Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2004, 10

Прана

Повесть

Сергей Соловьев, родился в 1959 году. Поэт, художник, автор книг “Пир”, “Книга”, “Я, он, тот”, “Дитя” и др. Живет в Мюнхене—Гурзуфе—Москве.

 

Глава первая

У каждого с Индией (а точнее — наоборот) своя история. Моя началась в междуречье отношений с австрийской герцогиней в длиннополом пальто, гаврошьей фуражке и блекло-голубыми, как бы выгоревшими от яркого солнца глазами.

Имя у нее было осеннее, стелящееся под ноги, густое, травное. Вместе с тихой цветочной геральдикой ее фамилии вызывало состояние легкого обморока. Имя, глаза и худенькая, вся испещренная зыбкой ветошью линий ладонь. Ксения.

Смысл нашей истории становился все непроглядней. Мысль об Индии возникла как бы случайно, в тот же день мы получили визы и взяли билеты.

Сны комкали дни, перекладывая их из руки в руку, змеи дышали в лицо, затуманивая его, как зеркальце. Чувства, спешась, вели на поводу судьбу — углами.

Жила она напротив церкви — стеклянной, серебристо-черной, как рентгеноснимок меняющий окрас от светопреломлений. Прозрачный лифт в прозрачной колокольне, выход в небо. Тишь улицы, в чьем имени любовь и смерть прикипели друг к другу, как в мороз язык к железу.

Я подходил, глядел в ее окно — на солнечные свастики верблюдов, бегущих ряд за рядом по талому снегу задернутых занавесок. Уходил. Спиной вперед. И возвращался. И она кружила — незримою рукой вперед — по городу.

Предчувствия душили.

Врозь. С собою врозь. Треугольники комнат косили из углов, скрадывая себя вращеньем.

Черно-белая спальня, с нами на ощупь. И цветная, зажмуренная тьма светелки — ее, без я. Ушко коридора.

Май за окном. Майя неба с собачьей будкой — пустой. Бледные искры реки. Перевернутые лодочки ладоней.

Почему бы и нет, — сказала она, опуская их в воду.

Искрило. Прошлое стояло во тьме за спиной, как живой и притихший мешок, изнутри затянувший свою горловину.

Оставалось несколько дней до отлета туда, откуда, как известно, с тем же именем не возвращаются. О если бы только это, — так я думал тогда. Пожать руку воздуха.

Мюнхен—Париж—Дели. Стюардесы в марлевых масках шли стройной шеренгой по проходам, как по подиуму, вытянув руки вперед и прыская из газовых баллончиков в невидимого врага. Запах “Шанели” и дихлофоса. Профилактика “атипичной пневмонии”.

Ксения сидит у окна, на ее коленеях — килограммовый немецкий путеводитель по Индии. Одним глазом читает, другим в иллюминатор поглядывает, третьим дремлет. Белые парусиновые штаны со свободной рубахой. Навыпуск, в отличие от меня. Передо мной на откидном столике лежит раскрытый блокнот. Перед отъездом я договорился с еженедельником “Другие дни” о записках с дороги. Если сложится. Начало уже сложилось. Я взял карандаш.

“После того как отрезана голова и снята кожа, ты цепко ухватываешь большим и указательным пальцем шейный позвонок и, скользя вдоль хребта, расслаиваешь ее плоть на две продольные лесбийские половины так, что в руке твоей не остается ничего, кроме цветущего фосфора — белой морозной веточки ее позвоночника. Вот примерно по этому домашнему рецепту разделки сельди что ты должен сделать с собой, отправляясь в Индию. Стереть все, что ты знал, значил и мнил и кем надеялся стать, — сказала мне недавно вернувшаяся оттуда жена приятеля.

Друзья единственного человека, живущего в Индии, с которым я был знаком, — свами Амира, дали мне его контактный телефон. Это, добавили они, личная телефонная будка его друга Джаянта (гигант. — англ.), стоящая на улице некоего городка Ришикеш в верховье Ганга. Трубку держать надо подольше.

Сам Амир живет на холме в крайнем доме под манговым деревом, облепленным обезьянами, за которым — уходящие на сотни километров в сторону Гималаев — безлюдные джунгли.

На веранде в утренних лучах, развалившись в шезлонгах, нежатся королевские кобры со сдвинутыми на затылок солнцезащитными очками, над ними в пятнистой листве баньяна поблескивает золотой фиксой зрачка леопард, сонно щурясь на соседнее дерево, где серебристо бородатая обезьянья мадонна прижимает к тощей умбристой залысинке груди новорожденное, еще в пленочке небытия, дитя с тикающей головой. Амир по утрам спускается к Гангу, перешагивая курящиеся вавилонские башни слоновьего помета и после медитаций и омовений порой наведывается в городок.

Так это виделось.

Шли гудки. Я держал, как сказали. Легче было представить эту будку на луне. И гиганта, невесомо увесистым шагом пылящего к ней.

“Джаянт слушает”.

Это было за день до отъезда, на попытки связаться с Амиром уже не оставалось времени.

Есть ли у него машина? “Да”. Смог ли бы он встретить в аэропорту? “Нет проблем”. Как далеко Ришикеш от Дели? “Пять с половиной часов”. Мог ли бы он передать Амиру, что я в 8 утра буду ждать его у Ганга в том месте, о котором они с Джаянтом условятся? “Нет проблем”. Рейс такой-то, имя — напиши на бумаге. “О'кей”. И гудки.

Бред, подумал я и положил трубку.

В пять утра, уже на подъезде к Ришикешу, мы пересекли пересохшее каменистое русло одного из притоков Ганга. Джаянт кунял на переднем сидении “Фольцвагена-комби”. Ксения высматривала под сереющими деревьями дремлющих будд-шив-вишн или их аватар, и, надо сказать, не без оснований.

Я, цедя из литровой бытыли 70-градусную домашнюю сливовицу, сунутую мне “на случай” лучезарным мюнхенским сербом, спрашивал у молчаливого, чуть приоткрытого, как памятник под простыней, шофера-индуса, возраст которого свободно плавал от шестнадцати до шестидесяти:

— А что они делают там, вдали, эти рассеянные по дну русла фигуры?

— А, эти? — кидает он беглый взгляд в окно. — Из Бангладеша. — И помолчав: — Рыбу ищут.

Река здесь, насколько я мог судить, вымерла еще в эпоху императора Ашока.

К концу недели я вынул блокнот и продолжил:

“Восемь утра. В белом пламени, с бамбуковым посохом в руке и развевающимися по сторонам от горящего лба волосами на слюдянистый песок Ганга вышел Амир.

Русо-перс, рожденный под бакинским полумесяцем, росший художником под западным ветерком в Москве и анахоретом-интеллектуалом в Риге, сосланный в Сибирь за вольнодумство в целом и восточный уклон с йогой, вегатарианством и пр. в частности, получивший после отсидки политическое убежище в Германии и на следующий день исчезнувший в Индию, где, приняв новое имя, годы странствовал в поисках своего края, пока не пришел в Ришикеш.

В Индии не спрашивают ни паспорт, ни диплом. Человек называет себя сам — кто он. И это его окружением либо принимается, если соотносится с реальностью, либо нет. В последнем случае он не более чем самозванец.

Свами, — обращаются к Амиру индусы.

Пир, вяжущий мозг, как язык, звездный омут ночных разговоров с Амиром; сидя в шелковом воздухе у реки (ноги в воде, к одной привязан захлебывающийся куль с охлаждаемым арбузом, к другой — куль с манго), с доносящимся с того берега пением, колокольцами и плывущими в небе огненными иероглифами горящего леса на склонах слившихся с небом гор.

Точнее, не разговоров, а его непрерывных монологов; переходя с русского на немецкий и вдруг забываясь на хинди. Он мог говорить до восьми часов кряду. Слушать, быть во внутреннем диалоге с ним больше часа я не выдерживал, дальше можно было лишь отдаваться потоку и пребывать.

Его знания ужасали, плюс опыт подошв и ладоней, плюс память — нечеловечья, плюс эрос воображенья, прыжки и уколы его интуиций, плюс речевая повадка — то богомолом на пальце, то птицей, то водяною змеей.

К рассвету, вставая и отряхиваясь, он с добродушной иронией говорил мне, видя мое состояние, на санскрите: и объяла меня Индия до глубин души моей. И, переводя на русский, подкручивал свои младшие сальвадоровы усы, открывая навстречу солнцу всю кундалини своей улыбки.

Не все так просто было с этим магистром тантры, аргусом речи и откинувшим пяткой лестницу свами. Кабы не эта аввакумова нетерпимость ко всему, что не Индия, и в особенности к Европе. Кабы не возводимый им над Гангом гостиничный центр — с ресторанами, барами, залами для медитаций и духовной (как альтернатива тотальному рынку), некоммерческой школой живописи. И если бы не эта слишком чувственная улыбка, выше которой его кундалини, видимо, что-то мешало подняться.

Нет прямых путей в Индию — все как шелковые, да не прямые. Тысяча и одна ночь нужна, чтобы сказать о Ришикеше, и дней не меньше, чтоб умолчать меж ними.

Этот городок-утопия, шагнувший из несбыточных фантазий в реальность, укоренился в ней на правах третьего глаза.

Ришикеш (риши — мудрец), а точнее, его окраина — Лахман Джула, — место, куда изо всей Индии стекаются небожители — аскеты, отшельники, йоги, джаяны, синьясины, садху, баба — несть им числа и имен, и оседают в нем, и роятся, и выплетаются на годы безмолвия в Гималаи и вплетаются вновь.

Можно долго говорить о преимуществах пути Запада и Востока, а можно все толковища унять разом — достаточно стать любому из нас с любым из них перед зеркалом.

Даже одежды на них — не наш плебейский плагиат тела, — штука легкого пламени, белого ветра в медленном танце достоинства и свободы течет по плоти.

И во всем, в каждом жесте их — не машинальная скороговорка, а всякий раз сызнова проживаемый мир. Мир, которого миг назад еще не было.

В том, как они погружают пальцы в еду, пчелы пальцев в цветочные средостенья, как ворожат ими там и, как музыку, духотворят, и подносят к губам на ладони — уже не чужбину еды, а свое продолжение жизни, свое — плоть от плоти.

В том, как они на рассвете входят в Ганг, как стоят в нем — в одеждах и без, как принимают первый солнечный луч озаренным лбом чуть опущенной головы, как медитативно подсасывают его — вначале теменем и, смущенно все выше поднимая лицо, переводят его в зрачок и, все сочней, развязывают им губы, пропуская его в гортань, и опускают лицо к воде и видят ее, говорят с нею и, беря в ладони, не торопятся пить, дают и себе и ей время прочуствовать этот миг присутствия другого, развернуться друг другу — и назвать по имени.

Потому что эта, в ладони, вода единственная и такой больше нет — в этой форме, с этой душой, судьбой, именем. И так во всем: нет огня вообще — как вообще человека нет — есть этот, тот…”

— Писатель. — Я поднял голову от блокнота. — Пойдем прогуляемся, — говорит.

Странно. Необъяснимо. Смотрю на нее и не вижу, смотрю, приближая взгляд издалека, из потом, и не вижу, не чувствую ни себя, ни ее рядом. Почему так? Почему чувства, как ветви, цветут и поют и стонут от этой нежной тяжести, а тебя будто нет за ними? Будто от пят до волос стоит, налившись, этот глухонемой высоковольтный гул.

Может, причина в этом “флатерне” при переходе барьера, в смене мира? В том, что этот мир втягивает тебя в себя, как верблюда сквозь ушко игольное, и тебе не пройти с воспаленным горбом твоей жизни?

Этот заплечный мешок свой ты подберешь потом, там, за ушком, если пройдешь. Тот же мешок подберешь и уже не тот. Как и ты не тот уж.

И она обступает тебя со всех сторон, всасывая в себя твою ладонь, глаз, ухо, перестраивая твою кровь, дыханье, она всасывает тебя всего, до дна твоих снов, до капли, всего… или ты остаешься по ту ее сторону — со своим горбом.

Но, может, дело не в ней, не в Индии? А так совпало — ты, она, Ксения — стянулось в узел, сплелось в этой подвздошной точке твоей судьбы? У каждого ведь она своя — индия. Не страна, разумеется.

И начинается странное, эта подмена или, точнее, смещенье с двоеньем двух женщин, втягивающих тебя в себя по разные стороны, и в то же время внахлест — Индии и Ксении.

И в первой — все то, что так не хватает последней.

Не потому не хватает, что этим ее обделила природа. Напротив. На редкость ее одарила. Но дар этот в ней, будто вытеснен в погреб, и пальцы его, будто дверью защемлены.

И, быть может, отчасти эта моя вовлеченность в близость с Индией как с женщиной на глазах у Ксении на самом деле желание близости с Ксенией, попытка разжать эти пальцы.

Но говоря так: “на самом деле”, я едва ли догадываюсь, где и когда и из каких цветов собран этот букет дурманящий, от которого в глазах двоится.

А с ней? Могу ли я поручиться, что на самом деле с ней происходит не то же самое, что и со мной?

— Знаешь, — говорю, — такое чувство, будто мы срослись спинами.

Куда говорю? Туда, где ее нет. Перед собой глядя. И она говорит туда, где меня нет, спиной ко мне. И, как бы мы ни пытались вывернуться лицом к лицу, меняется лишь сторона света перед глазами и все та же слепая горячая тьма приливает к спине. И все тот же озноб между ними. Как стекло дребезжащее.

— Ты посмотри, — говорит, — какой свет волшебный. Там, за рекой. Да нет, — говорит, — не там, обернись…

Вернулись затемно. Устали. Она легла, я включил настольную лампу и дописал:

“Невысокие горы, сплошь заросшие джунглями, меж ними петлистый Ганг шириной с Клязьму. Течение кажется спокойным, но глубже колен не войти — сносит. Вода смуглая, до метисовой на солнце. Городок двумя-тремя ступенчатыми улицами вытянут вдоль нее с обеих сторон километров на пять, окуная ступени ашрамов в ее ледяной поток.

Порой, проворачиваясь в этом потоке, сквозь город проносится слон, свалившись в него или съехав по осыпи в крутобережье верховья. В сезон дождей это дело обычное. На исходе этой зимы слон запутался в высоковольтных проводах и, протрясшись несколько часов, завалился, увлекая на себя крестовину вышки, прожигаемый электрическими разрядами — та еще дефибрилляция. А потом сутки еще лежал во тьме под грозовым дождем — как Лермонтов на Машуке.

Город. Коровы и обезьяны бродят по нему вперемежку с ангелами и нами.

Что нас всех единит, кроме неба? Огурцы. Продают их на каждом шагу — с ослиных тележек, велосипедных кухонь, просто с дерюг, расстеленных на земле.

У каждого месяца свои огурцы. Эти, майские, — долгопрудные, русалочьи. Продавец с них снимает кожу и наносит два продольных разреза, чтоб бутон распустился на все четыре, сыпет специи внутрь, сбрызгивает карликовым лимоном и подает в зеленой кувшинке листа.

По утрам все расхаживают с огурцами. Ангелы с огурцами, мы с огурцами, коровы с запрокинутыми головами и сосками огурцов в сладострастных бутонах губ.

Черный, как туча, козел на баснословно высоких ногах подплыл к огурцу и стал перед ним на колени.

Ришикеш — трезвенник и вегатарианец. Ни мяса, ни рыбы, ни пива, ни водки.

Коровы — поджарые, безработные, с присохшим выменем — дворняжат по улицам, к полудню олигофренически замедляясь, и, пожевывая арбузную мякоть, пускают изо рта пузырящуюся красную пену.

К вечеру они валятся на те немногие оставшиеся свободными места вдоль Ганга между ангелами, спящими на тонких ковриках — полулежа, опершись на локоть.

А наутро с первым лучом они входят в реку: двуногие и крылатые, вперемежку с коровами, чьи узкие мальчишьи бедра сзади похожи на белые скрипки — грифом вниз.

В Ришикеше нет ни буддистов, ни христиан, ни мусульман, ни иудеев, во всяком случае, я их там не встречал. Хотя, говорят, здесь наливался и зрел Будда, рос Христос и, снятый с креста, проповедовал в этих краях до глубокой старости; склеп, где он упокоен, чуть севернее от Ришикеша, в Кашмире, — в двух шагах от волос Магомета, хранящихся неподалеку от могилы Моисея и девы Марии.

Что касается индуизма, то это не религия, а — как сказал бы любой индус — “это наше все”: религия, которая для них не есть нечто отдельное от культуры; культура, которая у них слита с бытом, с “ворованным воздухом”, которым дышат.

Потому они и вышли сухими из черной тяжелой воды буддизма и ислама — всплыли, как воздушные пузырьки жизни.

Весна, время паломничества, миллионы индусов с семьями в пять поколений — от запеченных в углях старух до стеклодувных прозрачных младенцев — снимаются с мест и текут, затмевая землю, к предгорьям Гималаев.

Миллионы — босых, на ослах, лошадях, на носилках, на мотоциклах, автобусах, рикшах, переползая друг друга, — поющих, жующих, смеющихся, спящих у разведенных костров, уходящих по рваному серпантину над бездной к игрушечной под облаками часовне.

И никакого религиозного фанатизма. Если вы спросите их о вере, они просто не поймут — о чем вы. Это как угол в доме с любимыми книгами и игрушками у ребенка; мир их так же реален для него, как и комната, в которой они находятся.

И ежегодные паломничества для них — во многом — как воскресные выезды за город для нас. И, конечно, это еще и нить, вдевающая их — поколенье за поколеньем — в ушко светлого нелинейного времени, из которого видно во все края”.

Кончились листы в блокноте. Вышел купить другой. Ксения сидит на веранде кафе, пьет изумрудный стакан мяты. Лица срисовывает взглядом. Отвлеклась на шум: обезьяна тарабанит за собой куль с консервными банками, остановилась посреди улицы, чешет свою брюхогрудь — всю в сосках, орденоносную.

Откуда ж этот поддув пафосно провокативный? Не ко двору. Надо бы поунять. Пожестче и покороче фразу. И поциничней. Другое время. “Другие дни”.

Дивный блокнот. Бумага, как утренний свет над рекой. С искоркой. И слон на обложке — смеется. Закончим.

“Если бы я писал роман об Индии, я бы начал его с баньяна. Так называется дерево, похожее на наш платан. Тот баньян, который застит вид на Ганг из моего окна, зазеленел еще до рождества Христова. Под другим, по ту сторону реки, сидел Кришна.

Каждая из ветвей этого дерева живет своей траекторией, внятной лишь ей одной. Одни, отдаляясь от ствола, выгибаются и врастают в него вновь. Другие пронзают его насквозь. Третьи движутся к земле и уходят в нее, впиваясь в корень. Четвертые вяжут узлы вокруг пятых, рвущих на себе эти вериги в порыве к небу. Шестые растут под прямым углом к стволу, расширяясь, как иерихоновы трубы. Седьмые… И ни конца, ни начала этой космической тантре древесно-мебиусного вавилона. Индия. И таков же ее индуизм. Все — единое древо. Баньян. И не столь важно, на какой ветке ты сидишь. В Ришикеше сидят, в основном, под деревом, в его сени.

Кто сидит? Это может быть баба. Или садху. Или свами. К дереву это прямого отношения не имеет. Все они, как правило, практикуют йогу. В здешних краях по преимуществу тантру (разумеется, не в нашем, зачастую вульгарном, понимании).

Баба — послушник духа, скиталец-аскет. Обычно он в красных одеждах, но в мутноватых, слегка приглушенных тонах.

Садху — тот же баба, но “чакрой” повыше. Садху уже может учить — не обязан, но может. Его цвет — просветленно оранжевый, чистый, сквозной.

Свами — белый, он может иметь школу, быть настоятелем ашрама, или жить в стороне — сам по себе.

Конечно, и баба может завернуться в белое (и это встречается довольно часто), но каждый скажет, чуть приглядевшись: ба, баба! Другая энергия, шаг, взгляд.

Деньги и те, кто их делает, по-прежнему занимают низшую ступень общественного уважения. Высшую — по-прежнему — дух и те, кто его творит. Потому и нет недостатка в бесплатных клиниках и ашрамах, где любой — кто бы он ни был — получит и помощь, и кров, и харч.

Нищих — не меньше деревьев. Один — с надменной осанкой и в космах седых — подошел и, не глядя в лицо, а куда-то поверх и чуть вбок, как король, отчеканил:

— Пять рупий. На мыло. Я требую.

Лир! Я дал десять. Он взял не взглянув. Рот поджал, отошел.

За день до поездки к истоку Ганга я решил прогуляться в ближайшее ущелье в надежде увидеть дикого слона. У местных жителей бытует, как мне кажется, предубежденье, что лучше встретиться с тигром или с кем угодно, чем с этим роторным шагающим мирозданием.

Возвращался я, когда уже начало смеркаться. Слонов не было, хотя то и дело натыкался на еще не застывшие глыбы помета (мой ялтинский друг выкрадывал такие блины по ночам из местного цирка и унавоживал свой огород; одного слоновьевого сброса хватало на все его сотки).

Но видел: нежно-карего буйвола с болотными цаплями на спине, он лежал на топкой поляне, со скептичным безразличием пожевывая каучуковыми губами.

Еще: взбалмашного петуха, похожего на наших декоративных; он метался между деревьями взвинченными зигзагами с шипящим свистом, как бракованая петарда.

Потом: скользящий — как на веревке — воротничок мангуста.

И: олененок с фаюмскими глазами на лице и бежевой в белых ноликах сорочке — фланелевой.

И вся округа — в павлинах, самках, сидящих на ветвях, кричащих, как вакханки, вверх, заплющив очи. А герои, развернув хвосты, елозят грудью по земле под ними.

И, обернувшись: веер нефти в солнечном луче — последнем, смерклось.

Я был уже рядом с дорогой. Тропа вильнула, под ногами — павлиньи перья; справа в кусте, на весу, мерцало мертвое павлинье тело с текущей к земле шеей и маленькой литой головкой в короне.

Вынув фотоаппарат, я приблизился; вспышка — и что-то дернулось рядом с моей ступней. Я глянул вниз и обмер: двухметровый ящер, чуть улыбаясь, дышал мне в щиколотку, глядя снизу немигающим взглядом.

Городок встретил роеньем огней, ежевечерней толчеей речи, запахов, красок. Древесный старец в серебристых водорослях волос сидел у реки, привалившись к валуну, торчащему из песка, и что-то тихо вещал в микрофон, облокотившись на усилитель. Слушавшие его сидели по одному во тьме меж остывающими каменюгами.

У крайней к лесу харчевни уже собирались нищие и обезьяны. Они рассаживались амфитеатром: слева от двери — всегда — обезьяны, справа — люди. После закрытия хозяин вынесет им оставшуюся еду. Самки волнуются, нервно перекидывая младенцев из одной руки в другую, не глядя; взгляд устремлен на дверь. Сутулый самец стоит чуть впереди, скрестив ладони у гениталий. Еда! Первые подходят люди, берут; обезьяны зорко вглядываются — кто и сколько. Если кто-нибудь взял лишнее, они поднимают визг, лай, скалят зубы, заламывают руки со сжатыми кулаками. И если тот замешкается вернуть излишек — срываются с места, окружают его и, вырвав еду из рук, теснят к лесу. И возвращаются, вытянув губы совочком и покачивая головами”.

Первая порция была готова к отправке. Наутро я сходил на почту и, выслав, позвонил. Журнал, похоже, был на грани закрытия. Да, сказал редактор, до конца месяца, а дальше — никаких гарантий.

Повесив трубку, я неожиданно вздохнул свободней. По крайней мере — от обязательств.

На следующий день мы отправились в Гималаи к истоку Ганга.

Я не знал, что в ту зыбкую ночь перед вылетом в Индию между нами, кратко забывшимися во сне, легла смерть и, повернувшись лицом к Ксении, назвала ее день: восьмой.

Это и был восьмой. Она нервничала. Все шло через пень-колоду. В джипе на девятерых я был семнадцатым, с краю. То есть сбоку от джипа, будто на яхте, откинувшись от борта. Дорога — на многих участках не шире колес — вилась серпантином над мглистыми пропастями. Повороты — градусов до трехсот. Машины, сближаясь вслепую, сигналят и, не сбавляя скорость, закладывают вираж и — доля секунды — удар? Нет, стоим. Между бамперами не протиснуть и пальца.

И начинается умонепостижимое — этот медленный танец разъезда двух джипов, где каждый — одним бортом прижался к скале, а другим — над обрывом. Шоферы — как богомолы — рука на руле, другая приподнята, согнута в локте. И не шелохнутся. Осанка. И смотрят: глаз в глаз. И — неуловимо ресничные жесты друг другу. И — движутся. Но на дорогу не глядя. На слух!

От Ришикеша до истока около 250 км — день езды со сменой джипа в Уттаркаши. Оттуда дорога еще круче. На рыночной площади, в этом адском вареве машин и людей, я на миг зазевался и, вскрикнув от боли, еще успел отскочить в сторону: белый “Амбассадор”, тихо катившийся вниз без водителя, ткнулся задним бампером мне в колено.

Ксения настаивала на немедленном возвращеньи. Какие тропы, какие ледники с такой ногой, — нервничала она, глядя как-то вниз и в сторону от меня. Я пританцовывал, пытаясь отвлечь ее от позора. Решили: если не трещина, не перелом, то — к истоку. Она промолчала.

Допотопный рентген был найден в картонном домике в конце узкой улочки, выходящей на пустырь. В течение получаса брешь в стене была залатана и недостающая дверь навешена. Рентген делал мальчик лет девяти на вид.

Ушиб.

Шоферы отказывались наотрез — на ночь глядя. Уговорил на 30 км по пути — до ущелья “Горячая весна”.

Только когда он высадил нас и, развернувшись, исчез, мы поняли, почему он с такой легкостью согласился нас подбросить. До оазиса оставалось едва ли не столько же — но уже по взвившейся от земли дороге. А это селенье, точнее — гноящаяся корочка по сторонам от надреза дороги, так же звалось “Горячая весна”.

Безжизненные, чуть сковырнутые струпья построек. Шрам дороги, как бы продавленной заржавленным тесаком и присыпанный теплой золой по-живому. Утлый слезящийся свет. Без ашрамов. Ущелье, в которое солнце косит лишь часок.

Семиколенные катакомбы дома, по пояс выпростанного из земли, безмолвной и голой, такой же, как этот моложавый старик, ведущий нас по его галереям, лепящимся к скале над пропастью.

Майка на нем — как продырявленный воздух над полем после стихнувшей битвы.

Впереди он, за ним Ксения с ладонью на мутящемся животе, чуть согнувшись от резей, и за красным светофором ее рюкзака — я, полутороногий.

Комната. Лысая лампа с мигающим светом на жилистом шнуре из вспоротого потолка. Мятые глинобитные стены. Косо припавшая к склизкому полу кровать, без белья, с прожженной дырой в полосатом матраце. Дверь, поскользнувшаяся в петле, подергивающаяся, полуживая.

За ней — выход, скользящий к пропасти, без огражденья.

На кромке — будка туалета с боковым, на уровне груди, вентильным краном для душа. Двери нет, в будке — человек в одежде, на корточках, обняв голову, под открытым краном.

Ксения распластана на кровати, лицом в матрац, излучиной, у дыры.

На стене — насекомое, похожее на раздавленный нежно-красный куст; выплетается из себя, прорастая.

Темнеет. Лампа мигает, как глухонемой, все настойчивей. К выходу, которого нет.

Чувство такое, будто отсюда не выбраться. Никогда. Все, как мокрая скользкая глина, плывет. Под ногой, под рукой, нежно-красная, под хрусталиком глаза, под плывущей кроватью во вспышках икающей лампы, под Ксенией, в ней, между нами, во мне.

На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко, — бормотал я, выхрамывая из катакомб на дорогу — пустынную, мертвую. Да и ей ведь не больше, чем на ушко, на одно только слово. Ты…

И топорщится нить, препираясь, и мигающий свет, и ни пальцев, ни губ. На игольное только ушко.

Нельзя, — бессмысленно повторял я, вглядываясь в смеркающийся горизонт дороги, — нельзя, — этому глинобитному небу, — нельзя, — этому глиняному ребенку в груди, — нельзя так…

Ангел, а кто ж еще, шел по дороге. Ангел, закутанный в хлам машины. И подобрал нас.

Ласточкино гнездо ашрама. Во внутреннем дворике — два бассейна: мужской и женский, наполненных целебным кипятком, текущим из расселины в скале. И тишь. И тонкий полумесяц над ашрамом.

Один сижу — на кромке, с ногой — одной, опущенной в бассейн. Мужской.

Окно наше горит за спиной, само себе, и никого за ним. Ксения переметывается во тьме от дерева к дереву. Живот.

В соседней комнате — кореянка возраста робко зацветшей веточки, еще влажной от удивленья. Штопает что-то. Видела нас в Ришикеше.

Хозяин — рослый жилистый садху с конским седым хвостом, перехваченным на затылке оранжевой резинкой. Лежит на скамье внизу, у кухни. Черные бабочки глаз, замедленные до незренья; сводит — разводит.

Ледяной лен постели. Рука ее тянется к выключателю. Спиной к спине. Тишь. Чуткая голая узкоколейка позвоночников.

 

Глава вторая

В Гонготри, где обрывается дорога и до первой капли Ганга остается 15 км тропы к леднику, мы добрались лишь на закате.

Закатный опал семитысячников, идущих в затылок в Непал. Ганг, стиснутый скалами, мутный, гремучий. Бумажная деревушка в два переулка с часовней, раскрашенных детской нетвердой рукой. Роенье паломников. Перезвон колокольцев. Пошли прогуляться.

Он сидел на корточках на шатком камне у бурного переката, и брызги заливали его поднятое к небу лицо. Голубино-фиолетовый с каким-то витражным отсветом тюрбан и такой же халат, подпоясанный черным поясом и подоткнутый под босые пятки. Ладони — на уровне груди — открыты, будто держит незримую книгу. И — голос, перекрывающий поток, на нечеловеческой ноте, на умонепостижимом запасе дыханья, направленный под скользящим углом и как бы с подкруткою в небо, и переходящий на рваном последнем дыханьи в невыносимо пронзительный птичий — не сполох, не крик и не техканье, не… — будто сердце выклевывал и отплевывал паклями крови с резким взвизгом и кваком — туда, в одну точку над пиками гор, над их зубчато-битым стеклом.

Мы прошли еще с километр вверх по теченью и присели у воды, дальше тропы не было. Я вынул из рюкзака рентгеноснимок. Мы вырезали из двух больших кусков древесной коры два корабля с мачтами и, раскроив снимок, подняли на них паруса — ей выпала фронтальная проекция ноги, мне боковая. Оставался еще небольшой квадрат пленки. Она сделала из него третий кораблик, как складывают бумажный. Взглянув на него, мы оба почувствовали этот юркнувший под сердце сквознячок. Наш. И промолчали.

Пуджа — ритуальные блюдца с затепленными свечами плывут по реке. Мой кораблик и ее вослед отчалили и, подхваченные теченьем, скрылись за поворотом. Третий, едва мы отняли от него ладони, косо скользнул ко дну.

Темнело, мы возвращались, он все еще сидел на корточках, пуская ввысь трассирующие мантры.

Учитывая ночной перепад температур на этой высоте, мы спали, приваленные тремя верблюжьими одеялами и поверх матрацем. В доме. Утром, выйдя на ту же тропу, мы увидели его в той же позе, с тем же, уносящимся ввысь огневым фонетическим бисером.

Мы прошли до вчерашнего тупика и по скале над Гангом продвинулись еще на полкилометра. Сидим на уступе. Вдруг видим: змейка людей, бегущих, сверху, реки вдоль, по той стороне, приближаются. Впереди двое. Меж ними палка. К палке подвязано тело, туго спеленатое и стянутое бечевой. Как белый кокон. Как зверя.
И — бесшумно бегут, молча, мелкой рысцой. Петлистой, меж валунов. И — торопливой бесшумной змейкой за ними скользит еще человек пятнадцать. Откуда? Куда? Кто? Смерть.

Я вспомнил шамшан — так, по-моему. Собачья будка на берегу рядом с мусорной свалкой. Человек в будке, выглядывает. Перед ним весы. На одной чаше — 300 кг гирь, на другой пусто. Подошел, спросил. Оказалось — дров норма. На одного. Любого. Подвезли, сбросили, он взвесил, разжег, сунул, сгреб в ковш и в Ганг ссыпал. Без церемоний. Ни слез, ни мук, ни праха в урне — на память, ни дня кончины. Пустырь, будка. Смерть шкурки.

Я почувствовал взгляд и повернул голову. Из-за скалы меня внимательно разглядывало глазастое высоколобое лицо в смоляном стогу волос, подавая знаки ладонью — к себе. Садху. Мы двинулись за ним. По пути, справа, сквозь листву что-то блеснуло. Подошел ближе. Золотой трезубец на древке, воткнутом у входа в пещерку, над которой меленькими буквами выцарапано: Просьба не беспокоить. Спасибо. Заглянул внутрь: ни души.

Пришли. Маленький грот, скорее ниша с расстеленным ковриком. На приступках и в щелевых углубленьях ее — весь его скарб: портрет учителя, пара книг, блокнот с карандашом на нитке, никелированная посуда, маленькие коробочки, кулечки, подвязанные к веревке, протянутой под сводом, пригоршневые припасы еды — овощи, травки, чай, отдельно — в наволочных мешочках — рис и мука. Перед нишей костер, канистры с водой, по сторонам — защемленные валунами деревья, косо, на пятках, съезжающие по склону к реке.

Садху подносит палец к губам: “Слышите, что поет река? — И начинает тихо в унисон подпевать ей, и переводит с санскрита: — I myself am He”.

Я помнил это место; сборник упанишад в переводах Йейтса лежал у меня в рюкзаке. Этот карманный космос я взял на дорожку — и чтоб разомкнуть треугольник, очерченный Ксенией, уткнувшейся в Юнга, и чтоб чуть освежить память.

Я есть Тот. Это о Самости — незримом всепроникающем духе — единственной истинной реальности мироздания индусов. Я (ты, дождь, Бог, что угодно) не есть я; сущность моя — за пределом (которого нет) меня — Там, в Том, Другом, которое, в свою очередь, также вовлечено в эту бесконечную круговую поруку всеединства. Вселенная как плящуший баньян стробоскопной молнии.

За рекой — взметенный к небу обрыв с тающим подбородком облака, подползшего к краю и глядящего вниз, на едва различимый оттуда Ганг, въющийся, как сверло, с живота на спину и с боку на бок по дну ущелья.

И этот, придвинутый к тебе вплотную, пустынный экран обрыва зачерпывает твой зрачок и взметает по своей вертикали в небо. И кажется, взгляд (а отсюда, из ниши, взгляду больше и некуда длиться) за годы скольжения вверх и вниз прорезал в камне звенящий желоб, отполированный до отраженья в нем твоего зрачка.

— Хорошее место, настоявшееся, — говорит он, предлагая помедитировать — втроем.

— Вдвоем, — поправляю я. — Без меня. — И улыбкой с кивком к Ксении: — Вот с нею, она практикует.

— Не сейчас, — не без колебаний отворачивается она.

Разговариваем. В кастрюльке на костре варится что-то между супом и овощным рагу. Он — на корточках, недвижим, голова развернута к нам — в разговоре, а ладони его — как бы отдельно от него — танцуют по округе, перепархивая от костра к ножу, помидору, крупе, чесноку, корешкам, травкам, на лету ополаскивая, разминая, перетирая и смешивая все, что меж ними, и выбегая, как на пуантах, но уже с другой стороны, к костру и затуманиваясь над паром кастрюли.

Из дому он ушел, когда ему было 12, к двадцати пяти пришел в Ришикеш, где прожил несколько лет вместе с такими же, как он, баба. Здесь, в этой пещере, он уже седьмой год. Зимой, на этой высоте 2300, — да, говорит, по ночам зябковато. А в прошлом году в сезон дождей медведь занял нишу, пришлось отсиживаться в пещере. Полтора месяца. Поглядывает на мои сигареты. Протягиваю ему. Вытряхивает табак, набивает травкой, курим, сидя в “лотосе”, лицом к огню, спиной к нише, в которой Ксения — в той же позе, но неподвижной, глаза закрыты, руки на коленях ладонями вверх.

Он разводит муку с водой, вымешивает, мнет ком, отбивает с размаху о плоский камень, рвет на куски, плющит между ладонями, кидает на раскаленную сковороду, руки в огне, как в воде, голова повернута ко мне в разговоре, откидывает подрумяненный блин, не глядя, отгребает ладонью жар, ровняет его ладонью, втыкает в него блин торцом, тот раздувается, как пузырь, меняет местами их — с тем, что уже подрумянился на сковородке, другой парой рук плюща очередную пару, первенцев складывая стопкой у выпростанной из-под себя босой ступни с озаренной жаром подошвой. Чапати — хлеб из воды с мукой.

И пока мы едим в нише, он у костра пишет мантры в блокнот. Типа: Тат твам аси, Тат твам аси, Тат твам аси… То суть ты. Спускается к реке, приносит воду, моет посуду. На нем — ярко-желтая вязаная шапочка с детскими поверезками, светло-серый вязаный жилет поверх оранжевой рубахи и бедра, запахнутые огненной юбкой до колен.

— Проблемы? — кивает он, глядя на мою согнутую спину и ладонь, прижатую к пояснице. — Идем. — И, опустившись на четвереньки перед дверцей для гномов в свою пещерку, развязывает веревочный замок и вползает в нее.

Внутри ледяной мрак (дверцу он за мною закрыл), пространство на ощупь с двуспальный гроб, под животом — криволинейные волны гладкого камня.

Раздеваюсь лежа, до пояса, вмят и распластан, как вода с мукой, ноги свернуты вбок и прижаты зубьями свода.

Его дыханье во тьме, острый дурманящий запах травных масел, ладони уже на моей спине, бормочет с подпевом, ключицы, горло. Переворачивает меня на спину, отползает, звон склянок, возвращается, другой запах, мазнул под носом, по вискам, по векам, движется вниз; грудь, живот, пах. Замер, накрыл одеялом, отполз, тишь.

Свет сквозь веки, дверь приоткрыл, зовет, она подходит, шепотом переговариваются, она вползает.

Он — ей: “Сядь здесь, закрой глаза и на него медитируй”, — завязывает дверь, и вновь надо мной, жмет меня к полу. Она, из угла, сдавленным голосом: “Зачем вы закрыли дверь? Откройте, немедленно откройте, прошу вас!” Он подползает, отвязывает, она протискивается наружу, он затворяет за ней, возвращается, массирует поясницу.

Вдруг — хлесткий хлопок с размаху по ягодице. Я — через несколько мгновений, представляя себе ее застывшее лицо, медленно поворачиваемое от костра к дверце, — громко и торопливо смеюсь, не найдя лучшего знака.

Мы поднимаемся с ним в горы, он предлагает провести у него несколько дней, ночевать в пещере, места на всех хватит, два одеяла для нас, ему не нужно, а потом сводит нас на ледник, к истоку Ганга; сутки туда, там ночь, и обратно. Нога распухла, побаливает, возвращаемся.

Сидим у костра, рассказывает о тантре, которую практикует почти тридцать лет. И вдруг, спешившись с высого слога и с каким-то мальчишьим лукавством глядя на нас исподлобья, произносит: “А спорим, что вы четырьмя руками в течение получаса не опустите мой лингам!” Смеркалось. Мы не спорили. Насилу простились, пообещав навестить его утром. Неловко оставили на камне немного денег.

— Как ты думаешь, — спросила она, идя за мною, подсвечивая фонарем
тропу, — что было бы, останься мы на ночь в пещере? И почему он так настаивал? Думаешь — это? А может быть, просто тоска по людям, слову? Или совсем просто — деньги?

Я не ответил, все еще представляя себе эту тантру втроем, а потом подумал — может быть и четвертое: не его одиночество, а наше, и его к нему чуткость.

— А знаешь, — сказала она, — я видела его лингам. Когда он, сидя на корточках, мыл посуду. Так, ничего особенного.

Тропа вильнула вдоль излучины, и, огибая скалу, мы снова услышали этот голос, этот птичий вой, срывающийся на клекот. Он все еще сидел у реки на камне, запрокинув голову.

Амир сказал нам, кто это был: агори. Гори — смерть; а — против, посредством, сквозь. Тот, кто работает напрямую с энергией смерти. За неделю до нашего приезда он, Амир, в числе других свами и садху, был свидетелем ухода из жизни одного из этих... Говорить об этом нашим языком, растущим из наших извилин, — как? Он полностью — на глазах — дематериализовывался, сжимаясь в пульсирующую огненную каплю — она растягивалась и рвалась на две: одна — дугой уносилась в небо, другая — с шипением гасла в траве. Вон там, — сказал он, топя зубы в сочной манговой плоти, и указал на зеленый склон за рекой.

Напротив этого склона, перейдя реку по подвесному мосту и свернув в узкую улочку, мы через несколько шагов оказывались у себя дома — в ашраме, сквозь который эта улочка и проходила, деля его на две половины.

Одна (с той незабудочно-млеющей, купоросно-субтильной побелкой в сновидческих высолах и островках, и размывах мелеющей дали, от которых так обмякала Ксения, чьи глаза, когда она открывала их на излучине долгого, как Ганг, поцелуя, казались плывущим продолжением этих призрачных стен) стояла фасадом к улице, где в тени, под широким балконом ашрама, подремывали на расстеленных на асфальте ковриках баба.

Другая половина ашрама — та, в которой мы жили, стояла спиной к ней, а лицом и раскинутыми крыльями двух просторных комнат — как бы взлетала с крутого откоса к Гангу, откуда крылья эти были видны сквозь защитную сетку, облепленную обезьянами, перелетавшими на нее с хоровым гиком с соседнего баньяна, роняя и подхватывая на лету младенцев, еще не опушенных, со сдутыми карими личиками, наполненными печальными до краев глазами.

Эта белая арматурная сетка лишь подчеркивала прозрачную воздушную анатомию крыльев, меж которыми — в зыбком фокусе от подрагивающих солнечных пятен сквозь листву — располагался внутренний дворик с притихшим мраморным полом и худенькими застенчивыми колоннами, всегда — где бы ты ни стоял — расходящимися от тебя и как бы замершими на полпути.

Наша комната — в левом крыле. В дощатую обшивку высокого потолка мы вбили гвоздь и подвесили москитную сетку, подоткнув свадебный полог ее по периметру кровати под тяжелый тырсяной матрац. Ксения, раздевшись, проскальзывает под полог, и очертания ее затуманиваются, проступая из этой призрачной пагоды.

В комнате, кроме нас, два геккона, висящих с оттопыренной вниз головой на потолке, и еще один, новорожденный, за зеркалом в душевой, зазеркалец. По ночам, бывает, они плюхаются с потолка на пол со звуком сочным, тугим, зрелым — как те мошонки инжира в Крыму на пригнувшуюся в саду времянку. Или валятся на пагоду и съезжают по ней на спине, поджав к подбородку ручки и чуть осклабясь, как волейболисты.

У нас два окна — с видом на Ганг и на бочку. Первое — исполосовано зеленью вздымающегося к небу баньяна, чьи корни, оплетшие валуны, душат их на весу — там, далеко внизу, под окном, под нами.

На рассвете баба струятся между корней, как цветное кино в черно-белое и, в деликатной близи друг от друга рассаживаясь, отправляют нужду.

Эту долгую, сопоставимую лишь со свадьбой, церемонию любит наблюдать, во всех ее баснословных подробностях, Ксения: она пододвигает кресло к сетке в нашем колонном зале, садится и замирает; в одной руке у нее бинокль, в другой огурец, на коленях блокнот, ручка.

Не одна она смотрит. Еще — обезьяны, с ветвей свесив головы. Рыжебородый мизантроп движется вдоль сетки и останавливается перед Ксенией, вытянувшись во весь рост и раскинув руки. Смотрят. Она — улыбаясь, он — в сторону скалясь надменно.

Я выхожу, направляясь в меняльную лавку, по пути вспоминая, как в первые же часы в Ришикеше, пока Ксения прилегла с дороги, разметавшись в своей наготе под уже колышимой ветерком пагодой, я стоял в этой меняльной лавке в ожидании некоего курьера из банка, куда хозяин позвонил, узнав о сумме и долго покачивая головой, приговаривающей: “А, черт! Ах, черт!” Что оказалось а-ча — одна из аватар многоликого “да” индусов. Да, в котором и “ясно, понятно”, и “да, хорошо”, и
“ну да” — и с вопросом и с восклицаньем.

Час спустя дверь распахнулась, на пороге стоял марсианин. На голове его горел дремучий венец с торчавшей во все стороны проволокой и бегущими по кругу разноцветными огнями. К груди он прижимал огромный клееночный пакет с деньгами, которые были торопливо высыпаны на витринное стекло. Еще с полчаса оба с самозабвенным упоением, как дети, выдирали друг у друга из рук этот шедевр и попеременно напяливали перед зеркалом на голову.

Наконец, вспомнив обо мне, все еще в возбуждении, вернулись к денежным пачкам. Горящий венец теперь был на хозяине.

Густые плотные пачки были проткнуты и схвачены двумя железными скобами каждая, и поверх еще стиснуты широкой бумажной лентой на суперцементном клею.

Они не рвали их — расщепляли — как древесину, вложив пальцы обеих ладоней внутрь и оттягивая в обе стороны на разрыв.

За свои триста евро я должен был получить килограмма полтора рупий — крупными купюрами. Как для меня — они решили изъять из этого листвяного кургана наиболее ветхие, то есть совсем истлевшие — до незримых. Невредимыми считались все, которые можно было без изнурительных усилий взять голой рукой.

И это их отношение не только к деньгам, но ко всему внешнему, преходящему — одежде, утвари, домам, машинам, дорогам, храмам. Сокровенны душа, дух, внутренний космос. В их общении эта область — всегда — под покровом целомудрия и интима.

Не плоскость, а вертикаль. И именно это — вертикальное, духовное измерение определяет меру доверия общества к человеку. Вне этого опыта авторитет в Индии — будь то политика, бизнес, что угодно, — невозможен. Здесь стоит печка. Не гражданином, а Поэтом быть обязан. Вертикаль определяет плоскость. Дух — материю.

Относительно последней. Возвращаясь, я купил рулончик туалетной бумаги. Стоил он — как обед на троих или бусы ручной работы. Похоже, они справляются без услуг этих серийных беби-ситоров.

“Мы, может, и беднее вас, но чище” — граффити на одной из руин Бенареса.

Ксения сидела с обиженно-заспанным лицом, свесив ноги с кровати.

— Ты… — сказала она, глядя на свои сомкнутые колени в шелковом крученом колечке трусиков. — Он стоял в проеме двери, которую ты оставил открытой, и смотрел на меня. Не знаю, как долго. Пока я спала.

— Кто?

— Тот, что сидит у большого кувшина.

Решили пройтись на ту сторону реки, пообедать. Выходим — и натыкаемся, как на складку воздуха, на нашу хозяйку — маленькую кроткую женщину неопределенного возраста, чуть склоненную над молитвенно сведенными ладонями — не к небу — к нам. Жест приветствия. Говорится при этом: “Намосты” или космосом чуть повыше: “Хари Ом”. И такой же ответ. С тем же полукивком ладоней и за ладонями тела — вперед, к тебе. Не ввысь и не вниз, и не за руку цапнуть. Качнуться — от сердца — к тебе.

В этой позе она и стояла, когда мы распахнули дверь. По-английски она не говорила, так что объяснялись мы на пальцах, а точнее сказать — на шеях.

О, это неописуемое дуновенье головы индусов — чуть набок, с легкой, как бы чуть виноватой улыбкой и кратким, как у плюшевых мишек: “а” — голым, как
воздух — без точки, без восклицания, без вопроса, — этим, из самых привычных обличий “да”, говорящим: “ну да, и так быть может”.

Так мы с нею и объяснялись, пока она нас записывала в амбарную книгу. “Муж и жена”, — назвались мы, как нам советовали перед отъездом, и, указав друг на друг на друга, свели ладони.

— А, — кроткое дуновенье. И рукой помечает в воздухе рядок детей, нисходящий по росту, и глаза светают ее от улыбки.

— Двое пока, — говорю, как учили, и незаметно подмигиваю Ксении.

— А-чча, — теплое дуновенье.

За это небесное, пожалуй, лучшее в округе пристанище мы платили втридорога — буквально: то есть 3 евро в сутки за двоих. Деньги она с нас не взяла, покивала ладошкой в сторону неба: потом, мол, когда-нибудь.

— А, — ответили мы.

Три минуты ходьбы, и мы у моста. На обрыве — кафе: крыша без стен, каменная подпорная кладка от земли до пояса. Пиросманистая вывеска: GERMAN BAKERY. Точка сборки бледнолицых. С пяток немцев и по одному, по два — прочие. Не
туризм — не за этим едут. Но и, глядя на них, не за тем, о чем сказано в Ведах: переплыть реку жизни и взойти на Высокий Берег. Особая категория. Русских нет. В основном — северная Европа.

Женщины — неоконченно-гобеленны, расслаблены по краям. Мужчины — с крупными, чуть растерянными головами и тоненьким птичьим перышком света, блуждающим по крови. Не все.

У каждого здесь свой путь, своя Встреча. И, чтобы эта встреча с Индией произошла, нужно быть сродни ее воздуху — не тяжелее его и не легче. А это
значит — перешагнуть свой ум, опыт, память, и не давать имен — оттеснить речь, открыть поры, высвободить внутреннюю акустику, то есть быть женщиной, не Адамом; быть, а не стать — чтобы ей, Жизни, было куда входить. И входить такой, по сравненью с которой наша — музей Жизни.

Потому и нелепа здесь мысль о памятниках культуры и прочих, так называемых, достопримечательностях. Как нелепы карты, путеводители, бинокли, камеры и блокноты. Жизнь. Живая. И вдруг чувствуешь это безудержное расширенье себя с обескураживающе не наводящим ужас отсутствием предела этому расширенью. Я есть Тот. И здесь, и там, и во всем. И всплывает догадка, мелькнувшая у Гераклита: наше сознанье — вне нас.

Ширина моста — четыре спины. К сумеркам он пустеет, покачиваясь на ветру, легонько поддувающем с Гималаев, уже начиная с шести пополудни, и набирая всю свою протяжную мощь к полуночи, когда на мосту лишь мы с Ксенией, сидящие на дощатом настиле и вдавленные спинами в железную сетку.

Мост с гулом раскачивется в небе; ни берегов, ни огней. Рты наши сомкнуты и головы чуть опущены, чтобы не унесло. Шквальные объятья вожделенной прохлады приподнимают нас, пересчитывая ребра, и, потряхивая на весу, роняют из рук. Не ветер — дух. Оттуда. Дых Верховья.

Днем мост неузнаваем и неописуем — ни евклидовой, ни эйнштейновской геометрией. В каждой его точке, при названной ширине, умудряются протиснуться одновременно:

горностаевый осел с золотыми зубами, впряженный в ржавую грохочущую ванну на колесах, груженную павлиньими отблесками колотого льда, и бескрайний угольный мешок быка с воспаленными, как у шахтера, очами;

и между ними — цветной табунок паломников;

и между ними — два мотоцикла, сцепившихся веслами табанящих ног; с одной стороны — пять, с другой — три и зажмуренный бойкий обрубок;

и — по левому краю, у сетки: полуголая девочка — замерла, глядя на воду, — как пипетка с радужным пузырем головы.

И мы движемся в этом вязком потоке между тачками с арбузами, горками умытой лучащейся зелени, пряностями, вкрадчиво присевшими в зыбких кулечках, рулонами неистовых тканей, пузатыми кувшинами с водой — в мокрых красных сорочках подрагивающими на тележках, впряженных в жилистых босоногих рикш, многоярусными велосипедными кухнями, уже курящимися на ходу, и такими же курящимися от жары коровами, мутно заваливающимися поперек моста, черными длинноногими козами, ошеломленно глядящими сквозь сетку вниз на Ганг, перебрасывая во рту незримую папироску, белоснежными свами, протискивающимися меж ними, похлопывая их по худосочным крестцам, продавцами лубочной бижутерии, развешанной на поднятых над головами крестах, влажными вязанками тростника, уходящего по обе стороны вдаль от плеча — вот, двое их, идущих навстречу другу другу, поравнялись, беседуют, перегородив поток, и весь мост ждет. Минуту. А может, и час. Спокойно, без нетерпенья. Над ним в небе — как эквилибристы с разведенными руками — разгуливают по незримым тросам обезьяны.

И перезвон мириад колокольцев, плывущий из храма, в который, сдав на храненье штиблеты, втекают паломники, ввинчиваясь по внешней его спирали ввысь, теребя по пути все эти литые вавилонно-подъюбочные язычки, висящие над головой на каждом шагу.

Несмолкаемый хоровод этого безымянного перезвона: здесь был я, этот, тот. Воздушные фонетические пузырьки, подхваченные ветром: неизменные — как река под ними — и всегда, как река, другие; пуджа небесная.

А вдоль реки, по обоим ее берегам — на километры — другая пуджа: омовения.

Женщины, выходящие из воды в одеждах, как статуи. И, взобравшись на дыбящиеся из песка валуны, стоят недвижимо, удерживая за узкий край рвущиеся на ветру из рук пятиметровые полотна своих сари, эти трепещущие газовые языки — от груди и вдаль, и так по всему берегу, насколько хватает зренья, выжженного их неземным огнем — от пронзительно алого до ангельского ультрамарина.

И, озаренные этим огнем, между ними нагие — коровы и дети, и в повязках набедренных старики и мужчины.

Все едины, и каждый сам по себе: один — медитирует, стоя по горло в воде;
другой — сидя на корточках — стирает белье и, сгребая его, отбивает с размаху об камень; третий драет себя сорванным с дерева мылом — смуглым, яйцеобразным, дикорастущим.

И все — обшептывают эту текучую святыню, и сквозь улыбку цедят ее серебро с ладони, и, щурясь на близорукое марево над головой, плывут, подрагивая губами.

Мост, оставленный за спиной, теперь кажется тихой пустынной аллеей, по сравненью с той гущей кипящей схлестнувшихся рая и ада, тем роем бурляще-цветущим райада, в котором ты движешься по единственной улочке, зыркающей в слепящие прорехи меж витиевато пританцовывающими халабудами.

Фасады их на рассвете упраздняются дружным подъемом железных жалюзи с переметным скрежетом по всей длине этой бесконечной улицы или откидываются снизу вверх, образовывая навес, подпираемый парой стоеросовых бревен.

Внутри — амбар, заваленный товаром до потолка. Товар — весь — лицом, и лицо его — все — наружу. Оставлен лишь узкий проход вглубь, в виде подиума, на котором сидит торговец с маленькой фарфоровой чашкой аюрведического чая. Над собранной в пучок головой нехотя потряхиваются на ходу тяжелые вертолетные лопасти вентилятора.

Я собрался было купить себе оранжевые дхоти — это подобье штанов, как у баба. То есть просто кусок ткани, который завязывается на талии и просовывается между ног накрест, затыкаясь затем за пояс. И такого же цвета рубаху — забыл, как она называется. Выбрал, примерил — весь в щебете обпархивающего меня торговца, в юрких клювиках его ладоней — вышел.

“А”, — спрашиваю, наклонив голову. Ксения к этому была не готова.

Купил белые парусиновые и такую же рубаху к ним до колен. Для себя она выбрала торбочку с вышитым слоником — под цвет своего офельного болотно-цветущего сари, точнее, полупрозрачного шелкового сарафана с шальварами, купленными ее матерью в Индии еще в начале 60-х.

48 в тени. Дудлим. Она, в основном, воду — покупную, литрушками, выуживая из сундучных лавочных ледников похолодней. Я — пробую все подряд. А пробный ряд на этой кромешно бесконечной улице — что гомеровский журавлиный список.

Под номером 1 — не существующая в природе ни по цвету, ни по вкусу вязко-воздушная суспензия, стакан с которой, если его не держать покрепче, вознесся б к небу. Сколько б я ни смотрел, как готовят эту амброзию, божество ее ускользает от пытливого взгляда. Все, что вижу: ладони, плод манго, кухонный нож, допотопный сокоотжимник, лед, молоко.

Пьешь: долгий закатный, в себя погруженный луч бабьего лета, стоящий над тихим дремучим прудом.

Пьешь тайну, семеня под собою ногами, отдаляющимися от земли.

Самое невыносимое из этих чудных мгновений творят в сумрачной лавке, вдвинутой открытым задником в Ганг. Садишься под низким матерчатым сводом над проплывающими цветочными блюдечками с затепленными свечами, подносишь к губам эту топленую ворожбу, и не ясно уже — кто мимо кого проплывает.

Но жажду этим моголем нимбов не утолить. Да и больше стакана не выпить. А вот тростниковый мозг — это на каждом шагу.

Тележка. У края — курганчик карликовых лимонов и под вздыбленной влажной простынкой — мята в обнимку с джинжиром. На другом краю — пук столбнячного тростника. В центре — роторный кафка; зубчатые тиски в виде двух колес, приводимых в движенье колодезным рычагом.

Кафкавед выбирает две метровые палки и, вращая рычаг, трощит их, протягивая между колесами. Мутные слезы стекают по желобу в жестяное корытце со льдом.

Затем он сгибает их вдвое, защемив между ними зелень с лимоном, процесс повторяется, завершаясь в четвертом колене; сухой бездыханный мотлох отбрасывается в корзину.

Жадный стакан упоенья. Слезы пустыни.

Джаянт нам пить не советовал, морщась: dangerous, низовая культура.

И — номер 3: дикорастущий звенящий плод, похожий на нашу айву. Сок из его деревянной вяжущей плоти хорош не потому, что хорош для желудка, а потому, что ядрен, буратинист.

Обед мы заказывали, предавшись ассоциативному чтению меню, написанного на хинди. Я выбрал малый кофта, Ксения ткнула палец в нечто непроизносимое, вызвавшее в памяти щетинистый гвадалквивир автомойки. Пить — по стакану ласси, то есть попросту простокваши; из страницы ее вариантов выудили единственный не фруктовый. Кухня с жаровней, как водится здесь, выпростана на улицу — под вздрагивающие ноздри разворачиваемых носов. На столе кувшин сырой простоволосой воды и железные морские стаканы. Ксения отодвигает свой.

Вносят кофту: в плошке — чернявое озерцо с вязнущими в нем по грудь тушеными овощами. Если сверху взглянуть, отдаляясь: разинутые зевальники густо-сливого табунка бегемотцев, томящихся в грязевой жиже. К ней, на отдельной тарели, девственный рис, крупный, девонский.

У Ксении — огромный румяный рулон, еще перешептывающийся изнутри — на хрустящем санскрите? На палевом пали?

Напали руками и съели.

Второй подвесной мост — километрах в пяти—семи вниз по течению от первого. Но улочка, идущая от него, заметно выхолащивается уже за первым ее поворотом, превращаясь в почти пустынную дорогу, отвильнувшую от реки, и пробуждаясь лишь на подступах ко второму.

Эта дорога войдет в нас как теплая слепота наших ночных возвращений.

Со стороны гор вдоль дороги — руины стены, за которой тянется манговая роща с сидящими на ветвях мельхиоровыми обезьянами с августейшими голубыми очами — это логи, в отличье от рыжих бандер (мичуринские бандерлоги Киплинга), и затепленными в глубине рощи редкими окнами оседлых садху.

Со стороны реки — дикий сад. Днем под деревьями сидят баба, медитируют, пьют чаек, дремлют. К вечеру разводят перемигивающиеся костерки, беседуют. Молча.

В тот день, купив фрукты, мы свернули с дороги на тропку в сад. Ствол баньяна; к нему привязан кусок фанеры, на ней — красной краской: “Уютный уголок. Внезапное Просветление”. И стрелка к домику у скалы за листвой.

К реке спустились. Сидим, глядим — год, сто, югу — на воду, на тот берег — высокий, с открытым окном нашего дхарамшалы и ржавой бочкой за ним, где плещутся эти — отсюда незримые — неопушенные баптисты.

Глядим, не заметив, что мы давно уже не одни. Перед нами, на камне, охваченном мутным потоком, лежит девочка лет семи и, прильнувши губами к воде, по-кошачьи лакает и, приподнимая голову, смотрит на нас, заводя за спину волосы со стекающей с них водой, и вновь опускает лицо и, притапливая его, смотрит под воду.

Другая сидит на берегу, смотрит в небо и — краем глаза — то на нее, то на нас.

Слева, перемещаясь за отступающей тенью от валуна, худенький седовласец машет приветливо обмылками рук.

И — валкий теленок, зайдя со спины, кладет свою морду с ползущим слюнявчиком мне на плечо, между нашими головами.

Я подтягиваю к берегу веревку с утопленным солнышком, нарезаю его на дольки, на шестерых.

История такая. Сердце Сати (Парвати), жены Шивы, разрывается между враждующими мужем и отцом. Разрывается буквально. Мертвое тело ее Шива берет на руки, прижимает к груди и ни на миг не расстается с ним — ни в миру, ни в битвах, ни в медитациях. Годы спустя Вишну, стремясь утишить его печаль, рассекает тело Сати-Парвати золотым диском на мелкие части и взметает к небу; возвращаясь на землю, они расцветают садами — Бхаратом, Индией, родиной тех, кто живет на разрыве сердца, на женщине, на любви, на сломленном боге творенья и разрушенья.

 

Ночь. Лежим валетом, заложив руки за голову, на корме вросшего в песок баркаса, глядим на звезды.

— Ты кто? — говорю я, и этот вопрос тут же отбрасывает меня во тьму по обе стороны от себя. Туда, на тот свет, где заходит солнце, к той нашей первой ночи, когда, очнувшись, не открывая глаз, дохнул в ее щекочущую прядь за ухом этой же полушуткой: “Ты кто?”

И она, приподнявшись на локте, долго смотрела в меня, в мои полуприкрытые веки, молча. Пока я не взял в ладони ее маленькую акварельную голову и не приблизил к губам.

А на голом полу — от стены до стены — зыбко белел замкнутый круг наших догоревших имен. 14 букв, 111 талых свечных огарков.

И, между буквами, в матовых полупрозрачных наперстках — вода и вино, красный и белый. Парами. Лежащими на боку, в смешанных лужицах.

А внутри круга — припавший к полу, съежившийся обгорелый половичок. А над ним — черная картонная луна, подвешенная к потолку на нитке.

И когда мы вчера (вчера?) в новогодний час вошли в этот плывущий огненный круг (кто “мы”? едва знакомы), и эта луна с красным контуром птицы на одной стороне и розою — на другой, подхваченная восходящим теплом, начала вдруг вращаться над нами, уже сидящими на полу и впервые растерянно ткнувшимися один в другого, и вслед за нею поплыли стены и круг огней со скошенными языками, и весь озаренный куб комнаты с нами на дне отделился от дома и, покачиваясь, отчалил в открытое небо, заметаемый снегом…

Так ли? Так и не так.

Еще оставалось полсвета меж нами до новогоднего часа, еще ничего между нами могло б и не быть.

Сказать: не должно было? Нет. Мы вошли. Как по натянутой проволоке. Ты — не знаю, но я шел по ней. Как с незримым шестом. Балансируя меж. Меж тобой и собой.

Между меленьким непроглядным пространством — там, за окном, и забеленным временем косо сходящихся стен.

Как тугой воротник с перламутровой пуговицей окна на защемленном кадыке. Меж куражной бравадой и — ты не поверишь, но — страхом.

Не страхом, а пахом — зажмуренным, впившимся в сердце, когтящим его и сосущим, и пахом не только мужчины во мне.

Меж этой небезобидной мистерией в масках без масок, игрою в себя в стороне — по-живому, и — чем? Бытия невыносимою легкостью? Бы ты я? Окна в крови зажечь? Степью волка? Меж друг-другу-никто, и спиною друг к другу, спиною, когда бы не
лица — глазами к глазам.

Скажешь — наоборот?

“Почему бы и нет”, — ты сказала. Такой оборот.

Чуть с наклоном была эта проволока, и скользили подошвы, семенящие вспять.

И мы ссыпали на пол эти свечные пенечки и начали составлять из них наши имена по кругу с диаметром наших будущих тел. Передвигаясь на корточках, на хордочках, по витиеватому периметру еще не затепленного круга, сомкнувшегося в общей для нас букве — в этом уроборосе, закусившем свой хвост.

И я наливал красное вино в матовые мензурки и расставлял их по одной между буквами, а ты наливала воду в такие же матовые и присосеживала к вину — по одной. Как позвоночные косточки с воспаленным краем.

И уже ожило, подрагивая, это плывущее ожерелье в 111 разгорающихся зрачков. И мы, на корточках сидящие по сторонам его, подняли головы, медленно распрямляясь и — впервые — вплетаясь друг в друга взглядом, шагнули в круг.

И эта черная картонная луна, подхваченная восходящим дыханьем огня, начала раскачиваться и вращаться над нами, запрокинувшими лица, стягивающими с себя через голову свитера. И полтьмы с подстеленным под нее половичком оставалось еще меж нами, спиною прижатыми к арабескам наших горящих имен.

И нить времени, заскользив меж губами, вдруг натянулась, мы замерли и, прикусивши ее, отшатнулись — и ткнулись друг в друга — растерянно, немо, на
ощупь — рукой и щекой, не губами еще, не губами, — испуганный детский сосок, — еще не, — скользнувшая льдинка бедра, — не гу… — плавунки ее ног с озаренною пяткою — левой, — не …ами, — под головами вдруг вспыхнувший половичок, — и в дыму — не губами еще, и уже не губами — в этой меркнущей мандале наших имен с безымянными нами.

 

Глава третья

Она все молчала, отвернув лицо к восходящей над гребнем горы круглой пунцовой… Если бы это было в той еще жизни, я б подсказал ей: Сома? И, пока она медлила, наверно б, добавил: Самадхи? Она, разумеется, отклонила б — как прямое вмешательство в ее жизнь. А сказала б… Что?

В последний раз — за несколько дней до отъезда — на этот вопрос, к которому уже попривыкла, хоть и вздрагивала, как вначале, она, полулежа на мне, сказала с лукавой серьезностью: Я, человек, существо, небожитель.

Вот так, через запятую. “Алмазная сутра” лежала на тумбочке в изголовье.

Она все молчала, отвернувшись к луне, плывущей уже высоко над горами. Я взял в ладони ее пятку, белевшую в темноте у моего плеча, поднес к губам и подумал, что я никогда не видел ее. И, ведя губами по ее пергаменту, мнилось, она так же, как и ладонь, испещрена письменами. И надо было как-то нарушить это молчанье. Чем?

Сгорбленный лунный простор мешка, и моя рука изнутри стягивает горловину.

— Ксения, — прошетал я, — Ксения… — Приподняв голову, она приближалась ко мне в том порывисто-плавном движеньи, в том, столь свойственном ей, чуть двоящемся фокусе, как бы опережая себя и запаздывая одновременно, в том… И прильнула щекой осторожной и легкой к груди.

В ту ночь не спалось. Луна стояла, едва вмещаясь в окно. На дереве беспокойно потявкивали обезьяны. Спали мы с открытыми окнами, голыми, без одеял и уже без сетки.

Я вспомнил первую ночь здесь, когда мы, перед тем как лечь, водили фонариком по всем углам. Как, став на колени и светя под кровать, приняли тряпку, лежавшую там, за свернувшуюся змею. Как среди ночи, мучась от жажды, я все медлил, представляя себе, как я спускаю ногу во тьму и… Всего-то четыре шага до бутылки с водой, а так и не встал.

Тихо повернулся на другой бок, смотрю на нее, спящую. Черты лица, о которых обычно говорят: правильные. В отличие от моих — уж наверно. Жиденькая нежная соломка волос. Асимметричное, как носят берет, чуть набок — каре. И под ладонью моей — тонкая птичья косточка темени с теплым и темным биеньем.

За день до отлета мы сидели в кафе на улице, вдруг все вокруг почернело и люди ринулись внутрь, прижавшись к стеклам, глядя оттуда, и столик меж нами опрокинуло ветром и поволокло по улице, а мы все сидели под хлещущим ливнем и говорили, замаливая, заговаривая друг друга. А потом сидели прижавшись, свесив ноги из ночного ее окна, молча. И она прошептала, что если ей там, в Индии, худо станет — ну, мол, вдруг, — чтобы я ей ладонь положил на темя и подержал. И все. А больше у нее недостатков нету.

А еще я подумал, что едва ли не все зависит от — порой безотчетного — первого импульса (слова, взгляда, мысли), которым ты начинаешь движенье. А потом это недоуменье — почему все случилось именно так? Ведь, казалось, хотело, могло и должно было быть иначе. С женщиной, жизнью, дорогой. Смысл, мнилось, проявится, все войдет в берега. Не войдет — так подправим. Ан нет, все сбылось уже там, в том нечаянном жесте, беспечном намереньи, слове случайном — еще до начала. Я подумал о капище ночи — той, первой.

И еще почему-то — о Боге Творце у индусов, о Брахме. Видимо, по созвучью с началом. Бог этот предан проклятью. Неслыханная вещь. За что? За то, что у него не было учеников. Мириады храмов и изваяний, посвященных Шиве, сонмы — Вишну. Брахму, при всем уваженьи к нему, индусы, как правило, в этом смысле обходят.

И еще подумал — глядя на ее легкую худенькую спину, залитую лунным светом, на тонкие барханчики ребер, на ее чуть вздернутое плечо и поджато-бегущие ноги, так привыкшие к ее неусыпной самостоятельности, — я подумал, глядя на это скользящее очертанье с рукою, подвернутой под себя и заведенной за спину — конькобежки на повороте… Я подумал, что кроме чувства жизни — живого чувства ее, — в сущности, нам ничего не нужно. Дай Бог, конечно, еще бы чуток ума — в пушкинском пониманьи, то есть с первого взгляда знать с кем дело имеешь.

Встал, оделся. Она спала, как всегда, без признаков жизни, тише самой тишины. Поначалу меня это пугало, я наклонялся над нею, тщетно прислушиваясь к ее дыханью. Нашарил свои сигареты, взял бутылку воды, стоявшую возле нее на полу. Ее маленькие — под ладонь — курносые грудки спали, чуть отвернувшись, одна над другой. Лунные блики на животе. И небесная тучка, нахохлившаяся в межножье.

Джаянт заехал за нами чуть свет на своем мотоцикле и, усадив нас, еще покачивающихся спросонок, позади себя, рванул.

Этот раздобревший со скоростью света излучаемого его молодой женой Радж Капур занимал три четверти сиденья, за ним мы, подклеенные один за другим жиденьким, все отстававшим от скорости клеем.

Вез он нас в горы, к висящему в дебрях водопаду-отшельнику.

Мотоцикл мы оставили в придорожных кустах. Там же, выйдя на тропу, я увидел первого (и последнего) в Индии кота — этот дрожащий лист папиросной бумаги, косо поставленный на ребро и заваливающийся от дуновений, стоял поперек тропы, с сиротливым недоуменьем глядя себе под ноги.

Водопад был не в силе, так что нам удалось расположиться под ним на довольно спокойном, дальнем краю его каменной чаши. Пока Джаянт в кумачовых трусах и Ксения в своем нежно-болотном сари — я бы сказал: резвились, дельфиня в бурлящем цветке, если бы это, скорее, не смахивало на процесс, наблюдаемый сверху в иллюминатор стиральной машины, — в общем, пока эти скандхи там пребывали в круговороте перерождений, я осторожно процеживал взглядом густо сплетенные над головой ветви в поисках притаившися змей и, попутно, дикорастущей, может быть, маленькой чашечки кофе.

Относительно змей. Джаянт нас просвещал всю дорогу. Его радостное возбуждение находилось в прямой пропорции с неистощимой возгонкой этих леденящих кошмаров. И не важно — о мифических ли нагах речь или о его соседке, околевшей на своем крыльце от укуса кобры в прошлую пятницу (он показывает в подробностях, в лицах — обеих, весь сияя в конвульсиях) — для него все происходит здесь, сейчас, в неуемной реальности детства с его непосредственной тягою к смерти — потрогать, — испугу и смеху.

 

Я, обсыхая на узенькой кромке чаши, распаковывал наши пикниковые пожитки. Джаянт, сидя рядом, продолжал, как факир, вытягивать изо рта свои цветущие кошмары. Ксении не было. Я оглянулся по сторонам. Джаянт смотрел на меня слезящимися озорными глазами. Она сидела прямо передо мной на мшистом камне, слившемся с узором ее сари, и, утопив подбородок в колени, глядела на воду.

Вдруг — будто страницу неба отдернули в сторону, а под ней — рваная тьма-копирка. И ветер — с гулом пополз изо всех щелей, из корней, из воды, изо всех
краев — сразу. И земля под ногами дрогнула, заблистала. Хлынуло. Мотоцикл — сам, на боку плыл по обочине, вращая глазами. Выловили. Рванули сквозь струи, заплющив очи — как на водных лыжах, и отпустили фал у нашего дхарамшалы, стуча зубами под теплым душем.

Ездят они без шлемов, без ветровых и других стекол и, зачастую, без прав. Полиции нет. Хотя один полицейский участок мне удалось увидеть — в стороне от дороги, в горах.

Намертво заросшие плющом ворота, одиноко воткнутые в землю, без стен. За ними — заглохший сад, в глубине которого домик, чуть отпрянувший от колоннады. Они сидят неподвижно, в расстегнутых до пупа кителях и черных очках, откинувшись в шезлонгах с прислоненными к ним дробовиками и глядя поверх ущелья — в небо.

— В прошлом году в Ришикеше тоже видели полицейского, — сказал Джаянт. — Он оштрафовал одного водителя на тридцать пять приседаний — тут же, в гуще движения, посреди дороги. — И, просияв, добавил: — А моему другу пришлось простоять двадцать минут на одной ноге, рукою держа себя за ухо. Ехал без шлема. Давно это было. — И, допивая свой ласси, смеется: — Да у него и прав тогда не было, и мотоцикл был мой, не его!

Деревушка просохла под первыми же лучами, не успев сморгнуть. Не верилось, что еще полчаса назад все — мусор, люди, коровы, велосипеды — все ползло в Ганг мутным трехэтажным потоком. Теперь, сбросив лохмотья, она лежала голая, неузнаваемая. Последняя слеза ее — на мне — дымясь подсыхала. Небо было на голубом глазу. Торговцы ворожили у своих лотков и жаровен. Было около четырех пополудни. Мы решили съездить в Ришикеш. От Лахман Джулы до даун-тауна минут двадцать на авторикше. Роящееся гнездо их — на верхней дороге, у дома Джаянта.

Это чудо насекомой индустрии представляет собой игрушечный мотороллер с напяленным на него кузовком на роликах. Форма его, с простосердечно отхваченным задом, недоплющена к переду, мнясь себе тяготеющей к треугольной.

Этот густо-желтый троянский коник, весь обклеенный веселыми перебивными картинками, эпилептично трясущийся в черных клубах выхлопной гари, трогается, дерзко набирая свою тараканью скорость.

Ни окон, ни дверей. Дюжина седоков, сплоченных на четырех детских сиденьях, не считая блаженного купола узлов на крыше и самого водителя, гнуто висящего сбоку от руля над несущейся под его маленькими манговыми ягодицами дорогой.

Едем. Обгоняя таких же, обгоняющих нас, в шесть рядов на двухрядной — не вдоль — под углом, поперек, кандибобером, броуном, фаршем.

Вместе с босоногими сандаловыми рикшами, впряженными в свой громоздящийся к небу скарб; жилистые скобочки их вьющихся тел меж тяжелых оглобель.

Вместе с коровами, протискивающими свои распаренные лица с чувственно-замутненными глазами в кабины притормаживающих машин.

Вместе с кувшинно-текучими женщинами с плывущими кувшинами на головах.

Вместе с мужчинами, настаивающимися между ними, с многометровыми трубами на плечах.

Вместе с поющим мальчиком с заячьей губой, несущим на голове терракотовую пизу кирпичей.

Вместе с баба, себя не несущими.

И весь этот радостный космос бережно движется в форме незримой дороги — на расстояньи ресниц, но не касаясь друг друга.

Лишь однажды мы стали свидетелями столкновения. Рикша, сворачивая на бензозаправку, легонько пнул бортом незамеченного им велосипедиста; тот тихо завалился, затем встал — так же тихо, и несколько мгновений они с водителем молча смотрели друг другу в глаза — казалось, вот-вот и… Дрогнули, ожили и рассмеялись.

Бог дороги — клаксон. Сколько бы рук не было у шофера — тысячу или одна — эта, последняя, будет лежать не на руле — на клаксоне.

Сигналят они — все одновременно и беспрерывно. Сигналят тому, за кем едут; чему, за чем едут; всему, что едет, идет и стоит, и растет. Женщине, облаку, мысли, корове, земле, своему колесу.

Этот клаксонный вавилон, этот баньянный оркестр наше иноземное ухо вынести не в силах. Они же различают в нем каждый обертон, дуя ладонью в свои рожки, валторны, окликая все, что вокруг, ну а все, что вокруг — внутри; окликают и руку жмут.

Об улицах Ришикеша, как и обо всем здесь, что ни скажешь — всегда, и с не меньшей определенностью, можно сказать и противоположным образом. Шива у них кто — мужчина или женщина? Творец или разрушитель? А шиваиты — они верят в Шиву? Или в Вишну? Или в Сурию, Агни, Вайю и так далее? Или ни в одного из них? Понятие веры, в нашем смысле, как и религии, не говоря уж о понятии “индуизм”, в их языке отсутствует. Гамлетовский вопрос вызовет обескураживающую улыбку: быть и не быть, конечно.

Улицы Ришикеша вызывают в памяти строчки Овидия о лабиринте Дедала: свой воспаленный мозг он высек в камне. В нашем случае — просто вскрытый, кишащий, дымящийся, непроходимый. (А из канавок встают черные бесхозные свиньи, то и дело отряхиваясь приплодом, и, семеня по дороге, влекут за собой эти шаткие повизгивающие мазутные капли.)

И в то же время, в этом волшебном хаосе ориентироваться довольно легко — улицы соответствуют предлагаемому на них товару: хлебная улица, скобяная, книжная.

Мы шли по швейной. Несколько десятков тысяч швейных машинок на улочке длиной в неполную сотню метров. Эти маленькие, клюющие нить индозавры, типа зингеровских, мерцали в сумрачно-музейных амбарах — вповалку, один на другом, притихшие — от пола до потолка.

На порогах амбаров сидели швецы, сложив под собою ноги в виде дабл ю Кассиопеи, и отрешенно строчили лоскутья огня.

Вышли к Гангу. Устье улиц. Просторная площадь, скользящая в реку. От реки движется веселое танцующее войско, постреливающее в небо цветами. Впереди, на носилках, трехметровый лубочный Кришна. Вероятно, купали. Вливаются в улицу, раздвигая дома. Площадь пустеет, остаются лишь баба, лежащие повсюду в невообразимых позах, как на поле брани.

К баньяну, отороченному вспученными плитами, прикручен щиток: часовня Майи. И стрелка — вдаль, с наклоном вниз. Ищем, ходим по кругу коленчатыми переулками. Всего шаг от кипящих улиц и — настороженная тишина меж полупри-крытых век, исподволь следящие за тобой бельма времени.

В пятый раз мы выходим на площадь, описав этот арабесковый круг зазеркалья. Майя. Головная боль без головы, как говорят индусы.

На солнце, видимо, под шестьдесят. Ксения держится на удивленье — ни капризов, ни жалоб. Идет — куда идем, ест — что на столе. Тихонько отлучаясь в туалет. Странно, кроме этих минут, мы почти и не разлучаемся — или за руки держимся, или моя ладонь плывет в ее пылком загривочке.

Кроме этих и тех еще, когда она не надолго впархивает в часовни — поразглядывать в мерцающем полумраке настенные комиксы, сопровождаемые рассказами — всякий раз Бог весть как возникавших перед нею косматых старцев, с ветхой улыбкой кладущих ей на язык перед выходом эти тающие рисовые пуджики.

А потом идем в мои “мертвые” кварталы, в переулочки шириной в сутулые плечи и — вослед нам — с глазами детей поверх стен.

Странно, при нашей замковой — с призрачными подвесными мостами — жизни.

И вновь — та же площадь. И вдруг — как там, у водопада — смерклось и заблистало. Электричество в городке отключили, все погрузилось в абсолютную тьму со звериным подвывом. Но этого, кажется, кроме нас, никто не заметил; жизнь бурлила, торговля во мраке кипела, как ни в чем не бывало. Бескрайнее лежбище полуголых баба, сонно ворочалось, сдвигая ряды, ужимаясь. Воздуха не было: пыль, ее желтый клубящийся труп лег на землю.

Один пробудившийся баба поднялся и начал вытряхивать коврик — на тех, кто лежал, наблюдая его отрешенно, снизу вверх, не моргая. Стадо коров пересекало лежбище, семеня по узкому петляющему проходу. Свет вспыхнул так же внезапно, как и исчез.

Гроза обогнула город и стояла теперь по ту его сторону, искоса посверкивая, выжидая.

Сворачивая с башмачной на, похоже, лудильную, мы оба замерли, разинув рты, уставясь в это. Это — было еще не ясно что, но продвигалось во тьме, горя мигающими огнями, приближаясь, заполняя собой всю улицу.

Впереди шел голый, скорченный от напряженья, старик; шел на корточках, враскорячку, едва не стелясь лицом по земле, сжав обе руки в кулак у плеча.

Приглядевшись, я увидел веревку, которая и не давала ему упасть; она уходила за спину и — это двигалось мимо нас — и я теперь видел — куда уходила веревка: к многотонному генератору на маленьких полусдохших колесах.

Бурлак — звенящие рывки бечевы — трясун на колесах. Поравнялись. Это было не все.

От рокочущего тяжеловеса веревка тянулась дальше, но уже с подвязанным к ней кабелем — к прозрачному светящемуся склепу автобуса, плывущему бесшумными рывками, без сидений и без шофера.

И пока он тянулся мимо нас, этот залитый синим инфернальным светом коридор морга, я вглядывался в фигуры людей, точнее, в их тени, тикающие в световом растворе — как молекулы под микроскопом.

А посреди автобуса стоял стол — накрытый, праздничный. Но и это было не все.

За ним кабель расплетал свой хвост во всю ширину улицы, по которой в ритме таких же рывков, как и автобус, шагали фонарщики, прижимая к плечу горящие трехметровые парковые фонари. Веер кабеля, по начальной идее, видимо, соединявший автобус с каждым из них, теперь был запутан вконец, превратившись в затянутый бредень с дергающимися в нем, и пока еще вертикально, фонарщиками.

За этим бреднем продвигался рывками гремящий оркестр: то — скучившись — в бредне увязнут, отстанут вразброд и — наверстывать снова рысцой. К ним, отлепливаясь от домов, подбегают мужчины и, торопливо становясь в круг, наяривают размашистый танец, будто охвачены пламенем.

И наконец: за оркестром, подсвечивая его мигающими фарами, движется белый “Амбассадор”; внутри него — молодая пара. Неразличимые тени выскакивают на ходу из автобуса и, проскальзывая сквозь бредень с фонарщиками и оркестр, подбегают к автомобилю, просовывают внутрь голову, перебирая по земле ногами, и отплывают в обратный путь.

Стихло. Улица легла во тьму. Красные стоп-сигналы вдали. Я утирал слезы от уже беззвучного смеха. Ксения смотрела на меня спокойным пристальным взглядом. Необъяснимо.

Еще трижды за этот вечер мы видели их, кружащих по городу. Первые два — за пару кварталов от нас, в проеме перекрестка. Третий — когда гроза, вновь обойдя город, наконец хлынула. Мы на ходу вскочили в проезжавший кузовок рикши, которому на вид было лет двенадцать. На мокрый живот Ксении с прилипшим к нему, уже совсем обмелевшим от солнца сари, свалился крупный богомол и, подняв свою дирижерскую лапку, поворачивал очкастую кивающую голову то ко мне, то к ней, раскачиваясь из стороны в сторону.

Порывы ветра запрокидывали нашу легкую холостую повозку. Струи дождя косили внутрь. Мальчик по-английски не понимал, разумеется, сказав: yes. Ехали мы в неузнаваемом направлении. Увидел я их уже на выезде из города; они продвигались через пустырь в сторону редких огней вдалеке. Я смотрел на них поверх головы
Ксении — влажной и теплой, спящей на моем плече. Майя.

Смотрел и думал. Откуда эта усталость, вся эта необъяснимая тяжесть? Как будто я все эти дни иду в глубоководном скафандре со свинцовым грузом, пылящим за мною по дну. И держу за руку эту женщину. И рука удерживает меня.

И эта фраза, последняя, никак до меня не доходит. Чья рука? Удерживает от чего, где?

И я вспоминаю ее сон. Еще там, на том свете. Она выходит на залитую солнцем веранду. Столики, люди. Видит меня, сидящим у края, спиной к нему, за которым обрыв. Я не вижу обрыва, стул качнулся, лечу, но в последний момент успеваю схватиться рукою за край. Она подбегает, не видит меня, только пальцы. Хватается, тянет. Рывок. И в руках у нее — вся рука, без меня. Помню, как она мне это сказала. Жесткой скороговоркой, как мне показалось. С нескрываемой, как мне показалось, досадой. На выставке желтых пустынных картин, перечеркнутых наискось горизонтом. Висевших в таких же пустынных сводчатых коридорах. У подоконника. Меленький снег за окном.

— What? — произносит она одними губами, поднимая глаза ко мне.

— Нет, — говорю, — все хорошо. Спи.

Снег. Такой же меленький стоял в окне после той, новогодней.

Когда я проснулся, ее не было рядом. Записка. Взгляд выхватил сразу — из середины — спросонок: покончить. Чуть ниже: уйти в тишину. И: жизнь — между ними.

Спокойно, шептал я себе, спокойно, подойдя к окну и глядя на этот меленький. Сколько я ее знаю — ночь? Все может быть. Она говорила: эти волшебные искорки на реке на рассвете, когда она смотрит на них с моста, притормозив на велике, — вот что так дорого, вот где отрада… Спокойно. Здесь где-то ошибка. Меленький, чуть косящий. И это ее еле слышное “what?” — там, во тьме, подо мною, с ее — так порывисто всплывшими к моим — нежно встревоженными глазами.

Шаги. Ключ проворачивается, и — она на пороге. В длиннополой дубленке с заснеженным капюшоном. Виснет на мне, поджимая ноги. Руки мои — за ее спиной, и записка в руке. Смеется. Этот почерк цветущий, плюс вольный английский, плюс ночь. Пошла по снежку побродить в тишине.

Приехали. Расплачиваюсь. Дэньява, — говорит она мальчику, положившему голову на руль. Спускаемся по пустынной светающей улочке. Вдруг слышим — из-за забора, за которым пустырь: Good night — детским девичьим голоском. Оборачиваемся: помахивающая ладошка, просунутая сквозь щель, и над нею — прильнувший распахнутый глаз. Идем, а она все повторяет, оглядываясь: good night, good night… Я беру в ладони ее лицо, она отводит глаза, и я вижу, как подрагивают ее губы.

Вымотались. Лежит на краешке, даже руку, свесившуюся к полу, не подтянуть. Каждый шаг, каждый взгляд континенты в тебя сгружает. Кажется, мелочь: окно, лицо в окне; утро, небо в мелеющих рытвинах; чистка зубов на рассвете — всем миром, на корточках, вдоль канавок; глаз ослика, как зеркальце обратного вида, в котором отражена вся улица, а приглядись — вся пройденная дорога… Отсюда и эта чудовищная усталость. Пальцы гудят, ресницы ломит. Лежит на краешке, без подушки, травка желтая лицо застит, повисший стебель руки. Даже спать сил нет. Пойду поморю себя, почитаю. Выключил свет. Вышел.

Сижу в нашем крылатом дворике, спиной к сетке, за которой баньян со спящими на ветвях обезьянами, уткнувшими в колени головы, за которым река, во тьме пересчитывающая свои ребра.

А перед лицом — стена, на ней, под потолком — ночник, вокруг него — три геккона, а один — на потолке. И — летучие тараканы — в зоне света.

Они передвигаются, не складывая крыльев, как мелкие самолеты на провинциальном аэродроме, по незримым дорожкам, блюдя Эвклида.

Гекконы образут треугольник, вписанный в световой круг. Мандала. Не шелохнутся. Даже когда тараканы переползают их лапы. Сидят усидчиво, притворясь брошенными бензовозами. Выжидают.

А тот, за скобкой световой, всевышний, висит на трех лапах, а четвертую запальчиво разминает на незримом пульте. Диспетчер.

“Ведийские гимны разделялись на слоги и читались сначала по слогам в обычном порядке. Второй вариант предполагал рецитирование текста с учетом правил соединения слогов в слова, третий вариант — чтение по слогам, организованное так: первый слог плюс второй, второй плюс третий и так далее. Четвертый вариант: первый слог плюс второй, второй плюс первый, первый плюс второй, второй плюс третий
и т.д. Пятый способ: первый слог плюс второй, второй плюс первый, первый плюс второй, затем третий, второй, первый”.

Амир говорит, если бы при Ганди государственным языком был выбран санскрит, а не хинди (при голосовании перевес был незначителен), у Индии и, разумеется, шире — была бы иная судьба. В чем загадка русской души? Смотри синтаксис. Умом Россию не понять? Смотри грамматику.

Бежит по световому кругу, выруливает на взлетную. В кабинке бензовоза мигнул свет, капот приоткрылся. Диспетчер наблюдает, свесив голову с потолка, слюдяной полоской залеплен рот. Лила, божественная игра.

“Если шудра будет намеренно прислушиваться к чтению вед, его уши следует залить расплавленным свинцом. Если же декламирует ведийские гимны, ему следует вырезать язык. Если он запоминает их, его тело следует рассечь надвое”

Сцапал! Облизывается.

А вчера как-то вдруг, на ходу, спрашивает:

— А что, по-твоему, главное в человеке?

— В каком смысле? — говорю.

— В твоем.

— Сомнение, — говорю.

— А как же свобода?

— Так в нем и свобода.

— А радость?

— Да, — говорю, — для печени.

Губу закусила.

А если всерьез, как ответить? Не ей, не на ее слишком поспешный, как мне всегда казалось, рывок — опередить колебанье решеньем. Слишком — какой? Малодушный? Ранимый? В кавычках мужской? А что б я ответил себе?

Спи, пес, спи.

Просыпались мы под ангельскую музыку и пение вишнуитов. Такую мелодию мог бы насвистывать какой-нибудь младший ветерок, вольно кружащийся в новорожденном небе — когда еще видно было во все края и травинку посасывало в полусне безбородое время. Откуда, из какого ашрама она доносилась, мы никак не могли понять, замирая, как охотничьи псы, принюхиваясь к рассветному ветерку. А она наплывала то с запада, то с востока, то из-за реки, отдаляясь, смолкая, и вдруг возникала у нас за спиной, прямо за дверью.

Этот, за нос водящий нас заговор гор, отраженных в мутящемся зеркальце Ганга, день за днем нас преследовал как наважденье, эфирный наркоз… Я растягивал пробужденье, пробрасываясь по-дельфиньи, внамет, меж двух стихий — сна и этого пения с подглядкой на Ксению, уже сидевшую на светающей лоджии, на полу, с блокнотом на коленях и беглой улыбкой к прижавшимся к решетке обезьянам, все пытавшимся выцепить из ее руки приплясывающий карандаш. И тихонечко подпевала. И я снова заныривал в сон.

В то утро я поднялся раньше ее, вышел. На улице, у порога, сидел крупный одутловатый самец рыжего бандера, свесив на грудь голову и угрюмо уставясь на свои ступни, постукивающие по мокрому асфальту. Я вернулся за фотоаппаратом.

Он все постукивал. Глядя сквозь окошко камеры, я приближался, видимо, в какой-то момент утратив ощущенье реальности, пока чуть ли не ткнулся объективом ему в лицо. И в тот же миг нажал на спуск, вспышка — и такая же вспышка в глазах бандера.

Он вскинул руки и начал трясти ими над головой. В разъятом рту его трещало, искрясь, мощное замыкание.

Я отпрянул, он прыгнул ко мне — не укусить — выбить из рук камеру. Я снова отпрянул, пряча камеру за спину. Он шел на меня, вытянув руку с указазательным пальцем, — срамя, покачивая головой.

Я, как мог, извинился — принес ему вязку бананов. Он сидел в прежней позе, постукивая ногой.

И тут я снова услышал эту музыку — совсем рядом, и пошел на звук.
Оказалось — еще ближе, за углом. Каждый день мы десятки раз проходили мимо этого ашрама, стоящего чуть особняком, как и наш, над рекой. Я вернулся за Ксенией.

Стоял и смотрел, зная, что не спит.

Она потянулась ко мне руками, не открывая глаз, и порывисто-плавно обвила, увлекая вниз, за собой.

Только зыбкая легкость ладоней ее — этот солнечный трепет в листве, и во рту этот морок тягучий ее языка, и коленей ее плавунки; и обвила, струясь, расплываясь, лиясь и сплетаясь в двух тел водяное веретено.

И потом — этот сдвоенный сполох, слепя и кривясь, расщепляющий тьму. И бездонно дрожащий проем, осыпающий жар. И пустые уключины сердца. Не обвила. Не потянулась. Зевнула. Открыла глаза и, чуть виновато в себя приходя, улыбнулась.

Мы сидели на ковриках в залитом солнцем ашраме; она на женской, я на мужской его половине, покачиваясь в такт мелодии. Точнее, раскачивался я, вместе с горящим рядом со мной садху — тучное пламя его одежд, над которым вилял дымный клубень его головы. В отличие от меня, стиснутого со всех сторон, Ксения сидела в жиденькой стайке женщин, в медитативной позе, прикрыв глаза. Прибывавшие пританцовывая пробирались к лубочному, лоснящемуся от просветленья Кришне — двухметровому, шарообразному, беспробудно царящему на алтарном столе и, потрепав его по щеке или чмокнув в колено, рассаживались. Музыканты лепились в гуще со всеми, подъяривая друг друга, меняясь на ходу инструментами, голосами, входя в затяжной упоительный транс. То и дело один из инструментов они пускали по рукам над головами или кто-нибудь из дальних протискивался к ним, подсаживаясь к барабанам, микрофону или ситаре. Перед Ксенией, спиной к ней, сидела женщина, чей темный профиль с большим лошадиным глазом из-под платка, носом с тягучей горбинкой и тысячелетним ртом, однажды увиденный, втягивая, уже не отпускал от себя.

И глядел неотрывно, и думал: вот она, здесь, неподвижно сидящая на полу — мать сырая земля. Дымный клубень качнулся ко мне и шепнул: после службы не уходи, перекусим, там будут кормить, — и указал пальцем в пол.

Спустившись в подполье, все рассаживались на ковровой дорожке вдоль стен. Кормчий с тачкой делал объезд по периметру, насыпая в невесомые тарелки из спрессованных листьев масленно-солнечные горки риса в родинках изюма.

За ним шел второй, разливавший чай с молоком, по сравненью с которым
сахар — горькая редька.

Наклонившись к садху, я спросил — можно ли купить кассету с этой музыкой. Он кивнул и повел нас коленчатыми коридорами, потолки которых опускались все ниже. Наконец, перед крохотной дверью мы увидели сгорбленную в три погибели очередь. Садху что-то шепнул им на хинди и указал на нас, они расступились.

Посреди маленького сводчатого зала стояло непомерно высокое ложе, заполняя собой почти все пространство. В настенных канделябрах горели свечи. Садху подталкивал меня вперед, к ложу. Я тщетно вглядывался — куда, к кому? Подойдя вплотную, я увидел это сухонькое, наполовину спеленатое тельце, бессильно припавшее к косматой приподнятой голове с пронзительно светящимися глазами и узеньким ртом.

Я оглянулся на Ксению, она отступила на шаг. Он ждал, наблюдая за мной с веселым, как мне показалось, прищуром — и глаз, и улыбки.

Наверно, мне следовало приложиться — к ладони? К ноге? Я ткнулся в ребро нисподавшего покрывала. Толмач, за моею спиною стоявший, переводил. Старец слушал (не думаю — слышал), кивал.

Вышли. Вернулись в ашрам. Садху подвел нас к шкафу с инструментами и указал нам на место — чуть левее от Кришны, где мы только что получили благословенье играть. Выйдя из ашрама, мы пошли вдоль реки вниз по ее правому берегу. Глядя с левого, он казался непроходимым: скальные обрывы с вросшими в них хвойными альпинистами, отшатнувшимися от стены и за спину глядящими в мутный поток. И в зеленых теснинах, взбегающих между скал, проглядывали на весу ютящиеся ашрамы. Там, где тропа окуналась в реку, мы брели по воде, уступая дорогу шатким понурым осликам, приваленным парой мешков с песком или камнями в корзинах с обоих боков. За вторым поворотом мы наткнулись на купающийся табунок старшеклассников, сбежавших, как оказалось, на выходные дни из Дели, а здесь — от учителя. Терракотовый вожачок, по-крабьи переметываясь по бурунам над притопленными камнями, подскочил к нам и, познакомившись, то есть назвав свое имя, махнул рукою, зовя всю ватагу. Было их около тридцати. Каждый хотел снимок на пямять. Слева стоял я, справа — по очереди — один из них. Ксения — посередине. Первый был робок, оставляя сквозящую щель между собою и Ксенией. Второй приобнял ее, правда, несмелой рукой, поверх моей. Пятый, с распоясанною улыбкой, небрежно обвил ее шею и ладонью уже прикрывал ее грудь.

Сбившись в кучу, они обступали, топчась возбужденно, таращась и склабясь. И еще долго неутоленно махали нам вслед, и — сыпанули в воду. Пройдя с полкилометра, мы приметили небольшой грот у воды и присели там — чуть поостыть от солнцепека и окунуться.

Поглядывая на Ксению, я с досадой ловил себя на том, что мне все трудней удается удерживать незатуманенным этот чудотворный крестик, этот нежный прицельчик плюсов. И все чаще — эти тоненькие, почти бескровные, минусы, как порезы бритвой.

Минус ведро с бельишком, замоченным рядом с ее ведром, ее бельишком, которое она полощет, перешагивая через мое — туда и, неся на просушку, обратно.

Минус ее — повсеместно — притяжательные местоимения. Хотя эта, так коробившая меня, черта присуща всему западному сознанию, укоренясь в языке. I go to my bed. Ich habe mein Fruschtuk gehabt. Русская речь это эмансипированное муе старается опустить, где только может. Не в лапе свобода личности, не в “я” человека его достоинство.

Минус эта ее манера ходить — оттирая собою пространство со всех сторон — от того же стяжательного местоимения, не оставляя места ни человеку рядом, ни воздуху, понуждая весь космос вокруг себя менять ногу.

Минус этот картуз (лицо ее порой казалось каким-то странным напряженно-застывшим сплывом Пьеро и Коломбины, — не полным, и, видимо, отсюда ощущение напряжения, а с этим тайным незримым зазором меж ними двумя — за миг до — и замерли, чуть под углом друг к другу).

Минус этот картуз, который я, не сдержавшись, просил ее не надевать, и теперь она вяжет эту косынку с узлом на затылке, смахивая на рязанскую доярочку, киношную, неубедительную. Уж лучше картуз. Но пусть думает, что мне нравится, потерпим. Конечно, все это чепуха. И не уши Каренина (мочка ее правого уха надорвана с юности — это когда на темной греческой улочке с нее срывали сережки; с тех пор не носит и прорешку не зашивала), не уши, а Углич — углич того света, который мы носим в наших с нею зрачках, глядя друг другу в глаза, не глядя.

Она полулежит на плоском наклонном камне, упираясь пятками в песок и запрокинув голову, с распластанными по сторонам руками. Ее мокрое после купанья сари с треугольной облипочкой и выше — к учащенно дышащему животу — напоминает лягушачью кожу со стороны брюшка; и не только цвет, этот влажный крап с мелеющими разводами, но и то упругое напряженье, когда она, запрокинув голову и распрямляя колени, делает свой рывок к небу, а ты удерживаешь ее за кисти ног.

Это, видимо, пекло так действует. Я сижу на камне, напротив нее, примеривая ворсистую лодочку кокосовой корки на детородный — как козырек на нос.

Могла бы и голой, как я, поплавать, ведь никого в округе. Лежит, в солнцезащитных, черных. Пятки — в слюдяном песке.

— А ты не помнишь, — спрашиваю, — о каком звуке говорил Амир, упрекая русский в его недоразвитости?

— По-английски, пожалуйста, — произносит она, не открывая глаз. Я и не заметил, как — впервые за эти месяцы — перешел на родной, русский.

— Ладно, так о какой букве, то есть о какой фонеме он говорил? Той, что в санскрите поет во весь голос, и еще теплится в романо-германских, как отголосок, а в русском отсутствует, а это значит — заблокирована целая область сознания, которое открывается, стимулируясь через горловую чакру, которая…

— Открытое “о”, насколько я помню, — говорит она, отворачивая голову.

— Разве? А кровь-любовь? Молоко-олово?

— Пойдем, — говорит, — припекает.

Тропа вильнула вверх к распадку. Мы решили рискнуть без нее и уже огибали мысок, прижимаясь к скале над порогами. Цветущие моховички в расселинах, незримые родники со стекавшей из чаши в чашу укромной водой. Змеи. Ими дышали сгрудившиеся губчатые цветы, перепутанные тесемки стеблей, все эти парные расшнурованные щели. Мы двигались как бы небрежно, не подавая друг другу вида, но краем глаза с опереженьем отцеживали каждый шаг. Миновало.

За скалой — лагуна, и по ту ее сторону — отвесное мыло мыса. От реки — ступени. Сновидческие деревья, переплетенные лианами, руины, тень, тишь, кажется, со времен Махабхараты.

Поднимаемся по смутным зигзагам лестниц, занесенных ветошью и листвой. Ксения идет чуть позади меня, разглядывая на ладони это ситцевое близорукое личико крохотного цветка, подобранного ею на змеиной скале.

Я поворачиваю за угол; передо мной — раскинутые руки и оскаленная к небу голова идущего на меня бандера. Я замер. И он, сделав шаг, остановился, опуская голову, оседая с затравленным взглядом последнего из оставшихся в живых людей.

Мы стояли на расстоянии обоюдно протянутой руки. Я оглянулся на Ксению — та же дистанция. Вернулся взглядом — засаленная суконная муфточка губ ползла, расширяясь, подрагивая, оголяяя клыки — пожалуй, единственное, что во рту у него оставалось.

За ним на дороге — так вот оно что! — и на деревьях, чем дальше, тем гуще — сидели, обнявши младенцев, мамаши, старухи и девы младые.

Я попытался с ним заговорить, объясниться. Показал пустые ладони, извинился за них, мол, если б мы знали. Сказал, что не причиним вреда, что, мол, он же чувствует, понимает (я медленно, осторожно опускался на корточки перед ним, сидящим уже со стянутой муфточкой губ и поглядывающим на меня исподлобья) — кто мы. Что другой дороги — как ему, конечно, известно — здесь нет, а нам бы только…

Он чуть качнулся в сторону, выглядывая за мою спину.

А это — Ксения, говорю, оборачиваясь, — она со мною. Сопя, он передвинул себя на обочину, подмахивая под себя ноги. Я сделал пробный шаг. Он вздохнул отвернувшись. Путь был свободен.

Пройдя с десяток шагов, я услышал тихий сдавленный вскрик. Ксения стояла, подняв руки, согнутые в локтях и сжатые в кулачки. Думаю, в одном из них был зажмурен тот ситцевый слепыш.

Стояла она на цыпочках, чуть отклонясь от де Сада, который, вцепившись левой рукою в подол ее сари, оттягивал его на себя до упора. Он так же стоял отклонившись, корпусом усиливая натяженье, правая рука согнута в локте и отведена за спину.
Взгляд — снизу — был вперен в ее лицо, рот осклаблен.

Ситуация становилась нешуточной. Но и удержаться от улыбки было нелегко. Я сократил расстояние наполовину и снова присел на корточки. Он мельком удостоил меня косым взглядом и, подергав подол, закрепился в прежнем положении.

— Сударь, — сказал я, — дама не вольна отдать вам ни руку, ни сари.

Маркиз запрокинул голову через плечо и смерил меня учтивым взглядом.

— Сударь, — сказал я, — принцесса ангажирована. Я к вашим услугам. Выбирайте оружие.

Они продолжали стоять не шелохнувшись в этом щемяще упоительном па. Наконец, он со вздохом обмяк и, ослабив хватку, осел, прикрывая ладонью свою ветхую голову с облетевше-ковыльною порослью.

К восьми мы были приглашены в дом к Джаянту на ужин. Отец его принадлежал к касте брахманов. Профессорствовал в различных университетах Индии, преподавая санскрит. Пару лет как отошел от службы, вернулся в дом, украдкой держась за сердце. Стройный и легкий, едва ли не зыбкий в своей сухопарости, он усиливал это чувство еще и той деликатной, чуть виноватой дистанцией — а пожалуй, что ко всему.

Ходил он в мучных парусиновых штанах и таком же кителе, расстегнутом на голой безволосой груди. Как правило, босиком. Казалось, с той же приветливо деликатной дистанцией между пяткою и землей.

Его легкая, скользящая (всегда по другой стороне — двора, реки, улицы) фигура как-то соотносилась с мельницей, мельником, мукомольным запахом — светлым, прохладным, сухим.

Сочный развесистый Джаянт был ему полной противоположностью. Если для портрета отца нужен был лист чистой бумаги и умеренно заточенный карандаш, то для сына нужен был холст и мокловица с густо стекающей с нее краской. Поначалу. Для храбрости в подмалевке. Затем, конечно, кисть женственно утончалась.

Было ему около тридцати. Еще с полгода назад, до женитьбы, он был
Капуром — лицом и статью; озорником-балагуром — характером; йогом-авгуром — по навыку и жизнелюбом с губой не дурой — видимо, от рожденья.

Первое еще проглядывало, хотя и с натяжкой (точнее, растяжкой — от ранней залысины до обрюзгшего брюшка). Третье — посторонилось и чуть заросло. Второе в обнимку с четвертым не убывало.

Рос он, вместе с сестрой и братом, в ровной просторной сени матери, откуда в ясные дни было видно далекое осеннее солнце отца.

Из сонма шкодных историй о своем детстве, которыми он нас опылял, распаляясь, — я толком не запомнил ни одной, просмеяв вместе с ним их до слез. Много про обезьян.

Одна из них о том, как он разъярил, публично надув местного вождя — громилу округи — уж не помню чем, но тот гнался за ним по крышам домов и плыл через Ганг, и настиг его, запертым изнутри в туалетной времянке, обходя ее и тряся.

А Джаянт, которому о ту пору было лет десять, тем временем разбирал в туалете пол. И, дождавшись, когда громила, скрипя зубами, жуя пену, уселся напротив двери, распахнул ее, балансируя на боковой жердочке.

Вождь с ревом прыгнул, а Джаянт, уворачиваясь, потерял равновесье, и оба ухнули в этот вязкий омут. И, задыхаясь, дубасили по нему, выбираясь, карабкаясь друг на друга. И, обессилев, слипшись, выпростались наружу — щекой к щеке.

И, расплющив глаза, вдохнули и в ужасе отпрянули друг от друга.

Раскланялись молча, без слов, и разошлись, не оглядываясь — каждый в свою семью. Вождь после этого случая эмигрировал. Джаянт поступил в Академию Йоги.

Возмужав, он открыл свое дело, начав с торговли всяческой мелочью, и этим уже одной ногой соскользнул на две ступени вниз от наследственной линии брахманов (для того чтобы связь действительно прервалась, нужно, чтобы будущий отпрыск Джаянта приставил на это поле и вторую ногу).

Дело шло в горку, и через какое-то время он уже раскачивался в шезлонге, укрытый пледом, в саду у небедной австрийской вдовы, поглядывая на альпийский закат и прицениваясь к расширению бизнеса.

Тяжело, как и все его соотечественники, перенеся эту болезнь, он, вернувшись, быстро избавился от ее последствий. Хотя и не ото всех. Открыл магазин с кондиционером и темными витринами, где рядом с цейсовскими биноклями лежали маленькие аккуратные пачки местных травных сигарет без никотина и табака: Нирдош, дхупман — реальное курево.

Одну из этих пачек купил и я. Помимо прочего на ней было написано: что за блаженство на вас нисходит — дхупман! — для здоровья, счастья и творческого просветленья сознания. И никаких наркотиков, — девять лечебных травок, завернутых в лист десятой.

В последние пару лет бизнес его все более смещался в сторону туризма — услуги и аксессуары, а после свадьбы, с приданым невесты, он принялся за расширение дома до дворцового пансиона.

К ужину, на который мы были званы, венчающая балюстрада должна была быть завершена.

Сарита, его молодая жена, в крапчато васильковом сари бесшумно плавала по подворью, чуть кивая себе нежно безмолвным лицом с аленькой килерской крапкой во лбу. (О эти Божьи прицельные точки-цветочки во лбу выходящих из храма!)

На хинди она говорила немногим больше, чем по-английски, на котором не говорила совсем. Да это ей и не нужно было. Как и та сторона реки, на которой она ни разу в своей жизни не была, лишь изредка поглядывая на нее из-под ладони.

Поначалу нас это поразило. И не только это. Со временем, приглядываясь к их отношениям, по сравненью с которыми наши, самоуверенные, щемили, как закушенная губа, до меня доходило, что этот тихий уклад света настоян на многих травках, в том числе и на целомудрии. Врожденном. К речи. К пространству. К веку.

Ужин готовил он сам — весь день, Сарита ему помогала. Пока они завершали приготовления, ворожа в четыре руки над огнем, мы с Ксенией смотрели их свадьбу, снятую на видео.

Материал после монтажа, точнее, дайджест занимал шесть кассет, девять часов просмотра. На свадьбу ожидалось полторы тысячи гостей, собралось две с половиной. На первой кассете — ритуальные приготовления жениха: омовения, умащивания, воскурения, облачения, обцветочивания, обшептывания и обтанцовывания. На второй — приготовленья невесты. На третьей — он, царь царей, в расшитом золотом облаченьи, в короне и с жезлом, возглавляя процессию, идет к ней через город, переставляя ступни в сверкающих камнями колодках на полуметровых платформах.

На ужине, кроме нас, был Амир, в белом облаке восседая и за речью своей над столом восходя и плывя. Джаянт ел с серебра, возлежа на диване. В сочетаньи с Амиром, клубящим свою вертикаль, он развихривал — зная все обо всем — ось абсцисс.

Стол, мерцающий снедью, вместе с нами и полом со стенами, был заверчен, как детский волчок, и, к утру замедляясь, вихляя, лег на бок и ткнулся в свои очертанья.

Сариты на ужине не было. Подав на стол, она сложила на груди ладони, улыбнулась каждому и целомудренно вышла.

Рассвет мы встречали с Ксенией у реки — два удава, развешенных на одной
коряге — переваривая ночь, себя, друг друга.

 

Шел первый день Нового года. Она на часок отлучилась — поздравить родителей, живших в спаренной квартире — одна над другой, с винтовым черным ходом меж ними. Фон профессорствовал. Фонесса… Нет, на клавикордах она не играла, но, как выяснилось, рисовала, поглядывая в окно.

Я бродил по ее притихшей квартире (меленький снег за окном), перебирая в памяти (не то слово — притихшей; немыслимо было представить ее звучащей, разве только, как снег, поскрипывающей под ногой), перебирая наощупь смутные четки этой ночи.

Вот, в огненном круге, за миг до того, как все поплыло в глазах и впилось ногтями в спину, вдруг из нее вырвалось — в губы: “никогда… я не выйду замуж!” И замерла, опешив от этого не меньше, чем я.

Белые стены, белая скатерть, книжные полки зашторены белыми занавесками. Антикварный сундук в углу и такой же резной комод, почерневший, фамильный. Белая целлулоидная личинка люстры на перекрученной пуповине под потолком. Белые лилии на столе. Вот и все, что в гостиной. Нет, картины — их две. Обе — Питера, с которым прожила восемь лет — до вчерашнего дня.

Да, Питер. Я видел его лишь раз, полгода назад. И это была наша первая встреча с Ксенией. И единственная — до той ночи. И хотя мы проговорили с нею, сидя напротив друг друга, несколько часов кряду, а он, Питер, все время был где-то вторым планом — стоял, расхаживал за ее спиной, плавал слепым пятном, — странно, но запомнилась не она (ни имени, ни лица, ни голоса), а он, Питер, его ладный спокойный силуэт силы и творческого высокомерия, это слепое пятно шестидесятилетней двухметровой материи, излучавшей какой-то сдержанно-напряженный, глубинный, сумеречно-терракотовый свет — вот этот: глядящее в тебя со стены андрогинное лицо удивленно-нежной отрешенности, снятое как бы в инфракрасном свете. Оно проступает влажными оленьими глазами, как перевернутый на тонкую тягучую шею кувшин.

Или вот эти, столь же отрешенные, в том числе — и от законов тяготения, яблоки, лежащие на накрененном, скользящем вниз, на тебя, столе, косо срезанном краем холста и покрытом терпко-вишневой притихшею скатертью, охваченной шелковым полумраком.

И, если смотреть на эти, разбросанные по столу и не скатывающиеся с него, слегка оцепенелые яблоки с однощеким предзимним румянцем, расходящимся мелким рассеянным крапом, сходящим на нет в стеклянеюще сизой оскомине, если долго смотреть на них, кажется — ты единственный их свидетель, и взгляд твой — единственное, что их удерживает на столе.

Матерчатая белка, бегущая вниз по белой пустынной стене в прихожей. На гвозде.

И, наверно, не быль, а пыльца, прятки воздуха, этот тихий его топоток за спиной, этот вегетативный его перемиг и стяжание складок.

И этот неуловимый, прерывистый, ниточный — не между нами и как бы не к нам относящийся — что?

Почему бы и нет, — вдруг сказала она.

Меленький за окном. Я нашел шпатель в ее кухне и счищаю с пола, застывшие по кругу, парафиновые лужицы с прогоревшими в них нолями. Все эти 111, почему бы и нет.

Топоток этих яблок. Тихий внутрений топоток. Их сутулые спины с развернутым внутрь лицом. Внутрь. В косточку. В семя.

Дверь распахнута в сад. Между нами. Оплывшая анфилада и за нею — снежная пелена. Между нами. И, спеленатый пеленой, у беседки, незримый скрипач с раскрытым, наполовину занесенным снегом футляром у озябших переминающихся ног. Он стоит там, между нами, с головой, чуть склоненною набок, как бы сбоку, вдоль струн вглядывающийся сквозь пелену вдаль, будто бы вдаль, но нет, не дальше ресниц и, скорее, не покидая зрачка, — в эту мнимую даль — близящейся и все расходящейся между нами — жизни.

Почему бы и нет, — сказала она, нехотя выводя взгляд из-под “его зеленых”, как потом запишет она в дневнике, “гипнотично-рептильных с мотыльковым отсветом свечи на столе”.

А в моих глазах все еще таяла, расплываясь, ее ладонь. Тонула и снова всплывала — как ветошь, сгрудившаяся у запруды. Ладонь, полоснувшая по зрачку тысячью ломаных лезвий своих линий.

Видимо, потому я в тот миг и не расслышал ее ответа. Казалось, это ладонь не ее, а всего ее рода — как палимпсест — вереницы ладоней, просвечивающих одна сквозь другую — вплоть до вот этой, калечной, может быть, даже чистой, слепой, без линий.

Дочь ладони своей. Не дочь — пра-пра-пра… мерещились, выходящие из портретов в лунные галереи фамильных австрийских замков и на просвет совмещающие ладони свои — бесконечной прозрачной колодой — с кромешным роением
линий — сквозь первую — эту.

Ночь в ладони! И перевернула рубашкою кверху. И, что-то сказала, глаза отведя, что кончалось на “нет”.

Ты живой? — спросила она, приподнимая голову с моей груди. И, помолчав, вздохнула: — Почему бы нам хоть один день с тобой не провести — так? — и снова прижалась к груди щекой, глядя на бегущие искры по реке от растущего солнца.

 

(Окончание следует)

Версия для печати