Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2003, 8

Без бантиков

Рубрику ведет Лев Аннинский

Ах, ты, сука-романтика,

Ах, ты, Братская ГЭС...

(Слова народные)

 

Решившись перечитать поэму Евтушенко “Братская ГЭС” через сорок лет после ее перворождения, я долго настраивался, готовя себя к неизбежным разочарованиям. Не только потому, что устареть должны все те иллюзии, которыми жило мое поколение в пору, когда оно носило гордый ярлык “шестидесятников” (впоследствии переосмысленный как клеймо). Но и потому, что за сорок лет должны подернуться патиной времени сами строчки, рожденные в другом поэтическом климате, при других вкусах и допусках.

Первая же строчка поэмы меня в высшей степени успокоила.

Поэт в России больше, чем поэт...

 

Это ж надо было так угадать, таким чутьем вытащить на камертонное место фразу, которая соколом полетела в мир! В анекдоты вросла, в такие народные массы пробилась, где и стихов сроду не читают и читать не будут, — а так устаканилась! Про литературные круги и говорить нечего: пародиями обросла, в словари фразеологические вписалась навечно!

Да ведь не только эта фраза. Вот и еще одна: “За тридцать мне. Мне страшно по ночам”. Подставь “сорок”, измени на “мне семьдесят” — и все равно работает. “Нахватанность пророчеств не сулит”. Эдакий самокритичный громоотвод, а все еще ловит молнии. И даже неудобоваримая “болезнь души... поверхностность ей имя” в контексте общего афористического экстаза держится не проваливаясь. Дышит на поверхности текста, не препятствуя мысли (если мысль тяжела) уходить вглубь, западать в темные впадины, упираться в дно и вновь возвращаться на поверхность.

Гибкий, лукаво-наивный, подкупающе открытый (и притом старательно выверенный) интонационно вольный стих Евтушенко живет и дышит, “как хочет”. Когда гигантские своды огромной поэмы (возможно, она останется главным детищем Евтушенко-поэта) давят на этот стих, и “энциклопедия русской жизни”, блоками укладываемая в тело Плотины, распирает, рассекает и разрывает тело Поэмы, и она пестрит хрестоматийными неразрешимостями русской жизни, то и дело оборачиваясь бессмысленностью и беспощадностью ее бесконечных
бунтов, — стих продолжает улыбаться: он “так хочет”, это его жизнь и это жизнь поэта, влюбленного в эпоху и принимающего боль эпохи как дар божий.

“Я был как среднее из воска и металла и этим свою молодость сгубил”.

Насчет загубленной молодости — лукавство, конечно: в мировые знаменитости вынесла его молодость из сибирских зим и московских лет. Однако воск и
металл — хороший парафраз опалубки и бетона, изложницы и плавки — железной идеологической схемы, которую можно размягчить, расслабить изнутри и выйти на такое пейзажное “простодушие”, когда подобно чукче с хореем наперевес поешь, что видишь: “дворцы культуры, чайные, бараки райкомы, церкви и посты ГАИ, заводы, избы, лозунги, березки, треск реактивный в небе, тряск возков, глушилки...”.

Как?! И глушилки?!

Да, именно! Изначально, виртуозно здесь — именно умение вещать сквозь глушилки. А когда они исчезают...

...Когда они исчезают, мы имеем как раз то, о чем идет речь: поэму “Братская ГЭС”, переиздаваемую в ситуации полной свободы и неглушимой гласности.

Вся многофигурная историческая композиция сразу оказывается под вопросом. Дело в том, что композиция эта — не что иное, как школьный курс истории СССР, отшлифованный поколениями советских идеологов, извечная и непрерывная борьба низов и верхов, уложенная в цепочку обязательных эпизодов: Стенька—декабристы—петрашевцы... Радищев выпал из шеренги? Так возвратным сюжетным ходом о нем дорассказано.

Я уж не говорю о синодике литературном: о знаменитой “молитве” — Пушкину, Лермонтову, Некрасову, Блоку, Пастернаку, Есенину, Маяковскому... Хорошо еще, что при последующей доработке не добавились Ходасевич и Цветаева.

И товарищ Сталин после всех чисток-правок удержался: “Но ты не понимал, товарищ Сталин, что от конвоя твоего вдали, тобой пронумерованные зэки... и до Берлина с армией дошли”. Ну, да, не понимал он! Но хорошо, что хоть не вымаран из поэмы — по той самой рабской логике, которая тут проклинается.

И Ленин, конечно. “В Симбирске ярмарка!” Как ее из поэмы вынешь? К кому тогда ходоки пойдут? Тогда вообще ничего не удержится — все посыплется, начиная со Стеньки Разина, явление которого в поэме и есть начало самой разудалой, безудержной, вызывающе ряженой русской ярмарки-истории.

На разинском эпизоде лучше всего видна вся диалектика. Как она закладывалась в поэму тогда и как срабатывает теперь.

Разумеется, когда вора казнят, то по старой русской традиции он становится мучеником. По новой же (впрочем, она уже тоже старая) — он становится вожаком, вождем, предтечей победоносной Революции. По тонкому евтушенковскому замыслу 60-х годов — бунтарем против тирании, с неуследимым переносом адреса с первых Романовых на первых секретарей ЦК КПСС эпохи волюнтаризма и застоя. Коронный прием Евтушенко — поворот хрусталика внутри идеологического мифа.

Однако со строго историческим обоснованием в разинский миф лучше не соваться. Сразу влетишь в такую диалектику, что концов не сыщешь, костей не соберешь. Кто противостоит Стеньке? Тишайший. Что о нем “выдавлено” в поэме? Что царь прыщ выдавливает перед шведским зеркалом и греческое вино посасывает. И это все, что можно сказать о втором Романове? О нем, который весь свой срок на троне — учреждал, заводил, организовывал, обустраивал, расширял. И сыну своему оставил для перестройки на западный лад страну, в сущности, уже повернутую к Западу, только то, что Петр дотесывал топором по голландской мерке, его отец делал на манер польский, как сказали бы теперь, интеллигентно. Пока Разин не вынудил его взяться за топор.

А Разин что после себя оставил? Утопленную персидскую княжну? И, по непредсказуемой логике народной любви, всю разинщину уместившей в одну-единственную песню, этой песни оказалось достаточно, чтобы Стенька сделался мстителем за угнетенных на все времена! Шукшин на этой песне сердцем тронулся, а потом, разинщину по академическим многотомникам выверяя, все силился увязать мстителя с тем, что тот и детей купно с отцами-боярами в Волге топил, и что богохульствовал, и что, кроме, как “въехать в Москву”, ничего России предложить не мог.

Евтушенко своего мстителя тоже с позднейшей историей увязывает. “Я был против — половинно, надо было — до конца”. Это Стенька-то — половинно? Куда больше-то? Скорее уж, Пестель, как-никак личной присягой с царем повязанный, да все-таки решившийся тиранских детей гробить.

Ну, а въехал бы Стенька в Москву? Да из казачьей вольницы такая власть стальная выковывается, такая тирания военная, такая казарма нагаечная, перед которой бледнеют и Тишайший, и прапраправнук его, Николай последний, виновато улыбавшийся казнящим его большевикам.

Так почему же разинский эпизод “Братской ГЭС”, сорок лет назад вызвавший у меня — при всей моей казачьей крови — крутой “государственный” протест, сегодня прочитывается не только без протеста, но как бы и с чувством душевного соболезнования автору?

Потому что сочувствуешь, читая этот эпизод, не бунтарям, атакующим государство, а поэту, пытающемуся вжиться в абсурд истории. В 1964 году это была история официозная — неизбежная схема, внутри которой лукавый “шестидесятник” пытался прописать “человеческие лица” (это же мечта наша — социализм с человеческим лицом), и все аллюзии пузырями лопались, как при любом логически ясном вопросе. А сегодня, на ветру полной воли-гласности, поэма в исторической ее части воспринимается как свободное высказывание свободного поэта, который пытается если не примирить, то хотя бы стянуть воедино кровавые края нашей истории. И он прав.

Да что поэты — поэтам законы не писаны. Сейчас историки (молодые историки) взялись за дело и пытаются сообразить смысл бесконечных российских драк, и они не могут внятно объяснить, чем же герой Бородина Милорадович провинился перед Каховским, и почему надо было гробить царских детей в Ипатьевском подвале, и как отличать палачей от жертв в семислойной преисподней ГУЛАГа.

Историки делают, что могут: воспроизводят трагедию, вычерчивая позиции обеих сторон.

Так это же самое интуитивно делает и Евтушенко за сорок лет до нынешних прозрений. Если поэзии, прости господи, дозволено быть немного глуповатой, значит, можно и дедушку Ленина спросить, зачем он, такой славный гимназист-человеколюб, “хлеборобов душил продразверсткой”.

И можно задать соотечественникам философский вопрос: почему это у нас справедливость, придя к власти, становится несправедливостью? И дать чисто поэтический ответ: “Мы лес в тайге валили неречисты: партийцы, инженеры и чекисты...” Слышите? И чекисты!

А такой вопрос: что Маяковский делал бы, доживи он до 1937 года? Евтушенко “не знает”. Вернее, он знает, что любой разумный ответ упрется в стенку. Так что оставлена лучшему и талантливейшему чисто поэтическая перспектива: “скрежетать зубами”, слушая, как в черных “воронках” “большевиков большевики везут”.

Большевики — большевиков? Оценили? Точная поэтическая формула, лаконичная, экономная, убойная по безвыходности. Как отпрыск “тех и этих”, могу засвидетельствовать: да, так! Скрежет зубов и бессильные слезы — наш лучший ответ отцам, куда более праведный, чем нынешнее злорадство. А что лукавили мы, хитрили, уходили от прямых ответов, так это — “чтоб злые наши слезы никто не увидал”. Строка — Александра Кушнера, поэта, куда более закрытого, “камерного” и потаенного, чем Евтушенко. А драма — та же.

Так вот, когда читаешь “Братскую ГЭС” сегодня, воспринимаешь в поэме не систему сдержек и противовесов, допусков и защитных оговорок, аллюзий и намеков, а загнанное внутрь отчаяние, которое прячется за эти противовесы не столько от цензоров, сколько от чужих непонимающих глаз.

Стержневой идейный контрапункт в поэме — диалог Братской ГЭС и египетской Пирамиды, сорок лет назад казавшийся мне до ходульности театральным, сегодня — как на предметном стекле — выдает душевное терзание поэта. Вроде бы хитро распределены роли: ГЭС назначена комментировать события с правильной (оптимистической) точки зрения; Пирамида призвана выдвигать всякие сомнительные тезисы, вроде того, что человечество неисправимо, люди какими были при фараонах, такими и остаются в “нейлоново-неоновые” времена (во времена “шестидесятников” неон — опознавательный знак научно-технической революции, а нейлон — крик моды наряду с болоньей, тоже поминаемой в поэме).

В общем, “те же воры, жадюги, сплетники, торгаши”, уточняет Евтушенко устами Пирамиды. Сегодня, когда торгаши, как умеют, возвращают нам утраченное при тоталитаризме “человеческое лицо”, этот перечень кажется несколько... детсадовским, что ли, и тем не менее фраза “Переделать их? Дудки!” вполне отражает и мое мироощущение. Дудки, конечно, тоже детсадовские, а вот крушение нашей веры — веры последнего коммунистического поколения в то, что человека можно перековать настолько, что устроится рай на земле, — крушение этой веры в моем поколении и есть, видимо, тот крест, который мы унесем с собой в могилу.

Говорю “мы” — потому что сам такой же. Из материала, невыносимого для рая. Так что с поправкой: не “переделать ИХ”, а “переделать НАС” — приемлю это подспудное чувство поэта (подспудное — потому что на поверхности — праздник, пуск Плотины) и воспринимаю эту нашу горечь как законный финал свершений.

“Да, цепей старомодных нет, но другие на людях цепи — цепи лживой политики, церкви и бумажные цепи газет”.

Церковь и опьянение газетной гласностью давайте оставим будущим перевоспитателям человечества, а сами вернемся к волкам и медведям, наблюдающим из тайги, как десантированные на берег первоэшелонцы растаскивают колючую проволоку и превращают бараки зэков в общежития строителей. И как Евтушенко на карбасе “Микешкин” лирически впервые инспектирует берега великой сибирской реки. И как начальник погранзаставы, пропустивший без задержания нарушителей монголо-советской границы на Селенге, объясняет, что его пограничники, конечно, засекли борт, “но они же знали, кто плывет”. И как Евтушенко впервые читает поэму строителям Братска. И в тот момент, когда в стихах бетонщица Нюшка рожает бастарда Трошку, реальная Нюшка в публике встает и поднимает младенца, демонстрируя его всем! И кажется, что все матери Братска, матери-одиночки устремляются к поэту и протягивают своих отпрысков для благословения. И как треть века спустя эту же главу читает Евтушенко в братском Дворце культуры и на том же стихе замирает — всматривается в зал, ожидая, что если не та самая Нюшка, то есть Анна Буртова, то хоть какая-никакая мамаша-братчанка встанет и поднимет над головой младенца... А в зале — молчание, и старый волк журналистики Леонид Шинкарев, знававший еще первостроителя Наймушина, которого за косолапую походку звали на стройке “гидромедведем”, констатирует: чего же удивляться, это прадедушки и прабабушки привели правнуков на встречу со своей молодостью.

А Плотина — стоит! Памятник эпохи. То ли гордиться ею, то ли горевать над ней. Красавица ГЭС, перекупленная новыми владельцами, невесть откуда слетевшимися на дележ собственности, стоит с урезанными из-за экономического кризиса мощностями — ни один из строителей, как сокрушенно констатирует знаток вопроса Шинкарев, не смог не только стать совладельцем, но просто даже “заявить о своих правах”...

Интересно, а из тех героев-строителей, что описаны в поэме (и — как описаны), хоть одного можно ли вообразить в роли совладельца станции, плотины, алюминиевого завода, горно-обогатительного комбината? Построили стране промкомплекс величиной “с три Бельгии” и “исчезли”, отброшенные на обочину новой, громкой, скандальной, демократичной, горластой России.

С упрямством шального разинца Евтушенко до последних строк поэмы продолжает звать рабов к протесту и проклинает надсмотрщиков, которые “не все еще исчезли”. Как будто когда-нибудь они могут исчезнуть. Он вслушивается в новые песни, старается вписаться в их стиль, радуется, что у стен Кремля дети нового века пляшут твист назло надсмотрщикам, требующим вальса. Как будто твистом дело кончится! А стриптиза не хотите? Властителям тела явно не хватит места в ночных клубах, им всегда охота заголиться непременно у кремлевских стен, перед мавзолеем.

Тут Евтушенко мобилизует главного своего союзника: “И выкатывается из-за мавзолея Стенькина отрубленная голова...” На этом выкате, боюсь, лучше всего закрыть обсуждение вопроса, а то еще набегут освобожденные Перестройкой рабы — плясать на трупах, сохраненных тоталитарной эпохой, и валить памятники... Зыбко у нас с памятниками. Поставишь — обломков не оберешься.

Но Братская ГЭС — памятник? Да, памятник эпохи. Поэма — памятник? Да, памятник. Но не камням и идеям. Чутьем поэта, всем жизнелюбием своим, всей пластикой души, всем неуемным темпераментом, всеми чувствами, распростертыми на переменчивых поверхностях бытия (“поверхностность” ей имя? — так и хорошо!), Евтушенко ловит психологическую “рябь” жизни. И разворачивает поэму от умозрения, где Пирамида и Плотина обмениваются монументальными оплеухами, к людям, неисчерпаемым в своей непредсказуемости.

Людям-то и поставлен великий памятник в поэме “Братская ГЭС”. Люди увековечены — кто беглым эпизодом, а кто и одной строкой. От всесветно известного Марчука, у которого рейсфедер падает из рук после драки со шпаной, но гитара — гитара перекрывает шум Братского моря, — до той девочки, что со Сретенки московской кинулась покорять тайгу, и рыжие косички ее примерзли к палаточной раскладушке.

Три судьбы безошибочно выведены на первый план.

Гидростроитель Карцев, смолоду — конармеец-буденновец в сапогах с портянками “из поповских риз”, потом — партдеятель, добравший образования и все пытающийся понять, как же это в его шашкой отвоеванную страну въехал верный “воронок”.

Диспетчер Изя Крамер из рижского гетто, пытающийся понять, как же это кричат ему “Здорово, кореш!” и “Жид пархатый” в одной и той же стране.

И, наконец, легендарная Нюшка, сирота-брошенка, удочеренная когда-то деревней Великая Грязь, а затем и Великой Стройкой, бетонщица, не пытающаяся ничего понять в этой стране, а просто рожающая от прохожего молодца сына Трошку и отдающая его Великой Стройке, как была отдана она сама, — пронзительный портрет несчастно-счастливой России, написанный слезами и кровью.

Леонид Шинкарев, летописец Стройки, сообщает о дальнейшей судьбе всех троих.

Карцев, доработавший до жалкой пенсии, неслышно помер и безвестно схоронен на городском кладбище в Падуне.

Изя Крамер эмигрировал в Израиль; “возможно, где-то в Ашдоде подрабатывает сторожем на обувном складе”.

Нюшка, то есть Анна Буртова, торгует на плотине пирожками, копя деньги на очередную передачу в лагерь: сын Троша сидит за воровство.

Ах, ты, господи... а Карцев-то, большевик неисправимый, радовался: “В трамваях прекратилось воровство”, — когда ехал оплакивать Ленина за полвека до Трошиных подвигов.

А знаете, нет у меня горечи, с которой Леонид Шинкарев перебирает дальнейшие судьбы братчан, увековеченных в поэме. Потому что и иллюзий не было и нет в тех ее главах, что написаны под диктовку жизни. И Нюшка, переспавшая “под пихтами” с молодым пижоном, у которого на столе “французская артистка Брижжит”, отлично знала, что почем: “Я рядом была, под рукою, а француженка та далеко”. И Изе Крамеру все равно, где вспоминать изуродованную эсэсовцами Риву: в диспетчерской Братска или в сторожке обувного склада под Иерусалимом, он нигде места себе не найдет. И Карцев так до смерти и не решит, лгал он или не лгал, когда партия во имя правды приказывала лгать. Как не решил этого вопроса Багрицкий, великий поэт предыдущей эпохи.

Во все эпохи нет финального рая и нет чаемого воздаяния в драме бытия. А есть — непрерывное преодоление: потока Ангары, высокой лжи, низкой природы, из которой никогда не выпрыгнуть человеку — ни в одиночку, ни в малом кругу под бардовскую песню у костра на берегу Братского моря, ни в краснознаменном коллективе, празднующем первые киловатты.

Преодоленное страдание — вот и вся награда.

Какие-нибудь строчки, врезавшиеся в память, — вот и памятник.

Бантик у школьницы завязать не при лучине, а при свете, не отключенном за долги, — вот и счастье.

В 2001 году, когда Евтушенко организовал “Дни поэзии на Байкале” и я, войдя в команду гостей, сидел в огромном, до отказа набитом зале, слушая, как с неувядающим мастерством читает он свою поэму, мне на ушко соседи прочли четверостишие, давно оторвавшееся от какого-то безвестного сибирского автора (хотя знатоки помнят), так что теперь эти четыре строчки живут “на устах” в качестве “финального по емкости высказывания о покорении Сибири в славном ХХ веке”.

Цитируя эти четыре “народные” строчки, я не решусь прописать полностью все буквы в переделанном на абсценный манер слове “братская”, как не решился в эпиграфе вообще тронуть это слово, — процитирую так, как услышал:

Ах, ты, сука-романтика!

Ах, ты, б...ская ГЭС!

Я приехала с бантиком,

А уехала без.

 

О, да! Теперь можно и в этих четырех строчках разглядеть эпопею. Но потому и можно, что им предшествуют четыре тысячи строк поэмы “Братская ГЭС”. И тот бантик в рыжей косичке, что примерз к раскладушке в сорокаградусный мороз.

Версия для печати