Опубликовано в журнале:
«Дружба Народов» 2004, №10

Невеста

А ей: “...Невеста без места!...”

А она: “...Это ты у меня сейчас будешь без места!..”

Инна Кабыш. Детство. Отрочество. Детство

Инна Кабыш не может пожаловаться на недостаток внимания старших мастеров стиха при ее появлении на поэтическом поприще. Татьяна Бек наградила ее стихи определением, которое придумал Саша Соколов для текстов, где вольная проза бьет через край стиховой метрики: проэзия. Евгений Евтушенко в отзыве, воспроизведенном издателями на обложке однотомника Инны Кабыш, выразил восхищение тем, что на фоне иронического ржания маргиналов стиха — ее муза, задыхающаяся от неподдельных чувств, спасает достоинство русской лирики. Владимир Корнилов в одной из последних статей благословил, заметив, что первая же ее книга поразила его “редкой для женской поэзии связью быта и Бога, интимной лирики с судьбой страны”, увиденной зорко и обрисованной точно.

До Бога в ее стихах мы еще доберемся. И до интима тоже. Судьбы страны, конечно, не минуем. Но сначала — воспользуемся той зоркостью и точно-стью, с которой очерчена в ее стихах биография поколения, вброшенного в детство при начале Застоя и выброшенного из детства при конце этого многоруганного этапа.

“Все семидесятые, весь так называемый Застой, я проиграла...”

Учтем многозначность слова в стихе. Номинально здесь: провела за играми. Подспудно: проиграла некую игру-гонку. Если, конечно, принимать правила таких игр.

 

“Жизнь есть то,

во что играешь в детстве”

 

“Детство — зверушность, антоновка, птичность, эховый, аховый лес, детство — потерянная античность, Гектор, Геракл, Ахиллес...”

Наметанный глаз начетчика выявит в этом перечне и Маркса с его определением античности как утерянного детства человечества. Но подождем с высокими реминисценциями, их и так сверх головы в филологически перенасыщенном мире Инны Кабыш. Иногда, знаете, какая-нибудь “машинка для крышек” точнее вводит нас в интеллигентскую кухню сахаровских времен, чем все меморандумы великого диссидента.

Политики напрямую Инна Кабыш не касается: слишком брезглива. Но некоторые символы все же мечены у нее государственным отсветом. Например, “гагаринская улыбка”. Или “пионерский сбор”. Далее следует расшифровка, несколько затушевывающая государственный блеск: “на сборе царит тишина, тихая до отупения”. Можно догадаться, что юные пионеры притихли, боясь, что их нагрузят по общественной линии; только что они орали во весь голос на уроке “фанатичного пения”.

Как ведет себя в этой ситуации лирическая героиня Инны Кабыш?

“Была я всюду первой. Отличницей. Общественницей. Стервой. Меня не научили быть второй”.

Опасный синдром. Ибо сказано: первые здесь будут последними там. Но до “там” надо еще домучиться. А “здесь” первенствующий темперамент реализуется столько же в пионерской активно-сти, сколько и в тайном “диссидентстве”. Конкретно: “тихо ненавидели: не слушались вожатую, не являлись на совет дружины, не носили галстуки”. То есть: все вышли из шинели Гайдара: и тимуровцы, и квакинцы.

Но неужели и в гагаринской улыбке есть дьявольский отсвет? Ведь отец героини, любимый (она и отчима не приняла, храня верность отцу), был счастлив, “потому что видел Гагарина, когда был делегатом XIV съезда ВЛКСМ” (вот она, проэзия, проталкивающая в поэтическое горло куски плакатной официалыщины!), — суть же в том, что отец “мечтал не о новых штанах, а о том, чтобы сделать лучше эту голубую планету”.

О новых штанах Инна больше не заикнется. О том, чтобы сделать лучше эту голубую планету, будет думать неотступно. Но, в отличие от отца, поймет, что это дело безнадежное. И здесь водораздел.

Вернее, воздухораздел. Когда учительница под пиканье гагаринского спутника выводит на доске тему сочинения: “Кем я хочу быть”, — весь класс рапортует: “космонавтами”. Кроме Лешки, который имеет наглость ответить: “ад-ским водителем”. А ты? “А я вздохнула и написала, что хочу быть поэтом”.

Воздалось всем тотчас. Учительница выругала двоих: Лешку — за то, что насмотрелся западных фильмов, нашу героиню — за то, что много о себе воображает, “вместо того, чтобы жить жизнью своей страны”.

Жизнь страны, кстати, показала, что Лешка смотрел в корень, — он явно не остался без дела по ходу лихорадочной автомобилизации страны при въезде в рыночную экономику. И не только Лешка: отличницы Наташа и Маша хотя в космос и не полетели, но тоже нашли себя: стали валютными проститутками.

А что стало с поэтом?

А вот что. Славная песенка времен Застоя: “Пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я” — вылетела из другого рукава гайдаровской шинели в следующем варианте: девочка захотела навсегда остаться в своем детстве. Поняв, что мир невменяем, она так и застыла на его пороге с узелком, в котором... да ничего особенного, гостинцы людям: мармелад, баранки, сушки, вода, земля...

“Но все вернули мне назад”.

Вот и она — мысленно — вернулась. Застыло в стихах детство навсегда — утерянным раем. На обложке книги — девочка. Название книги:

“Детство. Отрочество. Детство”.

Перекличка с Толстым означает: юности не надо. А с Достоевским — не уловили? С мармелада начинаются отвергнутые дары. До Сонечкиной драмы дело, кажется, не дойдет: любовь замрет все там же, на пороге большого мира. Упадет любовь в колодец памяти… то есть: придут мастера копать колодец, девочка влюбится в одного из них и, чтобы продлить его пребывание в доме, по ночам примется сгребать землю обратно в колодец. Или так: “я разревелась, потому что сама выбросила мышь на помойку, и, значит, Вовка теперь на мне не женится”. Какая мышь? Что за Вовка? Не важно. Может, брат, может, сорок тысяч братьев. Важно, что сказка. Сесть с воображаемым женихом в золотую карету, помахать всем платочком и крикнуть: “Ich sterbe”, что значит: “Я уезжаю”. Редкий случай, когда к скрытой цитате Инна Кабыш делает сноску с расшифровкой: “Я умираю. Последние слова Чехова”. Обнажает прием. А вдруг мы подумаем, что, отдаваясь любви, она собирается жить...

 

“Об жизнь земную изувечась...”

Адресат скрыт за инициалами.

Об жизнь земную изувечась,

о всех, кто в ней — меж нас — гурьбой,

я знаю, для чего мне вечность

за гробом:

чтобы быть с тобой.

Здесь места нет,

где быть нам вместе,

но там, где ты мне будешь брат,

нет места ревности и мести... —

...Жаль только, с братьями не спят.

Зигзаг в эротику показывает, что чистое братство — только благостная копия любви, что сорок тысяч братьев не заменят одного возлюбленного, что путь к Богу проходит через мужчину и что с искусом эроса приходится схватываться насмерть. Счастья любовь не приносит, приносит — боль; она, любовь, по самому замыслу неладно скроена и сшита на живую нитку. Триумф страсти — ложе мятежа... тут героиня начинает изобретать слова по правилам проэзии: “мужеженство — мрак... страстноложество — пижонство”, а если проще, то так: “я из тех, кого берут не в жены, а в звезды среди мрака”. И поэтому: чем теснее “сплетенье тел”, тем больше лжи, а правда — в том, что фатальна невстреча, неслиянность, несвобода, несудьба...

А как же тогда: “разинь, душенька, ротик, я тебе положу этот кусочек”?

Вот-вот, только такое воркованье и достойно имени любви. Гиганты вымирают — маниловщина остается: кисонька, заинька... Разве это правда? Сплошные псевдонимы. Любовь вообще — псевдоним чего-то неназываемого, и потому пусть уходит тихо, по-английски, ей в России делать нечего. В России любить некогда. Если же по-русски, то пусть уходит громко, со скандалом: благословлю момент, “когда ты уйдешь к другой”, и пусть другая обеспечивает тебе то, что для тебя скрыто под псевдонимом “любовь”, а я...

...Не сготовила ужин, не накрыла на стол:

ты ведь не был мне нужен — ну пришел

и пришел.

И слова вроде к месту, да неймет голова:

я ж без места невеста, ни к чему мне

слова.

Слова в конце концов и спасут или по крайней мере дадут иллюзию спасения, но интересен сам ход (уход) души, возмущенной тем, что надо ухаживать за телом. Русский бунт: кухарка ждет, что ее позовут управлять государством. Цветаевский вопль женщин всех времен: возместить вакуум любви. Кастрюля из инструмента кашеварения делается инструментом политических концертов. Господи, какая профанация... Уж не Чернышевский ли накаркал? На роль женщины выбрана идея! Бабью суть идея искромсала!

Так, значит, бабью суть надо из-под идеи высвободить? И что же это будет? “Скотоложество тотальное, где шерсть и шкура с бабьего плеча”? Пир Тримальхиона... (Тут как раз надо бы сноску: вряд ли наш читатель так уж хорошо помнит лысого гуляку, две тысячи лет назад выведенного Петронием Арбитром в “Сатириконе”.) Впрочем, кое-что разъяснено сразу: “любовь от века вне закона... среди всеобщей нищеты”.

Но как отрешиться от грязи, налипающей на ноги, когда “милая ступает по земле”?

Милая отвечает:

 

Я любила тебя, как могла:

ноги мыла и воду пила, —

и в те дни, когда был ты далек,

так мне близок вдруг сделался Бог...

Бог! Наконец-то. Бог выдал... выдал замуж?.. выдал для казни?.. Не важно: “меня той ночью, видно, выдал Бог, а ты случайно оказался рядом”. “Ты” — псевдоним. Мог быть любой.

А что, если и “Бог” — псевдоним?

Псевдоним чего? Счастья? Его нет. Жизни? Это не жизнь — это “опыт”. Любви? Но любовь-то и отринута. “Я смотрела ей вслед. И жила. В ожидании хлада. В ожидании глада, чумы и гражданской войны, и Суда, посредине распада, в преддверии ада я жила, всякий раз не надеясь дожить до весны. Я писала слова, я читала слова, я писала... я спасалась в словах...”

Тут уже все связано в узел: распад страны, чума политиканства, остервенение народа, оказавшегося в духовном вакууме, опустошение, безлюбье — глухая нетовщина, как говорили пращуры.

Тебя со мной настолько нет,

что ночью нас никто не встретит.

Но потому и есть тот свет,

что он, не грея, светит.

Леденящий финал... если отрешиться от того тепла, которое извлекает из самих слов Инна Кабыш, пронесшая в ранней молодости крест учительницы литературы — курс мировой словесно-сти так и светится в ее стихах. “Земную жизнь пройдя до половины...”, “Не потому, что от Нее светло, а потому, что с Ней не надо света”.

А с “тобой” — все просто: “мы простимся на мосту”.

 

“Я не с народом.

Я с листом...”

Слово — первотолчок. Оно “в начале”, оно — “у Бога”, оно пронизывает всю жизнь с того момента, когда девочка различает корешки книг на отцовских полках. Со временем игра в цитаты окрашивается иронией и предстает в следующем центоне:

Я пришел к тебе с приветом,

Буря мглою небо кроет,

Нивы сжаты, рощи голы,

Жди меня, и я вернусь.

Едва читатель успевает растащить эту шараду по авторам, как следующая строфа, вроде бы уже не центонная, втягивает его в новую игру:

...И это все в меня запало...

Продолжение: “...И лишь потом во мне проснулось” — уже за кадром. Но игра продолжается. Иногда героиня, знающая наизусть “половину русской поэзии”, ощущает себя все той же учительницей и пробует не столько вправить ученикам мозги, сколько вывернуть их. Чтобы читали и текст, и подтекст, и сверхтекст разом. Татьяна хочет, чтобы Онегин был для нее всем. “В обмен на всю себя”. Жаль, но это не получается. “Все” — не вмещается в любовь и вообще ни во что не вмещается. В том числе и в цитаты. Но цитатами — пестрит.

Иногда слово (булгаковское) выстреливает в самом конце строфы, доводя смутный “жилищный вопрос” до воландовской ясности: “Это все мы, погрязшие в русском быту, словно в блуде, ибо кто всех сильнее на свете? Не мучайтесь! Быт. И спешат по бульварам обычные снежные люди: кто в детсад, кто в госстрах, кто в бессмертье, а кто в Массолит”. А перед тем: “русская смерть, до которой четыре шага” — запирает зарубежного беса в сурковскую землянку. А после: пушкинско-петровским топором “прорубаем в Отчизну окно” — с той, видимо, стороны...

Иногда ассоциация проходит как бы мимолетом, и чуткий читатель едва ловит мандельштамовский вздох в строках: “Ленинград, ты меня научил умирать, как Москва научила быть живу”. Или отзвук державинский: “Не Бог, не червь, не Кесарь, я — зэка”. Или опять пушкинский: “Будешь бегать к лету. Счастье есть, мой свет. Это воли нету. И покоя нет”. Или цветаевский — по неодно-кратному строфическому акценту на слове “рябина”. Или пастернаковский: “тут появилась Нина и, прислонясь к дверному косяку, сказала...” Что она сказала, разбирать сейчас не будем, но когда речь заходит о Боге, Нина замечает, что Бог “стоит позадь забора”. Потом забор превращается в контрольно-следовую полосу, и бухой старшина похлопывает по плечу пограничника:

“Бери шинель, пошли домой, в смысле в Чечню” — тут уж позадь забора явно стоит Окуджава, чья “Чечня” случилась за полвека до нынешней.

Сам принцип такого ассоциативно-отсылочного общения выдает человека, не просто выросшего среди книг, но научившегося читать между строк одновременно с чтением строк. Разговор знаками — признак посвященных: “Я не о мальчиках, которые в каре... Я не о том, кто разбудил кого...” Тут мальчики важны не менее, чем разбуженный декабристами Герцен: создатель “Мальчиков” собственной персоной возникает в строках, которые уже и сами пошли гулять цитатой:

Я переделать мир хочу —

и от бессилия кричу.

Я Достоевского читаю,

я русских мальчиков учу.

А вот строфа, тоже достойная стать цитатой и цитату внутри себя спрятавшая. Написано — назавтра после того, как мусульманские самоубийцы протаранили пару американских небоскребов. Понять смысл этого подвига невозможно. “Нам нужно сгинуть всем одновременно, чтоб наконец-то что-нибудь понять”. Завет “не убий” отныне абсурден, ни слезы, ни молитвы — ничто людей не образумит: озверение сметет любую молитву.

...И вот — уже не в силах уместиться —

уходит боль в такие берега,

где хочется не плакать и молиться,

а молча пить из черепа врага.

Исповедь времен Буша-младшего и Бен Ладена положена на дремлющий в русском подсознании сюжет времен Святослава и Кури, скандально оживленный Юрием Кузнецовым, — и это бьет без промаха. Еще и потому, что русское подсознание традиционно прикрывается мифологизированным Словом, как магическим заговором.

Тут, конечно, неизбежна лермонтов-ская тень:

В моей бестрепетной отчизне,

как труп, разъятой на куски,

стихи спасли меня от жизни,

от русской водки и тоски.

 

Стихи — как последнее спасение? Мистика, впитанная с младых ногтей среди народа, живущего Словом... сказал бы: Народом Книги, если бы это определение не было до русских усвоено другим народом, таким же “богоиз-бранным”. А может, не только мистика, но и практика реального спасения души (и тела) от грязи быта, от каторжной стирки? И любовь ведь кончалась — потому что мешала стихописанию, потому что Слово было важнее, потому что между “ним” и “мной” Книга стеной: не суженого любила, а — со всем миром выясняла отношения. С Богом. С истиной.

И — с народом:

А раз народ, великий и могучий,

идет заре навстречу не с Христом —

не важно все: шеренгой или кучей —

тогда я не с народом. Я с листом.

 

“Свято место”

“Зверушность”, окрасившая детские воспоминания, идет лейтмотивом через дальнейшую жизнь. “Тотальное скотоложество” терзает душу. “Кто хочет быть счастливым, тот зверем должен стать”. Вокруг — “народ, зверье, растенья”. Люди втянуты в животный круговорот.

А Бог? Ему все “по фигу”, он молитв не слышит. Любить Бога все равно что любить пустое место: “Он не в счет”. Непрерывное скрещение непробиваемого “низа” и просквоженного “верха”. Результат — “божественное скотство”: всеобщее слепое ликование людей, червей и всего прочего, что копошится в этом месте.

В такой ситуации продолжение рода естественно проскакивает мимо восторгов супружества. Из невест — сразу в матери. Из упоенной игры в “дочки-матери” — в упоенное материнство. Фигура матери — путеводная звезда; появление сына — свет в окошке; главная песнь — колыбельная. А песнь Сольвейг? Кому?! “Как мой милый уходил — с собой солнце уносил. С каждым днем все холодней... Мама, с неба обогрей!..” Мыкается душа между материнством и сиротством. “Можно подумать, что жизнь с мамой — рай... Нет, мама была в своем раю, а я в своем”. А дальше? “Я буду жить во тьме распада и сыновей рожать в аду”.

В ад, загримированный под рай, ведут все тропы. Из зверушья: “рай — это там, где нет людей, а только дети и собаки”. Из безбожья: “в аду не нужно провожатых мне”. Из безлюбья: “я в детстве так боялась рая, где будешь ты любим любым...” — да не отвлечет нас блестящее игрословие от тяжкой мысли, в него заложенной. Ад и рай — одно и то же, это лейтмотив всей лирики Инны Кабыш. Уйти некуда, разве что “из ада жизни в ад смерти”. Уповать не на что: “мой утраченный рай, будь мне адом!” Различать бессмысленно: “райский сад со множеством скамеек и ад — в одной окажутся черте”.

Опираясь на название одной из книг Инны Кабыш, можно вообразить, что перед нами “личные трудности”. Да, все действительно укоренено в лично пережитом. Сильнейшее стихотворение в этом кругу “Воспоминание о детсаде”: нужно переждать прелести коллективного рая: “зарядку, мертвый час и ужин”, — пока придет мама, и вылететь к ней “из света в подслеповатый коридор”, зарыться лицом в ее плащ, и этот душный плащ, и дождь за окнами, и серый забор — рай. А ад?

...И стоя в центре рая,

я знала: ад, он тоже тут;

ад — пребывать в Эдеме, зная,

что за тобою не придут...

 

Между прочим, полемика с Маяков-ским (“Сейчас придут, придут за мной и узел рассекут земной секирами зари...”). Горлан-главарь жил в ожидании Эдема. Дитя, выращенное в социалистическом Эдеме, живет в ожидании конца этого рая, готовясь на “выданье”, из которого придется спасаться в одиночку.

“И это не эгоизм. Это свойство рая. Ибо рай не география, а личное дело. А жить при этом можно где угодно. Хоть в России”.

Слово “Россия” включает в словесной сети сверхнапряжение. Понимая это, героиня нас как бы успокаивает. Приводя в свидетели такого остроумца, как Чехов:

“...Нужно просто понять, что вся Россия — наш ад (“Наш сад”, — слукавил Чехов). Понять — и успокоиться. И перестать наконец строить да перестраивать. А начать жить: можно здесь — понимая, что здесь — ад, можно там, понимая, что здесь — родина”.

Что же такое родина в поэтическом мирострое Инны Кабыш?

Место. “Нет Отечества. А над местом — дым отечества. Будь он неладен!..”
Дым — не без огня. “Ибо мы — по
сути — тот же Рим: и у нас имперские пороки, и у нас распятые пророки, вот и мы однажды погорим”. Всеобщая буза. “Как много тел, как мало духа, куда ни глянь — бузит страна...” В общем, судьба. “Судьба России... извечная не-встреча с самим собой”.

Но вот что интересно: сколь ни множатся эти беспощадные определения, а без России пусто. Россия все время возвращается в стих немым вопросом. “Как в России-то нынче бело! — двор, что чеховская декорация: завело, залило, замело: место дикое, дикая нация... Что за тени в терновых венцах? Что за время: кончина ли? Роды ли? Дом проели мы на леденцах, за похлебку имение продали...” Далее — забытый Фирс. И Наташа Ростова. И медсестра сорок первого года, ползущая среди окоченелых тел. “Снег за снегом — вот наша манна, ад за адом — вот русский путь...” Путь — “из ада в новый ад”... Без надежды на Страшный суд. “Конца-края России нет, и в ней каждый бредет по краю...”

Но, бредя по краю небытия, — ни одного, мысленного даже шага — за край, в чужой край! Страдать здесь, мучиться здесь. “Да, мы лишние. Потому что в России все живые лишние”. Да, жизни нет. Но ее нигде нет. “Здесь мат, как ад... Кому я здесь нужна? Не в первый раз нас кинула Россия, но только здесь, как Стенькина княжна, я поняла, что значит ностальгия”.

Ностальгия — это счастье, наконец? Несчастье, осознанное задним числом? Понятия перемешиваются, перемежаются, перекладываются, переглядываются. “Несчастье нужно строить, а счастье уже есть”. Это такое счастье, которое хочется чем-нибудь заменить... “А Иисус как честный человек никому не обещал счастья — он обещал блаженство”.

Блаженство боли, блаженство слова, блаженство Слова о Боли...

“Я — в эпицентре, я одна, я радуюсь за тех, кто вне: мне хочется рыдать”. “Господи, если ты их простишь, то не прощай меня”.

“Москва моя златокронная, базар, перекресток, вокзал: ты — русская?
Ты — чистокровная? Да кто тебе это сказал? Ты — горница, девичья, детская, заваленный хламом чердак, монголо-татаро-советская, бардак, чехарда, кавардак...”

Посреди этого “базара” — девочка с нерусским (варяжским?) именем стоит на пороге то ли с непринятым узелком в руках, то ли с голубком (французско-испанским?) — в глазах вопрос: что это, жизнь? Или это не жизнь, а опыт? “Мой роддом, мой дурдом, мой стол...”

И падает со стола лист, на котором слова, пронзающие эту страну, эту бездну, это место:

...Богоданная, как зарница,

рукотворная, как звезда,

дорогая моя столица,

золотая моя орда.

Золотое сечение стиха — когда противоречие, вобранное в звук, становится первотолчком, кровотоком, пульсом. В настоящей поэзии отсчет начинается заново. Каждое мгновенье. Надо читать в стихе именно это: отсчет от пустоты, от чистоты. Противостояние бреду, именуемому жизнью. Собраны, столкнуты слова, как в бреду, — смысл же открывается от обратного, как в заклятье, в заговоре, в обереге:

Ну, какая я невеста,

друг мой, время убывает...

Ох, бывает свято место

пусто. Как еще бывает!

 

Вечная святость места, очерченного судьбой. Вечная надежда. Вечная невеста.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте