Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2004, 1

Нестандартная фигура

Борис Крячко в письмах и воспоминаниях

В 1973 году московское издательство предложило мне перевести книгу эстонского поэта, за ней последовали другие, я стал часто бывать в Таллине. В один из приездов писатель Борис Штейн принес мне толстую рукопись — несколько рассказов и повесть “Битые собаки”. Имя автора ничего не говорило, и я, заваленный грудами подстрочников, взялся за рукопись не сразу. Страницы повести были испещрены знаками ударений, проставленными от руки, как будто автор берег от ошибочного прочтения каждый слог, каждый звук в просторечии или в диалектном произношении. Такая бережливость, оправданная в поэтическом тексте, выдавала в нем поэта…

В чем я убедился, захваченный силой повествования, глотая страницу за страницей. В этой мужественной прозе открывалась бездна поэзии. Вот где красота действительно спасает мир. Драма жизни, увиденная таким художником, возвышенна и не безнадежна. А язык… Меченный россыпью присловий, поговорок… Натуральный до осязаемости, способный, кажется, выразить невыразимое русский язык! И откуда такой сегодня в нашей пустыне! А еще — в самой беспросветной горечи вдруг возникает юмор, незлобивый и простодушный, отделяющий смешное от страшного.

Оказалось, что автор живет неподалеку и ему можно позвонить. Выслушав мои восторженные приветствия и пожелание встретиться, Борис Юлианович Крячко деликатно поинтересовался, сколько мне лет. Узнав, что я не юноша, согласился на встречу.

В Союзе писателей Эстонии была гостевая отдельная комната с окошком, глядящим во двор, где стояли мусорные контейнеры. Иногда их осаждали чайки, нарушая тишину крикливым клацаньем и плеском крыльев. В этот раз они вовремя прилетели; очнувшись от работы, я взглянул на часы и поспешил в вестибюль.

Борис Юлианович запаздывал… Но вот стукнула внизу входная дверь, и тот, кого я ждал, показался в раме черного лестничного проема — осеребренные каштановые кудри, окладистая борода, мягкий взгляд и чуть заметная детскость в облике человека атлетического сложения. Я сразу узнал его. Он был в числе русских писателей на недавнем литературном вечере. Он и Довлатов — такой же большой, но с грубыми чертами лица. Довлатов работал в газете и из-за стычек с начальством был у всех на слуху. Но то, что они читали тогда с трибуны, почему-то не запомнилось. Запомнилась внешность.

— Пойдемте в мои апартаменты, — предложил я гостю.

Высвободившись из демисезонного пальто, о котором надо бы сказать отдельно, он попросил разрешения закурить. Достал кисет, набил короткую трубку, и вмиг задымленная каморка стала походить на матросский кубрик, а он, в грубошерстном свитере, на шотландского шкипера. За окном, дополняя картину, кружили чайки.

Пальто его мне показалось чугунным. Стальные, из проволоки, плечики согнулись в дугу, и оно сползло на пол.

Я поднял эти рыцарские доспехи и водрузил на кровать.

Добротное, драповое, на пристегнутой подкладке, справленное в 1963 году в Унгенах, где Б.Ю. занимал солидный пост, пальто служило ему и на Камчатке, и в Бухаре… Я помню его в нем и десять лет спустя, и пятнадцать, и двадцать… Он говорил: “Оно мне, как дом родной. А тяжелое, так это для тела полезно. Пушкин не расставался с железной палкой, тренировал мускулы, а я заодно и согреваюсь, и сильней становлюсь”.

Работал он тогда в котельной ТЭЦ, обслуживающей Мустамяе — новый таллинский район. В должности машиниста водогрейных котлов. Окончил специальные курсы и, прилежно сдав экзамены, следил на своем участке за системой теплоснабжения. К его безмерным, как я убедился позже, гуманитарным познаниям добавились производственные: растопка котла, уход за насосами, пуск деаэратора, замена горелки, подтяжка сальников и многое другое, что значится в дневнике учета выполненных работ. Впрочем, с производством он познакомился раньше, когда работал на Дальнем Востоке в судоремонтных мастерских.

Теперь же двое суток он проводил на дежурстве, четверо дома. Но после смены, изнурительной и бессонной, он приходил в себя чуть ли не на третий день. Изнурительной потому, что досаждала вибрация, которую создавали тягодутьевые машины. Кружка с чаем на столе дрожала мелкой дрожью, и все тело к концу дежурства разбалтывалось, как вышедший из строя опорный стояк. Но чего только не претерпевал советский человек ввиду досрочного выхода на пенсию. Крячко специально выбрал вредную работу, чтобы сэкономить пять лет для творчества. И хотя многие его вещи были закончены и написаны в тот, отвоеванный у старости пенсионный период, он и на подступах к нему не терял времени.

“Битые собаки” (“Собачки”, как он ласково называл повесть) родились в те благословенные дни между сменами. У себя в подъезде на последнем этаже он облюбовал подсобку рядом с лифтовым громыхающим механизмом. Нечто вроде писательского кабинета. И уединялся там. Жильцы, респектабельные эстонцы (дом кооперативный, подъезд уже тогда был оснащен домофоном), с пониманием отнеслись к странному соседу, не запрещали ему находиться в подсобном помещении, замка на двери не повесили.

Написал он повесть менее чем за три месяца, а носил — под сердцем — лет пятнадцать, с тех пор, как кривая судьбы вывела его из Молдавии к приморским берегам.

Это сказ о русском мужике Никифоре, выжившем под гнетом советских властей лишь потому, что косил под дурачка. На самом же деле мудрейшем и честнейшем труженике. Он охотник, промышляет соболя в одиночку в тайге, подальше от людей. Самые близкие ему существа на этот период — собаки, с которыми он делит все тяготы и радости дремучей жизни. Главный враг для него — “властя”, опутавшие паутиной все пространство, все уголки человеческого существования. Главный помощник — Господь Бог, мимо Которого не пройдет ни одна Никифорова молитва. Собачки — каждая с характером, со своим именем: Сявый, Мадам, Шлендра, Ласка, Пардон, Замполит. Всего 11 в надежной упряжке. Верные соратники. Кроме Замполита. Этот пес — подлый, и участь его бесславная.

У Никифора развитое чутье и свое понимание прекрасного: “Красота от правды недалече”.

Но правда и красота не противоречат железному правилу. Собаки послушны человеку, которого они не только любят, но и боятся. Однажды за их короткую жизнь человек учит их нещадным боем, с каждым ударом нагайки произнося заветное слово. Это слово — знак. Собаки услышат его в любом состоянии, даже близком к безумию. “Взыграет упряжка древней ретивой кровью, что от первой еще собаки по жилам растеклась, возмутится в них дух вольный, разгонятся они, дикие, за зверем ли, под обрыв ли, и слушать никого не захотят. “Стой!” — крикнет им Никифор. Не остановятся. Схватит он остол-острогу и в снег воткнет промежду полозьями, чтоб тормоз, значит. Вырвут собаки острогу, ровно из земли тавлинку, и дальше поскачут, а Никифору одно — пропасть останется. Тогда-от скажет он напослед слово железное, какому смертным боем их научал без жалости, и будет цел. Ударит псюрню по ногам паралик, свяжет им жилья, скрутит в три погибели, заскулят оне больно, в кучу собьются свальную прямо под санки — в том Никифору спасенье. И долго будут отходить, долго. А Никифор станет им ноги разминать, спину оглаживать и поименно в жизнь ворочать милую, трудную. С того оне и веку, как люди, гораздо не доживают, что битые”.

Итак, усмирение стихии страхом. Аналогия с человеческим послушанием очевидна. “Начало мудрости — страх Господень” (Пс.110.10) — наука ветхозаветного человека. Богопослушный Никифор освоил эту науку. Для своих собачек он грозный бог. В животном мире неизвестна совершенная любовь, которая превышает страх. Страх обеспечивает порядок, но он смертоносен. Человек прибегает к нему, но страдание и разлад с природой остаются. Он сам растворен в природе, сам подчинен инстинкту и не знает, как преодолеть разлад. Его любимая Асача, умнейшая из стаи, разумеет другой язык, достойна иного обращения. Но хозяин понял это слишком поздно… И хотя Никифор обращается в молитве ко Христу, жизнь его, как собачья упряжка, не вырывается из природного круга.

Горячо и пространно я пытался выразить свои впечатления, и гость меня не перебивал. Почти тридцать лет прошло с той встречи… И сейчас, разбирая его письма, я вижу, что их гораздо больше, чем самих встреч, увы, уже едва брезжущих, полузабытых…

Кажется, тот же Боря Штейн послал “Собачек” в Москву, и они попали в руки известному критику. Критик оприходовал рукопись в Литературной консультации, где за рецензии платили, похвалил в меру, посетовал на враждебность автора к “властям” и предложил враждебность поменять на терпимость. Если автор согласится, критик готов предложить повесть в журнал, где он сотрудничал.

В другой раз я отнес “Собачек” и рассказы в “Новый мир”, в отдел прозы. Регулярно наведывался в течение года и получал вежливое “еще не прочитана”. А потом бросил справляться: наверняка потеряли.

Но круг моих друзей, включая юных — я вел тогда литературную студию в Юношеской библиотеке, — оценил прозу Крячко без всяких поправок. Он узнал об этом, когда приехал в Москву. Мы собрались послушать его новые вещи, и он был трогательно смущен, видя, что образованные москвичи, прихожане отца Александра Меня, хорошо знакомы с его творчеством.

Но до батюшки его проза не дошла. Несколько копий, которые мы сделали, исчезли в самиздате. Дошел он сам. Дважды — в Сретенский храм, в Новую деревню. Помню, каким сияющим и счастливым поднялся он с колен после исповеди…

Из письма: “Очень, очень утешен Библией с примечаниями о.Александра — да упокоит его Господь со святыми. Какой Боголюбивый победительный пастырь, что за человек великой и благой нам помощи. Почасту о нем думаю: и скорблю, что ушел, и горжусь, что знал его, исповедовался у него и слышал две его незабываемые проповеди, а теперь у меня есть и его мудрые, разъяснительные слова”.

В 1985 году удалось отправить повесть за бугор. Сережа Ермолаев, освободившийся тогда из заключения (где отбывал 4 года за диссидентские шалости), переснял рукопись и передал фотопленку своему другу немцу, преданному России советологу.

Я поехал в Пярну предупредить автора. Автобус из Таллина приходит в сумерках. Улица Аули, узкая, без фонарей, низкие и крутые черепичные крыши припорошены декабрьским снежком… Ни одного светлого окошка, люди еще не вернулись с работы; нет, одно светится, в конце улицы, в доме 35. Его дом. Я постоял с минуту, предвкушая встречу, калитка заперта, постучал в окошко...

В Пярну он жил один. В конце недели приезжала Ингрид, жена, преподававшая в Таллине английский. Кстати, английский был разговорным языком в их доме; она, эстонка, плохо понимала русский. Пенсии у обоих грошовые, так что приработок жены обеспечивал приличное существование и даже позволил им построить дом. “Живем безбедно, а цена этому — наша жизнь порознь до мая месяца”. Все хозяйство лежало на плечах Б.Ю. Дом, четыре кошки, собака, большой сад, который подкармливал в голодные годы.

— Сейчас, сейчас, кто там? — И уже спускаясь с крыльца, смущенный, растерянный: — Сашенька, милый!

Точно такой, каким описал себя в письме 94-го года, когда моя знакомая, гостившая в Пярну, привезла ему брюссельскую Библию. “Вчера вечером постучалась Лена. Пуржило сильно, я еще подумал — кто бы это мог быть по такому ненастью? И еще мысль пробивалась натрое: о брате, о сыне и о тебе. Как я обрадовался. А радость для меня всегда суматошна и растерянность, когда не знаешь, что во-вторых, что во-первых. Пока я суетился, присаживался, вставал, то-се, она стакан чаю выпила и засобиралась на автобус. Сказала, что завтра заглянет, и я ее жду, а сам тем часом отстукиваю тебе письмо”.

Я застал его за приготовлением пищи. В кухне топилась печь, на плите булькала ведерная кастрюля, извергая аппетитный запах украинского борща. “Готовлю на неделю, чтоб не возиться. Нам шестерым хватает, а жена мясного не ест”. Начался Рождественский пост, и он, желая мне угодить, успокоил: “Я тебе с краюшка зачерпну, где попостней”.

К вину он был совершенно равнодушен, я и не помню, выпили мы в тот вечер или нет. Зато помню, как я чуть не падал со стула от хохота, слушая главы новой повести, которая целиком сложилась только через несколько лет… В романе “Сцены из античной жизни” тоже есть главы, написанные в разное время. Каждый крупный замысел созревал в нем не скоро, как эмбрион слоненка, — он ведь и сам был большой и неторопливый, как эти миролюбивые жители джунглей.

Известие о “Собачках” он воспринял без особой радости и даже с некоторой тревогой и наутро мне сказал: “Не спал всю ночь… Не мог понять, почему; сейчас понял — собачки мои ушли далеко…”

В том же году “Битые собаки” появились в “Гранях” под псевдонимом Андрей Койтс.

Мешковатость, характерная для крупных фигур, будто окрыленная легкостью движений, его не обременяла. Он был легок на подъем. Живя в Таллине, они с женой посещали школу бальных танцев. А здесь, в Пярну, как только залив замерзал и оставался зеркально чистым, он частенько становился на коньки. Неописуемая радость — гигантскими кругами удаляться от берега, взрезая лед длинными быстроходными “норвегами”. Можно представить скорость, которую развивает конькобежец весом девяносто шесть килограммов.

В такой восхитительный день случилась беда, посланная как знамение свыше. Стоявший на причале теплоход “Георг Отс” вдруг отработал винтами, и от него пошла мощная волна, вздымая и дробя припайный лед. Борис развернулся к берегу, споткнулся… стал падать… Мелькнуло в сознании: “Если упаду — конец”. Уже правая рука чиркнула по льду, но… Какая-то сила выпрямила тело и поставила на ноги. Это было явное чудо. Волна накрыла его метрах в пятнадцати от берега. Но было уже не глубоко, по пояс. Разгребая шугу и куски льдин, он выкарабкался на снег. Разделся догола, а рядом шоссе, пассажиры автобусов глазеют на сумасшедшего русского, выжимающего исподнее. Облачился в свое драповое и бегом до дому. Скорей — горячего чаю, и ничего, не заболел. Но урок получил разительный: почувствовал Силу, которая спасает от гибели.

В Пярну я приезжал к нему не однажды, всякий раз добывая командировку от какого-нибудь журнала, за которую нужно было отчитываться. Увы, прибегал к маленькой хитрости. Чтобы сэкономить денежку, набирал побольше проездных билетов, фиксирующих якобы мои поездки. Как-то мы гуляли с ним вечером и оказались на автобусной станции. Скажу честно, мне было стыдновато при нем собирать с земли билетики, выбирая которые почище. Но Боря меня не осудил и даже сам нагнулся не раз. Ему ли было не знать грабительские законы государства!.. Позже я послал ему стишок под названием “Суд”: “Вы гражданку судите напрасно. Никакой она вам не злодей. Если не украл у государства, украдешь у собственных детей”.

Утром он провожал меня. “Икарус” медленно и осторожно выруливал на прямую, а Борис Юлианович шел, убыстряя шаг, потом побежал, потом поднял руки, как бы благословляя обеими — трогательно и беззащитно…

Свое житье-бытье он подробно описывает в письмах. По ходу воспоминаний приведу некоторые.

29.12.1993. Пярну.

…Силой фантазии воображаю себя стоящим перед тобой с разверстыми объятиями и сам же готов в твои рухнуть, как в сеновал, с криком: “Сколько лет, сколько зим!” А и в самом деле — сколько? Года три, если не четыре. Хотя, может, и меньше. Значит, просто заскучал, а тоска подсказывает больше, чем надо. В конце прошлого года я неудачно упал с дерева и сломал руку. Более полугода боль держала меня в рабстве и не давала думать ни о чем ином. Это состояние хорошо изложено в одном из писем старика Эпикура, с той лишь разницей, что у него были просветы облегчения и даже радости, а у меня месяца три ничего не было, кроме непрестанных и беспросветных мук. У Айтматова в “Плахе” один до полусмерти избитый и истерзанный персонаж с переломанными ребрами и отбитыми почками воспаряет мысленно до философских обобщений и мировых проблем. Не поручусь клятвенно, но, по-моему, врет Айтматов. Физическая боль очень эгоистична, и ее можно перешибить только болью нравственного или духовного свойства, столь же острой и мучительной. А месяц тому назад я упал на ровном месте и вовсе без видимых причин, растянув другую руку. На этот раз полегче, и я промаялся всего недели три, но рука вспухла величиной с ляжку — далеко было до меня Шварценеггеру. Так что я и в прошлом году
никого не поздравил, и в нынешнем был к тому близок. (Имеются в виду новогодние поздравления. —
А.З.)

В общем, жив и сравнительно здоров. Топлю дом, хожу на базар и в магазин, готовлю еду себе, четырем кошкам и собачке, раз в месяц стирка. Не шибко обременен, как видишь. В оставшееся время смотрю искусство, разбираю шахматные партии, читаю “Историю России с древнейших времен” Соловьева, а когда очень хочется, пишу. Я ведь не профессионал, и правило “ни дня без строчки” не для меня. Самойлов, тот был профессионал и рассказывал, как это делается: “С утра встаю и сажусь за стол. Закуриваю. С ненавистью и презрением смотрю на чистый лист бумаги. Опять закуриваю, потом еще. Наглядевшись до тошноты, придвигаю лист и начинаю водить ручкой. За час расписываюсь”.

Написал три вещи. (…) Сейчас мечтаю сбить еще одну, собрать до кучи и отправить в те же “Грани”, если Бог даст.

Был в Москве в конце июля и пробыл там одну неделю. (…) Москва оставила по себе самые тягостные воспоминания, особенно тлетворный вокзально-сортирный дух, который преследовал меня повсеместно. Об остальном не говорю, ты и сам всякий день это видишь. Что меня раздражает, так это то, что каждая политическая фигура обязательно раз в день декларирует, что Россия обречена на величие, и ссылается на Тютчева: “Умом Россию не понять… В Россию можно только верить”. Очень удобная ссылка — прочитал первую строку, сделал паузу и развел руками. А вот на Лермонтова не кивают, хотя он точней и честней Тютчева сказал: страна рабов и господ, да еще и не умытая к тому же. И насчет веры: дурили, дурили, а теперь снова верить просят. У Линкольна прекрасное опровержение есть такой вере: “Можно обманывать всех людей некоторое время и можно обманывать некоторых людей все время, но нельзя обманывать всех людей все время”. Но наши руководители говорят, что — можно, и продолжают всех околпачивать.

У меня к России двойственное отношение. Как ее отпрыск и отрасль я ее люблю до последнего часа подобно тому, как сын любит родителей, ни на что не взирая и при всех обстоятельствах, кто бы они ни были, но уважать ее я не могу, как не уважал бы и собственных родителей, будь они у меня алкоголики, карточные шулера или побирушки, потому что в данном случае любовь — это долг, а уважение — свободный выбор. Помереть в России очень хотелось бы, но жить в ней — слуга покорный.

Эстония, на мой взгляд, наиболее благополучное место в бывшем Союзе. Хороший климат, чистый воздух, незагаженная природа, устойчивая обстановка, множество продуктов и товаров (это он пишет, когда обстановка внутри республики стабилизировалась, но бывали кризисные периоды, и мнение Б.Ю. менялось. — А.З.). Ну, правда, перебранка идет по части гражданства, но я к ней отношусь безучастно. Если я и при Советах последние двадцать лет на выборы не ходил и неплохо себя чувствовал, так какая мне разница, буду я голосовать или не буду. Личная жизнь, как и раньше, для меня первей общественной, а не наоборот, как нам мозги вправляли, и я знаю по опыту, что если частная жизнь отдельного человека благоустроена, то и все прочее со временем благоустроится. Конечно, есть моменты, когда общественная жизнь значит больше личной, но это всего лишь моменты: мор, глад, война, землетрясение и пр., а в основном нормальные люди живут частной жизнью и личными взаимоотношениями, как эстонцы живут. “С радостью смотрел Павка на подругу, превращающуюся в большевика”. Какой кошмар наяву мы пережили. В России небось еще долго вонять будет. (…)

Милый друг, а сколько близких людей ушло за эти три года. И с каждым годом все больше и больше будет уходить от нас, пока не наступит наша череда. Вообще же поминальный синодик значительно расширился. И, знаешь ли, жаль все-таки покидать неустроенную эту жизнь, в которой бывали минуты незабываемые: потрясающие нас чувства, космические мироощущения и вселенский покой на душе. И много в ней хорошего: люди, музыка, книги, цветы и всякая живность. Не будем Господа гневить: чудную штуку он нам подарил пусть даже на временное подержание, а и за то спасибо.

В конце ноября был в С.-Петербурге — повидались с братом и проведали родительские могилы. Все там один к одному, как и в Москве, что семо, что овамо. Два дня пробыл и с облегчением уехал из неопрятного варварского мегаполиса. Дома, как и на твоей памяти: Ингрид приезжает на два дня в конце недели уставшая; в Таллине у нее много работы, и я стараюсь, чтобы она здесь передохнула. В остальные дни я один. К счастью, я всегда любил одиночество, а жизнь моя сложилась настолько удачно, что я никогда не скучал. Зима в этом году заявила о себе на полтора месяца раньше и строго себя повела, но к праздникам смилостивилась и стала мягкой и доброй. (…)

Милые Саша, Таня, Настенька и Полюшка! Поздравляем вас с наступающим Новым, 1994 годом. Желаем вам в добром здравии и благополучно пережить лихие времена, дождаться лучшей жизни и подольше пожить по-Божецки и по-людски. Счастливого Нового года, веселого Рождества, и храни вас Господь.

Любящие вас Борис, Ингрид

Поздравительные письма были для него обязательным ритуалом. Особенно в конце года, даже если хорошо и легко писалось, он прерывался на время для дружеского приветствия, для душевного разговора, которому знал цену. Его слова: “Каждая дружеская встреча посылается нам как Божье благословение”.

А я одну такую встречу с ним прошляпил. Это было в Москве. Собираюсь на какой-то праздник к знакомым. Звонок в дверь. На пороге, снег на голову, Борис Юлианович. В своем незаменимом драповом. Надо было отменить визит, а я, зашоренный проклятой суетностью, потащил его с собой на буксире, как груженую баржу по мариинской системе, — с Ленинского проспекта в Медведково. Друзья, к которым мы приехали, чудесные люди — рафинированные интеллигенты, да и он не лыком шит, да только он заглянул — проездом — к другу, а я поволок его на великосветский раут. Разные соприкоснулись миры — по-своему обитаемые, но не совместимые. Быть может, он смущался и тем, что как писатель никому не известен, а вокруг “свои” — литераторы, художники, музыканты…

Он отмалчивался, теребя ус, а я чувствовал себя предателем…

О таких, как он, говорят: самородок. И действительно, все в нем было одной цельной породы: внешность, темперамент, ум. Но если дар от Бога, то приобщение к культуре даром не дается. Культура требует личных вложений: труда и осознания цели. А без нее талант, как ни велик, остается простым булыжником, почему и оказывается часто орудием пролетариата. Крячко, филолог по образованию (окончил педвуз в Ростове), знал иностранные языки и вообще имел к ним особый интерес. Арабский изучал самостоятельно и не бросал его, поселившись в Эстонии. А в конце жизни освоил испанский, чтобы читать в подлиннике любимого Сервантаса. Основной его интеллектуальный багаж — это языковая культура и знание европейских литератур. Слово интересовало его во всей целокупности лексических связей, укорененных в глубинах этимологии.

А музыка и живопись, сопредельные его искусству, были еще и частью его быта. Старшая дочь Ингрид — органистка, рояль не умолкал в таллинской квартире… В Пярну были приличная фонотека и хороший проигрыватель, к которому он припадал гораздо чаще, чем к телевизору.

Когда впервые он вырвался за границу, гонорары позволили ему отвести душу в музеях и прикупить альбомы художников, которых ему не доставало.

И все-таки в тихом доме наедине с мировыми шедеврами порой было невыносимо пусто. Он любил свои вещи вычитывать кому-то, кому доверял. Проверял на звук, как фраза звучит, как ритмически дышит. А рядом — никого. Хотелось и посоветоваться, видеть живую реакцию, развеять наседающие сомнения. Знакомое чувство, которое в свое время испытал в родной резервации Осип Мандельштам: “Читателя! советчика! врача! / На лестнице колючей разговора б…”

2.4.1990. Пярну

Сашенька, единственный и ближайший по душе друг мой.

Посылаю тебе то, что у меня получилось за последнее время. Так как нового у меня ничего нет — что-то сильно мешало этому, то я вернулся к старому, известному тебе от части существенной; я тебе, помнится, читал две или три главы повести без названия, и ты сказал тогда, что она уже “на крючке”. Так вот, после многих усилий и кучи исписанной бумаги вышла еще одна глава, к которой не могу определить собственного отношения. С некоторых пор у меня и молитва выработалась утренняя: Господи, научи меня добру, удержи меня от зла и дай мне благоразумие отличать одно от другого. А это как раз мне и не дается, отличить хорошее от плохого, и кажется, что все плохо, все скверно и куда хуже того, что было раньше. Прошу тебя, напиши, что ты об этом думаешь, чтобы я тоже знал наверняка, что мне делать: писать или читать (…).

В мае месяце жду к себе новообращенного своего брата, чтобы свести его исповедаться и сподобиться Св.Тайн. По таковой причине и сам еще не исповедовался, чтобы вместе.

Зимы в этом году не было, море не замерзало, коньки пролежали зря. Сердечный друг, навести меня при возможности или мимоездом, я по тебе крепко заскучал…

Не хочу скрывать нашей душевной близости и профессиональной поддержки. Да, и у него, уже сложившегося мастера, западали черные мысли о себе… Так ведь это только железобетонные столбы не сомневаются в своем жизнеустройстве, а художнику — свойственно. Даже такому, как Лев Толстой.

И я к Боре обращался за помощью и даже приехал однажды сочинять нечто прозаическое. Он вникнул, отговорился частностями, и я понял, что сочинять далее не стоит. А спустя время в письме он высказался по существу: Ты вот, когда был у меня, писал какую-то статью, точней, правил, а о ком и о чем, я уже забыл — до того она была клиширована, обычна и в черно-белом, без промежуточных тонов. Я тогда же понял, что ты не собран, что чувства твои и мысли очень далеки от редакционного заказа, поскольку твоего там и духу не было. Мой дорогой, не огорчайся. У меня такие тексты во множестве получаются, я ими потом печку растапливаю.

В Меривялья, местечке под Таллином, Союз журналистов содержал Дом творчества. Зимой он пустовал и был под присмотром добросовестной, словоохотливой хозяйки Тони… В первый же день моего приезда Тони поведала о своем революционном прошлом — в семнадцатом году она встречалась с Лениным, а точнее, ее, десятилетнюю девочку, вождь пролетариата однажды посадил к себе на колени.

Тони не сомневалась, что все русские если не партийные, то наверняка кэгэбэшники, а уж связанные с Союзом журналистов — и подавно. Поэтому сразу пустила дымовую завесу, выставив себя лояльной к существующему строю. Когда же я без стеснения пошутил, увидя в сомнительном жесте вождя наклонность к педофилии, Тони рассмеялась, и дымовая завеса между нами исчезла навсегда.

Седоволосая, крепкотелая, молодая женщина семидесяти лет. По утрам мы с ней купались в ледяном заливе, потом пили кофе в стерильно-чистой кухне, похожей на операционную, и слушали вражьи Голоса, в этом месте почему-то недосягаемые для глушилок. Она была известного старинного рода. Отец — крупный землевладелец, пожелтевшие карты фамильных латифундий Тони хранила в железном бауле. “Возьми их себе, эти сокровища, на память”, — предлагала она всерьез, уверенная, что Эстония уже никогда не будет свободной. После наступления сумерек в приграничной полосе плавать в море не разрешалось и даже оставаться на берегу, а Тони плевать хотела на запреты и летом в теплые вечера не отказывала себе в удовольствии искупаться. “Куда поплыла?” — крикнул ей однажды молоденький пограничник. “В Швецию”, — ответила Тони и, нырнув, показала ему голую задницу.

И вот к нам в гости должен пожаловать Борис Юлианович. “Настоящий русский писатель. Как Солженицын”, — сказал я, потому что сравнить было не с кем, из современных писателей она никого не знала, а главы из “ГУЛАГа” слушала по “Свободе”. Тони испекла пирог, украсила кухню вереском и с того момента, как Боря ступил на порог, глаз с него не спускала. Он читал новую вещь, которую нам оставил, вместе с повестью и рассказами, привезенными по моей просьбе специально для Тони.

Она была ошеломлена правдой, высказанной без боязни; целую неделю разбирала трудный для нее текст, обращаясь ко мне за каждым непонятным словом. А над “Тамарочкой” всплакнула. “Какая добрая и несчастная блядь и какая отчаянная”, — посочувствовала она проститутке.

Борина проза поменяла ее мнение о русских. Она как бы из первоисточника узнала, из живых уст, что в современной России тот же произвол, что и в Эстонии. С той разницей, что никто из эстонских писателей не зарабатывает себе на жизнь в котельной…

Считается, что верующий человек не может почувствовать себя одиноким. Потому что Господь всегда рядом. Но это не так. Богооставленность переживали и великие святые. Сам Христос на кресте возопил — Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?

Крячко, конечно же, был верующим человеком, но, что называется, не практикующим христианином, не церковным. На Вышгороде, в соборе Александра Невского, грозно, как шапка Мономаха, возвышающемся над Таллином, служил замечательный священник отец Владимир. Борис пришел на исповедь и, не обинуясь, признался, что греховен по всем десяти заповедям. Мудрый батюшка понял, что перед ним искренний, но неопытный прихожанин, порасспрашивал, нашел, что он вовсе не так духовно запущен, как думает, и к причастию допустил.

На пути к его дому, в Таллине, храм был виден с проезжей части улицы. Переходя улицу, Борис всякий раз снимал шапку и широко крестился, пугая тем самым торопящихся пешеходов. А ему, истопнику, некого было бояться. Это в молодости, когда состоял в рядах и на высокооплачиваемой работе, скрывал кое-что. Например, национальность. Отец в метрике о рождении записал его русским, а не украинцем, каковым считался кубанский казак. Двое дедов в его роду были станичными атаманами. Казачество в те годы подлежало поголовному истреблению. Но вера в Бога одолела врожденный страх, а из партии его с треском вышибли. С тех пор он жил по-своему, не поступаясь верой и творчеством.

В Пярну тоже был православный храм: горстка старушек и священник точь-в-точь с картины Перова “Крестный ход на Пасхе”. Борис, конечно, не стал профессиональным прихожанином, в чем я не сомневался: “В церкви бываю по годовым праздникам, проще сказать, молюсь дома, а в храм иду, когда ослабевает ощущение связи с Господом, и я тогда ищу и возобновляю связь в общей молитве. Есть опасения, что православную церковь св. Екатерины отдадут то ли шведам, то ли еще кому, тогда, значит, по-русски службы вестись не будут, и это очень огорчительно. Хотя надеюсь, что такой пагубы не случится и все будет, как всегда”.

Борис Юлианович относился к разряду художников, для которых творчество есть служение Богу и людям, независимо от их отзывчивости. Сам процесс сродни молитвословию, потому что именно тогда, в эти минуты или часы он чувствовал себя свободнее, чем когда-либо, и ближе к Творцу Вселенной хотя бы по роду занятий. “Поэты молятся стихом”, — сказала об этом состоянии Нона Слепакова. Конечно, ему была понятна и дорога традиционная вера, но исповедовать ее по всем обрядовым правилам он не умел да и наверняка учиться бы не стал. Крестился он в зрелые годы, но отношения с Богом перенял с младенчества от бабушки, которую описал в рассказе “Корни”. Бог был для нее членом семьи, с Ним она обсуждала все свои печали и радости.

Правда, этой близости препятствовала традиция, вековой уклад племенной морали. Марк Петрович, старейший в роду, не разрешил жениться своему отпрыску на невесте, прадед которой был глухонемым. Селекция не допускала физических огрехов. Тоже ведь культура, но — животноводческая. Оберегаемая мощным охранительным пафосом: “У нас в роду никого, чтоб немой, хромой, заикастый, пропоец, умом обиженный. К нам и черная оспа не пристает, рябых тоже нет. Да мы в землю ложимся — все зубы целые. Чистая кровь, здоровая порода. Ты подумай, сколько людей для тебя, дурня, здоровье собирали! И ты зараз все хочешь порушить? Нэ дам!”

Любовь во внимание не берется при подборе племенных пар. Ни любовь, ни тем более промысел Божий, сила Которого совершается в немощи. А ведь и под венец ходили и крест целовали. И Бога, как верховного главнокомандующего, страшились. Не обидеть Его страшились, а быть наказанными. Ветхозаветный страх.

И бабушка, добрейший человек, разговаривая с Богом, могла многое от Него не услышать (ведь Бог отвечает нам голосом из Священного Писания), это был скорее монолог — простой, как беседа с буренкой, когда щедрые струи ударяют в подойник. Буренка — тоже член семьи и не последняя помощница. “Когда-нибудь — горько шутит Крячко, — у Кремлевской стены ей поставят памятник с надписью: “Спасительнице русского народа”, — и это будет справедливо”.

В Индии корове поклоняются, как священному животному, а для нас Индия, говорят, духовная родина. Так что и нам свойственно обожествление скотины. Христианство на Руси по сей день сохраняет тотемические корни.

Советская власть в одночасье пресекла вековые традиции в станице Новомышастовской, по-своему опровергнув народную мудрость: в здоровом теле — здоровый дух. И внуки Марка Петровича быстро усвоили новую мораль, о чем писатель поведал в потешной и горестной истории “Родные и близкие”.

Он родился художником. Красота и правда неразлучны с формой, с воплощенным словом. Родной язык был для него такой же безусловной ценностью, как и нравственный закон. Тождество Мастера и добродетельного человека он утвердил последней фразой в своей последней повести: “Что же меня держит в жизни? Я скажу, и да будет мой ответ никому не в обиду: Бог и родной язык”.

Добавлю от себя: Бог, Который умеет улыбаться, и язык, способный выразить божественный юмор. У Крячко юмор выполняет спасительную роль. Как-то априори, помимо воли автора. Во всяком случае, природу его объяснить он не берется. “Вот и перемешалось горе с весельем: и смеемся до слез, и помираем со смеху, и сами порой не ведаем, отчего оно так. Но как же не смеяться? Глянул во все глаза на беду понятную, духом сник и с ума нейдет: кто ж следующий? Чья дальше очередь? А пересмеялся — вроде через себя переступил и еще, гляди, пожил-побыл”.

Есть еще выражение — “и смех и горе”. Спасительная амбивалентность душевного состояния. Потому что безграничное веселье также губительно для души, как и безысходное несчастье. Такая душа не находит спасения свыше, и Бог жалеет ее, посылая саморегулирующее свойство. До времени, конечно. Душа, как и тело, стареет, и ее ресурсы, не питаемые духом, конечны. Колеблющаяся душа, стареющая Психея, ищущая психбольницу.

Борис Крячко — русский писатель, и свидетельствует он о русской душе. “И живут люди от одной драмы до другой. А они разные, эти драмы, и в каждой что-нибудь забавное: фарс, ирония, шутка тонкая, порой даже до буффонад дело доходит, потому что смешное с печальным так в нашем быту повязаны, как жизнь со смертью”.

И все же смешное дает нам силы перешагнуть через самих себя, убедиться, что жизнь, хотя бы на время, посильнее смерти.

Я не составляю жизнеописания Бориса Крячко. Он сам его подробно и впечатляюще оставил в своих произведениях, в некоторых фрагментами, а в некоторых целиком, взятых отдельным куском минувших лет. К таким можно отнести “Родные и близкие”, “Корни”, “Язык мой”, “Края далекие, места-люди нездешние”, “Экскурсия” и другие. Да он ничего и не придумывал, писал с натуры, но видел и понимал натуру, как никто другой, — своеобразно. Что проявилось и в мировоззрении и в стиле. Его проза изобразительна и полифонична, каких бы низменных сторон жизни ни касалась. Стиль — органическая заземленность, оправданная изысканной изобразительностью. Его наследие невелико — два, ну, три тома. Как писатель он вошел в силу уже после пятидесяти. Скитания, поиск надежного пристанища были не что иное, как поиск смысла жизни, поиск себя. Потому-то и прожил он последние двадцать пять лет в Эстонии, что обрел себя именно здесь. XX век в России мало благоприятствовал созреванию таланта. Так что отчасти его поздняя зрелость обязана нашей исторической реальности. Поздний плод… но в своем роде единственный.

Вот как он пишет о себе в рассказе “Экскурсия”: “…Сознание мое, как у большинства моих соотечественников, развилось на ущербе лет, когда силы почти исчерпаны. Один мой знакомый расплакался оттого, что добрался до Монтеня и до Писарева к семидесяти годам, а не к тридцати. Я понимаю его огорчение. Но я также понимаю и того, кому нравятся зимние яблоки”.

7.12.1990. Пярну.

(…) Сейчас вообще время такое, что лучше сидеть дома и не то что в ближний магазин носу не казать, а и вообще со двора не выходить. Творится, что-то непонятное, жуткое, слухи везде при нашей гласности, и очень все похоже на времена, когда мы пацанами песню пели: “Граждане, воздушная тревога, жить осталось, граждане, немного…” на мотив “Гоп со смыком”. Талонов набралось у людей портфели, а отоваривать ничего нет. Есть слух, что с января введут талоны на деньги, то есть деньги будут принимать только с талонами и не более ста рублей на живую душу. В новинку это выглядит очень интересно; такого ведь еще не было, чтобы талоны на деньги. А яиц нет, так это, говорят, потому, что петухов всех на гриль перевели, а кур топтать теперь некому; хотят наши с голландцами договориться, чтоб за валюту, значит, импортных завести, а голландцы возражают: у нас, говорят, у самих мало. А Шеварднадзе совсем не грузин, а азербайджанец, и настоящая фамилия у него Ширван-заде. И все такое. Никогда не думал, что народ наш в массе так непроглядно темен, что от народа в “Борисе Годунове” ничем не отличается, а в ряде примеров даже превосходит по глупости своих давних предков — уж те наверняка знали, что куры несутся и без петуха, только в яйцах зародышей нет, а гомо советикус такой набитый да пробковый, какого ни свет, ни история не видывали. Что ж нам от правительства хотеть? Каков строитель, такова и обитель. Коммунисты еще лет с десяток будут людям головы морочить, так что великомученик Александр — это первая жертва за наши грехи, Царствие Небесное.

В Эстонии с октября месяца с.г. очень сложно стало жить. (…) Хорошо, что я фрукты из сада в магазин сбыл и подзаработал, а то прямо — ложись и помирай при пенсии 120 руб.

Ингрид пока еще там, за рубежом, где жить можно. (…)

Неплохо бы тебе ко мне заехать (письмо послано в Дубулты. — А.З.), давно не виделись. То-то бы поговорить. И об отце Александре вместе бы помолились. Я о нем, правда, каждый день молюсь, но вдвоем оно бы вдвое убедительнее.

Осенью этого года отец Александр Мень был убит, событие свежо в памяти…

А вот страничка письма из Люксембурга, куда Б.Ю. поехал в гости к зятю, а заодно в Германию в издательство “Посев”, где его дожидался гонорар за “Битых собак”.

17.6.1991.

(…) По своей жизни мы от них отстаем на 74 года и с каждым годом будем отставать все больше и больше, пока не рухнет советская система и не будет поставлена вне закона коммунистическая партия. А одними пожеланиями от нашей бледной немочи дела не поправить. Если бы весь здешний быт со всем благоустройством перенести вдруг на скудные пажити нашей пресловутой сверхдержавы да в нашу потрясающую нищету, нам бы это ничуть не помогло — мы все это переломали и раскулачили, только и того. Придется все сначала от семнадцатого года и с колен вставать, и из крепостного состояния выходить, и работать на себя, а не на партийных дармоедов со всем их светлым будущем. Проезжал я по Рейну город Трир, где родился когда-то один бородатый, чтоб ему так же было худо, как нам. Ничего, красивый городок.

А вообще почвы здесь скудные, тощие, что-то среднее между бурыми и красноземом, а как все растет! Какие зерновые, какие травы, какая скотина! И в смысле природных ресурсов тоже ноль, давно все выбрали. Видел здешний уголь, так это просто грязная пыль с невидимыми глазу фракциями. Зато как живут! Одна машина в семье — это бедность и неприличие. Каждый взрослый человек должен иметь машину. У зятя две машины, его и жены, теперь собирается третью завести, чтоб не было помех на случай ремонта. А у соседа свой самолет. Может, и мы так жить будем в XXII столетии, а раньше того вряд ли. И не нужны нам ни личные самолеты, ни компьютеры, ни собственные фильмотеки, ни микроволновые печи. Темные мы, Саша, полузадушенные, стыдно сказать, до какой степени. Я здесь часто испытываю чувство стыда. И, возможно, поэтому домой сильно хочется. Наверное, буду через месяц правиться — иншалла! — конечно.

Иншалла — на все воля Аллаха — частое присловье Б.Ю. Он его вывез из Азии и не менял на сходное христианское “Бог даст”. Работая в Бухаре и Самарканде экскурсоводом, он изучал историю и культуру Востока с тщательностью ученого. Ранние его рассказы связаны именно с Востоком. В его бумагах сохранилась многостраничная рукопись (незаконченная диссертация?) о раскопках Варахша. А также толстая тетрадь с переписанным набело произведением. Мелкий, внятный почерк повествует о жизни визиря Султан-Хусейна в средневековом Хорасане. Одним словом, “иншалла” — дань великой религии и в устах христианина имела веротерпимое значение.

Дневников он не вел. Отшучивался: “Для меня записывать в дневник — все равно что тяжелоатлету играть в салочки”. Но, оказавшись за границей, все же кое-какие заметки делал в еженедельнике, который я ему подарил — с ободряющей надписью заносить сюда всякую всячину. Его еще предстоит расшифровать, этот еженедельник — убористый, густо отредактированный текст повести или романа.

Запись 30 мая 1991 года. Люксембург.

Купил джинсы за 2500 бел. фр. А ведь не ожидал и намерений на сегодня не имел. Продавщица, очень молодая, лет 20.

— Месье что-нибудь ищет?

— Ищу. Да. Джинсы.

— С вашего позволения, помогу вам.

— Спасибо. Вряд ли вам это удастся, мадмуазель. У меня нестандартная фигура.

— Месье, у кого стандартные фигуры, те на витрине стоят. Все люди не стандартны.

— Мадмуазель, я уже искал. Время потратил.

— Когда ищут вдвоем, времени уходит вдвое меньше.

Не заметил, как у нее в руках оказался сантиметр.

Раз! Моя талия обхвачена и немного стиснута. Чтоб не спадали, значит. Знает свое дело девчушка.

— 40 сантиметров, месье. Момент…

Два! Джинсы у меня в руках. Талия 40.

— Все так, месье, ошибка исключена. Смерьте по ноге, прошу вас.

— Длинноваты…

— Не стоит огорчений, месье. Мы их вам сейчас же подрубим, укоротим, подошьем…

— Сожалею, но у меня мало времени, мадмуазель…

Три! У меня в руках другие джинсы. Талия 40.

— Теперь коротки…

— Извините, месье… Это поправимо.

Четыре! Третья пара. По ноге от поясницы впору. В кабине я их надел. Сидят, не спадают, на заднице и по бедрам без пузырей, по длине как раз, а внизу подвернуто малость запаса. Я очень доволен и джинсами, и тем, как ловко мне их всучили. Не могу скрыть удовольствия и вполне радуюсь, когда вижу, что она тоже довольна.

— До свиданья, месье. Приходите еще.

Такой вот разговор…

У меня всегда трудности с брюками. То задница мелковата, то длину не угадаешь, то пояс не сходится. Последние брюки я купил, и они постоянно с меня сползали. Я перебрал несколько штук, ни одни не подошли.

— Хватит, гражданин, — сказала продавщица, тоже такая же молодая. — Пять брюк перемерили. Совесть надо иметь.

— Понимаете, — говорю, — не могу найти подходящих. У меня нестандартная фигура.

— А я при чем, что она у вас нестандартная? Шейте на заказ.

— А вы мне не сможете помочь?

— Да вы что, гражданин? Вам, может, еще чего захочется.

— Я хотел бы померить еще.

— Хватит! Много вас таких. Мерить меряют, а покупать не покупают.

— Так не подходят же, поймите.

— А чего мне понимать. Я их для вас шила, что ли? Очень надо! Пусть ваша жена понимает.

Такой вот разговор…

Не забуду день, когда впервые в жизни купил джинсы. Сначала перелет, потом недолет, потом в самую точку.

20.12.1994. Пярну.

(…) Что было в предыдущие годы, попридержу — иншалла — до встречи и разговора, а что в текущем году произошло, тому следуют пункты. В марте переболел инфарктом, страшно неприятная штука, жуткая обложная боль, и дыхание на тонкой нитке подвешено. Сознания я не терял, но заорал благим матом: “Господи, мне больно!” Потом лежал месяц в больнице, потом полгода выдерживал мораторий на физические упражнения, ну, конечно, и поныне чувствую, что сердце слабит. Хотя и в этот скорбный период у меня были чудные минуты — нет худа без добра. Знаешь ли, я обожаю больницы. Кроме шуток. Это, пожалуй, единственное место, где бытейские заботы отлетали от меня уже в приемном покое. Сознание диктовало, что я здесь надолго и никто меня отсюда раньше срока не выпустит, то есть самый раз отойти от обыденщины и заняться глубоко личными делами. Я так и поступал. Сколько я перечитал всякого-такого-разного, сколько думал-передумал без смятений и не торопясь. В этот раз компанию мне составили Роже Мартен дю Гар и его толстый роман “Семья Тибо”. Чудный французский язык, истинно художественное понимание слова, сюжет, интриги, закрутки, а дальше того сравнения, обобщения, мысли. Очень жаль, что наша безумная эпоха вывела толстый роман за пределы людского внимания и оставила для него место разве что в больницах да еще, возможно, в домах для престарелых. Это, правда, не помешало мне извлечь из моего недуга большую радость, близкую к высоким чувственным наслаждениям, но я все-таки сожалею, что не удосужился прочитать эту вещь раньше.

Второе. Умер мой дядя, родной мамин брат и последний ближайший ко мне по этой линии человек. Я знал его с детства и очень любил за вранье, п.ч. это был выдумщик, каких свет мало видывал. Верить ему, понятное дело, нельзя было ни на копейку, но и не удивляться, слушая его бредни с раскрытым ртом, тоже нельзя было. Самая беспардонная, дерзкая, наглая его ложь сильно помогла нам в годы войны и наверняка избавила от худшего. Напомни мне, Саша, об этом при разговоре как-нибудь, чтобы я рассказал, в чем там дело было. Ввиду этого самого я по нем горевал и печалился. Таковы печальные события текущего уходящего года. Перевернем пластинку на веселую сторону.

Мой сын Володя одарил меня красным яичком ко Христову дню во всех смыслах данного присловья. Теперь я дважды дед. Второго внука моего зовут Ванечка, а родился он аккурат на Пасху, которая в нынешнем году совпала с Первым маем. Для меня это была отрадная и целительная весть, в особенности после инфаркта. Значит, Крячко Иоанн Владимирович, пошли ему Господь здоровья, ума и доброй доли.

Во-вторых, мне очень хорошо писалось. Сделал две повести и один рассказ. (…)

Дорогой Саша. Сколько лет, сколько зим. Скучаю по тебе очень. Ты, собственно, замкнул круг душевно близких людей, а затем возглавил их в моей каждодневной утренней молитве. Оно бы и повидаться хорошо, да ведь время какое — отсюда выпустят, а обратно не пустят, и делай тогда что хочешь. Подожду до марта месяца нового года, когда выборы будут: авось мракобесие уступит гуманизму, а биологические типы уйдут из парламента, уступив его людям благоразумным и просвещенным, тогда, возможно и положение переменится. Ведь что творится — хулиганство на государственном уровне. По вызову виз не выдают, требуют сперва записаться по телефону на очередь. А телефон консульский попросту снят с рычага. Брат месяц звонил по казенному телефону и впустую, да потом нашел нужных людей и выправил вместо гостевой визы деловую. Такая вот политика, кто кому больше в карман насерет. Ты понимаешь, рассказываю тебе об этом и чувствую, как внутри меня чайник закипает. Ну их к шутам собачьим.

23.7.1997. Эстония. Тарту

(…)А меня после инфаркта одолела стенокардия, и я похож на машину с испорченным мотором, оттого что останавливаюсь отдыхать через каждые двести метров. Трубку пришлось отложить раз и навсегда, потому что пожить маленько охота и что-нибудь еще написать, если Ему это угодно. Ингрид пока работает и больше живет в Таллине, чем в Пярну, а мне одиночество дается с каждым годом все трудней, особенно зимой, — очень ее боюсь. (…)

Хочу тебе послать повесть “Во саду ли, в огороде” о пребывании Никсона в Союзе во времена Хрущева. На эту вещь я тоже смотрю ласково, т.к. полагаю, что она у меня получилась. Мне бы сейчас возможность писать так, как я это делаю в Тарту. Здесь я живу у очень хорошего человека — Тамары Павловны Милютиной. Ей 86 лет, она меня любит и всегда мне рада. Я здесь сажусь за письменный стол в четыре часа утра с перерывами на завтрак, на обед и на часовой послеобеденный отдых. Работаю до пяти, а дальше обалдеваю и меняю работу — беру в руки испанский учебник. Вечером ужинаю и смотрю “Останкино”. Будь у меня такие условия постоянно, я бы за год написал вещь покрупней, и не одну: у меня вчерне лежит много всего. Но, к сожалению, чего нет, того нет, стало быть, как Бог даст.

Бог дал ему пожить еще год с небольшим. Это была не зима, а предзимье — самая слякотная пора в Прибалтике. В тот день он отворил дверь молочнице, поговорили, налил молочка своим четвероногим домочадцам, собачке Рики вынес отдельно на улицу. Через два часа зашла соседка; на звонок, на стук в дверь и в окошки никто в доме не шевельнулся. Соседи относились к нему дружелюбно, как к эстонцу, видя его всегдашнюю доброжелательность. Даже те, кто не знал русского языка, принимали Бориса Юлиановича за своего. Поэтому сбежались по первому зову, при помощи фомки отодвинули щеколду… Он сидел, еще теплый, в своей комнате на кушетке, а рядом — на подушке, на кресле, на полу — ничего не подозревающие домочадцы. Не помню, кто сказал о такой смерти — разве так умирают? Так переходят из одной в комнаты в другую. О том же и испанский святой Хосемария Эскрива:

Смерть. Никуда от нее не уйдешь.

Но если в служении миру

Был ты помощник Христа, не умрешь,

Просто сменишь квартиру.

На коленях у него лежала раскрытая книга, альбом Караваджо. Вошедшие не догадались посмотреть, да, разумеется, было не до того, на какой репродукции остановился его взгляд. Своему сыну Александру он показывал этот альбом, обращая внимание на детали автопортрета, на темную живопись и пронзительный взгляд из темноты. Возможно, в тот последний миг их взгляды встретились — великого итальянца и мало кому известного русского.

Сыновья, похоронив отца, привезли мне на память Борины часы — карманные, на цепочке. Они висят у меня над письменным столом, перед глазами — не лишним напоминанием о времени, отпущенном каждому художнику.

Версия для печати