Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2004, 10

«А что придет вместо жизни?..»

Рубрику ведет Лев Аннинский

Под звяканье ложек, сквозь наглое ржанье и гам —

застывшему разуму, выцветшим алчным глазам…

гогочущей, сытой, дрожащей, как студень, толпе

поет она так, словно в гору идет по тропе…

Марис Чаклайс. Поет девушка в баре

 

В ноябре 2003 года после долгого перерыва я вновь приехал в Ригу по приглашению Мариса Чаклайса на конференцию, посвященную наследию Ояра Вациетиса.

На вокзале у вагона безупречно корректная Иева Чакла извинилась, что Марис не встречает лично: он заболел.

— Каков диагноз? — с рассеянной вежливостью спросил я, ища глазами полузабытые башни Старого Города.

Она произнесла короткое, как удар ножа, слово.

Повисла пауза. Синее утреннее рижское небо стало чернеть. Я покосился на Иеву и подумал: вот оно, балтийское самообладание…

— Но на вечер памяти Ояра Марис придет, — сказала она.

Марис пришел. Меня поразила его худоба. И отрешенная грусть в глазах. Мы обнялись. Поговорить не удалось — на вечере все было расписано по минутам.

Через месяц его не стало.

Теперь только книги, только книги. В них он не подвластен ничему.

Ровно сорок лет назад молодой, двадцатитрехлетний — писал:

 

Если хвост оторвать от ящерицы,

он отрастет.

Но станет короче…

 

Латышская четкость огранивает романтическое одухотворение расправившего крылья “шестидесятника”. Я как-то услышал, что латышской душе свойственна математическая музыкальность. Интересное сочетание. То ли математическая четкость, ясность — способ от вязкой эмпирики взлететь в музыку… То ли
музыка — способ из “дрожащей, как студень”, обыденности взлететь в логику.

 

…Крылья отрастут и у лебедей.

Но станут короче.

С каждой осенью,

С каждым разом —

Короче.

Смотрите —

Как голубоглазые добродушные мужчины

Укорачивают мечту!

 

Написано — в 1963 году. Когда в далекой, но еще всесильной Москве упоенный своим великодушием Хрущев громил абстракционистов, имея в виду, что, вправив мозги, в конечном счете пощадит их. Пахло заморозками. Не смертным холодом, нет. Но холодком отрезвления, который уже набегал в голубые глаза мечтательных “шестидесятников”.

Ничего, обойдется! — думали самые умные, высчитывая дальность прыжка, на который еще способна храбрившаяся власть.

 

…И весной, когда я вижу

лебедей,

я думаю: красота ли это,

если она оплачивается

такой ценой?

До лебединой песни Марису предстояло четыре десятилетия, наполненных напряженной работой: сборниками стихов, которые выходили в Риге и в Москве в переводах лучших русских поэтов, — и славой, поставившей Мариса рядом с Ояром.

Эта встреча была неизбежна.

“…Холодным метельным вечером… печь полыхала голубым и желтым огнем. Кто-то положил мне руки на плечи и сказал: — Пойдем”.

Вместе и пошли. Семь лет разницы: Ояр Вациетис родился в последний (перед “переворотом”, 1934) год “буржуазной демократии”, Марис Чаклайс — в последний (до гитлеровского нашествия, 1941) “мирный” год — эти семь лет не помешали ощущению общей судьбы.

“— Ведущий, ведущий, мне уже не страшно… Я знаю свой путь и себя, но все же пока еще не оставляй меня…”

Оба чувствовали крылья за спиной, оба летели “к огню, только к огню”. Вопрос был в том, что и у мотылька крылья и ему надо не повредить. Микрожизнь и макрожизнь — пусть не примирить, но сопрячь. Если в природе это можно сделать относительно легко, то в мире людей — почти немыслимо. Поколение последних идеалистов, послевоенных романтиков, верующих преобразователей Вселенной и Человечества — шло к своему финалу.

Ояр — весь проникнут войной, пересекшей его детство, Марис — застал лишь эхо ее: тоненькие, прозрачные хлебные ломтики, игры в войну… да еще вот что: “...парторг колхоза ходит в темных очках, постукивая палочкой…”

При слове “парторг” нынешние идеологи вправе возопить о давлении тоталитаризма на беззащитные души, но если вчувствоваться в тогдашнее состояние людей, то все не так однозначно: “Конечно, могло быть лучше, но все одеты и сыты… Оделась и Земля за двадцать лет. За двадцать лет Земля опять готова…”

Написано — в 1966-м, через двадцать лет после конца войны.

Финал стихотворения:

“…Земля опять готова — к чему?”

Прибавьте 20 лет и оцените чутье поэта, самим смыслом дара обреченного предчувствовать поворотные этапы истории. Душу выжигают такие предчувствия. А все равно приходится глядеть в глаза… так чему же?

А вот — “на мотив Райниса”:

 

Да, наш народ умрет…

Как жизнь иссякнет…

Но с ним и человечество умрет,

и все народы, малые, большие,

и в беге остановится Земля,

и отряхнет могилы и надгробья

с их надписями: “Смерть — мои плоды”,

и атомные станции, и ясли,

и Пиебалгу, и Москву, и Рим,

и наши истины, и лжелегенды

с печалями и без — по всем ветрам

развеет без надежды превратиться

хоть в малую звезду…

Но человек, вместивший такую перспективу, может хотя бы “пожалеть пичугу”… больше: лебедя, лебедя! — и все же над птицей, у которой перерезано горло, не избежит вопроса: какой ценой?

Смерть Ояра еще раз заставила взглянуть в глаза неотвратимости:

“Яркий свет еще погаснуть не успел. И поэтому никто не разглядел: он ли это, кто исчезнул в глубине? Иль созвездия сместились в вышине…”

Как поэт Марис Чаклайс был наделен отчетливым чувством космоса — не того астрономического, где пролегают “пыльные тропинки далеких планет”, а вселенски целостного, объемлющего запредельно великое и предельно малое. Это ощущение настолько органично, что Чаклайс почти никогда не делает его специальной поэтической темой, но оно — в наклоне пера. Перечитывая Чаклайса, можно расслышать, как растет травинка и сшибаются танковые армады; он словно бы уходит от ответа на неизбежный вопрос: так что же сильнее — травинка или танк, сминающий травинку? Любой ответ на такой вопрос — ничто перед возможностью вновь и вновь задавать проклятые вопросы — Истории, Небу, птичке с крылышками, учителю школы в Крагуеваце, имперскому идеологу, антиимперскому идеологу…

“Умирающие империи, приборы и танки съедает ржавчина. Но история съедает и ржавчину. Во имя неизвестной, но свободы полных голубизны глаз неба я держу урок”.

Это написано в 1982 году, на взлете Музы, достигшей зенита, в середине пути. Уже накренилась История от стабильности и застоя к череде разрывов и распадов, это еще едва заметно, еще совершенно неправдоподобно — если представить себе твердыни сверхдержав, вещающих миру о своей незыблемости стальными голосами дикторов.

Поэту, вслушивающемуся в этот металл, достаточно едва уловимого сбоя:

 

В телевизоре

Голос дрогнул едва:

Будет ли день и его синева?

 

Тонкий сбой голоса — фирменный прием Мариса. Он не позволяет себе ни топорных вердиктов, ни баррикадных конфронтаций, но, если поэзия оказывается во чреве бара, среди звяканья ложек и наглого ржания — надо ж было в 1972 году так почувствовать подступавшую оргию потребления! — если все-таки эпоха жует вставными челюстями и рыгает от сытости, — поэзия проходит сквозь все это. “Словно в гору идет по тропе”. И в небо — по траектории орла. Или мотылька. Не важно. Никакого грохота.

Братание с вечностью в послевоенном советском поколении по традиции освящено было космическим панибратством Маяковского, который тягался с Богом и был уверен (как он не без оснований полагал, братаясь также и с Пушкиным), что “у нас в запасе вечность”.

В Ояре, к примеру, было куда больше ораторской размашистости, чем в Марисе.

Но и Марис не ушел от проблемы. Его герой не братается с вечностью. Он думает о ней про себя. Он не летит в будущее на трансконтинентальном
лайнере — он идет пешком. И говорит о вечности — сам с собой. Рискуя, разумеется, прослыть чудаком.

Между сокровением духа и аттракционным чудачеством — грань, которую Марис, обладавший врожденным тактом и чувством меры, не переходил никогда. Хотя диалог с потусторонним существованием был настолько для него важен, что среди русских литературных критиков сложилось мнение, будто Чаклайс — едва ли не некрофил. Его проникновенные стихи на эту тему (например, о Хароне), не лишенные, впрочем, шутливой краски (Харон извиняется, что перевозит души только в одну сторону), — такие стихи вроде бы подтверждают вышеприведенное мнение… с тем уточнением, что смерть у Чаклайса — не обрыв бытия, не переход в ничто. Смерть — инобытие. “Придет, за руку возьмет — в деревьях исчезну…” Смерть — прощанье. “Душа, как с ветки лист, срывается, и человек, боясь разлуки, застыв, как памятник, прощается, к листве протягивая руки…” Смерть — встреча в ином пространстве. “Снова солнце в окне, и птичий галдеж, и земля в расцвете. — Неужели ты еще раз придешь? — меня спросят дети…”

Финал — перекличка со знаменитым: “но в жизни новой друг друга они не узнали”.

У Мариса:

Снова солнце в окне, опять цветы,

одна тень, одна мысль темна лишь:

все мы будем однажды цвести, но ты —

ты меня не узнаешь.

 

Узнаем. По песне, что доносится с горной тропы.

Версия для печати