. Мужчина и женщина спорили. К шагам то и дело примешивался еще какой-то звук. Что-то время от времени тяжело скребло по асфальту. Наконец они появились. Но сначала появился крест. Вывалился из молочной пелены — большой деревянный крест, добротный, глянцевитый от лака. Несомненно, они были муж и жена. Обоим около пятидесяти. У мужчины плечо под стыком перекладин, одна рука сверху, другая закинута назад, на торчащий длинный конец, и постоянно соскакивает. Мужчина снова забрасывает руку на крест, подтягивает, перехватывает и, перебив жену, продолжает запальчиво ей что-то доказывать. О чем они спорили, было не разобрать. Жена держала сцепленные руки на животе, шла по-утиному. Волосы у нее были свернуты на макушке в жиденький колосок. Увидев Митю, они умолкли на миг, покосились в его сторону. Мимолетный взгляд из-под перекладины креста…

И как хорошо, что закончились сигареты. Мог бы пропустить такое. Идешь за сигаретами в круглосуточный ларек — а из тумана навстречу тебе, как ни в чем не бывало, выходит мужик с крестом на плече. Идет, переругивается с женой, время от времени подлаживается поудобней. Украли, наверное, крест. Украли у одного покойника, чтобы отдать другому. Или так поздно забрали от плотника? Может быть, он сам плотник. Ему заказали. Соседи. У них дед помер. А сосед ведь плотник, и зачем переплачивать кому-то, когда можно по-свойски сойтись. Они заказали. А он задержался с этим заказом. Весь день провозился с неотложным, а шабашку, как водится, оставил на вечер. Соседи заждались, разнервничались. Завтра хоронить, а креста нет. Послали за ним жену. Или нет — нет, все совсем не так. Это Он — это Христос идет. Христос, избежавший Голгофы: завел жену, детишек, плотницкую мастерскую. Облысел немного — так от такой жизни разве не облысеешь! Попивает, конечно, не без этого. Зато не последний человек в округе. Христос, известный на районе плотник…

Они уже прошли мимо, но пристальный Митин взгляд заставил мужичка обернуться. А крест большой, длинный. И когда он оборачивался, крест вильнул, как большущий плоский хвост. Обернулась и жена, не отрывая сцепленных пальцев от тощего живота. Посмотрели на Митю подозрительно, точно это он, а не они шли по ночному городу с крестом на плечах.

И, еще не успев развернуться, боком, Митя шарахнулся прочь, смутившись, как человек, пойманный подглядывающим в замочную скважину. Скоро в клочьях белого воздуха проступили очертания ларька и разлившийся по асфальту с обратной стороны ромбик света. Дверь, несмотря на столь опасный час, была открыта, и он вошел.

— Здравствуйте, — поздоровался он, ища продавщицу глазами.

Раздавив мякоть щеки запястьем, она сидела в дальнем темном углу за низким холодильником для мороженого и смотрела на него, никак не реагируя на приветствие. Взгляд ее был безнадежно мрачен и еще более подозрительный, чем те, что Митя встретил только что в сквере. Он уже успел достать деньги из нагрудного кармана, но вдруг остановился. Ему расхотелось покупать у нее сигареты. Не сейчас, не в таком настроении.

— Чур меня, чур! — театрально отмахнулся он в направлении блестящих из темноты белков и вышел.

Другой ларек находился далеко, в трех кварталах, но прогулка в тумане приятно волновала и увлекала его. Чернели сливающиеся в ряд кроны деревьев, желтые точки фонарей плыли навстречу. И думая о том, что думала ему вслед мрачная ларечница, Митя весело качал головой и бубнил: “Чур меня, чур”.

Над широким проспектом ветер разгонял туман, вырезая в нем текучее, ежесекундно меняющее свои очертания ущелье, но боковые переулки плотно закупоривала синяя свалявшаяся мгла. Один из этих переулков — сейчас не разглядеть, который — ведет в сторону студенческого городка. Но от мысли сходить сейчас туда, погулять возле родной когда-то общаги Митя отмахнулся точно так же, как от тяжелого взгляда ларечницы.

Марину не предвещало ровным счетом ничего. Вернувшись из армии, он попал в новую группу, где она была старостой. Марина как Марина. Знакомясь, протянула руку, и он пожал ее. Как возле любой красавицы, он испытал подмешанный к вожделению досадный тремор — такой же приключается перед дракой, — но и только. Крутые арки бровей, по-мужски коротко остриженные ногти, весьма лаконичные, проведенные по кратчайшей прямой к нужной точке жесты. Его поначалу насторожила эта манера — “Будто связали ее”. Нормальная жизнь, в которую Митя вернулся из армейской казармы, какое-то время оставалась для него стеклянной: стеклянные люди занимались невнятными стеклянными делами — записывали лекции, сдавали курсовые работы, читали учебники, в которых, чтобы начать понимать, он должен был два-три раза прочитать одну и ту же страницу. Такие стеклянные, забавные после неподъемных армейских заботы одолевали их. Вслед за остальными он занимал себя теми же делами, терпеливо дожидаясь, когда все вновь станет настоящим. Позади этого ожившего стекла нет-нет да и вставали черно-белые армейские картинки: жирная полоса дыма через весь горизонт, перевернутый БТР, пустые глаза беженцев, сидящих на чемоданах где попало, где им указали, — все это было куда как живее.

Но картинки удалялись, уплывали, стремительно растрачивая детали, выцветая, как армейское хэбэ на солнцепеке, и постепенно Митя вернулся оттуда по-настоящему.

Все было просто. Сыпался медленный пушистый снег. Вкусно скрипел под ногами, его было жалко пачкать подошвами, и Митя старался идти по краю дорожки, почти по бордюру. Под отяжелевшими, нагруженными лапами сосен он иногда останавливался, искушаемый желанием пнуть ствол, чтобы мягкие снежные комья с коротким вздохом облегчения ухнули вниз, ему на голову, на плечи, — и так отчетливо представлял себе сорвавшийся снег, что жмурился и втягивал шею. Но и сбивать пышные подушки с веток тоже было жаль, и он шел дальше. Хотя до начала первой пары оставалось лишь двадцать минут, отрезок тротуара, ведущего к геофаку, был пуст: начнут собираться перед самым началом. В узком переулке, протиснувшемся между факультетом и баскетбольной площадкой, раздался скрип, и, слегка поскользнувшись, перед ним выскочила Марина. Поворачиваясь к нему спиной, успела улыбнуться и показать глазами на снег — мол, вот так снегопад. Пока она семенила впереди до крыльца факультета, Митя жадно смотрел ей вслед, будто зачем-то ему нужно было запомнить ее наклоненную вбок на резком вираже спину, мелькающие ярко-оранжевой резиной подошвы сапожек, белый кружевной платок, гладко охвативший голову, и кружево снега на воротнике пальто. Так, по скрипучему снегу, она и вбежала в его жизнь. Теперь по утрам, приходя на факультет, Митя прежде всего искал ее, выхватывал что-нибудь взглядом, моментально оценивал — вроде того: “синий ей не идет” или: “ну и взгляд! скальпель!” — и отходил, будто бы сделал что-то, что непременно должен был сделать.

Смотреть-то он смотрел, но вполне здоровыми холодными глазами. Пожалуй, она ему не нравилась. Она показалась ему замкнутой. “Да — нет, да — нет”. Плюс-минус, батарейка, да и только. Энергия правильности и строгости, исходившая от нее, была совершенно баптистской, леденящей душу. Марина, кажется, принадлежала к той героической расе людей, которые никогда не совершают ошибок. Рассказать ей неприличный анекдот — смешной неприличный анекдот — все равно что рентгеновскому аппарату рассказать: никаких эмоций, только обдаст своими тяжелыми гамма-лучами. Она никогда не опаздывала. Никогда и никуда. Даже на практику по кристаллографии, к этим деревянным тетраэдрам-додекаэдрам, которыми заведовал нуднейший Анатолий Анатольевич, Марина приходила за пять минут до начала и стояла, листая тетрадку, в неудобном узком коридоре. По утрам ее одежда пахла утюгом, платок — она приходила в платке, если шел снег, — она сушила в классе на батарее и аккуратно, квадратиком, складывала в сумку. В том, как она одевалась, особенно в сабельной отглаженности ее остроугольных воротничков, было что-то солдатское. Нет, Митя не этого ждал от девушки, в которую мог бы влюбиться.

— Да-а-а, всем хороша девка. Только строгая.

— Ты про кого?

— Да ладно, Митяй, что я, не вижу, как ты на нее пялишься?

— Чушь говоришь.

— Во-во, когда так пялятся, потом, знаешь, бывает, что и… женятся.

Он в тот раз от души рассмеялся (вот ведь все норовят его с кем-нибудь обвенчать: на Братском с Люсей, на факультете — с Мариной), подробно изложил, какой должна быть его жена, почему здешние жены не выдерживают конкуренции с кавказскими и что за женой-то он, точно, поедет домой, в Тбилиси.

— Хорошие жены водятся южнее Кавказского хребта, дружище! Там академия жен.

Митя говорил темпераментно и убедительно, а договорив, понял, что сам не верит в сказанное.

Удивляясь самому себе, продолжал подглядывать за Мариной.

Замечала ли Марина его шпионаж или нет, она никак этого не выдавала, ни в чем не меняя своего поведения. Вскоре Мите пришлось признать: благопристойность ее не была свадебным товаром. Не вывешивалась зазывающей рекламкой, как это часто приключалось с другими девушками из провинции, чрезвычайно веселившими его своей прямотой. Что такое провинциальная барышня в университетской общаге? Боекомплект разносолов под кроватью, лекции по всем предметам, записанные каллиграфическим почерком, “борща хочешь? горячего? со сметаной?” — стрелка компаса, как вкопанная, указывает на ЗАГС. И комната, ненормально чистая, с геранью и душными ковриками на стене, — последняя стоянка на пути к вершине брака. Марина борщей не предлагала, почерк у нее был хуже, чем у медработника.

Митя наблюдал. И все-таки — нет, она ему не нравилась.

Ни по каким признакам не совпадала Марина с сочиненным Митей идеалом. Все в ней было не такое. Даже вырез ноздрей. Мите всегда нравились ноздри маленькие и закрытые — и это несовпадение с идеалом, казалось, гарантированно защищает его от настоящей влюбленности. Разве сможет он в нее влюбиться?! Она ведь отличница-переросток. Даже комендант общежития, стальная товарищ Гвоздь, называет ее Мариночка. Она такая правильная, что ее можно вносить в таблицу СИ как единицу измерения правильности. Человек-кодекс. Как можно увлечься кодексом?

Митя ругал себя: какого рожна ты за ней шпионишь? Но от привычки этой избавиться не мог.

Марина приходила на полевые занятия по картографии в кедах, в грубых резиновых кедах, ей было плевать, что все косились на эти грубые резиновые кеды. А преподаватель хвалил ее, ставя в пример однокурсницам, вышагивающим по кочкам на каблуках и платформах. Она бегала по вечерам на спортплощадке. Одна. Когда приезжали заграничные гости, к ним вместе с преподавателем приставляли Марину. А кто еще так хорошо говорит по-английски?

Ее достоинства нервировали Митю. Она наверняка зануда, решил он.

Чтобы в этом удостовериться, он поговорил с ней. Марина держала книгу в щепотке пальцев, снизу за самый корешок, свободной рукой поглаживая себя по коротко стриженному затылку: вверх — вниз, вверх — вниз. Она постриглась накануне и, наверное, еще не привыкла к новому обнаженному затылку и щекочущему ладонь “ежику”. Вверх — вниз, вверх — вниз.

— Ты не знаешь, он автоматом ставит?

— Не знаю, Митя. Говорят, в прошлом году ставил. — Марина почему-то улыбалась.

Она почти всегда улыбалась, когда он с ней заговаривал, будто он что-то смешное говорил. Митя немного злился, но решил не обижаться.

— А на посещение смотрит? А то я напропускал.

— Вроде бы нет, были бы работы сданы. Знаешь, Митя, мне кажется, органическая химия — не тот предмет, из-за которого тебе стоит волноваться.

— Почему?

— Мить, но у тебя же все работы написаны на “отлично”. Кроме одной, кажется, да?

— А… ну да.

Ему понравилось говорить с ней. Особенно же понравилось, как она произносила его имя. Ясно и протяжно. Так произносят только имена тех, кто приятен. Редко кто так приятно произносил его имя. Даже у Люськи с ее солнышком в горле не получалось так. Не найдя, как продолжить разговор, он сделал вид, что ему срочно куда-то нужно, а Марина снова улыбнулась. “Наверное, — думал он, впадая в поэтическую задумчивость, пока шел по угрюмым, без единого окна коридорам химфака, — наверное, так ангелы-хранители произносят наши имена”. И, совсем уже уходя в золотистую небесную глушь, продолжал думать об ангелах, стоя на крыльце на холодном сыром ветру: “Интересно, у них там бывают переклички, собрания? Отчеты… Да, отчеты о проделанной работе. Итак, ангел такой-то, отчитайтесь о своем подопечном! Одни смотрят прямо и рапортуют бойко. Другие смотрят в пол… или что там у них… Мой, наверное, каждый раз стоит потупившись. А Маринин ангел — этот, конечно, на лучшем счету, отличник горней подготовки”. Странное дело, катастрофически правильная Марина возбуждала в нем самую разнузданную лирику.

В конце концов мозг отказался участвовать в этом деле, крепко зажмурился и, свернувшись клубочком, улегся зимовать. И тогда-то, в ледяном и ветреном феврале, началось самое завораживающее.

Однажды после зимней сессии они собрались у Женечки. Женечка жила возле факультета, и у нее собирались часто. Были обычные студенческие посиделки ни о чем. Гости скинулись на “Кеглевича”, хозяйка развела в трехлитровых банках “Zukko”. Разноцветные банки стояли на журнальном столике, покрытом разноцветными лужицами, и это называлось “шведский стол”. Включили музыку. У Женечки папа был моряк, к тому же меломан, так что хороших записей у нее всегда хватало. Марина сидела на диване, поглаживая между ушей Женечкиного кота. Кот был напрочь лишен приятности, даже высокомерной кошачьей ласковостью обделила его природа. “Обычный сторожевой кот”, — поясняла Женечка. Наречен он был почему-то Жмурей, без всякого почтения к статусу — возможно, с намеком на слово “жмурик” за его способность спать (или притворяться спящим) даже тогда, когда хозяйка кричала ему в ухо: “Вставай, противный кот!” Но такое Женечка позволяла себе редко. Да и кот редко впадал в столь глубокий сон (что было еще одним доводом в пользу предположения о притворстве). “Жжжмуря! — говорила хозяйка. — Жжжмур-ря!” А Жмуря вместо того, чтобы, не открывая глаз, лениво повести в ее сторону ухом, вскакивал и становился в стойку.

— Жжжмуречка!

(Женечка, похоже, испытывала нежные чувства к звуку “жжж”: живущего на кухне кенаря звали Жора.) Вот этот-то сторожевой кот, обнюхивавший всех при входе, время от времени совершавший обходы по квартире, позволял Марине, если выпадала свободная от службы минута, себя погладить. И Марина клала его себе на колени и гладила до тех пор, пока коту не надоедало.

Вечеринка катилась своим чередом. Стоя в темной Женечкиной спальне, где он укрылся от веселого бедлама, Митя смотрел на отражение Марины в остекленной рамке, вместившей черные лодки, черные пальмы и желтый, рогаликом уходящий в кофейное вечернее море берег. Профиль ее, наложенный на тропический пейзаж, казался кукольно-мягким. Митя чувствовал сладкую обезволивающую робость — робость перед собственными желаниями, такими божественно огромными, что совершенно невозможно было придумать им какое-нибудь стандартное житейское решение. Рисованные пальмы и отражение ее профиля поверх этих пальм — это вполне могло заполнить весь вечер. Марина гладила Жмурю и смотрела перед собой, в черное стекло окна, наверняка видя какой-то свой коллаж из силуэтов и отражений. Кот урчал, вытянувшись во всю длину на ее коленях, но время от времени озирался.

— Я сейчас вот что поставлю. — Женечка вытащила одну кассету и вставила другую.

— Это кто?

— Какая-то Офра Хаза, еврейка.

— Так это по-еврейски?

— Фу, двоечник! Это — на иврите.

— Хорошо.

Марина уронила голову к плечу. “Какая прелесть!” Подчиняясь предчувствию, Митя вышел из спальни в зал. В голове стояла странная посторонняя мысль — но такая отчетливая, будто была продиктована по слогам: все уже решено, все давно решено. Марина ссаживала озадаченного кота на пол и улыбалась Мите той пристальной, адресованной лично — как письмо — улыбкой, которая соединяет двоих, как только что полученное письмо соединяет отправителя и получателя чем-то, до поры скрытым в конверте.

— Потанцуем! — приказала она, поднимаясь.

…До ларька он шел дольше, чем рассчитывал. То ли туман, обрубив видимость, замедлил его шаги, то ли воспоминания.

Дверь в этот ларек была закрыта, надпись на стекле призывала: “Стучите”, — и он постучал. В окне тут же, как в табакерке с сюрпризом, выскочило белое мятое лицо, на котором отпечатались усталость и страдание от прерываемого полночными покупателями сна. Покупая у нее сигареты, Митя чувствовал себя виноватым, что и он участвует в этой пытке лишением сна. И хоть знал, что заработок этой женщины зависит от проданного ею за смену, не мог отделаться от мысли, что все это неправильно, нехорошо. “На Западе благодатном небось после шести ни один магазин не работает. Ленивые! А у нас все для народа. Пей, народ, и кури сколько нужно. Ночью приспичит, пей-кури себе ночью. Ларьков наставим, теток в ларьки усадим, все как надо”.

Обратно Митя решил идти быстрее, но, пару раз влетев в колдобины, снова замедлил шаг. Закурив сигарету, почувствовал, с каким трудом проходит в горло горький комок дыма, и понял, что близок к своему плану накуриться до отвращения. “Нужно выкурить всю эту пачку и тогда, может быть, попробовать бросить по-настоящему”. Откуда-то донеслись тревожные неразборчивые крики, напомнив ему, как опасны ночные ростовские улицы.

В сквере он пошел к той лавке, на которой видел дремлющую кошку. Там он ее и застал. Кошка приоткрыла в его сторону глаз, но тут же снова его захлопнула. И даже когда Митя осторожно присел на краешек скамейки, она не пошевелилась. Только дернула на всякий случай самым кончиком хвоста. “Мудрый кошачий народ, — подумал Митя. — Никогда не делает ничего лишнего. Сколько их, тех кошек… раз-два, и обчелся. Все в районе знакомы друг с другом. И Женечкина квартира недалеко отсюда, а сторожевой кот Жмуря каждую весну проводил на улице. Интересно, пересекались ли их кошачьи пути?” Закончилась сигарета, Митя хотел закурить вторую, но от одного вида ее у него так потяжелело в животе, что он бросил ее в урну.

— Пока, — попрощался он с дремлющей кошкой.

Сборы были коротки. Да и не было особенных сборов. Все делалось как бы само собой, в той же незыблемой уверенности: все решено.

Люсе он сказал сразу. Было раннее утро. За длинным черным платьем, сохнущим на багете, угадывался апельсин солнца.

— Две недели на рынке, — кивнула она в сторону платья. — Две недели. Окорочка, окорочка, окорочка… Зато заработала вот… как тебе?

Люда готовилась к экзамену по вокалу. Ходила по своей келье, пинала попадавшиеся под ноги стоптанные кроссовки и дышала каким-то особенным образом, словно проглотила насос и теперь старается, чтобы этого никто не заметил. Это был очень важный экзамен. И труднопроходимый.

— Отсев, — повторяла она с отчаянием. — Отсев, отсев, понимаешь, какой-то идиотский отсев. Зачем, а? Что за слово вообще ненормальное? Ну — посев. А что такое от-сев? А? Правда — зачем этот отсев, ну, скажи? Идиотизм!

Ректор по прозвищу Правнук Мефистофеля был настроен против Люды. Он даже время спрашивал сочным громыхающим басом. Он сказал ей, прервав занятие: “Вы так собираетесь петь, милочка? Идите тогда в филармонию, они вас с радостью примут. Но приличное сопрано вы из себя никогда не выдавите, это я вам говорю”.

Люда то и дело подходила к зеркалу, распускала косы, заплетала их потуже, чтобы не пушились. Через минуту они все равно становились похожи на пучок черных пружинок, и она распускала и заплетала их снова.

— Я слова плохо помню.

— Да перестань метаться.

— Не перестану.

— Только энергию растратишь.

— А если я ее не растрачу, я опять возьму на тон выше. Выше, черт побери. Он меня сожрет. Забодает своими рожками. Я говорила тебе, что у него шишки на лысине, пеньки от рогов? Говорила, кажется. Тю, я забыла, говорила или нет?

— Говорила.

— Вот ты не веришь, а ты приходи посмотри. Посмотри.

Люся попросила его зайти к ней, “поотвлекать” от предстоящего экзамена — и он пришел, хоть и пришлось объяснять не произнесшей ни слова Марине природу их с Люсей отношений. Еще Люся просила пойти с ней, но этого он уже не мог. Его и самого жгло волнение. Он и сам готовился, собирался с духом. Мама уже предупреждена, собирается в путь, спрашивает совета, переехать ли ей насовсем или еще пожить в голодном унылом Тбилиси. Родители Марины в пути, будут завтра. Платье решили шить. Подходящего костюма нет ни в одном магазине. И как со всем управиться, совершенно непонятно.

Люся стала рассказывать о своем Петре Мефистофелевиче, о том, как он отчислил какого-то парня только за то, что увидел его играющим на скрипке в переходе, и было понятно, что рассказывать она собирается долго и подробно. Но Митя спешно засобирался, приврал о несданном зачете.

— Значит, вот ты какой друг, да? — Люда уперла руки в бедра. — С тонущего корабля, да? С тонущего?

— Люсь, ну, надо мне, не могу, извини. — Митя открыл дверь.

— Врун и предатель. Вот так!

Уже в дверях он обернулся.

— Вообще-то да… В общем, я женюсь. Но не завтра, конечно. Собирался потом сказать, официально… Я надеюсь, ты почтишь, так сказать…

У Люды словно что-то лопнуло в лице. Руки ее так и остались на бедрах, но стали невыразительны, мертвы, как руки манекена. Никакого экзамена по вокалу. В один миг она была наполнена совсем другим. Митю испугала эта внезапная перемена. Но Люда мотнула головой, словно сбрасывая с себя что-то, сказала:

— А вроде не собирался?

— Да, так неожиданно все. Сам обалдел. Придешь на свадьбу? Слушай, хочу, чтобы ты моим дружком была.

— Что? Как я буду твоим дружком? Я ж это, того… не того пола…

— Почему нет? Я и Марине сказал. А чтоб не спрашивали, я заранее всем объясню. Если ты мой лучший друг! Почему нельзя?

— Ладно, Мить, беги. Дай тебе волю, ты мне мужские признаки пришьешь, чтобы ни у кого уже вопросов не возникало.

— Я побегу, ладно?

— Беги, Мить.

Весь тот день, когда Люся должна была сдавать экзамен, он провел с Мариной. Они заперлись в ее комнате и целовались до одурения, до синевы на губах. Они чуть не сделали это — Митя замешкался, не сумев вовремя расстегнуть ремень, долго дергал, был вынужден сесть и своей копотливой возней извел на нет весь запал. Так что Митя решил еще потянуть удовольствие и, шепнув Марине: “Вечером”, ушел в свою комнату. Вскоре у него заломило спину, и состояние было такое, будто толкал в гору вагон. К вечеру он рассыпался. Казалось, шагнешь, а ноги-то и нет, лишь горка песка в туфле — так и высыплешься весь. А в ушах трагическим шепотом звучало это его многообещающее “вечером”.

И тогда он вспомнил, что нужно проведать Люду: у нее же экзамен.

— Совсем забыл, — оправдывался он перед Мариной. — Забыл совершенно. Я должен к ней съездить, я не могу не съездить к ней.

Через весь город, гордясь собственным благородством, Митя отправился к Люсе. Поднявшись на ее этаж, еще на веранде он услышал нечто странное. Митя пошел по знакомому лабиринту коридоров. Возле одной из дверей на сундуке сидели двое. Курили. Один кивнул.

— О Люська твоя дает!

Со стороны Люсиной комнаты, выведенное насыщенным академическим сопрано, доносилось: “Русская водка, что ты натворила”.

Люся сидела на полу, закинув локти на диван. Между ног ее стояли полупустая бутылка водки и открытая банка магазинного компота. Селедка и черный хлеб, не тронутые, лежали рядом на развернутых нотах.

— П…ц! — Она широко раскинула руки. — Не сдала.

Озябнув, в набрякшей сыростью одежде, Митя вернулся усталым. На часах, мирно тикающих над спящей Люсей, было три пятнадцать. Люся вскинула голову с подушки, посмотрела на него чумными со сна глазами: “А, это ты”, — и рухнула обратно. Сон, незаметно заползший под веки, уже овладевал им, но, поддаваясь ему, Митя чувствовал только раздражение. Сон был механический, Митя так и слышал, как скрежещут колесики его счетной машины, отсчитывая за долгие ночные хождения положенную порцию забытья. Оборвался сон так же механически: просто закончился и выронил Митю в трезвонящую, проколотую дневным светом явь.

Не стал даже штаны искать. Звонили, как на пожар. Хлопая глазами, пробежал по квартире — Люси не было. “А, поет на свадьбе, поехала переодеваться”, — вспомнил Митя и бросился к двери. Он уже поворачивал ключ, а звонок еще верещал, сверлил сонный мозг.

— Да открываю, открываю.

Светлана Ивановна выглядела так, будто в ней догорал фитиль. Она строго глянула ему в глаза, набрала воздуха, явно собираясь сказать что-то важное, но вдруг передумала, выдохнула.

— Пригласи мать войти, что ли, — сказала она, проходя мимо Мити. — Ну, ты и брюхо отрастил!

“Всем в укрытие, да?” — подумал Митя, втягивая живот. Пока он в коридоре напяливал на себя спортивные штаны и майку, Светлана Ивановна, не раздеваясь, прошла на кухню, открыла форточку и зажгла газ своими спичками.

— Кофе есть?

— Закончился.

Она потушила газ.

— Не куришь?

Митя отрицательно качнул головой.

— Молодец. Мужчина. У тебя всегда был характер, с младенчества.

“Хвалит, — отметил про себя Митя. — Не к добру”. Светлана Ивановна прикурила, приняла привычную позу, прилепив локоть к ребрам. Развернулась к окну спиной, сделала приглашающий жест, мол, рассказывай.

— Как дела? — спросила, не дождавшись.

— Мам, ты пришла, чтобы поинтересоваться, как у меня дела?

— А что, нельзя было? Я уйду сейчас. Проходила мимо, решила к сыну зайти. Вот шоколадку купила. — Она достала из кармана шоколад. — Может, кофе угостишь? — показала на стоящую возле мойки турку.

— Кофе закончился.

— Ах, да.

Митя сел напротив. Некоторое время помолчали. Настенные часы считали секунды. Светлана Ивановна выкурила сигарету, прикурила от нее вторую. Окурок погасила под краном, под тонкой струйкой воды. Всегда так делает. Открывает чуть-чуть, чтобы текло с ниточку толщиной, и сует окурок под воду, целится, чтобы попал именно тлеющий краешек. Потом выбрасывает в мусорное ведро. Он не выдержал:

— Мама, что-то случилось?

Она повела плечами — ничего, и тут же выпалила:

— Сашкины родители пропали. Оба.

Митя не знал, как реагировать. “Ляпнешь что-нибудь не то — обидится”. Не придумав никаких подходящих слов, решил промолчать. Слава богу, лицо спросонья — как подушка с носом, ничего на нем не отразится.

— Представляешь, Мить, уже около месяца нет, — продолжала Светлана Ивановна. — Так и не объявились. Я все жду и жду, а их нет и нет. Сашка у меня сейчас живет. Уже и Сашка сегодня спросил. “Папа и мама? — говорит. — Папа и мама?” А я говорю: “Нету, Сашок, нету”. А что я ему скажу? Вот с тех пор, как ты ко мне приходил, родителей его так и нет.

Она замолчала, сосредоточенно затягиваясь и выпуская дым к потолку. Было очевидно, что он должен что-то ответить, она ждет. Митя сказал:

— Да объявятся, мам, куда они денутся.

Но оказалось, что сказал совсем не то, чего она ждала. Светлана Ивановна рубанула воздух рукой, фыркнула и, торопливо затянувшись, заявила:

— Вряд ли.

— Почему?

— Потому что я тебе говорю. Говорю, значит, знаю. Я бы не говорила, если бы не знала.

Митя понимал, чего она ждет. Но сказать этого никогда бы не посмел. Нет. Он не сможет. Не осилит. Пусть сама, пусть делает, что хочет. Но сама. Разве можно взваливать на себя крест по чьей-то подсказке?

— Они ведь уже пропадали? И не один раз?

— Но не оба одновременно! И не на столько! На день, на два, но не на столько.

Пепел упал на пальто, вычертив на ткани рыхлую серую полоску. Он внимательно рассматривал эту рыхлую серую полосу. Мысли размазывались. Митя не мог добиться резкости. Он почему-то вспомнил, как в детстве, для того чтобы она бросила курить, он пихал в ее сигареты спичечные головки. Просиживал по несколько часов, делал все аккуратно, чтобы было незаметно. Всю жизнь сражался с ней. И вот закурил сам в двадцать семь лет.

— Они больше не объявятся. Я чувствую. А мальчика отдадут в детдом... — Здесь она замолчала как-то особенно, будто хотела вложить в молчание больше смысла, чем в сами слова.

Безумно захотелось курить. Но для всех он бросил.

— Ты всегда чувствуешь. Выигрыш в “Русское лото” ты тоже чувствуешь с точностью до рубля.

Это был запрещенный удар. В “Русское лото” Светлана Ивановна за все эти годы выигрывала всего лишь пару раз. Очень скромно. Митя пожалел о сказанном. Попрекнул больного таблетками. Светлана Ивановна не удостоила сына ответом, лишь остро изогнула бровь, что в данном случае означало: “Мне не понравились твои слова, я сделаю вид, что их не слышала”. Шагнула к мойке, чтобы погасить новый окурок.

Нет, она ничего из него не вытащит. Это невозможно, в конце концов, невозможно. Пусть взваливает на себя, что хочет, пусть взваливает. Светлана Ивановна вернулась к окну, схватила турку и налила в нее воды. Митя потянулся и достал из шкафчика жестяную банку, открыл, вытрусил последнюю ложку кофе в турку.

— Я с тобой поделюсь, — великодушно сказала она, и добавила: — Я останусь, посмотрю розыгрыш? Домой уже не успеваю. Не прогонишь?

Пока Светлана Ивановна, засев перед телевизором с карандашом и билетиками, ворочала гриппозными глазами под линзами очков, то глядя на заполнивший весь экран бочонок с номером, то всматриваясь в свои билеты, Митя заперся на кухне. Вытащил из ее пачки сигарету и, открыв окно настежь, закурил. Она курила крепкие. Каждая затяжка драла горло так, будто глотал ершик. Даже через запертую дверь долетали бодрые крики ведущего: “Одиннадцать, бар-рабанные палочки! Ном-мер два-дцать пять!” Делает звук погромче, боится, что кто-нибудь отвлечет, зазвонит телефон, соседи за стеной уронят что-нибудь тяжелое — и она не расслышит номера. В своей общаге она еще и запирает дверь на ключ, чтобы не вломились в самый ответственный момент.

Все дело в этом фитиле, который горит в ней. Ее темперамент никогда не был во благо — ни ей, ни окружающим. Там, конечно, он был приемлем. Почти что норма. Многие вот так искрят, шинкуют жестами воздух, хватают, где можно взять, превозносят, когда можно похвалить, проклинают, когда можно ругнуть. Здесь это выпирает из общего ряда. Отталкивает. Люди трудно удерживаются возле нее. Нет, сходятся с ней довольно легко, не то что с Митей. Время от времени рядом кто-то есть, кто-то говорит ей “Светочка”, поздравляет с днем рождения, в выходной едет к ней в гости с двумя пересадками. Кто-то есть. Она учит их готовить сациви, гадать на кофейной гуще. Сколько людей в Ростове обучены готовить сациви и гадать на кофейной гуще! Она притягивает, как огни шапито, как звуки заезжей ярмарки. Сидя первый раз у кого-нибудь в гостях, Светлана Ивановна непременно произносит один и тот же тост: “Путь нога моя будет счастливой в этом доме”. Поясняет: “Так принято говорить, когда первый раз в гостях. Чтобы не сглазить”. Упорно пытается наладить календарь взаимных посещений: на этот праздник я к тебе, на следующий ты ко мне. Не оставляет попыток слепить вокруг себя тот мир, к которому привыкла. Но из тех, кто рядом сегодня, мало кого можно будет обнаружить завтра. Ожидание взрыва не располагает, видимо, к длительным отношениям. Может, и не рванет, но все равно утомляет. Она, конечно, не признается себе — а больше некому, — но это тяготит ее. Там она привыкла к другому. Там человек в клубке, окруженный многими и многими, вовлеченный в водоворот. Там у нее была телефонная книжка толщиной с “Войну и мир”. Там можно было звонить подругам в семь вечера: “Слушай, хандра напала. Приезжай. С тебя дорога, с меня стол”.

— Здесь каждый сам по себе, — сокрушается она. — Мить, здесь каждый в своем закутке. Как им не скучно? Родственники годами не видятся. Что ж это за жизнь нужно себе устроить, чтоб с родственниками не встречаться, а?!

Она заняла круговую оборону и не собирается сдаваться. Светлана Ивановна в отличие от Мити никогда не пробовала стать местной. Вот еще! Пусть они меняются. Живут черт знает как! Поначалу, пока не притомилась, она каждую новую подругу пыталась перелепить так, как надо. Митя понимал ее. Ее мать и отец, Митины бабушка и дедушка, так и не стали местными в Тбилиси. Так и не выучили грузинского, всю жизнь оставались приезжими. Она всегда гордилась своим чистым грузинского, жила с чувством выполненного долга, с ощущением того, что довершила многолетний родительский труд. Проходить этот путь во второй раз она не желает.

Если бы она не была такой упертой… Интересно, если бы она не была такой упертой, можно было бы спасти ситуацию? Если бы не случился между ней и Мариной “карибский кризис”?

Но в Марине тоже хватало заряда. Марина никак не хотела смириться с диктаторскими привычками свекрови. А Светлана Ивановна не хотела уступать “этой соплячке”. Она была старшей в семье, она требовала законного места. Она купала малыша, она накрывала на стол, она решала, какой пирог готовить на Новый год. Ведь так должно быть. Так устроена семья: у каждого свой долг. Разве можно отказывать человеку в исполнении его долга?! Митя понимал со всей обреченностью — этого в ней не вытравить. Доказать ей, что мир устроен иначе, не сумел бы, пожалуй, сам Джордано Бруно.

— Пожалуйста, мама, перестань командовать.

— Я не командую.

— Командуешь.

— Советую. Нормальные люди прислушиваются к советам старших.

— Нормальные люди не советуют двадцать четыре часа в сутки.

— Ну, конечно, мать у тебя ненормальная. Спасибо, сынок. Дожила!

Светлана Ивановна клялась не раскрывать рта, не вставать с дивана и вообще реже попадаться на глаза. Дождавшись возвращения Марины, она в суровом молчании, как постовой, сдавала ей Ванюшу и уходила — искать работу.

Обошла несколько НИИ, пустых и тихих, как руины. Работы не было. Тем более не было работы для инженера предпенсионного возраста. В последнем из НИИ даже не стала спрашивать о вакансиях. Заглянула в комнату, в которой прямо посередине, подальше от окон, стоял раскаленный обогреватель, а перед ним, каждая на своем стуле, сидели морская свинка и женщина, вяжущая на спицах. Женщина оторвала глаза от спиц, посмотрела внимательно, будто пыталась вспомнить, но так ничего и не сказала. И, поглядев на озябшую парочку, Светлана Ивановна решила, что вряд ли захочет стать третьей возле этого обогревателя. Тем более что морских свинок она всегда считала толстыми крысами, а эта была даже не толстая. Кассиром в магазин ее не взяли, из офиса “Гербалайфа” она ушла, поняв, что прежде, чем ее озолотить, с нее хотят получить крупную сумму. В конце концов устроилась уборщицей в только что открывшийся банк “Югинвест”. В вечернюю смену. Зарплата уборщицы оказалась больше, чем аспирантская стипендия и оклад лаборантки, сложенные вместе. Да и платили Светлане Ивановне в отличие от Мити и Марины по-советски регулярно — каждый месяц! И она стала кормилицей.

Окончательный разрыв приключился, само собой, на праздник. Митя с Мариной были “в поле”, отбирали пробы в контрольных точках. Устанавливал их лично Трифонов, куратор группы. Митю на кафедру он взял нехотя, хорошенько дав понять, что берет лишнего человека только по доброте душевной. “Геохимия — как китайская медицина. Если правильно выбрать точку, добиваешься максимума”. И поскольку “геохимию, как и медицину, не интересует, как туда добраться”, приходилось Мите с Мариной то лезть под сточную трубу, то копать посреди свинарника. Сам Трифонов не поехал — последнее время был поглощен своим кооперативом, на факультете появлялся редко. К тому же куда-то пропали карты, и отыскивать эти самые контрольные точки, представлявшие собой то камень, помеченный краской, то вбитую в землю трубу, приходилось по памяти. К полудню одежда пахла пробами, из рюкзака капала тина. Они возвращались домой в электричке, полной рыбаков с такими же вонючими рюкзаками. Дома они застали всех ее родственников, включая дядьку-алкоголика, за роскошным, по-кавказски чрезмерным столом. Сюрприз! Дядька был в резиновых сапогах, но в отглаженном галстуке.

— Ооо! Привет хозяевам! А мы тут за ваше здоровьечко.

Обзвонила всех. Оказалось, еще на свадьбе переписала номера телефонов. Не уследил. Светлана Ивановна не пропустила никого. Маринины мама и папа, удивленные происходящим больше всех, играли в уголке с внуком. Они виделись с родичами на свадьбе дочки и не рассчитывали увидеть их раньше, чем кто-нибудь женится, родится или умрет. Ванечка капризничал, отказывался от кубиков и рвался за стол.

Застолье оказалось затяжным. Маринины родители ушли первыми, чем смертельно обидели Светлану Ивановну. Светлана Ивановна исполняла тост за тостом, народ не слушал, переспрашивал по десять раз, какое блюдо как называется, и просил горчицы взамен ткемали. Выходили курить в коридор, густо усеяли окурками пол, зазывали студенток “заглянуть на огонек”. Две первокурсницы и впрямь осчастливили их своей компанией. Долго от всего отказывались, кидали трезвые ироничные взгляды на окружающих. Доели, что оставалось, допили вино и ушли. С ними ушли и Витя с Владом, двоюродные братья Марины. Последним ушел дядька-алкоголик, пять раз подряд выпивший за дружбу народов.

— Я думала, праздник, — шепотом, чтобы не разбудить Ваню, оправдывалась Светлана Ивановна. — Думала праздник вам сделать. Марину уважить. Ее же родня!

Марина лежала лицом к стене.

— Но ведь чужое это! — так же шепотом кричал Митя. — Другой народ живет так в другой стране, понимаешь! Другой народ. В другой стране. Чужое все это!

— Это мое, Митя, — отвечала она. — А с каких пор оно тебе стало чужим? Не знаю…

Но отгородиться, выставить заслоны, заявить о полной независимости Митя не мог. Он ведь и сам был человек оттуда. Он не смог бы жить независимо. Отгороженно. Ему не меньше, чем матери, был непонятен здешний обычай, когда семья — муж, жена и дети, а все остальные — по ту сторону. И нет рядом двоюродных и троюродных, нет уютной суеты, шума голосов, подтверждающих ежеминутно: ты не одинок. Нет тыла, нет флангов. Есть союзники, но как можно быть уверенным в людях, которых видишь так редко… Ты один на один с миром. Случись что — побежишь с сумасшедшими глазами искать помощи. Просить помощи. Никто ведь не обязан помогать. Да, Митя тоже чувствовал себя неуверенно в таком мире, но в отличие от матери не собирался его переделывать.

…Телевизор стих. Светлана Ивановна вышла из комнаты с твердым, гипсовым лицом. Митя решил на этот раз не подтрунивать над ней.

— Ну что? — хотя все было понятно и так: ничего, пусто.

Она пронесла гипсовое лицо мимо него и взяла сигареты так, будто брала револьвер. Каждый раз одно и то же. У нее есть система. Довольно странная система. Каждый раз она ожидает выигрыша. И каждый раз, не выиграв ни рубля, впадает в отчаяние. В такое, как сейчас — испепеляющее, — впадает в том случае, если билетов было куплено штук пять-шесть. До завтра она будет такая. Завтра что-нибудь придумает. Например, решит, что надо поменять ларек, в котором покупает билеты. Ушла оттуда удача. Ушла, как косяк ставриды. Сверкнула серебряными россыпями в бездне — ах! — и канула. И снова Светлана Ивановна выйдет в море. Снова станет стальным сейнером, преследующим добычу. Волны плюются и воют. Скрипят, раскачиваются снасти. Клятва дана. Удача будет настигнута.

Выбор правильного ларька — тягучее вечернее шаманство. Часы напролет она раскладывает пасьянсы. Долгие сложные пасьянсы. Загадывает на каждый ларек: здесь? Пасьянс не сходится: нет, не здесь. Места, для которых пасьянс сошелся, составляют новый уровень. И так до тех пор, пока не останется один-единственный ларек, в котором притаилась, залегла дурочка удача. Там она начинает покупать билеты, знакомится с продавщицей, если та оказывается общительной. Однажды даже встретила такую же фанатку “Русского лото”. Некоторое время они дружили. Она знает все “лотерейные” ларьки. В мозгу ее живет особая навигационная система: на Коммунистическом в прошлом месяце куплен билет, выигравший тысячу, — туда можно не соваться. На Сельмаше ни разу ничего путного, но тем выше шансы добыть там тот самый триумфальный билетик. И если обнаруживается вдруг новый ларек, Светлана Ивановна сначала начинает присматриваться издалека, ездит к нему под разными предлогами: то аптека возле ларька дешевая, то новый универсам. Сужает круги, сужает — и в один прекрасный день: пора, здесь! Она покупает билеты и ждет розыгрыша. И эти дни предвкушения светлы, как праздник. А потом приходит суббота, время крушения и скорби.

Митя слегка волновался. Через два часа у него была назначена встреча с Олегом. Нужно бы собраться. Он не брит, брюки не глажены. Джинсы не подойдут. “Интурист” как-никак.

— У тебя новая женщина? — рассеянно спросила Светлана Ивановна.

— А которая была “старая”?

Она пожала плечами.

— Та, у которой волосы кучерявые. А вообще не знаю. Ты меня с ними не знакомишь. Тапочки поношенные женские под диваном. Раньше не было. Такие же, кажется, у моей невестки были.

Митя зашел в ванную.

— Мить, ты не собираешься жениться? Неужели нет ни одной подходящей девушки? Пригласил бы в гости свою… невесту. Посидели бы.

 

Глава 5

Эти последние минуты перед тем, как содрать с себя форму, попрощаться и уйти, всегда самые длинные. Ребята из заступающей смены переодеваются, листают журнал сдачи-приема, иногда рассказывают что-нибудь бодрыми утренними голосами. Потом они принимают оружие, автоматическими движениями вынимая магазин, передергивая затвор и разряжая пистолет в пулеулавливатель, напоминающий пустотелый чурбан на подставке. И всегда кажется, что все они делают заторможенно, тянут время. В самый последний момент может заорать рация, возвещая приближение Рызенко, и тогда, если еще нет девяти, отработавшей смене придется поработать еще, напоследок — и начнутся выяснения с матом и нешуточными ссорами, чья очередь встречать “первого”.

— Да потом зашнуруешь. Хуля ты копаешься?

— Вообще-то вашей смены еще аж десять минут, мне торопиться некуда.

— Да? Ну ладно, я тебе на той неделе так же отвечу, когда тебя менять буду.

— Пожалуйста. Я никогда не подгоняю.

— Ладно, запомню.

— Ладно, запоминай.

Побрился он плохо, то на щеке, то на подбородке под пальцем упруго шуршала щетина. Ну ничего, не к женщине. Скорей всего, никто на него и не глянет.

Митя решился побыть тараканом еще раз. Чего уж ломаться! После того как твой паспорт швыряет через стол вчерашняя двоечница в пронзительном макияже, можно идти к любому Сергей Федорычу. А в “Интурист” Митя не пошел, отменил встречу под каким-то предлогом, позвонив Олегу на мобильный.

Тогда на улице, после короткого разговора, все виделось иначе. Если бы сразу, по горячему. Но прошло время, он остыл, уполз в свою норку. Идея обратиться к бывшему однокурснику, с которым не виделся десять лет, казалась теперь невозможной. Выбираться из норы, вспоминать язык, интонации общения с бывшими однокурсниками — что непременно вызовет ностальгическую колику… вдруг Олега потянет поговорить о прошлом? Митя выбрал Сергей Федорыча. Пять минут унижения, и никаких бесед о прошлом. И потом, пришлось бы отвечать на неизбежный вопрос, как сам он устроился в этой жизни. “Охранником”, — он постарался бы, как обычно, придать голосу мускулистой солидности. Будто это мечта любого мужчины в тридцать три года — работать охранником… “Я работаю заместителем генерального директора “Интуриста”. А ты?” — “А я охранником, охранником в банке “Югинвест””. — “Ух ты, круто!”

В девяносто третьем на церемонии вручения дипломов Трифонов, куратор группы экологии и прикладной геохимии, говорил, разбрасывая руки от края до края трибуны: “Ваши дипломы — ваш счет в швейцарском банке”, — но в каком именно, не сказал. Митя оставался в аспирантуре, ему предстояло поработать в НИИ Физики и органической химии, в проекте, получившем некий западный грант, защитить докторскую и, видимо, сразу после этого обналичить свой швейцарский счет. Этими радужными планами он делился с Мариной. Марина ерошила ему волосы и называла мистером Нобелем. А Ваня смеялся в своей кроватке и, повторяя за мамой, ерошил свои соломенные вихры. Но работа над проектом, получившим западный грант, оказалась несколько не тем, на что настраивался Митя. На пустыре возле НИИ ФОХ располагалось лежбище бомжей. Все бомжи города ночевали здесь. Под стенами института, совсем близко к поверхности, проходили трубы теплопровода, и бомжи располагались тесными рядами на старых матрасах и одеялах, уложенных на черную полосу сухой дымящейся земли. Говорили, что милиция заключила с бомжами негласное соглашение: им разрешено ночевать только здесь, в других местах их отлавливают и жестоко наказывают. Каждое утро Митя пробирался через зловонную колонию, вдоль грядок землистых людей и приходил в нетопленую грязную комнату, в которой стояли спектрометр и школьные парты, заваленные сохнущими пробами и бумагами. Под партами катались пустые бутылки. Руководитель проекта, когда появлялся в институте, ходил в солдатском бушлате и валенках. Спектрометром заведовала лаборант Надя тридцати шести лет от роду, бездетная и незамужняя. Каждое утро она обжигала Митю перегаром и половой паникой в мутных вопиющих зрачках. Митя неизменно пугался этого сигнала неодушевленной доступности, исходившего от Нади. Она была как вещь на полке, которую можно взять, не глядя протянув к ней руку. Потом перестали платить то, что называлось стипендией. Потом сломался спектрометр. Потом Надю изнасиловали бомжи. Руководитель проекта в институте почти не появлялся.

— Так. А это что за х…я?!

Ворчливое замечание сменщика возвращает его в дежурку.

— Какая?

— Вот, что за грязь под столом?

— Да хорош тебе!

— Нет, пацаны, на … так делать?! Договаривались же сдавать дежурку чистой. Юсков придет — нас же мыть заставит.

— Ну хорошо, хорошо, я помою. Но потом, сука, не обижайся, когда мне сдавать будешь.

Никогда не будет переходить дежурка чистой от одной смены к другой. Потому что договор договором, но никакого специального расписания на стене не висит. Не застав ничего нового в дежурке, Митя вернулся туда, откуда его только что выудили.

…У Марины всегда был чуткий сон. Когда кто-нибудь из студентов среди ночи выходит на лестничную клетку с гитарой, она просыпается после первого же аккорда. Выходят часто. Страстью к хорошей акустике, которую находят в шахте лестничных пролетов, одержимы гитаристы. Мите часто приходится драться. За три года семейной жизни он сломал три гитары, однажды ему выбили зуб.

Грифы поломанных гитар и зуб на ниточке Митя повесил на двери в назидание гостям-меломанам.

…Дверь открылась, и вошла Марина — в первый миг неузнанная, пугающая глаз: Марина была блондинкой.

— Ура! — крикнул Ваня, бросаясь к изменившейся матери и оглядывая ее с ног до головы, словно с цветом волос в ней должно было измениться и все остальное.

Но Митя сказал:

— Я не дочитал!

И Ваня, понурый, вернулся на диван. Митя читал сыну “Сказку о царе Салтане”.

Марина вернулась рано. Обычно она проводила на рынке время до обеда. Никто не покупал ее вязаного костюма. Митя предлагал ей не мучаться и носить уже самой. Но сегодня она вернулась с пустыми руками. Видимо, костюм купили. Марина разулась, босиком прошла через комнату. Ее босая походка очень интимна. У нее красивая ступня. И ступает она очень чувственно. Ласково как-то ступает. Трогает ступнями пол. Никогда не скажешь, глядя на нее, втыкающую строго по линейке каблуки в асфальт, что она может вот так. Но она состоит из неожиданностей.

В коридоре закурили. Так уж она расположена, общага номер два, что все запахи покидают ее через крайнюю угловую комнату. От такой беззащитности перед запахами и звуками начинает казаться, что живешь без стен, в клетке на жердочке. Нет, он не пойдет в коридор ругаться. Он дочитает. Митя читал и чувствовал, что Ваня не слушает, но продолжал читать. Надеялся привлечь его внимание, читал громче. Потому что это очень важно. Потому что сначала Пушкин, потом все остальное. Так он говорил. И чем больше колючих взрослых вопросов задавал Ваня, тем чаще он читал ему Пушкина. Он читал и сбивался. Марина стояла у окна, скрестив руки, и смотрела на него. Смотрела прямо на него. Наверное, так смотрят после многолетней разлуки или на фотографии в кабинете следователя, умудряясь смотреть издалека, когда стоят в нескольких метрах. На столе — он заметил не сразу — лежала пачка денег. Митя лишь чуть-чуть отрывал глаза от книги — но дальше пришлось бы встретить ее взгляд и ему становилось не по себе. Сбивался, возвращался назад, упрямо читал строку за строкой.

Сняв часы, Марина аккуратно, чтобы не стукнуть, положила их на стол. Но звук все равно получился очень веский и жесткий. Полтора месяца все выходные она провела на рынке. Задерживали стипендию. Зарплаты по лабораториям выплатили только наполовину. Брать у свекрови Марина отказывалась категорически. Но когда нечем стало кормить Ваню, Светлана Ивановна стала привозить им продукты. То, что могла купить. Львиная доля заработанного шваброй и тряпкой уходила на оплату флигеля, который она снимала. Чтобы принести им кусок мяса, она должна была неделю сидеть на ненавистной овсянке. Марина брала продукты, опустив глаза.

— Спасибо, Светлана Ивановна, обязательно вернем. — Она записывала стоимость каждого продукта в столбик на специальном листке.

К тому времени они практически не общались, и Светлана Ивановна встречала слова невестки трагическим молчанием.

Митя ненавидел эту обрушившуюся на них новую жизнь, в которой нужно было столь пристально думать о деньгах. То есть не вообще, а непрерывно, как думают о неизлечимой болезни. Деньги были везде. Облака принимали окраску денег, в их изгибах легко угадывались рублевые и долларовые узоры. Деньги. Бабки. Лаве. Капуста. Капусту снимали, рубили капусту. Деньги проступали сквозь асфальт, но нет — их нельзя было взять. Только смотреть. Как на камни подо льдом. Другие это умели — взять. Умел Валера с третьего этажа. Бывший Валерий Петрович. Его давно должны были выгнать, он второй год не появляется на кафедре. Как-то улаживает с директором студгородка. Возит шмотки и ковры. Он сам про себя говорит: спекулянт. “Я спекулянт”.

До этого Митя видел спекулянтку только раз, в Тбилиси. Ему было лет пятнадцать, наверное. Мама взяла его с собой. Нужно было купить подарок ее сотруднице, у которой родился ребенок. Дом был на площади Ленина. Они вошли в арку возле универсама. Спешили. Нужно было успеть до часу. Впускали каждые полчаса. Из арки они прошли в какую-то дверцу, в темный предбанник, где в тишине стояли молчаливые люди, старавшиеся дышать тихо и не шуршать одеждой. Ровно в час в дверь шумно, так, что ее бойкий разговор с кем-то, остающимся снаружи, был слышен еще издалека, вошла молодая грузинка в халате. Замолчав, она улыбнулась сама себе, и улыбка так и осталась на ее лице. В ее позе с изломом бедра под блестящим шелком, в жестах рук, будто любующихся собой, чувствовалось, насколько она превосходит каждого, пришедшего сюда. Она открыла еще одну, железную, дверь в глубокой нише и вошла туда. Следом за ней гуськом потянулись ожидавшие. За железной дверью оказался склад. На полках лежал товар. Люди подходили, предварительно выцелив что-нибудь издалека, осторожно брали вещь в руки. “Сколько?” Она присматривалась к тому, что ей показывали, поднимала глаза, считала вполголоса, с каким-то веселым бесстыдством в открытую складывая и умножая цифры, и называла цену. Деньги она роняла в кармашек.

Поэтому, когда Валера, бывший Валерий Петрович, говорил про себя “спекулянт”, Митя ежился, будто тот открыто признал себя мазохистом. Но все же попробовал. Он купил мешок какао в обычном магазине на Сельмаше. В магазине какао почему-то стоило дешевле, чем на рынке. Расфасовал какао в пакетики на весах для взвешивания проб и повез на рынок. На рынке таких, как он, волнующихся и прячущих глаза, оказалось много. Прямо возле входа они выстроились в коридор, выложив кто на газетку, кто на коробку то, что принесли продавать. Продавали разное. От домашних тортов до поношенных туфель. Время от времени приходили менты, разгоняли. Учились быстро: просто подхватывали свой товар и растворялись в рыночной толпе. Менты уходили, и коридор торгующих выстраивался на прежнем месте. Потом приходили босяки, пинавшие товар и требовавшие уплатить за торговую точку. Но торговля у Мити шла бойко. Прячась и от ментов, и от босяков, он умудрился продать почти весь мешок за каких-нибудь три часа. Он дышал, как победивший гладиатор, и уже собирался домой, когда вынырнувший из толпы наряд подхватил его под руки: “Пройдемте”. Быстренько пробежавшись по карманам, они оставили ему ровно на автобус — особенное ментовское благородство.

Он пробовал еще несколько раз, продавал кроссовки, брал у Валеры на продажу ковер. Но преодолеть свой протест против этого внезапно объявленного забега за рублем никак не мог. Разве к этому он готовился? Разве кто-нибудь предупреждал? Он чувствовал себя теннисистом, который поехал на турнир Большого шлема — волнуясь и готовясь к борьбе не на жизнь, а на смерть, он сидел в раздевалке, а когда время пришло, встал, выскочил на шум трибун — и обнаружил себя на баскетбольном поле в окружении двухметровых негров.

Марина смотрела на него. Ему тоже хотелось посмотреть на нее, рассмотреть новые светлые волосы. Но он читал “Сказку о царе Салтане”, читал и постоянно сбивался. На столе лежала пачка денег, которые он должен будет отвезти матери — вернуть долги, а Ваня тоже заметил эти деньги и уже наверняка сочинил десятки сценариев праздника. Он это умеет. Ваня всегда готов крикнуть “ура!”, рассмеяться, распахнуть заблестевшие глаза. Говорили: “Сводить бы его в цирк”, — а он уже подпрыгивал, совершенно счастливый, и тараторил: “В цирк! В цирк!”

— Эй, ты идешь?

Толик стоял над ним с сумкой, переброшенной через плечо.

— Просил же подбросить до паспортного.

Только сейчас Митя понял, что до сих пор не переоделся. Ждать Толик, конечно, не будет. Нет, не то чтобы он торопился, но ждать не будет. Не положено между крутыми пацанами ждать друг друга.

— Что-то ты притормаживаешь, Митяй. Думаешь о чем-то?

— Да он же о паспортине своей все время думает, — поспешил выказать свою наблюдательность Вова-сапер.

Толик уехал, а Митя переоделся и пошел до Ленинской ПВС пешком.

Встретиться с Олегом он не решился, но листок с его телефонным номером сохранил. Бросил, правда, будто ненужную бумажку, на подоконник, но твердо помнил, куда.

ПВС, которой заведовал Сергей Федорович, находилась в центре. Помещение выгодно отличалось от ПВС Ворошиловского района. Это было настоящее административное здание, с каменным полом и высокими потолками. Митя еще раз заметил: какая непобедимая магия растворилась в слове “центр”. Советская каббала. Особая геометрия жизни: любое пространство состоит из центра и прилегающего не центра, кисленького и серенького, нужного только для того, чтобы существовал центр.

Холл был заполнен хмурыми людьми. Интересно, подумал Митя, сколько среди них не граждан? К начальнику стояла длиннющая очередь. Хорошо знакомая — усталая, злая, напуганная, изнывающая от многочасовых стояний и безысходности очередь. Сказано было явиться в три и зайти — и поэтому нужно было делать то, что сам делал крайне редко и ненавидел, когда это делали другие. Напялив бульдожью физиономию, постоял возле двери кабинета и, дождавшись, когда дверь отворилась, раздвинул всех плечом и вошел.

— Я от Валентины Николаевны, она вам звонила.

Сергей Федорович, невзирая на возраст, оказался окончательно лыс. Лысина отбросила линию волос на затылок, как остатки сломленной армии — за последний бастион. Он был хмур. Еще более хмур, чем люди в холле. Ну да, рассудил Митя, у лысого любая эмоция умножена. Улыбается — улыбается вместе с лысиной. Хмурится — до самого затылка.

Сразу вслед за Митей вошла сотрудница, женщина, похожая на домохозяйку из рекламы порошка. В руках держала бумаги.

— Вот. — Она положила бумаги на стол. — Коля просит. Надо этому товарищу поскорее оформить. Куда-то выехать ему надо.

Сергей Федорович брезгливо вчитался, и брови его подпрыгнули высоко вверх.

— Еще ч-чего не хватало!

— Так Коля просит…

— Ну так что с того! Этот козел будет тут меня х…ми обкладывать, угрожать, кричать, что я фашист, а я, значит, должен ему поскорее! Хм, Коля, значит, просит!

— А-а-а! Так я ж не зна-ала, я…

— Орал тут так, что пришлось наряд вызывать. Не поскорее, а так, чтоб он у меня паспорт в следующем году получал. Весной, с ласточками. Или в таком виде сделать, чтобы… ну, ты меня поняла.

— Я не знала! Поняла, поняла. Сделаем. За нашего Сережечку накажем по полной программе. А Коле я скажу, чтоб не влазил.

Женщина забрала бумаги и вышла.

— Поскорее, видите ли! — по инерции поделился возмущением Сергей Федорович. — Хм!

И Митя покивал головой — мол, да, да, попадаются же людишки.

— Паспорт давай, — буркнул Сергей Федорович, глядя на закрытую дверь.

Митя отдал ему паспорт. Сергей Федорович шевельнул лежащей на столе рукой: садись. Митя сел на предложенный стул, а он принялся крутить диск телефона.

— Николай Николаевич, — сказал он в трубку неожиданно игриво. — Сергей Федорович беспокоит. А как уж я рад тебя слышать бодрым и веселым… Ну да, в последний раз в больничной палате… Так вот… Ну, мы-то трудимся, трудимся не покладая рук. Работы — непочатый край… Ну да, ну да… Ну, домик с бассейном не строим, знаешь ли. Когда пригласишь-то? Что? А когда готов будет? Смотри, я застолбил, меня в первой партии… Смотри, ловлю на слове… Слушай, такое дело. Есть тут человечек один... — Он заглянул в Митин паспорт. — Вакула Дмитрий Николаевич… Да вроде наш человек... — Тут он впервые поднял глаза на Митю, будто бы проверяя. — Проблемка тут у него с гражданством вышла… Да. Так что, пусть подходит? Ага. Ну давай, давай, поделись, что ли, секретами…

Дальше Митя не прислушивался.

Приближалась кульминация пытки. Мама сказала: “Отблагодаришь потом, когда все будет сделано”. Но Митя сомневался.

Нет, в самом деле, нужно потом, потом, так всегда делается, убеждал себя Митя. Обычай. Правда, здесь все несколько не так, иначе. В Грузии — там было мудрено. Деньги не каждому предложишь. Нюансы. Если привел-направил тебя его родственник или, может, человек, которому он сам чем-то обязан, ни за что денег с тебя не возьмет. Обидится. Это значит, что в знак благодарности нужно накрывать стол, приглашать его и того родственника — или человека, которому он обязан, — на хлеб-соль. В другой раз к тебе кто-нибудь придет: “Здравствуйте, я от такого-то”. А тут, в России, все совсем иначе. Все с точностью до наоборот. Чем ближе знакомство, тем дороже оно стоит. Со своего — тройная цена. Идешь куда-нибудь с заветным словом: “Здравствуйте, я от такого-то”, — значит готовь рубль подлиннее. Митя сначала терялся — своим-то как платить? Обидятся! Потом освоил новые правила.

Сергей Федорович отдал ему паспорт, сказал:

— Иди к нему, сегодня еще успеешь.

Митя забрал паспорт. Не думал он, что будет краснеть, как в шестнадцать лет. Никак не мог попасть паспортом во внутренний карман пальто. Наконец сунул его в карман, неловко развернулся и, прожевав “спасибо-до-свиданья”, вышел в холл. Ему казалось, что из подмышек у него льет, как из кранов.

“Надо”, — сказал он себе, стоя на улице и судорожно ища сигареты по карманам. Сырой ветерок спасительно охлаждал щеки. Мысль на самом деле сходить “к адвокатам”, как выразилась инспектор по гражданству, он всерьез не рассматривал. Мало ли куда посылают! Да и говорилось это не всерьез, с издевкой. Что сделано, то сделано. Не он первый придумал заходить в боковые двери. Давно ли минули те времена, когда считалось особым шиком войти в дверь, осененную табличкой “Вход строго воспрещен”… Пойди он напрямую к начальнику своей ПВС, тот наверняка бы отказал, а так, сбоку, глядишь, и получится. Митя в несколько затяжек сожрал сигарету и двинулся в сторону “Аппарата”. В свою ПВС с приветом от Сергей Федорыча он сегодня не собирался, нет. Слишком много для одного дня.

 

не думать о медведе

Все, хватит! Не смей! Не смей о нем думать!

Для верности, чтобы занять голову, она принималась повторять про себя таблицу Менделеева. Но не дальше, чем на редкоземельных, сбивалась. Снова являлась из ниоткуда прозрачная тень, мягко падала на ячейки с латынью, присыпанной цифрами. А ведь раньше Менделеев выручал ее всегда — когда после учтивой пикировки со свекровью дрожали поджилки, когда грубили на улице.

Не смей! Так! Двадцать шестой… вот, двадцать шестой!

Завалившись набок, двадцать шестой автобус тяжело, как усталый грязный мамонт, надвигался на остановку. Ура! Этот не пройдет мимо. Толпа сомкнула ряды и колыхнулась единым массивом — сначала навстречу, потом, когда он развернулся боком и потянулся вдоль тротуара, — отступила, следуя его замедляющемуся движению. Долгое нервное ожидание заканчивалось другим ожиданием: как там внутри? Есть ли свободное место? Удастся ли воткнуться? Автобус замер, фыркнули открываемые двери, и началась посадка. Худенький старичок в спортивной шапочке “петушок”, выдавленный с тротуара, отталкивался от грязного бока рукой, тут же брезгливо отдергивал ее и кричал: “Не толкайтесь! Господа, не толкайтесь!” На что сзади раздраженно отвечали: “Господа и не толкаются. Они тут не ездют”. Со ступенек, нависнув над прибывающей волной голов, кричали те, кто пытался выйти: “Выпустите! Да выпустите же!”

Ее вслед за старичком притиснули к автобусу, она отшатнулась от жирных бурых подтеков, но чья-то ладонь твердо, как на кнопку, надавила на спину и припечатала ее всей грудью. Марина проглотила слезы и полезла дальше, оглядываясь через плечо в поисках сволочи. Ее намеренно, она почувствовала это, толкнули на автобус. Мелькнули одинаковые лица, одинаково озабоченные посадкой в автобус. Сволочью мог быть любой. Даже бледный старичок в “петушке”. Облепленная, проглоченная толпой, Марина бушевала. Вырваться и уйти. Ездите сами в этих автобусах! Если бы она умела материться, хотя бы тихонько, про себя, было бы легче. Если могла бы толкнуть, хотя бы незаметно, символически, хотя бы вот эту мерзкую дубовую спину…

Но внутри до сих пор жила бессонная жуткая монашка с глазами прозрачными, как сосульки. Монашка была приставлена — вставлена, — чтобы следить за мыслями. Матерная тирада была невозможна — впрочем, как и любая грубость. Наверное, уже достоверно не вспомнить, когда она обзавелась этой монашкой. Но, скорее всего, после восьмого класса, во время школьного маскарада. От мальчиков в голубых накидках с крестами рябило в глазах — только что показали “Трех мушкетеров”. Был кардинал с редким пушком на подбородке — Володя Волков из параллельного — и монашки, Вика и Лика Турчинины, близнецы. Две идеально одинаковые монашки у всех вызывали шумный восторг, и было понятно с самого начала, что приз за лучший костюм достанется этой парочке. Сама Марина была Констанцией. Мама даже разрешила чуть-чуть накрасить веки, в первый раз. И поначалу, пока не привыкла, Марине казалось, что глаза одеты в какую-то тесную неудобную одежку. Констанцию выбрала мама, хотя сама Марина боялась быть той, которую отравила злая блондинка миледи. Блондинок вообще она боялась отдельно. Однажды, повстречав на улице одну такую блондинку, мама подошла к ней и наотмашь ударила по лицу. Ударила так сильно, что вместо обычного для пощечин шлепка Марина услышала тяжелый колокольный звон. А блондинка только всхлипнула и схватилась за пунцовую щеку. Не говоря друг другу ни слова, они разошлись, а Марина шла возле мамы и все оглядывалась назад, на ту женщину, которая уходила, прижав руку к щеке. Тогда Марине было лет девять. Она попробовала спросить, как только они завернули за угол, почему… но мама оборвала ее, не дав даже начать: “Никогда не смей об этом спрашивать!” Она так никогда и не спрашивала. Но, взрослея, начала побаиваться блондинок.

Маскарад был выпускным вечером для тех, кто уходил из восьмого в ПТУ. Таких было немного, три мальчика и одна девочка. С некрасивой девочкой Олей, как со всеми некрасивыми девочками, Марина дружила. В тот вечер она как никогда остро переживала свою вину перед Олей. Вот Оля уходит в учиться ПТУ. “Девятый мы не потянем”, — сказала Олина мама. И будет теперь Оля кондитером — толстая, в сахарной пудре. А она остается, она “идет на золотую медаль”. У Оли нос, как самовар, и желтые зубы. А она красавица, она понимает это. Весь восьмой класс Марина помогала Оле с учебой, но помочь с носом и с зубами, увы, не могла. Все, что она могла, это хоть как-то затенять, прибирать, гасить свою красоту. Делать вид, что ничего такого нет. На физкультуре, переодевшись, как все, в трико и майку, она подходила к мальчикам, делая вид, что не замечает их изменяющихся, скользящих глаз. И собирала волосы в простой хвостик. И, отвечая урок, стояла у доски, сильно ссутулившись, чтобы грудь не выпирала. Ей было совестно за ту фору, которую давала ей природа. Мама говорила ей по утрам, оглядывая с ног до головы своими светло-зелеными прохладными глазами: “Только не вздумай вертихвостить”.

Маскарад проходил в буфете, среди знакомых с семи лет картинок маслом: синеглазый ежик с румяным яблоком на спине, белка с круто изогнутым хвостом, будто белье, вывешивающая на просушку грибы. Взрослые время от времени ходили в кладовку и возвращались оттуда с улыбкой и запахом. Отец довольно скоро стал рассказывать длинные анекдоты и знакомиться со всеми, проходившими мимо него. И мама тоже сходила разочек в кладовку, после чего сидела необычно улыбчивая и энергично обмахивалась платком. Постепенно музыка становилась громче, свет приглушенней. Когда наконец ушел директор, пожелав все, что положено желать будущим малярам и кондитерам, начались медленные танцы. Бывало, музыка действовала на Марину гипнотически. Опутывала и вела куда-то, и не было никакой возможности опомниться и спохватиться: стоп! Куда? Так было и на маскараде. Включили что-то волшебное, с восточными протяжными интонациями. Марина, вслушиваясь в набегающую мелодию, успела отметить: сейчас… Подошел Володя Волков и пригласил ее на танец.

— Идем скорей, — сказала она, не желая ждать, пока он развяжет завязки на кардинальском плаще, и тогда он лихо закинул его вокруг шеи, как шарф.

Володя Волков был высокий и плечистый — тоже красивый. Именно поэтому она с ним не дружила, а когда он что-нибудь спрашивал, отвечала сухо и коротко. Но под ту восточную мелодию все было иначе. От его руки, подрагивающей на ее талии, расходились тревожные волны. Володины плечи были упругими, она погладила их под плащом. Даже пушок на подбородке не выглядел потешно, как у других мальчишек. Все ее тело сладко ломило от какой-то наверняка запретной истомы. И стало совершенно ясно, что быть красивыми вовсе не зазорно, а очень даже хорошо. Хорошо, что она красивая. Хорошо, что музыка красивая. Хорошо, что под эту красивую музыку она танцует с красивым Володей Волковым. Все-таки хорошо, что он такой весь складный. В этом должен быть смысл… наверняка должен быть особенный смысл в этих точных линиях ее и его лиц, в сочных больших глазах, в той силе, которая радостно перекатывается по телу и вот именно так заставляет поворачивать голову, ставить ногу, улыбаться. Марина вдруг осознала некую приятную тайную общность с Володей Волковым — как если бы они случайно встретились в каком-то особенном, закрытом для простых смертных месте. Она послушно поддалась его руке, прижимавшей ее все ближе и ближе. Подумала — или нет, это восточная мелодия прозвучала в ее голове: “Я бы хотела попробовать это с ним. Сейчас. Никто же не узнает. И он уходит из школы”. Она придвинула лицо к его лицу. В этот момент они повернулись в танце, Марина, будто ее окликнули, подняла взгляд — и в нее вонзились прозрачные, как сосульки, глаза из-под широкополой треугольной шляпы. Она вздрогнула. Волков, приняв это на свой счет, сказал:

— Извини. На ногу наступил?

Монашка смотрела на нее так, будто Марина только что посреди внезапной тишины во всеуслышание рассказала то, о чем только подумала. Вся ее позорная мысль — от слова до слова, как была, — читалась в том взгляде… Через секунду Марина, разумеется, узнала свою мать, но секунды хватило, чтобы образ ожил и начал независимое существование. Она дотанцевала, как деревянная кукла, на положенной дистанции и села на один из стоящих вдоль стен стульев. Мама больше не смотрела на нее, досказывала за папу забытую им концовку анекдота. Головной убор кармелиток был теперь у нее в руке, она работала им, как большим веером. Второй из двух держала учительница географии, рассматривая, как он сшит. Марине было жарко, словно она проглотила включенную духовку, но когда Володя подошел и спросил, не принести ли ей воды, она сухо ответила ему, что нет, спасибо, ничего не надо, и он, слава богу, ретировался. Марина повторяла про себя с ужасом: “Как ты могла — подумать
такое!..” — и, когда снова зазвучала медленная музыка, встала и ушла в туалет. Подржавевшие щербатые трубы, двери кабинок, на которых мальчишки, пробираясь сюда во время уроков, выцарапывали всякую гадость, грязь и запашок уборной показались ей вполне подходящим интерьером для такой испорченной девчонки. И взгляд, в котором холодно отражалось то, чего Марина ни за что не хотела бы видеть, настигал ее даже здесь. Она так и простояла там, пока за ней не пришла Оля, которая весь вечер потом спрашивала трагическим шепотом:

— Он что, обидел тебя?

Мама ничего ей не сказала.

Начинались каникулы — они собиралась в Сочи. И, покупая купальник, Марина выбрала самый страшный, похожий на декольтированную шинель, так что мама с удивлением стала ее отговаривать, предлагая взять другой — веселенький, раздельный. Но изнутри ее уже круглосуточно сверлили жестокие ледяные глаза. Марина так и не решилась тогда на открытый купальник — и у нее никогда не было открытых купальников.

Сейчас, когда каждые выходные она проводит на вещевом рынке, она часто вспоминает ту историю с выбором купальника. На рынке, называемом в народе “толчком”, ей постоянно достается место напротив тетки с купальниками. Тетка, как и она, не может или принципиально не хочет платить за место внутри рынка. Но Марину с ее вязанным на спицах костюмом никто не трогает, а у тетки ходовой товар, и “рыночные власти” в лице крупных ребят в спортивных костюмах “Адидас” постоянно ее гоняют. Требуют либо оплатить место, либо убираться в заданном направлении.

— Вот еще! Рожи бандитские! В пятьдесят третьем амнистию пережила, переживу и вас!

У нее свой взгляд на вещи, и ее не так-то просто переубедить. Завидев надвигающиеся “адидасы”, она кидает свои вешалочки в сумку и ныряет в людской поток. И выныривает только тогда, когда они, с легкой скукой поглядывая на торгующих и торгующихся, уходят в свой вагончик с надписью “Администрация”. Марина давно изучила ее товар, каждой из тех, кто подходит к ней за купальником, она могла бы посоветовать определенную модель. Тетка, похоже, тоже заинтересованно изучает ее вязаный костюм, но не подает виду.

— Тяжело будет продать. В августе-то, — сказала она однажды. — Гляди, так и простоишь до осени. Купила б я у тебя, жалко на тебя смотреть, как ты все выходные торчишь тут без толку. Да дорого просишь.

С тех пор нет-нет да и заговорит об этом: в августе, мол, вязаную вещь не продать, купила бы, да дорого. Хотя ее купальники разлетаются по два за час. Марина перешла бы куда-нибудь в другое место, но эти цветные веселые тряпочки — единственное развлечение в кипящем человеческом киселе, текущем мимо нее. Она никак не может привыкнуть. Это похоже на мировую катастрофу. Раньше она не замечала ничего подобного. Так же подолгу приходилось ждать автобусов, ехать так же, смятой и задохнувшейся. Но никогда прежде — до Развала — не было столь навязчиво, столь всепроникающе присутствие толпы. Были безумные дерущиеся очереди, но в них можно было не становиться. Были дискотеки, похожие на танцующие банки селедки, но она не ходила на дискотеки. Толпу можно было легко обмануть, пройти мимо, удивленно покачав головой. Теперь же толпа пребывала повсюду — и быть или не быть в толпе, больше не было вопросом выбора. Она была бесконечна. Она была всеохватна. Людей будто вычерпали из сверхсекретных закромов родины, спрессовали специальными толпоукладочными машинами и выложили по городу сплошным, редко разрывающимся слоем. Только заметив это постоянное присутствие в своей жизни беспокойной человеческой массы, Марина по-настоящему осознала, что в стране действительно произошло что-то большое и опасное. Она начала рассматривать тех, кто ее окружал, — на всех лицах, ежедневно сгущавшихся вокруг нее, даже в университете, она заметила одну удивительную общую черту. Во всех горел странный панический азарт. Все были чем-то озабочены, торопились куда-то, опаздывали. Они выглядели, как стая, собирающаяся в тяжелый опасный путь, охваченная суетой, захватом лучших мест в общем строю, но заранее осознающая свою обреченность. Состояние этих людей, всегда чего-то ожидающих, всегда строящих планы, кажется, вполне соответствовало тем косноязычным гимнам скорому светлому будущему, которые исполняли власти всероссийские. Но, всматриваясь в них, она ни за что не могла поверить, что у этих скучившихся по случаю перепуганных людей может быть светлое будущее. И она перестала изучать эти лица по причине бессмысленности самого исследования. Нужно было спасаться, как все, но, в каком направлении выход, Марина не могла понять. Какое-то время она ждала, что Митя ей подскажет, но Митя со своей неуклонной позицией патриция в опале выглядел так же обреченно, как и эта плебейская массовка. Марина поняла, что предстоит продираться самой.

По противоестественным законам толпы, чем гуще она, тем подвижней. И хуже всего, если нет хода ее течению. Еле плетущийся автобус, забитый под завязку, был полон движения. Кто-то продвигался к выходу, сопровождаемый то руганью, то вздохами, кто-то, выставляя локти и ноги пошире, норовил отвоевать немножко жизненного пространства. Марина смотрела в сторону окна сквозь щель между чьей-то скулой и свисающей с поручня сумкой.

Проскакивали куски улицы — все больше крыши домов, столбы и деревья. Рука, держащаяся за поручень, затекла, пальцы покалывало. Поменять положение было невозможно, поскольку с другой стороны кто-то намертво прижал ее пакет с костюмом к спинке сиденья. Проскакивали крыши. Руку покалывало…

Снова очень издалека, сперва промелькнув безобидной тенью, но тут же вернувшись полновесно и ярко, он всплыл в мыслях… “Не смей! Не думай о медведе!” Эта фраза, которую вычитала в книжке про алхимиков и поначалу, пока ничего не случилось, шутя вспоминала применительно к нему, больше не вызывала у Марины улыбки. В алхимических рецептах получения золота из свинца это была финальная, обрекающая на неудачу строка: возьми того-то и того-то, отмерь столько-то и столько-то, смешай так-то и так-то, учти цвет огня и направление солнечного света, но главное — в процессе всех своих манипуляций не думай о медведе…

Он сказал, что его фамилия в переводе звучала бы, наверное, как Медведев, Медведь, и Марина, к тому дню уже уличившая себя в запретном интересе к этому норвежцу, тут же подумала: “Медведь, стало быть? Не думать о медведе!”

Сегодня Марина ехала на рынок с надеждой. В прошлое воскресенье к ней подошла хорошо сохранившаяся старушка, юрко нырнула в костюм, повертелась, погладила вязку пальцами с красным маникюром.

— В следующую субботу куплю, если не продашь, — пообещала она. — Ближе к обеду приду, с утра у меня айкидо.

Так что сегодня она поехала чуть позже обычного и была полна надежды. Воспоминание о той старушке с маникюром отвлекло ее наконец от мыслей о медведе, и она стала размышлять о том, как потратить деньги. Наверное, она потратит их там же, на рынке. Купит Ване какую-нибудь маечку, сандалии — или лучше сразу ботинки на осень, — может быть, джинсы, сейчас появилось много детских джинсов… Перешивать и штопать больше нету сил. Ребенок одет в заплаты. Митя говорит, в этом месяце стипендию снова задержат. А это значит, что выплачивать будут трудно, понемногу и растянут еще на несколько месяцев, так что половину от всей суммы сожрет невидимое, как вирус, и ненасытное чудовище — Инфляция. В последнее время, правда, спорят, как оно правильно называется: Инфляция или Гиперинфляция? Наверное, им выгодно так выплачивать — и говорят, их деньги успевают дважды и трижды прокрутить в коммерческом банке. Но Митя, конечно, уверен, что все это бред. “Как это — прокрутить? Это ж деньги, финансы, а не фарш на котлеты! И кто разрешил бы их крутить? Как это — взять за меня мои деньги, отнести их в банк, потом вернуть их в кассу — а документация?” Снова придется брать то, что приносит свекровь. Потому что Ваню надо кормить. Да и у Мити, прости господи, стоит ему понервничать, просыпается нечеловеческий, прямо-таки инфляционный аппетит. Она не может быть в долгу у свекрови. Нет. Все, что она им дает, когда-то нужно будет обязательно вернуть. Пока Марина даже вообразить не может, откуда появятся эти деньги, но главное — твердо знать, что она их отдаст, обязательно отдаст все до копейки и не будет должна. Когда ей показалось, что она потеряла блокнотик, в который записывала их долги свекрови, ее охватил такой ужас, будто у нее украли душу. Нет, она ни за что не хочет быть должна этой непонятной, чужой женщине.

Когда Митя говорил ей, что он чувствует себя чужим в России и что он другой, “не российский русский”, она слушала, но думала, что он играет с самим собой в какую-то затейливую игру. Может быть, немного чудит, но безобидно. Она решила: пусть, значит, в этой игре он находит что-то, ему необходимое. В конце концов, и в самом деле оторвался от привычного, с детства знакомого мира… Но потом Светлана Ивановна переехала насовсем, продав свою квартиру по цене “Запорожца”, они стали жить вместе. Очень скоро Марина с отчаянием заметила, что все, о чем говорил
Митя, — правда. В присутствии матери эти зернышки быстро взошли, он и впрямь стал совершенно “не таким”, непонятным, далеким иностранцем, живущим здесь и сейчас как-то не насовсем, как-то проездом. Ни в чем он не мог сориентироваться до конца. Ни к чему у него не было настоящей тяги — будто завтра все равно уезжать. Все, что происходило с окружающими, он отрицал еще острей, чем она. Он называл это Вавилоном. И будто в отместку кому-то собирался просто стоять на берегу хаоса и, скрестив руки на груди, наблюдать. Только книги. Только от книг его было не оторвать. В университетскую библиотеку, как назло, завезли пару коробок книг, ранее не разрешенных. Перечитал их все. Даже в тот убийственный день, когда пятилетний Ваня сказал: “Мам, а можно сегодня не есть овсянку?” — он ушел в свою лабораторию с книгой. Откроет Бунина и спрячется в темных его аллеях. И вздыхает счастливо: “Вот, вот оно, русское”. Это оскорбляло ее. Не Митина беспомощность. Ее-то Марина могла простить. Она понимала, что Митя хрупок, и не ставила ему этого в вину. Даже в постели — если это можно так назвать, — когда они пытались тихонько, по-мышиному (чтобы не разбудить Ваню и Светлану Ивановну за шкафом) предаться сладострастию, у него очень часто ничего не получалось. Тогда, отдышавшись и подняв с полу ночную рубашку, она шептала ему: “Отложим”, — а он, как маленький, клал голову ей на плечо. Но его дворянский сплин и боязнь замараться этой новой “эсэнговой” жизнью оскорбляли. Все вокруг спасались, как могли, искали работу, искали деньги, шарили по самым темным углам. Пусть Марина не верила в завтрашний день этих всех, но за свой сегодняшний день, нужно отдать им должное, они сражались отчаянно. Даже Трифонов открыл кооператив по поставке пиломатериалов. Но Митю туда не позвал. Мите он по-прежнему предпочитал рассказывать про цену его образования и растущий спрос на квалифицированных экологов. Митя пробовал куда-нибудь себя приспособить, но было видно, что делает он это с холодком, только потому, что надо, и хватало его ненадолго. Ни в одной из предпринятых затей он не пошел дальше первого шага. Наверное, чтобы доказать себе и ему, что ситуация не безнадежна, она и ездит на рынок весь этот месяц. Возвращается ни с чем в субботу, но в воскресенье встает в полседьмого и едет туда же, в тот же кипящий людской кисель.

Автобус дотелепался до конечной и с отчаянным выдохом распахнул сразу все двери — выметайтесь. Места перед входом были заняты. На ее обычном месте стояла тетка с купальниками. Махнула ей, как доброй знакомой: иди сюда.

— С костюмом? — спросила она.

— С ним.

Тетка вздохнула и сказала:

— За полмиллиона отдашь?

Марина удивленно на нее посмотрела. Она просила уступить двести тысяч, немалые деньги. Редко кто из приценивавшихся пытался сбить больше, чем пять-десять тысяч. Тетка долго и азартно торговалась, позабыв про свои купальники, говорила, что с самой молодости мечтала иметь такой костюмчик. Даже училась вязать, но руки не из того места. Но Марина с чисто спортивным упрямством не уступала.

Они сошлись на шестистах тысячах, тетка вынула из-под юбки пачку, видимо, заранее подготовленную, и, пока Марина пересчитывала деньги, прикрыла ее от посторонних глаз. Это было совершенно нелишним. Помимо профессиональных карманников, которых все продавцы знали в лицо и которые занимались больше покупателями, на “толчке” промышляли и залетные любители, пьяные для храбрости, и самые страшные хищники на “толчке” — цыганки. Последние были особенно опасны. Поодаль от “толчка”, в больших грязных иномарках, сидели увешанные золотом цыгане — охраняли своих. И даже крупные спортивные парни из вагончика с надписью “Администрация” не решались выставить их с рынка. Цыганки придумали простой и жестокий способ зарабатывать здесь деньги. Они стояли возле женского туалета, ожидая, пока туда кто-нибудь войдет, желательно в одиночестве. Если следом за посетительницей в туалет спешила следующая, ее останавливали и говорили, что все места в туалете заняты: видишь, сами стоим, ждем. В туалете женщину, приставив к шее нож, без церемоний обыскивали, отбирали деньги и золото и спокойно уходили, пока рыдающую жертву на выходе задерживала все та же группа прикрытия. Однажды Марина видела, как цыганки возле туалета с радостными криками и объятиями здоровались с другой цыганкой — наверное, давно не виденной общей знакомой. Перездоровались, затеялся разговор. По интонациям и жестам можно было легко догадаться, о чем они говорят. Как дела да чем занимаетесь? В клокотанье цыганской речи постоянно слышалось — громко и хвастливо — слово “рэкет”. Рэкетом, мол, занимаемся. Новое дело. Прибыльное. Смотри, как все налажено.

После того, как Марина, немного ошалевшая от радости, пересчитала и спрятала деньги, тетка насела на нее с новым требованием:

— Купи у меня купальник. Тебе же нравятся. Уступлю тебе хорошо.

Удар застал Марину врасплох.

— Погоды еще будут долго. Может, выедешь куда. А на следующий сезон — страшно подумать, сколько они будут стоить! Вот этот вот тебе пошел бы или этот.

Марина смотрела на устроенную перед ее глазами карусель бретелек, чашечек, бикини — и снова думала запретное: как бы он смотрел на нее в этом купальнике, как улыбался бы, как они выглядели бы, шоколадные на желтом песке, как кто-нибудь поодаль говорил бы: “Какая красивая пара”. Но она взяла себя в руки, резко попрощалась и пошла к остановке.

Она вспомнила, что никогда, даже когда у них с Митей все только расцветало, она не думала с таким наслаждением, как бы они смотрелись вместе, не чувствовала этого размаха перед полетом, только лишь представив себя возле него. С Митей все было иначе. Нет, она не выбирала его с холодной, как у Дзержинского, головой. Что-то заманчиво переливалось и мерцало в душе, Марина решила: да, оно — и пошла на эти огни. Но теперь вдруг такими жалкими и бледными казались те переливы. Да и где они?

Кристоф оценил бы ее вкус… Она обругала себя дурой, напомнила себе о сыне и прибавила шагу, будто пыталась оторваться от слежки.

— Хватит!

На повороте, остановившись перед проезжающим со звоном и лязганьем трамваем, Марина заметила, что за ней следят. Старая толстая цыганка с рынка подотстала, но две совсем еще маленькие, лет десяти, девочки стояли неподалеку, оглядываясь то на нее, то на догоняющую их с пыхтением старуху. Марина вспомнила, что ей предстоит спускаться в темный подземный переход, и по спине пробежали мурашки. Бежать? Но она вдруг подумала, что это может совершенно катастрофически сказаться на ее хлипкой обуви. Она свернула вправо, на оживленную улицу, и неожиданно для себя зашла в парикмахерскую.

— Проходите, пожалуйста, — пригласили ее. — Слушаем вас.

— Я бы постриглась, покороче, — сказала она, садясь в кресло. — И покрасила волосы.

— В какой цвет?

— Блондинкой. Радикальной блондинкой, — и подумала: “Интересно, что он скажет?”

Да не думай же ты об этом! Что из этого получится?! Какой у всего этого исход?! Митя, Ваня. Ваня, Митя. Очаг… Но стоило ему появиться на горизонте, как тут же тускнел очаг и любые спасительные мысли о сыне становились какими-то посторонними, застывали, как в детской игре “замри-отомри”, и она смотрела на них, не веря, что может делать это так отстраненно. Не веря, что она такая, что это она, — Марина пыталась и на себя взглянуть со стороны. И все кружилось, выходило из-под контроля. В этой кутерьме только одно оставалось отчетливо и ясно: она хочет быть с ним. Она приходила на факультет за полчаса до начала рабочего дня и бесцельно ходила вдоль стеллажей с микроскопами, изогнувшими свои нержавеющие шеи, переставляла колбы, по которым разливалось раскрашенное строго по науке, в семь цветов, утреннее солнце.

…Она швырнула ему под ноги лоток с колбами и сказала, чтобы он никогда не смел заговаривать с ней об этом. На геофаке с ней заговаривали и не о таком, но Марина никогда не била колб. Кристоф стоял, выставив ладони над головой: “Surrender, сдаюсь”, — и улыбался. Его улыбка, ослепительная, как прожектор, имела над ней власть. Ее всегда притягивали такие улыбки — и зубы, достойные небожителей. Раньше она восхищалась ими в кино. Она поняла — с такими зубами человек выглядит надежным и честным: видишь, я открыт, во мне нет ничего, чего бы я стеснялся, даже во рту. Как бы она ни злилась на Кристофа, его улыбка действовала безотказно.

На звук разлетевшегося стекла вошел Си Си, бессменный ректор факультета. Посмотрел на Кристофа, на осколки, шевельнул стрижеными бровями.

— Извинитье, я всо уберу.

— Да убрать-то есть кому. — Ректор посмотрел на Марину. — Дак колб не напасешься.

Марина оставалась неподвижна. Ректор постоял некоторое время, глядя с интересом, как куратор проекта, профессор, норвежец, заметает стекло на совок, пока лаборантка смотрит в микроскоп, и ушел задумчивый.

Марина повторяла про себя молярные массы и валентности и прижимала глаз к окуляру, погружаясь в прямоугольничек солнца, утыканный разноцветными чешуйками, иголками, кубиками кристаллов. Кристоф читал за своим столом и время от времени — она видела его смешные отражения в зеркалах других микроскопов — улыбался. В нездоровой тишине самые мелкие звуки распухали и заполняли комнату: шелест страниц, стук предметного стекла о металл, долгие шаги по длинному-длинному коридору их подвального этажа. Работа помогала ей забыться. Вообще Марина заметила, что вся работа, происходившая вокруг нее, нужна была тем, кто ее делал, главным образом, для того, чтобы чем-то себя занять. Платили на факультете от случая к случаю, но народ приходил каждое утро. Каждое утро начинались занятия, в лабораториях что-то взвешивалось, измерялось, растворялось и растиралось в порошки. И все катилось само собой. И все чего-то ждали. И были полны планов. Клинических наполеоновских планов. На фоне Кристофа, никогда не рассказывавшего с горящими глазами, что он придумал сделать, чтобы разбогатеть, всегда делавшим все свои дела ловко и собранно, коллеги по кафедре выглядели особенно нелепо. Живые картинки, иллюстрирующие закон инерции, нагнетали на нее черную апатию. От этих людей в неживой одежде, идущих по подземным коридорам, говорящих какие-то бессмысленные, ненужные фразы, занятых безнадежно не нужными другим людям делами, веяло склепом. Она боялась этих провисших свитеров и стоптанных каблуков. Было страшно катиться только потому, что тебя когда-то толкнули. Среди ночи, едва задремав, она вскакивала, будто на голову ей падал камень. Не было просвета.

Марина посмотрела на коробки с образцами, на ободранные шкафы, на кость археоптерикса. Закрыла и открыла глаза. Остались на своих местах коробки, шкафы, кость археоптерикса. Он уедет через месяц, она останется среди всего этого. Откроет и закроет глаза — ее жизнь пройдет. А здесь все опять останется, как прежде: коробки с образцами, ободранные шкафы, кость археоптерикса. С костью уже ничего не случится. Все самое приятное и страшное с ней произошло миллионы лет назад.

В самом начале было иначе. В самом начале она чувствовала себя фаворитом, выходящим на дорожку в окружении аутсайдеров. И очень переживала по этому поводу. Но когда дали старт, она вдруг увидела, что на финише уже кто-то маячит, кто-то ходит вдоль трибун, задрав руки в победном жесте, какие-то люди уверенно восходят на пьедесталы. А когда она, легкая и упругая, пересекала финиш, на трибунах ветер катал брошенные газеты и равнодушный дворник мел дорожки.

— Позвольте вам заметить, Мария Сергеевна, что вы поступили нецивилайзовно, — сказал он, закрывая справочник. — Нет… Нецивилизованно, так?

— Чего же вы хотите, Кристофер Майклович, если это слово по-русски даже произнести проблематично. Даже вам, Кристофер Майклович.

— Приглашение пойти в ресторан воспринимается как ньепрыличност! Вьед тут даже от мужа нет, что скривац.

— Сорок восьмое по счету предложение, когда на предыдущие сорок семь был дан отрицательный ответ, воспринимается как неприличность, Кристофер Майклович, даже если это предложение присесть на диван.

Но веселья никакого не было. Была ярость.

Она таки закончила школу с этой проклятой золотой медалью, которая так нужна была всем. Она отучилась на геофаке на повышенную стипендию. В роддоме, в окружении кряхтящих и вздыхающих рожениц, Марина отворачивалась к стене и погружалась в мечты. Она не хотела сбиваться с настроя, слушая нытье и жалобы. Мечты выстраивались в триумфальные арки. Очки в золотой оправе и строгий деловой костюм. “Мария Сергеевна, водителя отпускать?” Молодая мама под руку с взрослым красивым сыном. Все вокруг предвещало победу. Ростки победы крошили асфальт и нежно сверкали… Из всех слов, которыми пыталась объясниться с нею новая жизнь, Марина выбрала старенькое, простое и внятное, но заигравшее по-новому, как отмытое от грязи кольцо: успех. Успешный ученый. Успешный политик. Успешный бизнесмен. Успешная компания. Успешный мужчина. Успешная семья. Реже, но с большим шиком: успешная женщина. Было, конечно, неясно, как должен выглядеть ее успех. Но она была готова к Великой Битве.

— Мария Сергеевна, обещаю вам больше никогда не приглашать вас в
ресторан, — говорил он через час тяжкого молчания. — Позвольте в знак примирения сходить за тортом?

— Прямо-таки патологическое влечение меня накормить, Кристофер Майклович.

Мог ли он догадаться, этот молодой норвежский профессор, что, согласись она на ресторан, ей просто не в чем было бы пойти? Кристоф, конечно, лукавил, когда говорил, что тут нечего скрывать от мужа. В нем было много лукавства. В этом обезжиренном теле жил характер аббата Тука. А она представляла северных европейцев простоватыми. Почему-то простоватыми и молчаливыми.

Кристоф ходил за тортами в магазин напротив. Чайник вскипал все в той же тугой тишине. Она выдвигала ящик стола, и в нем совершенно по-кухонному звякали вилки и ложки, перекатывались стаканы.

— Знаешь, я ведь болше не поеду суда, в Россию, и…

— Почему?

— Опасно. Опасныя страна. Вот встретил тебья и… тепьерь кто меня спасет? Ну, не перебывай. Да. Вся жизнь буду помнить этот яшщик.

— Вот как? Ящик с посудой?

— Это совьершенно характерныя черта… нет, деталь. Понимаешь… надо сказать… вот колбы, да? Эти майкроскопи, сделанные в тридцат втором году, да? Все это вот вокруг: справочники, породы, так? Кость аркеоптерикса, так?.. И потом открываешь ящик, и он звенит, как на кухне! Это так должно здэсь быть, хотя это эбсолутно невозможно. У меня на кухне не стоит майкроскоп, нет. В России так должно быть. Неожиданно. Вот, да… неожиданно.

…На следующий день после того, в который она стала блондинкой, с неизменным мешком картошки и новыми строгими советами приезжала мама. Всегда приезжает без предупреждений: проверяет. Вошла в сопровождении таксиста, который за отдельную плату поднял картошку на этаж; Митю она принципиально не утруждает: “А зачем? Что мне, денюжки жалко? Мы с отцом и не тратим почти, все свое, с огорода”. Мать посмотрела прохладными глазами на ее короткие белые волосы.

— Зачем? Блондинок — как собак нерезаных.

Они затащили картошку в комнату, мама прижалась потной щекой к ее щеке, сказала: “Здравствуй, дочка”, — и принялась рассказывать, как у них обворовали дальний участок, всю картошку унесли, а помидоры не столько унесли, сколько потоптали. Митя с Ваней были на стадионе. Светлана Ивановна по субботам ездила к подруге смотреть розыгрыш “Русского лото”, поскольку у них плохо показывала РТР. Возвращалась обычно к вечеру: чтобы молодым не мешать. Мама торопилась — между автобусами у нее полтора часа, а за полтора часа нужно и новостями поделиться, и расспросить. Рассказывая, она ходила по комнате, заглядывала на полки, читала корешки книг. Мазнула пальцем по самой верхней полке и показала ей приставшую к пальцам пыль. Выслушав про то, как они живут вчетвером, как тяжело ужиться ей со свекровью, махнула рукой.

— Ерунда. Твоя по крайней мере истерик не закатывает. Аглая Степановна, царство ей небесное, еженедельно на пол брыкалась, кричала, что я ее отравила. Сожрет две тарелки борща, бутербродами закусит — и на пол.

На каждый ее рассказ о том, как она осваивает науку выживания, мать лишь одобрительно качала головой: молодец, молодец, а вот тут я бы немного не так сделала… И Марина почувствовала такую удесятеренную ярость, что чуть не швырнула об стену стоявшую на столе вазу — видимо, сказался недавний терапевтический опыт с колбами. Она поняла, что она категорически, категорически не согласна с таким взглядом на жизнь, согласно которому, чем труднее и немыслимее преодолеваемые препятствия, тем полноценнее и праведнее жизнь, тем больше поводов для того, чтобы говорить себе вечерам: “Молодец, молодец”.

Мама высказала желание сходить к внуку и зятю на стадион, посмотреть, как они там гоняют мяч, и Марина вдруг придумала, что — ах! — она что-то забыла на факультете — сепаратор выключить, — нужно сбегать, а то взорвется.

— Так что ты, и в субботу работаешь?

— Не всегда. Правительственный заказ.

Кристоф там, она знала, сегодня он набивает в свой компьютер данные с контрольных точек. Данные задержали на две недели, должны были привезти вчера, пока она стояла на вещевом рынке. Их нужно обработать к утру понедельника, и Кристоф будет сидеть допоздна. Мама пожала плечом: беги, раз надо. “Наверняка обиделась”, — подумала Марина. Со стадиона ей нужно будет отправляться прямиком на автовокзал, а она любит, чтобы с ней прощались чинно, по порядку: дочка, зять, внук.

Ветерок приятно холодил голый затылок, и она почувствовала себя так, как чувствовала на втором курсе, когда постриглась так же коротко: легкой и готовой к счастью. Солнце было медовым. Кристоф повернулся к ней от монитора, и выражение каменной сосредоточенности быстро растворилось в улыбке.

— Ньеожиданно! — кивнул он на ее прическу. — Ньеожиданно хорошо, по-русски. — И показал на листки, лежащие на столе. — Но это эбсолутно не настоящи данные! Это так не может быть, такие отклонения. Они записалы от…

— От балды, — подсказала она ему и улыбнулась в ответ.

“Он все понял”, — догадалась Марина. Она так и стояла в открытой двери. Ей нужно было несколько секунд, и Кристоф терпеливо молчал, не отводя глаз. Она была благодарна ему за это терпеливое молчание, за его тактичность. Кристофер Медведев. Красивый и талантливый мужчина. Ее мужчина. Или это все было неделимо: красота и талант — и называлось каким-то одним, пока что не знакомым ей словом? Да, именно, и он может так обворожительно класть ногу на ногу и так улыбаться, потому что он молодой красивый профессор, свободный и самодостаточный человек. Он больше не был для нее иностранцем. Она больше не считала себя обязанной пригибать и гасить свою красоту, от которой, она знала, мужики вокруг нее стремительно нагреваются до критической точки. Они смотрели друг на друга и молчали.

После долгих блужданий она добралась до своих. Здесь ее место.

Необходимые ей несколько секунд прошли. Протянув руку вперед, Марина махнула ему: пока — и ушла. Около часа она гуляла вокруг студгородка, собираясь с духом перед тем, как вернуться в общежитие.

Через месяц они уехали.

(Окончание следует)

Версия для печати