Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2003, 7

О Рихтере его словами

Фрагменты из книги

Валентина Чемберджи — автор известной книги “В путешествии со Святославом Рихтером”, выпущенной РИК “Культура” в 1993 году и переведенной во многих странах. Книга была написана по следам грандиозных по масштабу гастролей Сятослава Рихтера в 1986-м и 1988-м годах, начавшихся в Европе, продолженных по всей стране до Хабаровска, завершившихся в Японии, откуда он возвращался в Москву по другому, столь же экзотическому маршруту, пролегавшему в глубинке, давая концерты и в самых маленьких городах и на самых неизвестных сценах (Кульдур, Талды-Курган, Новый Ургал…).
В.Чемберджи довелось путешествовать со Святославом Теофиловичем по Сибири, а в 1988 году побывать с ним и в Азии. Не только концерты Рихтера (их было в 1986 году сто пятьдесят), но и соприкосновение с личностью великого музыканта, чей мир без остатка был поглощен искусством, побудили автора вести “путевые записи” по следам впечатлений.

Святослав Рихтер одобрил рукопись, и она была опубликована при жизни легендарного пианиста.

В настоящее время в издательстве “Аграф” готовится к выходу в свет новая книга В.Чемберджи “О Рихтере его словами”, фрагменты из двух глав которой мы предлагаем вниманию читателей. Помимо расширенного описания первого транссибирского путешествия в нее вошли совершенно новые материалы: второе — азиатское — путешествие, главы, посвященные общению со Святославом Теофиловичем в Москве, на Николиной горе, в Испании, описание Новогоднего бала, а также “Воспоминания о детстве”, продиктованные им автору и нигде еще полностью не публиковавшиеся. Ценная своей документальностью, эта книга представляет собой в значительной мере большой монолог Рихтера, посвященный не только музыке, но и литературе, кино, театру, живописи, скульптуре, природе, красоте.

 

 

Воспоминания о детстве

Люди рационалистические, со слабо развитыми инстинктами, равнодушны к своему детству. Они его плохо помнят. Чем больше у человека нутра, интуиции, тем тверже он убежден в подлинности своих невозможно ранних воспоминаний. Толстой не сомневался в том, что он помнит, как его, годовалого, купали в корыте.

Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе.

“Искусство — СПб”, 2002

Во время наших бесчисленных бесед с С.T. — дома, сидя друг против друга за придвинутым к стене, покрытым “рабочей” скатертью квадратным столом с разложенными на нем ручками, карандашами, конвертами, открытками, марками и несколькими гигантскими адресными книжками, в окружении полок, в маленькой комнате с тремя (!) выходами: в крошечную прихожую с дверью, ведущей на лестничную площадку шестнадцатого этажа, в зал, где стоят два рояля, пюпитр с открытым альбомом одного из любимых художников и “суворовская” кушетка Святослава Теофиловича, а также — на пустынную “половину” С.Т., в машине, в поезде, в гостинице, в самых отдаленных уголках России, в Сибири и в Азии я часто расспрашивала С.Т. о его детстве. И он обещал, что когда-нибудь обязательно все мне расскажет.

И вот однажды, 16 ноября 1986 года, в номере гостиницы “Хакасия”, предназначенном ввиду крайней роскоши, как выразился С.Т., “Наркису Барановичу Пузатову”, он сел в торец огромного, в несколько метров длины стола, я напротив, очень далеко от него, и вдруг услышала: “Ну, давайте писать автобиографию”. Неожиданная радость. Впрочем, все всегда было неожиданным. Я схватила тетрадку и начала записывать плавный рассказ С.Т.

 

Сны

Я родился в 1915 году в Житомире на Бердичевской улице. Теперь эта улица уже давным-давно называется улицей Карла Маркса, хотя она переходит в Бердичевское шоссе, так что ее первое название соответствовало действительности. Шоссе приводит к мосту через речку Тетерев.

Если посмотреть с моста налево, далеко-далеко видна церковь, которая будила надежды на что-то интересное, неизвестное. Деревня называлась Станишовка. Я всегда хотел туда пойти (но мы так и не пошли). Вероятно, взрослые от моих вопросов отмахивались, не придавали им значения. Поэтому Станишовка осталась у меня на всю жизнь.

Зовут меня Светик, во всяком случае, тогда звали.

Но, конечно, когда я родился, ни моста, ни Станишовки не было. Мои первые воспоминания — это с н ы. Прямо скажем, довольно страшные.

Мне снился сон (это даже не сон, а чувство): ну, вроде все происходит при лунном свете, и я стою у ног какого-то гигантского белого человека, голого. Такой величины, как наш дом на Бронной. У него закрыты глаза, я — маленький, и это что-то такое вечное. И только потом — потом, много лет спустя, уже в Москве, я вдруг вспомнил его. Играл на двух роялях с Ведерниковым “Весну священную”.

Видимо, сон атавистический, что-то в этом роде. Може быть, идол? Мне, я думаю, был один год.

В то время я разъезжал из Житомира в Одессу, меня отослали в Сумы, потому что... враг приближался. Война была. Папе предложили место в консерватории в Баку или Одессе.

В Житомире я жил на Базарной улице в желтом доме. Дом принадлежал Павлу Петровичу Москалеву — моему дедушке. Это был чрезвычайно хороший человек. Такого бы вывел Чехов. Папа моей мамы — он не хотел давать согласия на брак родителей, потому что был дворянином.

Мне снилась улица Базарная (очень хороший сон), мы все сидим в столовой, которая выходит в сад... В Москве столовая выходит на улицу, и солнце светит совершенно с другой стороны...

Многие не знают, где должно быть солнце. Если оно не на месте, как в Венеции, то я уже не в своей тарелке. Всю жизнь меня преследует мысль, что солнце должно быть с правильной стороны, а улицы под прямым углом. Мне надо их сортировать На север, на юг или на запад, восток. У меня есть интуитивное чувство ориентации. Я всегда все найду. Во Львове я могу запутаться, потому что там все шиворот навыворот. Львовский запад — для меня восток. Я думаю, что там юг, а это север.

Земля круглая. Почему я есть? Почему всё? До 25 лет меня мучили эти вопросы, обычные детские страхи.

Мне снится, что мы все сидим за столом (у мамы — три брата, две сестры) и
вдруг — гром! По улице Базарной едут паровоз и поезд. Лучшего сна не могло быть. (Базарная оканчивалась с одной стороны Путятинской церковью, в украинском барокко, а с другой стороны упиралась в Садовую улицу — потому что там был забор и с а д ы).

Другой сон: вечер, сумерки. Мама и тетя Лена сажают меня на скамейку, так что я вижу всю Садовую. Они говорят: “Подожди. Мы скоро придем”. И солнце заходит прямо против меня на пустой улице, а должно было там восходить. Улица пуста, она вся передо мной. Темнеет. Я жду — жду — жду, и никто не приходит. И хотя я был тогда мал (три года), я уже думал, что сон — символический. (Это все касается Житомира.)

В Одессу я переехал, когда был маленький. Проводил время у дедушки. С 1915 года до 1918-го успел побывать в Житомире, Одессе, Сумах (в Одессе в 17-м году), а в
18-м году я вернулся в Житомир и на три года там застрял.

Перипетии с болезнями, Гражданская война. В 18-м году я заболел тифом, заболела и тетя Лена (мамина сестра), и в этот же день мы получили телеграмму, что папа тоже заболел тифом, мама уехала в Одессу к папе и сумела приехать, только когда мне было уже пять лет. Я жил с младшей сестрой мамы тетей Мэри, а тетя Лена умерла от тифа.

Первые впечатления от тети Мэри: столовая, буфет, обстановка, как у Чехова: открывается дверь, и входит тетя Мэри. Ей, наверное, лет шестнадцать—семнадцать, и она, конечно, сразу стала строить мне театр: глаза выпучены, она на меня идет, и в зубах у нее большое яблоко.

Я на всю жизнь (вся дурашливость и глупость) подпал под влияние тети Мэри. (Родители были даже недовольны.)

В моей маме было что-то европейское. Она была ДАМА, интересная ДАМА. Кстати, в фильме про Круппа (страшном) Ингеборг Тулин немного походила на маму (она играла и в “Земляничной поляне”).

Одно качество мама привила мне на всю жизнь: отвращение к политике. Мама очень интересовалась ею. То ей казалось, что хорошо — у нас, то — в Германии.
Папе — абсолютно наплевать, как мне.

Мама, конечно, была бешено выносливой натурой, она ш и л а — зарабатывала, стала великолепной портнихой — художницей, делала вечерние платья с большой фантазией и вкусом. Выстроила в Одессе дом-жизнь.

Мама производила блестящее впечатление. Папа, несмотря на свой ум, венский юмор, элегантность, молча покуривал трубку и наблюдал. Я папу уважал и не боялся, а маму боялся, так как знал, что спуска не будет (это уже касается периода с восьми до шестнадцати лет).

Вернемся к с н а м.

Поскольку я был киносумасшедший мальчик, то по субботам мы обходили всю Одессу и смотрели, что где идет, я изучал фотографии и записывал в книжку.

Фильмы и фотографии — блестящие! — это было что-то волшебное, даже больше, чем сами фильмы. И можно было купить очень свежие бублики. Традиция: я на полтора часа шел с фройляйн Стабуш гулять.

Сон же был жуткий: мы идем на Дерибасовскую смотреть все афиши, и первое, что я замечаю в кино “Экспресс”, которого теперь не существует, — это большая картина: белые горы, кто-то поднимается к вершине — реклама. Посмотрели мы на это и пошли в кино имени Уточкина, и вдруг, как это бывало, на улице Гаванной, шедшей от Оперного театра, абсолютно везде потух свет. И все идут — поют песни и идут, и я просто, как сейчас, слышу, как они вдруг перестают петь и раздается в темноте только мерный топот. Пошли в “Науку и жизнь”. Нам сказали: “Не входите, там все горит”. И сквозь щель я увидел, как люди уходят и полыхают красные языки пламени. Пришли в Лютеранский переулок (улица Клары Цеткин), где мы жили. (Во дворе стояла и стоит кирха — опасная теперь для жизни, в которой папа играл, и я каждое воскресенье ходил его слушать — скорее, посмотреть, что они там делают, никакой религии не было.)

И я вошел в свою комнату.

У нас были очень красивые две комнаты, со своим лицом, не то что тонные, но немножко торжественные; комната, где я спал, — темно-синяя, рояль, уют — прихожу и вижу, что совершенно другая обстановка, беспорядок, все навалено, бумаги, книги, окно настежь открыто в переулок, а в доме напротив горит лампа — даже прожектор, который освещает комнату отвратительным дневным светом. Я спрашиваю себя, где же тот фонарь в подворотне? Смотрю и вижу: он там тоже висит. Я лег на кушетку среди всего этого беспорядка, и более отвратительного сна я не помню. ВСЕ не то, чужое, беспорядок, и никого нету.

Так закончился монолог С.Т.Р. в гостинице “Хакасия”. Больше во время поездки мы не возвращались к этой теме.

В планы Рихтера еще не входило “настоящее” повествование о детстве. Когда позднее он и в самом деле стал рассказывать о первых годах своей жизни, это не был ритмически организованный поток речи, но детальнейшие воспоминания, с желанием сообщить как можно больше подробностей, к а к п о л о ж е н о в биографии.

Он подарил мне для записей одну из своих больших, в картонном переплете, старинных толстых тетрадей (все его близкие хорошо знали эти тетради) и повел добросовестный рассказ. Были и отступления: приезд в Москву, атмосфера консерватории, впечатления от МХАТа, от Большого театра, но подаренные мне рисунки — портреты членов семьи и самого С.Т.-ребенка, нарисованные тетей Мэри, ее книга о нем, описание детских сочинений — все это было уже намеренно и очень серьезно. Рассказ длился не одну неделю. Закончив его, С.Т. сказал: “А теперь вы должны написать это, как Пруст”. Само собой разумеется, я не могу сделать этого, но рассказ С.Т., непринужденный и своеобразный, не нуждается в “литературной обработке” и часто сопротивляется даже перестановке слов, кажущейся более привычной. Хочется сохранить его интонацию, не убирая из текста слова, звучащие не совсем обычно в наше неразноцветное время. Я оставила рассказ почти в неприкосновенности.

В воспоминаниях привлекает внимание многое: очевидно, что все будущее великого музыканта уже б ы л о, существовало, уже жило и во многом осталось детской верой гения в непреложность и вечность искусства; трогает искренность и поражает память. Детальная, точная, невероятная по объему. Ведь этот рассказ не был подкреплен никакими записями. Все члены огромной семьи (сам С.Т. был единственным сыном Анны Павловны Москалевой и Теофила Даниловича Рихтера), все дедушки, бабушки, тети, дяди, их дети названы, обрисованы точными штрихами и оживают на страницах повести о детстве. И не только члены семьи, все соседи по многочисленным квартирам, будь то Житомир или Одесса, — все как будто это было вчера, все как наяву.

Внимание к именам, географическим деталям, названиям не только городов, рек, улиц, но и к занавескам, лампам, деревьям — к самым малым подробностям, художественное их осмысление, цепи ассоциаций, — свойственно С.Т. с первых лет его жизни. Все это бесконечно важно.

Думаю, что такая способность к скрупулезно точному и одновременно целостному восприятию окружающего привела в дальнейшем к внимательному и всеохватному взгляду на музыкальные произведения, когда значительно ВСЕ, и это — одна из составляющих тайны великого художника.

Очень интересны реминисценции, всегда острые и неожиданные, отступления в далекую будущую жизнь, сравнения доктора Леви с Яковом Мильштейном, папы — Теофила Даниловича Рихтера — с Г.Г Нейгаузом, мамы — Анны Павловны Москалевой — с Ниной Львовной Дорлиак, красавиц — с Галиной Писаренко, дворника Даши с лесковскими героями. Постоянны обращения к литературе, Гамсуну, Шиллеру, чаще всего — к любимому Чехову. В детстве многое напоминало С.Т. сцены из его пьес или из “Дней Турбиных” Булгакова. К литературным героям С.Т. относился, как к живым людям, они часто значили для него больше, чем окружающие.

Печать времени — голода, разрухи — не жирный штамп, но естественная контрастная составная золотого детства. Так б ы л о.

Рассказ о детстве дает, мне кажется, ключ к разгадке тайны его феномена: ВЕРА. В то, что он делает, в фей, эльфов, Деда Мороза, в волшебство и чародейство — ведь он сам, вспоминая, как верил в свое и взрослых перевоплощение во время “игры в зверей”, восклицает: “Но я абсолютно в е р и л в это”. Всю жизнь мы все задавали себе вопрос: что же все-таки есть в Рихтере такого, что отличает его от в с е х пианистов, и не только пианистов. И вот слушаю Шуберта или Бетховена, Шумана или Баха: что же это за точность такая в каждом звуке? И поняла наконец: абсолютная, с детства, вера композитору, пронесенная через всю жизнь, до самого смертного часа.

4 сентября 1987 года Святослав Теофилович позвал меня на Бронную и начал диктовать подробный рассказ о своем детстве. Я приходила каждый день и записывала его в толстую тетрадь в картонном переплете.

Под заголовками “Дома” я включила в “Воспоминания о детстве” и некоторые эпизоды, свидетельницей которых оказалась во время этих встреч.

 

До 1915 года (до моего рождения). Родословная.

1915 год, Житомир

Один мой дедушка, Даниил Рихтер, был мещанин, колонист — немец из Брезина (Бережаны), недалеко от Тернополя. Брезин находился до революции на территории Польши, оттуда многие немцы переселялись в Россию в поисках работы.

Даниил Рихтер был мастер по фортепиано, чинил и настраивал инструменты, имел мастерскую и в Брезине, и в Житомире. До революции Житомир находился в России: в Малороссии, а не на Украине — такого названия тогда не существовало. У него была масса детей: старшая дочь Кристина (тетя Криша), сын — дядя Эдуард, его жена Маргарита Ивановна (из Тюрингии), удивительная, замечательная женщина, их дети — сын Рудольф, дочка Грета и внучка Ита. И еще три сына: дядя Карлуша, предпоследний— дядя Генрих (жена его тетя Вера, похожая на персонаж из “Не все коту масленица” — русская, с характером, обиженная всегда) и младший сын
Теофил — это мой папа. После отбытия военной службы в Житомире его отослали в Вену учиться в консерваторию (он учился у Фишхофа и Фукса и дружил со Шрекером).

Каждое лето папа приезжал в Житомир и был первым загоральщиком на реке Тетерев.

Жил в это время в Вене и играл в Сербии при дворе королевы Драги.

Он вернулся в Житомир приблизительно в 1912 году и в 1914 году женился.

Бабушку, жену Даниила Рихтера, я еще видел. Она дожила до девяноста трех лет.

Дедушка — Даниил Рихтер — умер, когда мне был год, а бабушка, когда мне было семь, и я вернулся из Житомира в Одессу.

Рихтеры жили в Житомире на Лютеранской улице. С одной стороны шел забор вдоль Большого института (во дворе — водяные часы), а с другой стороны стояли четыре дома. Красный кирпичный одноэтажный дом — и там все хозяйство, община, средоточие немецкой колонии — Августа Юльевна Зиферман, Арндт. Поскольку дядя Эдуард был в общине главным, его семья занимала этот дом. Второй дом — кирха. Третий дом, из трех комнат, спускался вниз, он как бы врос в землю — дом Рихтеров. Там жили дедушка и бабушка и помещалась дедушкина мастерская. Четвертый
дом — двухэтажный — казался мне очень большим, закрывал солнце от рихтеровского дома.

Другой дедушка, Павел Петрович Москалев, — дворянин; работал в земстве и даже одно время — в 1917 году — председательствовал. Его брат-близнец Петр Петрович (двоюродный дедушка) жил в своем имении “Коровинцы”. Мама однажды спутала дедушек — один из них уехал, а потом вдруг вернулся. Оказалось, это другой.

Я различал их по бородам.

Дедушка Павел Петрович был полезный помещик, крестьяне его любили, светлая личность... Не страдал оттого, что его скинули: “Теперь я буду варить на всю семью”, — и прекрасно варил.

Бабушка тоже дворянка — Елизавета фон Рейнеке. Умерла до моего рождения.

У Павла Петровича и Петра Петровича были братья: дедушка Володя, дедушка Миша, дедушка Коля, который играл на скрипке, и сестра Маня, замужем за Михеевым, которому принадлежало поместье “Манев”.

Дети Павла Петровича и Елизаветы фон Рейнеке: старший сын — дядя Коля, дочь Нюта (Анна — моя мама), сын дядя Павел (рано умер), дочь тетя Елена (умерла от тифа), дочь тетя Мэри, в детстве капризная, сын дядя Митя (охотник, немного агрессивный, как все Мити), сын дядя Миша (мягкий, симпатичный, хороший мальчик).

У брата дедушки, Петра Петровича (жена Алинка), были две дочери Хеля и Зося. У дедушки Володи и его жены Зоси — три дочки: Муся, Аня и Халя. У них всегда толпился народ. Меня там раздражал запах солдатчины.

Дедушка Миша не жил в Житомире. Я познакомился с ним на Украине, около Вопнярки, при советской власти. Директор сахарного завода. Мне было двенадцать лет, когда я его узнал. Его дочка Лариса — Аля — потом жила в Москве, умерла десять лет тому назад. Сын Николай еще и сейчас живет в Москве. Жена дедушки Миши, бабушка Маруся, жила близко, весьма светская тетя, но фальшивая, служила в банке.

Николай несколько странный — по-моему, разведчик. Его надгробная речь над Ларисой начиналась: “Годами пятилеток преуспевающая...”

Дедушка Коля (музыкант) женился на тете Лиде — вот уж стерва. У них были дочка Наташа и два сына: Ося и Сеня. Ося — черт знает что. В 1966 году в Житомире (во время концерта С.Т.Р. — В.Ч.) он из второго ряда встал и сказал: “Здравствуй, Светик!” Тоже, я вам скажу, перед ха-мольной Сонатой)1  — “Светик!”.

Опустившийся.

Сеня, по-видимому, стал музыкантом.

Я их видел вообще три раза в жизни.

У тети Мани: дочка — тетя Женя и три сына, Володя, Петя и Витя. Тетя Женя вышла замуж за Сольского, и у них были дочь Леля (потом она работала у Баланчина) и сын Вася. Он ушел на фронт в 1941 году. Ночевал у Ведерникова. Погиб.

Пятнадцатый год — это Житомир. По-видимому, свой первый год я проводил главным образом в Житомире, у меня есть фотография, где я родился, — на Большой Бердичевской улице, у брата дедушки, Павла Петровича, — дедушки Коли. Житомир: между Монастырской и Базарной улицей. На Базарной улице стояла пожарная каланча. Вернувшись из Одессы, я узнал эту каланчу -— мне было тогда около трех лет.

Как я воспринимал маму и папу? Мама и папа — само собой разумеющееся. А тетя Мэри — более яркое впечатление, праздничное. Наверное, потому, что она меня баловала. Мама и папа — как будто я сам.

 

1916–1917 годы

Я помню себя, конечно, в Одессе, на Нежинской улице. Мы поселились в одном доме с Лобчинскими. Я жил в Одессе до трех лет.

Это время с Лобчинскими в Одессе, несмотря на трудности, голод, мне кажется, было очень счастливым. Мы жили на одной лестничной площадке с ними, в грязном обшарпанном доме с облезлыми стенами, напротив общественной уборной (но я никогда не подозревал об этом и узнал позднее). Лобчинские — два брата, Борис Николаевич и Дмитрий Николаевич, Дима, похожий на верблюда; еще был у них родственник Вова. Все — белогвардейцы. Кроме Бориса Николаевича, который был преподавателем Одесской консерватории так же, как мой папа.

Самое интересное, что, когда я проезжал в Сухум через Одессу в 1974 году, оказалось, что в этой квартире живет человек по фамилии Рихтер.

Потом, когда я вернулся в Житомир, в наступающих сумерках мне было очень смешно увидеть житомирский трамвай, такой маленький. Въехав на Базарную, я узнал каланчу.

Говорят, что я проявил музыкальность еще в Житомире. Был скрипач — немец. И когда и где бы я ни слышал вторую часть скрипичного Концерта Чайковского, я говорил: “О! Это играет тот дядя”. У него была замечательная программа: два сочинения. Первое отделение — одно, второе отделение — другое. В первом отделении он играл на бис второе сочинение, и в Житомире не узнавали этот бис во втором отделении.

В 1916 году папа, Теофил Данилович, получил предложение работать в Одесской консерватории.

Папа давал концерты, чего ему не простили милые коллеги.

Он подружился с неким Левенштайном, пианистом и преподавателем. Его
жена — Чегодаева — происходила из старинного дворянского рода. Левенштайн начал травлю уже тогда, и потом в течение 25 лет папу все снижали и снижали, снизили до преподавания общего фортепиано.

Теофил Данилович Рихтер окончил венскую консерваторию у Фишхофа (фортепиано) и Фукса (композиция). Папа и Шрекер сидели за одной партой. По-видимому, папа учился очень успешно — у меня есть его диплом как композитора и пианиста.

Однажды Фукс и Фишхоф сказали папе: “Вот, пожалуйста, познакомьтесь: Григ, а это многообещающий молодой музыкант Теофил Рихтер”. Малер же шел по улице и с кем-то ожесточенно и мучительно спорил. Брамса папа всегда видел в ложе. Он сидел, положив голову на руки, свесив бороду, уютно, в “Musikhaus”.

После окончания Венской консерватории в 1901 году (он родился в 1873 году) папа прожил в Австрии еще десять лет, был домашним музыкантом сначала в одном замке, потом — в другом. Я видел потом эти замки, довольно скромные. Папа жил и где-то у моря (на фото купается с какой-то дамой). Как шутила мама, он достался ей в несколько подержанном виде.

Шрекер написал оперы “Дальний звон”, “Нарисованные”. Соперник Рихарда Штрауса, но тот оказался ловчее, больше подошел публике.

Шрекер меня сформировал и испортил, как об этом и сказал Асафьев, написавший интересную критическую статью. “Дальний звон”, по его словам, — “мелодрама, но в целом очень крепкое средство и опасный искус”. Это первая опера Шрекера, которой он начинал еще при папе. В ней ощущается стремление композитора куда-то вдаль. Я получил ее лет в шестнадцать и просто умер от этой музыки. В ней явно есть что-то высокое. Рихард Штраус, конечно, блестящий профессионал, а Шрекер больше изливает лично свое. В каком-то смысле это тот же случай, что Шимановский.

Шрекер стал впоследствии директором Берлинской высшей школы. Папа переписывался с ним, но письма потерялись.

Папа был страшным вагнерианцем, ходил на все оперы Вагнера. И я ему обязан с детства всеми рассказами об операх Вагнера. Папа получил клавир “Зигфрида”, и я уже тогда начал его ковырять.

 

Дома

С.Т. остался вагнерианцем на всю жизнь. Однажды я присутствовала во время “постановки” им оперы Вагнера у себя дома. Я стенографически записала этот спектакль.

Началось с того, что С.Т. обсуждал с Ниной Львовной Вену, папину квартиру с окошком, выходящим на оперный театр, венский уют, рестораны. “Рестораны (с вызовом Нине Львовне. — В.Ч.) — это, конечно же, важно! Hunger”1, — сказал немецкое слово и перешел к ... Вагнеру.

— Да, конечно, рестораны — это важно... Hunger!.. Помните, как они идут эти, как по-русски? — zьnfte2 — из “Мейстерзингеров” и говорят: “Голод”... Побежал к себе и возвратился с клавиром “Нюрнбергских мейстерзингеров”, нашел место, где речь идет о голоде, стал рассказывать о вагнеровских либретто. Даже если бы он не писал опер, все равно одних либретто хватило бы, чтобы стать великим.

— Но вы хорошо знаете либретто “Мейстерзингеров”?

— Нет, кое-как, к сожалению.

— Нет, вы только посмотрите, какая все это музыка... Гениальная! — И с этими словами побежал к роялю в зале. — Пойдемте, я вам поиграю. — Сел за рояль и, играя, стал петь, рассказывать и показывать в лицах оперу Вагнера. — Да! Вот это было дело. Как Закс разговаривает, какой умница! Бедный Фишер-Дискау3 сорвал голос, не надо было ему петь Закса. Ой, какая музыка! Вот я забыл. А притом это не самая моя любимая опера. “Лоэнгрин” — высокое сочинение литературы. А это говорит Кортнер (читает по-немецки. В.Ч.). Вы понимаете? А музыка тоже такая милая, торжественная. Ну кто мог ту же тему обрабатывать так долго и все время по-новому? Только Вагнер! Вот слышите... Все ученики стали баловаться, опрокидывали парты, и вдруг пришли мейстерзингеры. Как все точно. Сразу вы видите, как они разговаривают. Чинно. Эти черти (современные исполнители) гораздо быстрее поют. Какой контрапункт. Вот другой вошел. По мастерству — это Бог знает что. Вспоминается Бах. Недаром Брамс больше всего любил эту оперу. Вот сейчас они будут делать перекличку, и музыка сразу станет сухая. Держится то же настроение, хотя другая музыка. Все исполняют это страшно формально, и поэтому становится скучно. А тут ведь каждое слово соответствует каждой ноте, это ведь может быть такое?! Разве может это быть скучно...

Приходит Вальтер. Его спрашивают, у кого он учился. Вальтер (он же рыцарь!) отвечает, что учился у Вальтера Фогельвейда (но ведь он давно умер, — так все думают, что же он такое говорит?..) Но Вальтер — это вдохновение, он нигде не учился, он — гений. Они все сомневаются (консерваторы, ретрограды, идиоты) — ну что же можно тогда ожидать...

А Закс — умница — говорит: “Это мы увидим”, потому что он прогрессивный. Они все — профессиональные тупицы — продолжают свое твердить: “Странный случай”. Видите, как страшно (играет, как и во время всего своего рассказа. — В.Ч.), он сейчас будет петь. Ему предлагают выбрать тему. Вальтер говорит: “Что для меня свято — это любовь”. “Но это слишком по-людски”, — отвечают ему. Бекмессер (его обязанность — исправлять ошибки) идет на свое место. Он садится, и занавес закрывает его, чтобы не смущать Вальтера. Приносят таблицу с правилами. Учебная музыка. Все такое архаичное вдруг становится. Слышите? Вальтеру велят сесть. “Певец сел. Начинай”, — раздаются слова. Вальтер цепляется за это слово “начинай” и приписывает его Весне: Весна, начинай! Когда же Бекмессер делает свои замечания, Вальтер воспринимает и воспроизводит их в своем изумительном ариозо, как Зиму. Конечно, только Закс все понял...

Продолжая играть на рояле и петь за всех действующих лиц:

— А видите, какая тут фуга? Нет, вы только посмотрите! А знаете, что они делают под эту фугу? Потасовка! Драка. Они все дерутся. Одно невозможно, — сказал С.Т. в заключение, — услышать это так, как должно быть…

 

 

* * *

Родители дружили с Лобчинскими. Борис Николаевич оказался в Одессе отрезанным от семьи, один, с братьями Димой и Вовой. Его ученица Нелли Лакьер впоследствии уехала в Париж (успела!). А я ее уже теперь встретил в Париже.

У нее был дикий порок: Бах — плохой композитор.

Тетя Мэри — младшая сестра мамы — тоже в это время жила в Одессе. Борис Николаевич был неравнодушен к маме. “Дни Турбиных”, но не в Киеве, а в Одессе. Обстановка приподнятая, немного бесшабашная: музыка, любовь и опасность.

Мы ездили на Ланжерон иногда на трамвае. Дождь. На развилке много зелени. Бешено скрипят на повороте тормоза. Симпатично, акации и трамваи такие новенькие, элегантные.

Потом помню: мы идем по Преображенской, я между тетей Мэри и Нелли Лакьер. Маленькая реформатская церковь в доме на Херсонской улице, угол Преображенской. Вдруг мне показалось страшно смешным, что мы все шли абсолютно в ногу. Три ноги — туда, три — обратно.

У Нелли Лакьер был изумительный кот Барсик, я бывал у нее в доме.

В этой реформатской церкви работал органистом негласный соперник папы Гефельфингер. Потом ее снесли и поставили памятник Щорсу.

В компании Лобчинских Лариосиком был Коля Куделин, он часто заходил, пианист, готовил в консерваторию. Борис Николаевич был, по-видимому, слабый, чахоточный, интеллигентный, ранимый. А жена его Вера Александровна (потом я жил у нее в Москве — первая моя квартира на Садово-Самотечной) пробиралась из Архангельска на пароходе в Одессу. В Северном море они потерпели кораблекрушение (невезучие!). Громадный пароход наткнулся на риф. Их спасли, и только через два месяца они добрались до Одессы. Борис Николаевич через окно сказал маме: “У меня большая радость. Моя жена и дети вернулись”.

Вера Александровна впоследствии попала в крушение под Брянском, а сын их в Сочи получил солнечный удар и паралич на два года. Впоследствии он кончил консерваторию с Аджемовым1 и, что очень типично для него: он учил сонату Листа и в конце заучил позорно неправильно.

Потом стал деканом фортепьянного факультета Московской консерватории. Страшно неустроенные, беспечные, легкомысленные — такая обстановка царила в их семье.

Военная удаль вместе с шармом этой семьи создавала особую обстановку в Одессе, в которой я жил. Они были самыми близкими друзьями моих родителей.

До семи лет я был в русской атмосфере, а в Одессе началась скорее немецкая. И я, откровенно говоря, очень тосковал по русской. Но папа ведь был немец. Мама же, напротив, тянулась к немецкой.

 

1918 год

В Житомир из Одессы ехали в середине лета, с вокзала добирались на извозчике, в сумерках, по-видимому, с мамой, тетей Мэри и Нелли Лакьер. Вокзал далеко, деревянный. Я уже хотел спать.

Подпрыгивал маленький смешной житомирский трамвай — я видел потом такой в Сан-Франциско — гористый город, их крутят там вручную.

Во мне было какое-то ожидание. Темнеет, темнеет, и поздние сумерки без света. Появление Башни и Базарной улицы меня схватило за сердце. “Желтый дом на Базарной улице”, недалеко от Садовой, той, которая мне приснилась. А с другой стороны церковь шатровая, она потом сгорела.

Я, наконец, приехал домой. Помню одну деталь: ужина не было, меня положили в постель, и рука тети Лены потушила бра в виде ландыша.

Этим летом: около дома был сад и огород — Николинский1  больше. В саду стояли столик и скамейки, над ними ольха с сережками. Под этим деревом собиралась вся молодежь. Я, конечно, был любимец.

Вроде у меня постоянно день рождения.

Это было летом “несчастий” со всеми.

Дядя Митя ухаживал за Нелли Лакьер (не любила Баха!). И в Житомире не так еще плохо было жить, еще ничего не изменилось. Один раз Нелли намазала большой бутерброд медом, кокетничала с дядей Митей, и оса укусила ее за язык.

Потом ночью в секрете от дедушки, который был очень строгим, а я уже спал, мама, тетя Мэри, тетя Лена и Нелли устраивали театр, пели, танцевали deshabillйes — мама вскочила на пуф, он перевернулся, и она бабахнулась подбородком об пол. Шрам остался.

Я очень хотел ехать на бричке с дедушкой, а мне не позволяли, дядя Митя был строг со мной, я побежал за бричкой и вдруг вижу близко булыжники — упал и разбил голову.

Тетя Мэри поранила руку.

Я и тетя Лена заболели в Житомире тифом.

Пришла телеграмма из Одессы, что там заболел тифом Тео. Мама с Нелли Лакьер уехали в Одессу. Нелли Лакьер пробыла там до 1922 года. Не могла вырваться. Петлюра.

Первые впечатления от тети Мэри: с яблоком. Походка княжны Марьи. А
фигура — изумительная. Эмансипированная женщина. Ненавидела “муж и жена”. Гораздо больше ей нравились “возлюбленный”, “любовники”.

Выздоровление. Один раз я вышел в столовую, и там был дедушка. Послышался звон повозки — все это образовало какой-то флюид, который развернулся впоследствии, когда я слушал написанное в 1917 году: “Мимолетности”, Скрипичный концерт Прокофьева, звучала шарманка. Шагал...

Я играл эти сочинения и думал: вот это откуда. Что-то подсознательное. Позванивание в “Мимолетностях”, сумерки. Какое-то беспокойство. Неблагополучие, но поэтично. Не Дебюсси, а Прокофьев.

В Скрипичном концерте есть место, похожее на “Мимолетности”, в последней части. Приемы несколько банальные, нарочно, шарманка. Шагал — это все нарочно. И я маленьким это понял — настроение ночи с глазами сквозь ширмы. Что-то странное. Потом привычка: в каждой тени искал раскосые глаза. Сам себя пугал.

Помню шляпки гвоздей на стульях, я их ковырял. Дедушка мне что-то сказал. Неуютно. Я был слабый.

В окне уже голые деревья, белесая погода, видна труба какого-то завода, которая дымила. Еще помню, в окне снег, и два мальчика играют в снежки. “Кто эти мальчики?” — “Миша и Митя”. Дядя Миша был в подпоясанной рубашке.

За мной очень смотрели; вечером я вышел в какую-то комнату, где были Миша, Митя и другие. Они писали письма и посылали их по воздушной почте. На расстоянии ширины нашего дома жили барышни. Они натянули веревку, дергали за концы и переписывались. “Воздушная почта”. Но меня не пустили, закричали: “Сквозиииит...”

Они думали, что они взрослые, а им было по шестнадцать лет.

Нельзя сказать, чтобы я был идеальный мальчик. Я что-то вытворял, проказничал, два дяди держали меня и лупили самым натуральным образом. Это, конечно, дядя Митя. Мама, правда, хлопала по рукам. Дедушка считал, что лупить — правильно и нужно. Тетя Мэри заступалась, но и ей попадало.

Я же все время думал: как я им отомщу, я им покажу! Я пока маленький, но потооооом!

А когда меня ставили в угол, я отрывал обои и мстил. Правда, этого никто не замечал. Еще привязывали к ножке стула (дядя Митя). Я называл это тюрьмой.

Еще раньше: я вышел через кухню, сквозняк, холодный ветер, кухня выходила на огород. И красноватые лучи солнца. И тетя Мэри с триумфальным видом вырвала морковку и с маленьким театром — “Это, Светик, тебе”.

Всегда все преувеличивала. Не боялась быть смешной и даже уродливой.

Смерть тети Лены прошла для меня совершенно незамеченной.

 

1919 год

Масса дядек в военном. У нас был аквариум с рыбками. Им пользовались не вполне эстетично, и рыбки погибли. Сон про поезд, про закат. Сажали меня на колени. Накурено. Плохой запах.

Помню ночь, когда я спал за какой-то ширмой. Вообще-то моя кровать была в маленькой комнате, которая выходила на кирпичный дом с фонарем и наклонной лампой. Но почему-то одну или несколько ночей я провел в гостиной, не спал и видел отчетливо фигуры, как у Франса в “Маленьком Пьеро”. То ли они есть, то ли их нет. Не двигались. И я видел только разрез глаз. Какие-то детские миражи. Казалось, что едет какая-то повозка, звенит и очень привлекательна.

Один раз я видел катафалк, в который влюбился, черный, с позолотой. Мама сказала, что это “плохая повозка”. Вечером я позвал маму и сказал: “А я все же очень хочу поехать на этой повозке”. Я называл ее “фителка”. Я строю фителку.

И башня в Одессе. Я уже собирал архитектуру (архитектура из искусств действовала первая). Запоминал каждую подворотню, и каждый вид, и все витражи. Но это потом. Восторг вызывали женщины на домах декадентов.

Тетя Мэри и дядя Коля все время фантазировали и со мной играли, и благодаря этому я верил во все — в фей, в ангелов, — во все верил.

Первое и самое раннее и самое б о л ь ш о е влияние на меня оказала тетя Мэри.

Она все время сидела за столом с красками, рисовала, занималась графикой и нарисовала книгу про меня. Я стоял рядом и толкал ее, она говорила: “Светик, не толкайся”.

Тетя Мэри нарисовала “Лесную сказку” с текстом о “маленьком принце” — Светике, который спал, ему снились лес, феи, оркестры насекомых, жуков, ведьма, леший, потом проснулся и... рядом мама.

Рыжеволосый маленький принц среди фей и эльфов.

В этой сказке — атмосфера детства: волшебство, доброта, сказка, феи, эльфы. И папа сочинил “григовскую” пьесу — очень в духе рисунков тети Мэри.

Дедушка играл на пианино. Я же в Житомире не имел отношения к музыке.

Мир был населен феями, духами, ангелами, все время лес, лес, лес, озера, цветы.

Еще одно влияние и на тетю Мэри, и на дядю Мишу, и косвенно на меня оказал дядя Коля, он был теософ. Ввел вегетарианство.

Дедушка, дядя Митя и тетя Мэри были за мясную пищу. Существовало два меню. На самом же деле: ячневая, пшенная каша и перловый суп. Картошка — как островки, гречневая — праздник!

 

1920 год

Когда я ехал, переезжал на Крошинскую, было очень уютно: как на Рождество. Снежок шел, дотрагивался ласково до щек. Так мне хорошо ехать на санках. Я в полном восторге.

У Шмидтов наняли две комнаты. В конце января, чтобы не потерять мебель, переехали и даже перевезли пианино.

Карикатуры тети Мэри: Левенштайн (папин завистник), Грубер (танцовщик); силуэты Димы Лобчинского, мамы, папы.

На Крошинской через забор стоял дом дедушки Володи, где мы жили недавно. Там были все эти люди: кузены, молодые люди (юноши и девушки), веселые, косы с бантиками.

Когда я еще жил у дедушки Володи, один раз меня оставили одного дома. Все куда-то ушли. Я бродил, становилось темнее, темнее, бегали, резвились собаки. Страшнейший ливень и гроза. О п а с н о с т ь, собаки — их было штук шесть-семь.

В Житомире я совершенно не интересовался музыкой. Весь интерес был к
ж и в о п и с и, к тете Мэри, которая давала мне карандаш, и я должен был рисовать сам. Дядя Коля, очень строгий, не разрешал срисовывать, давал посмотреть, а потом говорил: “Рисуй на память”.

С детства я привык к запаху красок. Тетя Мэри рисовала акварелью и обводила контуры тушью.

В ответ на упреки в ничегонеделании она отвечала: “У меня нет настроения”. Была человеком настроения. Как и я, между прочим.

Одеты все были ужасно, все рвалось, все зашивалось.

И вот, наконец, дядя Коля, дядя Миша и дядя Митя стали работать на подсочке, добывали из смолы канифоль. Страшно грязная работа. Запах смолы — это тоже запах детства. Дедушка варил живицу и получал из нее канифоль. Канифоль — мыло — продукты.

Дядя Коля — образец доброты, немного пресный, немного чересчур правильный. Тетя Мэри всю жизнь была под его влиянием и в Америке жила вместе с ним.

Однажды я шел в саду у Шмидтов и увидел смородину, абсолютно зеленую, не выдержал и взял одну.

“Ах, Светик, ты крадешь”, — сказала хозяйка. Это первая встреча с неприятностями.

Вечером у дедушки Володи собралась большая компания, дядя Митя наябедничал, меня закрыли в комнате и не выпускали оттуда. Я ревел, в истерике. Наказание. Впервые.

Тетя Мэри все время рисовала лес, и один раз вместе со знакомыми мы перешли на другую сторону Тетерева: там леса и вся прелесть. Оказалось же ужасно неприятно, и в конце концов вышло так: оказались вблизи леса, но в него не вошли. И так я по-настоящему опять не был в лесу и только потом попал в лес, после Одессы. Время “под знаком леса”.

На какое-то Рождество был такой случай.

“Пойдем смотреть на звезду” — это значило выйти на улицу и искать ее. Где она? Что-то совсем особенное.

Приближается какая-то фигура. С фонариком. Дед Мороз. От счастья и удовольствия я похолодел. Он мне что-то говорит, хвалит, дает мешочек с подарками.

“Спасибо”.

И ушел с фонариком.

Изумительные игрушки, бабушкины, старинные. Кавалеры, дамы, труба, изнутри выстланная шелком, и внизу под елкой стояла из твердой бумаги картина — барельеф: голубые облака и через прозрачную бумагу картинки Рождества Христова, объемная панорама — слащавая.

Конечно, я очень любил колокольчики.

В общем, меня баловали.

Когда я пришел на елку, около нее стояли в белом, чистом мама, тетя Мэри; они были ангелами и пели. Никакой религиозности. Хорошая традиция, с душой, а не религия. Сначала мы смотрели на звезду; они делали медовые пряники в виде сердца, месяца, бубны, трефы, утенка, кругленькие шарики из кофе и жженого сахара (большевистский шоколад). Никакого вина, конечно.

У дяди Эдуарда была дочь Грета. И мы ходили в Житомире в дом Рихтеров, и в большой, и в маленький. У тети Греты была дочь Ита. Мама принесла Ите шоколад.

Тетя Грета вышла замуж за Петю Круковского — перед самой войной 1914
года — и через неделю его убили, а она уже ждала Иту. Ита оказалась очень капризной. Мама вручила ей шоколад, а она закричала: “Черное! Черное!” — не хотела.

Потом мы ходили к тете Кристине, у них был маленький садик, и я помню впечатление от маргариток, и душистый горошек с изумительным запахом, а потом малина, смородина. Тетя Кристина, маленького роста, в широкой юбке, как будто скользила, а не ходила. Очень занятная старушка. Когда мы ее навещали, там бывал такой немецкий яблочный пирог, и я просил всегда еще и еще. Комната была очень интересная: пол! Не пол, а — клавиши, каждая доска выше другой. Специфический запах пачули, лаванды.

Дядя Генрих и тетя Вера жили рядом, но это было совсем другое. Василиса из “На дне”.

После этого Рождества пришла идея навестить Бабушку Рихтер.

Тетя Грета, Мэри, мама, Зося и я снова надели белые рубашки и зимой пошли в них одних под пальто. И пришли.

Тетя Кристина сидела у постели Бабушки, я держал елку со свечками, тоже как ангел.

Бабушке было девяносто два года. Они пели, а тетя Мэри сидела рядом со мной и следила за свечками.

А потом мама экзальтированно бросилась на шею Бабушке, и меня это, помню, покоробило. И разрушило все настроение. Больше я никогда не видел Бабушку.

Летом же как-то был чудный день, за нами остался монастырь, который звонил во все колокола, старый сад, внизу с ручейком, как в “Обрыве” Гoнчарова. Мы дошли с тетей Мэри до монастырского кладбища. Вошли в дверцу, и тетя Мэри сразу запретила мне рвать цветы.

Моне мог бы так нарисовать.

С того момента бешено люблю кладбища. И до сих пор. Мне там уютно.

Кладбище выходило на обрыв к Тетереву, и мы там сели, смотрели, а колокола все звонили, очень счастливый момент. Тетя Мэри, как ангел-хранитель, казалась мне очень красивой.

Тетя Грета тоже ходила на заседания теософского общества — такое тогда было увлечение. Дядя Коля был праведник.

Немыслимая тяга ко всяким зданиям, фонтанам. В Одессе все это усугубилось альбомами с Веной, которую я выучил наизусть, и когда приехал в Вену через сорок лет, она была мне как родной город. Вена — удивительно уютный город. Поэтому там чувствуешь себя особенно одиноко.

Но мне нигде нельзя пересиживать. Перед фестивалем в Мантуе я засиделся там. Даже в Париже я не могу быть долго. И в Москве. Собственно, три основных города моей жизни — это Париж, Вена и Москва.

Семейные мероприятия: или огород, или забор, или дрова. Целый день с тетей Мэри или Зосей я торчал на огороде. И между нами завязалась игра. Я верил, что
они — звери, и я — зверь, я верил абсолютно. Был целый театр. И меня за плечи и ноги понесли домой, и я даже потом это нарисовал.

Бывало и так, что меня оставляли в комнате одного. Чего только я не боялся. Боялся предметов. Боялся один раз, когда засыпал в детской постельке и мне вдруг померещились “волчьи зубы”, и меня держали за руку, пока я не заснул.

Однажды то ли с мамой, то ли с тетей Мэри мы отправились в большое путешествие, пошли по Бердичевской. Шли целую вечность, далеко-далеко выступал угол церкви — белая стена и золотой купол, — это была казарменная церковь. Мы шли туда, и вдруг она оказалась сзади; над лавками висели “золотой крендель” и разные другие предметы. Вероятно, тетя Мэри искала краски. Мы дошли до конца, и вдруг я справа увидел тот самый СОБОР.

Такой момент: ВОТ И СОБОР.

А с другой стороны Чудновская (как у Шагала) улица вела вниз к Тетереву, с такими домиками. Это было целое путешествие. Помню, как шли т у д а. Устал.

Еще на Крошинской (там жил дедушка Петя с Зосей) мы играли с Зосей и еще какими-то детьми в солнечный день, и была видна церковь, деревянная — Путятина — шатровая. Я взглянул и… вдруг! То ли она есть, то ли ее нет. Импрессионистский эффект. Сквозь марево, с немного более темным силуэтом, чем все. Ассоциируется с Karlskirche в Вене. Солнечные искорки.

 

Март. 1921 год

Я помню, что надо было попрощаться с дедушкой. Время шло к концу дня, предстояло уезжать с мамой в Одессу, и в тот момент меня это очень интересовало. Вещи везли в тачке на вокзал дядя Коля, дядя Митя и дядя Миша. Рядом в чем-то черном шла тетя Мэри. Издали контражуром был виден СОБОР. Я это даже потом нарисовал. Чайник дребезжал у кого-то из дядь.

А позади, более светские, шли мама и тетя Грета. Те были заштопанные, а эти более элегантные. Мы прошли всю Киевскую улицу. С солнцем опять все перевернулось. Направление спуталось. Темнее и темнее, печальнее и печальнее, что тетя Мэри останется. Возник маленький белесый вокзал, чужой, все стало страшно неуютно. (Раньше вокзал был деревянный.)

Стали мы искать наш вагон, лазили под поездами, нашли наконец вагон, надо срочно прощаться. Остались мы с мамой на полу среди людей, вещей, очень неприятно. Я что-то съел, и надо было спать. Я, конечно, не мог заснуть: во-первых, горела тусклая лампочка, а потом я увидел что-то страшное, красное, глаза, хобот, дракон. Теперь-то я знаю, что это был противогаз. Я понимал, что это, по-видимому, не опасное, но я такого никогда не видал. Наконец, я заснул и не заметил, как поезд поехал. Утром в низине, серый день, дождь сеткой, проезжали Бердичев, Казатин. Везде страшно долго стояли. Ехали около пяти-шести дней. Мама сразу завязала отношения с каким-то дяденькой с усами, поклонником.

Очень красиво: леса, деревья. Винница, вошли военные, большевики, один хищного вида сказал: “Всех посторонних вон из вагона!” И я спас положение по собственной инициативе. Заговорил с ним, что-то сделал, он утихомирился, и они вообще вскоре вышли.

Главным моим занятием было стоять на плечах у дяденьки и смотреть в окно наверху. Какая-то бабуся со мной разговаривала. В Жмеринке, в Вопнярке мы долго стояли. Бабуся слезла потом. Мне эта поездка была весьма интересна.

Папа ужасно боялся сцены, потому что редко (в отличие от Вены) выступал.

Поэтому мама велела мне играть при гостях о б я з а т е л ь н о в с е, что я мог и хотел. Папа не хотел слушать, но мама настаивала на своем: пусть играет все, что ему заблагорассудится. Так я и стал сочинять. Мама была очень умнохитрая.

Я жил как в золотой клетке, но не в клетке, а в чем-то обособленно отдельном.

Вскоре после приезда. Разруха. Поэтому мы особенно не выходили. На улице много беспризорных. Первый раз мы шли мимо Собора, и наверху было написано: “Дом Мой” золотыми буквами. Красивейшая площадь, пока не сняли этот громоздкий внушительный Собор. Прямо передо мной Пассаж с украшениями, с фигурами, совсем над головой виден тоненький месяц. Э т о б ы л в ы х о д в г о р о д. Одесса во всей красе. Детали архитектурные — все помню, все улицы, строение города, географическое чувство, которое у меня всю жизнь. Действительно по дальнейшим впечатлениям напоминала Париж! Grand Palais, какая-то городская пышность, не провинция, жизнь кипела, иностранцы.

По Дерибасовской. С м а м о й. “Молочная”. Вся в кафеле. Официальные часы. Запах. Витрины кондитерских, с подсветкой, шоколадные башни, с лампочками внутри.

Я стоял и смотрел.

В немецкий детский сад меня решили определить через Frau Pastor, Эрну Шиллинг. Я увидел, как двор полон детей, которые все орут и бегают. (Масса детей — это ужасно, у меня было страшное интуитивное чувство, что впереди с а м о е
с т р а ш н о е в р е м я в моей жизни.)

Я стал туда ходить.

Там был еще праздник, я изображал Сентябрь. Все родители расположились амфитеатром, и мама сидела и смотрела в лорнет! Я был одет, как охотник (но я же вегетарианец!). Шапочка с помпончиком.

Во время выступления я запнулся, забыл, помню только “Uber die стерня”.

А впереди стояла маленькая девочка, Декабрь, и держала в руках елку. Помню, во время перерыва мы находились в другой комнате, и это было мне странно! Как же?! Ведь надо выступать, а там стоят визг и крик, дети разглуздались, но я не принимал участия в этом.

В детском саду я влюбился в Ирму — девочку лет пяти; потом очень разочаровался, когда увидел, что она плачет. Я все рассказал маме и папе про свою первую любовь.

Детский сад — скорее приятные воспоминания. Феи из интеллигентной семьи.

Папа по вечерам всегда занимался, по два-три часа. Я сидел на коленях у мамы (чувство защищенности) — в этот период я привязался к маме по-настоящему. А папу я абсолютно не боялся, хотя очень уважал. Однажды на меня наябедничали. И мама велела, чтобы папа меня отдубасил.

Папа занимался, и вдруг у меня шелохнулась внутри эмоция, и мне показалось: начали распускаться, на глазах, цветы, мне и сейчас так кажется. Ноктюрн № 5, Fis-dur.

Так меня ударила музыка. До тех пор музыка не имела для меня большого значения.

Мамино признание: я очень старалась, когда ожидала тебя, читать, слушать и смотреть только самое красивое. Рафаэль. И вот какой результат.

Нежинская улица. Когда выходишь из нашего двора, vis-б-vis стоит дом, неказистый, но наверху карниз и круг, как окно, в небо. И мы шли всегда направо. Собирание подворотен.

Первая неинтересная — дрова.

Во второй, с гофрированным бело-красным витражом, жила Ольга Аттл. Я брал у нее уроки. (Впоследствии они уехали в Сан-Франциско. Какой ужас был на вокзале! Ее муж вез на тачке арфу.)

После пятого дома открывался вид на Петра Великого, и когда появлялась кирха, охватывал восторг.

Теперь мы снова вышли так, и снова архитектурный сюрприз с этой кирхой. Как будто это и очень особенное — и свое, знакомое.

Папа играл против алтаря, на третьих хорах, на органе. Он брал меня с собой, для развлечения. Я слушал, ничего не понимал, что говорил пастор (очень хороший!). Он был пожилой, голос звучал серьезно, гармонично и убедительно. Его все ценили. В жизни он, по-моему, был возмутительный человек.

Кирха. Я сидел рядом с папой. У него был тихий приятный юмор. Время от времени он выходил на улицу курить, обкуривал меня со всех сторон, и с тех пор я обожаю накуренные помещения.

Наверху, на лестнице, находились два служителя, которые накачивали орган. Потом уже, лет в пятнадцать, у меня был ключ. Я быстро накачивал и потом играл три минуты. Иногда я ходил туда ночью и в огромной кирхе включал все регистры и брал страшный аккорд. И лазил на башню. Она была закрыта (одна из боковых сзади). На башню вела поломанная лестница. Дверь с чердака — пропасть — лестница — пропасть. Лестница была такая: надо было подтянуться над пропастью, притом лестница висела на волоске, одна ступенька была отломана. Я вылезал на крышу, и все повторялось. И так я делал много раз.

От органа ниже по лестнице наталкивался на закрытую дверь. За ней находилась розетка над главным входом. Она не была застеклена, и в нее врывался шум города: Этюды Шопена из консерватории напротив, извозчики. Городской шум и рояль, скрипки.

Я очень любил смотреть все регистры, были такие, которые папа редко брал: как сирены... Хороший орган.

Папа обладал одной замечательной особенностью: настоящим даром импровизации именно на органе.

Однажды была какая-то свадьба. Входят, и папа вдруг сел и сымпровизировал такой свадебный марш, что сам удивился. И, конечно, потом забыл.

В папе не было никакой солидности, он молодой. О! Очень галантный, тонкий человек, со скрытым юмором. И красивый. Все его очень любили.

Первое впечатление от оперы — когда я разревелся.

Меня повели на оперные отрывки в консерваторию. Открыли занавес; такие красивые тети, они пели, потом очень испугались, когда подошли два дяди; консерваторские декорации — Любаша долго ходила. Потом занавес закрыли, и я устроил такой рев! Ну, слава Богу, это было не все. (“Царская невеста”.)

“Демон” Рубинштейна. Ангел с серебряными крыльями. Демон в черном с золотыми звездами. И последняя сцена с умучиванием Тамары, не очень красивой одесситки. Мама говорила, что она с Дерибасовской.

“Богема”, Мюзетта. Прощались — прощались, и выскочила другая пара. Мими зябла, а Мюзетта — такая блондинка. Маме очень нравилось. Мама была за новую музыку и иногда играла. “Бергамасскую сюиту” Дебюсси — вот что она чаще всего играла.

Я с детства питал слабость к меццо-сопрано. Далила, Амнерис — в браслетах. И я тогда стал влюбляться в таких, коварных. Мама и папа издевались надо мной, называли певицу лошадью, но она все же была красивой. Родители всегда подсмеивались надо мной.

Мама понемножку менялась, она стала играть роль мстительной львицы, светской дамы, вносящей блеск и живость в общество.

Папа тоже имел свой шарм и был интересен своей скрытностью, “венскостью”.

 

1922—1923 годы

Я поступил в Turnverein1.  У Анны Фридриховны был любимчик — Саша Тананаки. Однажды она делала живую картину FFFF. (По-немецки Frish, Frei, Froh, From — свежесть, свобода, счастье, благочестие), и в центре стоял Саша Тананаки в позе и одежде римского воина. А еще раньше, на возвышении, стоял и царствовал какой-то тевтон, а она сама находилась внизу, в белом, и победила его — свобода! Она его свергала, брала факел и сама держала его. Потом все парами танцевали в шкурах.

Рождество в Турнферайн. Когда в зал кинули мешок с орехами, конфетами, все бросились. Я, конечно, нет. Я никогда не дрался, даже не защищался, потому что считал это ниже своего достоинства.

Перед уходом немцев за ней пришли — забирать. Она сказала: “Пожалуйста! Только я ходить не могу”. И ее не взяли — очень толстая. Властная натура, личность. Немецкая молодежь была под ее влиянием. Чудачка.

Царили добрососедские отношения. Все сидели на балконе. На раздававшиеся звуки внизу, во дворе, собирались какие-то фигуры и слушали, как графиня д▒Агу в Ноане2.

В кирхе шли духовные концерты, дуэты, скрипка, хор. Хор — это все немцы нашего двора. Больше женщин, чем мужчин.

Между домом и кирхой был водопроводный кран, с которым я все время возился, умирал, оживал и так далее. Дама по фамилии Давид, Эльза Давид, стояла с недовольным видом на балконе, и я подумал: “Кто эта чужая?”

Она оказалась довольно талантливой танцовщицей — центр притяжения немецкой молодежи, была с налетом иностранки — может быть, англичанки. Смела и свободных нравов.

И все они пели в хоре у папы в кирхе. Хор — молодежь, непосредственная, веселая.

“Пир Валтасара” — одно из моих самых сильных впечатлений в Одессе.
Режиссер — мама. Был представлен весь сюжет. Когда открылся занавес, публика ахнула. Валтасара играл Фриц Давид, ему было около двадцати лет, внешность — типа Бастера Китона, подходящая к восточному типу. Все это происходило в немецком консульстве, у Эрны Карловны Циммерман. Одесский консул только что вернулся из Марокко, навез оттуда много разного, и все тридцать человек нарядились в египетские ткани. Стол с белой скатертью, дубовая гирлянда — очень красиво. Все как настоящее, и читалась баллада Шиллера. Но поскольку она недостаточно длинная, в середине поставили священный танец. Играл папа, он сочинил музыку в ритме “Аиды”, и четыре девушки очень здорово танцевали. И вдруг зажглись эти буквы: “Мене, Мене, Текел, Упарсин”.

Валтасар в ужасе обернулся на эти буквы, и в тот же вечер его убили. Представление бисировали. Мне было тогда десять лет.

Однажды: я увидел п л а к а т ы к и н о! Они меня страшно впечатлили. “Бухта смерти”! (Лет пятнадцать—двадцать тому назад я увидел, что этот фильм идет в “Повторном”.) Кто-то прячется, на него идут в сапогах, корабль тонет — кинострахи, нарочно на плакатах размалеванные.

Кино называлось “Комета”, или “Зеркало жизни”. Угол Преображенской и Кузнечной. Кино для дешевой плохой публики. Бедного пастора там чуть не раздавили. Он стоял у двери, и публика ка-ак ринулась на “Курьер Наполеона”... и он страшно возмутился.

Мы ходили на Ланжерон летом через день. Кино по дороге — самое главное! На Ланжероне была розовая вода (ситро! — редко покупали), вафли со взбитыми сливками. И “наше место” — скала рядом, излюбленная.

Из квартиры Давид в сторону Базарной была видна каланча с флажком. Двор у Давид был типично-одесско-Больше-Фонтанский. Под Италию. Водоем, какая-то фигура, шиповник, кусты с колючками, акация. Противоположность Житомиру с его яблочными садами, смородиной и прочее, из-за чего мне в Одессе было несимпатично, потому что не было л е с а, а в Житомире, хоть я в лес не ходил, но всюду его чувствовал.

В Одессе все время носил камень и хотел его сверлить и сделать вазу — влияние Одессы.

Первое посещение кино.

Один раз мама сказала: “Сегодня мы тебе покажем что-то интересное” и даже рассказала мне сюжет. Кино Уточкина, около Городского сада. Картина “Чио-Чио-Сан”. Мадам Баттерфляй играла Мэри Пикфорд. Я не знал, что такое кино. Мы вошли в зал, потух свет, началось что-то на стене. И я пришел в такой ужас, так мне не понравилось, что чуть не стошнило. Какой-то грязный растаявший снег. Что-то нечистое. (То же самое в дальнейшем было от театральных декораций в опере.) Но это первое ощущение длилось полминуты. Потом — п о л н ы й в о с т о р г!

На мостике, как у Моне, много японок. И помню все сейчас до мельчайших подробностей. Автомобили, конечно, производили сильное впечатление. Красивая свадьба в Америке, они выходили из кирпичной арки. А началось с гадания Сузуки и Чио-Чио-Сан. Когда ждали Пинкертона, разукрасили мальчика по-японски цветами. Конец же был по-другому: в огромной свадебной шляпе она пошла в воду, и на воде осталась одна шляпа, она утонула...

Я насупился (были с нами Белен де Балю, целая группа). Я был сердит, и все меня спрашивали, что случилось. И вдруг на Соборной площади я поднял крик, скандал на всю улицу: “Я не хочу, чтобы она умирала”. Настоящий протест.

Во в т о р о й раз было уже с Любочкой Белен де Балю, в клубе университета: “Принцесса устриц” — комедия, и никакого плача не было. Эдакая киношная Андровская, только немецкая. Осси Освальд — звезда, и Гарри Лидке. Очень талантливая комедия.

И т р е т ь я картина — уже итальянская. Женщина-вамп, но я уже не боялся. Там были замечательные кадры. Она — плохая женщина, но красавица. В нее влюблен скульптор, который ее лепит. Она приходила, позировала, но потом изменила и вышла замуж за богача. Художник разбил скульптуру. Она все время подбивала его убить ее, и он так и сделал. И старик учитель взял вину на себя.

А ходили мы в кино так. У папы был знакомый кларнетист, который играл в оркестре и давал мне контрамарки. Дирижером был Могилевский, дедушка Жени1.

Контрамарки и Тюнеев нам доставал. После того как его выгнали из консерватории по классовой линии, он стал кинопианистом. Очень колоритная фигура — лысый, седая борода, жгучие черные глаза, с палкой, в накидке.

Его, конечно, доконали.

Он же познакомил меня с Кондратьевым, учеником Танеева.

Сильнейшие музыкальные впечатления того времени: “Вариации Брамса” на тему Генделя, 17-я Соната Бетховена, “Скиталец”. Стоял рядом, смотрел, какие там черные ноты (во второй части “Скитальца”). Но папа это не играл. Играли его ученицы.

Свадьба Элли Юргенсон.Они жили над пастором. Юргенсон — доктор, совершенно очаровательный человек, отзывчивый, артистичный. Когда у Зайдель бывали какие-то вечера, он так играл в шарадах, что мы покатывались от смеха.

Его дочке — Элли Юргенсон — я обещал в детском саду жениться. Старший из двух его сыновей — Фриц (тогда лет тринадцати), — тот, кто впоследствии, по его словам, вызывал духов в Швециии.

Устроили свадьбу у Зайдель. Элли было двадцать лет. Кто жених — понятия не имею. Она была очень хорошенькая, сама женственность. На вид обиженная, но только — лицо, а характер — очень хороший. Вроде Нины Львовны в молодости. Ангельская внешность.

Это было настоящее веселье. После церкви, где папа играл, собралось все немецкое общество и пошли к Зайдель — Соне и Мусе. Там устраивался прием. И я прыгал вместе с Арнгильд Майор (дочерью Майора), мы бегали, резвились, все было очень мило. Почему-то помню, что мы обязательно хотели допрыгнуть до гофрированных висюлек люстры.

Празднество же должно было состояться в прекрасной кватире у Майор, на Гоголевской, с видом на море. Туда меня не взяли.

Шла большая подготовка. Мама с Соней Карякиной и еще с кем-то делали фонарики с красными сердечками, как у меня на даче в кабинете. Я был “около”.

Самым главным в Майоровской квартире был для меня пол: я сразу же бежал и падал на вощеном, как зеркало, паркете. Это были наши друзья.

У Майор устраивался как-то мой первый концерт на пианино. Много гостей, я совершенно не стеснялся, выходил, кланялся, играл свои сочинения: “Птички” и те, и другие.

Фройляйн Стабуш появилась один раз у нас наверху, симпатичная старая дева с грубым лошадиным лицом, в высшей степени располагающая и без фокусов. Она пришла, восхищалась нашей квартирой, сразу стала как своя. Мы говорили дома по-русски, но среди местных членов немецкой общины находились для нас собеседники и по-немецки. Фройляйн Стабуш учила меня немецкому языку, она стала членом семьи для нас.

Ольга Аттл. Я ходил к ней заниматься в школу Байера. Третья подворотня от Петра Великого. В этой подворотне была стеклянная арка.

Один раз, во время игры в четыре руки, я понял, что смогу играть ее партию. Я увлекся, выучил это, а ее задание не выполнил. Она пожаловалась маме.

Мне кажется, Ольга Аттл была ученицей папы, она как раз и играла “Wanderer”2, а я стоял как завороженный. Родом из Чехии или Словакии.

Моя первая учительница. Она — тоже как само собой разумеющееся.

Занималась со мной около года, потом уехала в Сан-Франциско. Мы отправились провожать их на вокзал, это было страшное потрясение, у вокзала — две церкви, огромное нагромождение русских куполов, они сели в поезд, было хорошее предзакатное солнце, а когда поезд поехал, я поднял тако-ой крик...

Я тогда тяжело переживал расставания, плакса был. У Элли Юргенсон были вышитые кофточки, так это было мило, и вот она тоже уехала, и я ужасно переживал. Чувствительный был мальчик.

 

Дома (1987 г.)

Вариации на тему Диабелли

Уходя домой, я, даже не надеясь ни на что, попросила:

— Святослав Теофилович! Наиграйте мне хоть начало Диабелли, а то я совсем не знаю этой музыки.

— Пожалуйста!

Он воссоединился с роялем и сыграл все сочинение. Мне показалось, что прошло совсем немного времени — десять—пятнадцать минут, но, кончив играть, С.Т. сказал, что это сочинение длится около часа. Трудно мне было в это поверить.

— Ну, теперь пойдемте пить чай!

Мы и пошли. Ели кулебяку. Стоял пасхальный кулич. С.Т. говорил, что Диабелли, конечно, напоминает Хаммерклавир1, хотя Хаммерклавир труднее. Что это сочинение — гетеанское, спокойное, величественное, на вершинах духа, огромного масштаба. Вместе с тем — с юмором.

— Труднее всего знаете что?

— Ну, для этого я должна посмотреть ноты.

— А вы интуитивно скажите!

— Не могу.

— “Менуэт”! Он и вообще очень трудный, там эти... (невоспроизводимое звукоподражание. — В.Ч), и к тому же надо показать, что это конец! Это трудно.

(Вспомнила загадочные надписи на страницах: “правая”, “правая”, “близко”, “пальчик” — тайны ремесла.)

 

1924 год

Наконец-то мы едем в Житомир, для меня это величайшее событие. Приехали на вокзал на извозчике, сели под вечер в поезд. Одесса стала передвигаться. То вдруг болгарская церковь перед носом, а за ней костел; кирха и собор все время двигались. C нами в купе были две одесситки с маленькой девочкой. Я воображал, и мама сказала: “Смотри, Светик, тебе предлагают конфету”. И действительно, очень любезно. Я запомнил, потому что все было важно во время этой поездки в Житомир. Окно. Я
в с е в р е м я смотрел в окно, не отрываясь.

Подъехали к Раздельной. Бабы торговали дынями, страшно интересно. Стало темнеть. Я все смотрел, смотрел — мне продуло горло. Папа вышел на станции, купил арбуз. Я не мог заснуть — все считал станции. Бирзула, Кодня, Крыжополь, Вопнярка, Жмеринка, Винница и так далее.

Я заснул на коленях у мамы в жестком плацкартном вагоне. Утром мы приехали в Казатин — узловую станцию, где надо было ждать и пересаживаться.

Я уже заболел ангиной. В Казатине был большой круглый зал, я плохо себя чувствовал, а рядом противно звенела касса. Мы ходили по перрону, паровозы, странные фонари — тоже страшно интересно. Мама встретила знакомую, жену какого-то шишки. Она пела один раз в кирхе, в концертном дуэте — была mezzo, а soprano — знаменитость. Сопрано находилась в Одессе, пожилая, шикарная, со стеком, и меня ей представили. Потом она пела с этой mezzo, и mezzo похвалили.

Все вместе мы ушли с вокзала, потому что ждать пришлось бы часов шесть, мама болтала с mezzo, как это принято у дам. Может быть, она была женой какого-то коммуниста.

Только под вечер мы поехали в Житомир через Бердичев. Потом показался наш Тетерев! Но я уже лежал, совсем заболел.

Нас встретил высокий-высокий человек с бородой, которого я принял за дядю Эдуарда, а это был дядя Коля. Мы сели на извозчика. Было очень приятно. В маленьких домиках горели окна, и в одном я даже видел человека, читающего газету.

И потом мы вернулись в дом на Базарной, и я прилип к тете Мэри, и хотя у нее был длинный, с горбинкой, нос, она мне показалась такой прекрасной, и я сидел у нее на коленях, и было такое счастье, такое счастье...

На следующий день утром решили сделать снимки, хотя я был совершенно больной.

Началась житомирская жизнь. Ходили к Рихтерам, снимались. Традиция: до трех часов ночи в полной темноте дядя Коля проявлял снимки. Красная лампа, и вот проступает — проступает — проступает...

Блюдца с медом, осы, хлеб — все это Житомир. Все вспоминали, как оса укусила Нелли Лакьер. Мы посещали Арндт и Зиферман.

Житомир со всеми своими улицами. Так прошла одна неделя. А на другой мы поехали на извозчике по шоссе на Врангелевку, и там, днем, после двух часов дороги, повернули направо, в лес, и это первый раз, когда я по-настоящему был в лесу: блики на деревьях, солнце, ручейки, масса сиреневых вьюнков. Выехали на поляну, через речку Лесная Каменка, которую можно было перешагнуть, к Романовскому дому, и поселились в нем на неделю. Там были клопы, и мы спали на тюфяках, окруженные папоротниками, спасающими от клопов. Помню: ночью, луна, через веранду видны лес и куски тумана, и вроде там что-то делается очень привлекательное.

От Романовской слободки мы отправились однажды к дяде Мите на подсочку, там были его жена Женя и дочка Валя, в этом месте сосны стояли, как палки,
сосны — сосны — сосны…

Основное воспоминание — о фотографировании.

Нам даже давали мед. По-хорошему, по-свойскому, по-лесному. Я все время был у реки, папа с мамой пошли купаться, я остался один. Вода брызгала, и мама очень смеялась. Ей был тридцать один год. И потом вдруг послышался немецкий возглас: “Хо-хо! Хо-хо!” — это пришел дядя Эдуард, Итин отец. Он все приближался, и когда его стало видно, дядя Коля его снял.

В последний день стало грустно, потому что надо было уезжать из леса.

Дядя Коля, мама и тетя Мэри очень дружили. Дядя Коля — столп семьи. Мама стала говорить с ним, а я ходил вокруг в лесу и, видимо, очень чувствовал тогда самую сущность леса. Уходил — заблужусь — возвращался — они там.

И когда мы возвращались, я остался один на мостике; сел на мостик, и на меня напали меланхолия и поэзия, и я этим упивался, у меня были цветы, и я бросил их, они плыли по воде. Близость к природе очень остро почувствовал.

Мама потом меня спрашивала: “Почему ты такой задумчивый?”

Мы с папой ходили гулять в лес около дома Романовских и доходили с ним до запущенной железной дороги в траве, и, помню, папа мало говорил, у нас было очень хорошее молчание (так продолжалось всю жизнь, пока я не испортился). Папа сорвал дикую гвоздику, и я это запомнил.

 

Врываясь в мировой оркестр

— Если автор не ощущает произведение как свое, значит, все получилось, живопись ли, литература, музыка. Но ведь то же самое относится и к игре. Помните “Вариации АBEGG”1  на вечере памяти мамы? Слушал запись, и как будто это не я играю. А ведь совсем не часто исполнял их. Но вот получилось...

Я хорошо помнила этот вечер, состоявшийся 11 ноября 1987 года, на с л е -
д у ю щ и й день после дня рождения матери Рихтера — Анны Павловны Москалевой (чтобы не было “о ч е н ь с п е ц и а л ь н о ”) в квартире Святослава Теофиловича и Нины Львовны. Пригласили самых близких друзей. С.Т. продумал все детали вечера.

Прошли десятки лет, прежде чем для Рихтера стал возможным вечер памяти А.П. Москалевой. Трагический семейный эпизод С.Т. держал в глубокой тайне, и несколько посвященных даже между собой никогда не касались его. Рихтер рассказал мне эту мрачную историю во время путешествия по Азии в 1988 году и впоследствии много раз к ней возвращался. Я допускала мысль, что никто, за исключением самых близких друзей, так и не узнает о том, что произошло в счастливой семье Святослава Рихтера. Но вот вышел фильм Монсенжона, и сам Святослав Теофилович на пороге смерти, печальный, мудрый, рассказывает зрителям о происшедшем.

Злым гением Рихтера был некто Сергей Кондратьев, с которым в Одессе познакомил мальчика Тюнеев (оба принадлежали к музыковедческой братии, оба преподавали). Свою дореволюционную фамилию, по словам Святослава Теофиловича, “типа Ренненкампф”, он сменил на “Кондратьев”, чтобы скрыть следы немецкого происхождения, и с помощью главного дирижера ГАБТа Н.С.Голованова и его жены А.В. Неждановой уже под этой новой фамилией перебрался из Москвы в Одессу, где из страха перед арестом (он был сыном крупного царского чиновника) отказался от занятий в консерватории, симулировал костный туберкулез и не вставал с кровати в течение двадцати с лишним лет! Он давал частные уроки композиции, в том числе и Рихтеру. Рихтер неоднократно сетовал на отталкивающую, невообразимую скуку на занятиях, патологическую болтливость Кондратьева, однако уроки посещал, отчасти потому, что, как говорил Святослав Теофилович, Кондратьев обладал неким гипнотическим даром, жертвой которого стала и Анна Павловна, легко поддававшаяся внушению.

Со временем Сергей Кондратьев перебрался жить в семью Рихтера, и она ухаживала за ним, как за парализованным.

Непосредственно перед приходом немцев в Одессу отцу и матери С.Т. предложили уехать в эвакуацию. В последний момент Анна Павловна решительно отказалась, сказав, что не может бросить на произвол судьбы больного.

Теофил Данилович по доносу был арестован как немец и расстрелян. Произошло это в 1941 году, еще до захвата Одессы.

Как только немцы вошли в Одессу, Кондратьев вдруг поднялся и пошел (спустя двадцать лет неподвижности!).

С “выздоровевшим” Кондратьевым мать бежала в Германию, где он взял фамилию “Рихтер” и долгие годы делал вид, что Святослав Рихтер — его сын.

В конце жизни Анны Павловны Святослав Теофилович несколько раз видел ее и “Рихтера”—Кондратьева в Америке и Германии, но встречи с матерью не принесли ему радости. Она целиком находилась под влиянием своего второго мужа.

— Я человек холодный, кроме музыки, концертов, маскарадов…

Несмотря на эти слова, приходится признать, что поступок Анны Павловны изменил характер и натуру Рихтера.

Впервые он решил посвятить ее памяти вечер.

Гости заняли свои места. В темноте С.Т. в определенном порядке вставлял стекла с фотографиями в эпидиаскоп, а Нина Львовна из другой комнаты (столовой, где был накрыт стол) читала относящийся к каждой фотографии текст, тщательно написанный и много раз проверенный.

После просмотра фотографий состоялась небольшая музыкальная часть вечера. Первый номер — исполнение С.Т. своей Сонаты номер 2, написанной им в девятилетнем возрасте. Второй номер: Олег Каган и С.Т. сыграли романс Теофила Даниловича Рихтера. Третий номер: из рабочего холла, где она сидела в полном одиночестве и очень волновалась, вышла Галина Писаренко и спела арию Бэлы из юношеской оперы Рихтера. И последним номером С.Т. сыграл пьесу Анны Павловны “Светик рассматривает камешки”.

Последовал перерыв, во время которого гостей кормили и поили, и потом началась короткая третья часть вечера: С.Т. поставил пластинку, и все послушали “Вариации ABEGG” и “Лесные сказки” Шумана в исполнении Рихтера.

Осталось чувство красоты, тепла, благодарности.

— Святослав Теофилович! Как возник фестиваль в Туре? В этом году ему уже двадцать пять лет...

— Случайно. Началось все случайно. Меня пригласили туренцы, интеллигенция. Они стали показывать мне замки. Прекрасные, но акустически они не годились, а вот большой амбар — старинный, конечно, — подошел. Никакой помпезности не было. Туренцы предложили проводить в июне музыкальные фестивали, я согласился, и вот уже двадцать пять лет подряд они там проходят.

— И во время фестивалей проводятся выставки?

— Не всегда. Когда проходил фестиваль французской музыки, во дворе стояли скульптуры Бурделя, пять или семь. Я очень на этом настаивал, говорил, что не буду без них играть. Были выставки и в Туренском музее. Одна — рисунки Матисса,
другая — современное искусство: Хартунг, Колдер и Арп, живопись и скульптура. Дивные скульптуры Арпа! На фестиваль, посвященный всем квартетам Бетховена, привезли рукописи Бетховена, его посмертную маску.

— А какая выставка будет на юбилейном фестивале в этом году?

— Работы не художников: три рисунка Гюго, один — Сати, один — Форе, мои пастели, десять акварелей Фишера-Дискау, шесть рисунков Жана Маре...

— Очень интересно. А “Декабрьские вечера” кто придумал?

— Ирина Александровна! “Чем мы хуже Тура, — спросила Ирина Александ-ровна, — почему мы не можем иметь свой фестиваль?”

— А то, что они проходят именно в декабре?

— Декабрь — это уже я. Когда же может быть фестиваль в Москве? “Декабрьские вечера” — это красота Москвы зимой. Москва — красивая под снегом, Москве идет снег... Вы читали “Путевые заметки” Кнута Гамсуна? Очень хорошо о Москве. Удача “Вечеров” — “Снегурочка”. Удавшийся экспромт. Зива, хор, оркестр, Толмачева — она талантливая, трепещущая, какая она чудная Весна!

— И все-таки жаль, что вы не посылаете в Тур вашу пастель “Под снегом” — в ней столько настроения!

— Да, но не совсем подходит к остальным.

— Скажите, Святослав Теофилович, как воспитывать художественный вкус? Учить воспринимать живопись и другие искусства с малых лет?

— Ребенку надо показывать х о р о ш е е. Ясно, конечно, что не надо начинать сразу с Бердслея. Меня, например, не воспитывали специально, не занимались со мной изучением живописи. Я смотрел, как рисует моя тетя, и это было полезно. Я вообще собирался стать художником...

— Стравинский считал, что для понимания музыки гораздо полезнее играть самому, чем слушать; Стравинский с уважением отзывался об играющих барышнях и молодых людях, считая, что из них-то и вырастут ценители музыки.

— Да? Он так считал? Видите, так же, как я. Кроме того, я думаю, что, когда ребенок или молодой человек учится играть, то бесконечное слушание пластинок (раньше ведь этого не было!), может быть, и прибавляет что-то, но что-то и убавляет. Как бы ни было хорошо на пластинке, а все-таки это мертво. Нельзя развиваться под влиянием пластинок. Живой концерт — это другое дело. На пластинке же интерпретация застывшая.

— Подозреваю, что лет через пятьдесят самой большой редкостью будет живой музыкант в полном зале... Вы недавно играли много Стравинского. Как вы относитесь к его музыке?

— Я отношусь положительно ко всему творчеству Стравинского. Не только к ранним сочинениям. Вот, например, “Движения”, которые я играл на “Декабрьских вечерах” с Юрием Николаевским... Я отношусь к Стравинскому более чем положительно. Может быть, он даже самый... самый большой. Фигура вроде Пикассо. Если говорить о XX веке, имея в виду то новое, что он принес с собой, Стравинский, может быть, самый великий. Он более е д и н с т в е н н ы й.

Я знаю, почему он такой большой. В нем сидит какая-то гениальная объективность. Люблю я Прокофьева и Шостаковича, может быть, даже больше, чем Стравинского, но это мои субъективные чувства. Ведь “Царь Эдип” и “Симфония псалмов” — на самой вершине искусства. Ему свойственны немногословность, краткость. “Весна священная” — грандиозное сочинение. А Концерт для двух фортепиано? Абсолютное чудо. Как ни крутите, такого нет ни у Шостаковича, ни у Прокофьева. Это сочинение такой высоты, как греческий Пестум1, пусть хоть одна его колонна. Архитектурный ансамбль. Это не очень человечно, это и с к у с с т в о. Может быть, оно еще выше?.. Музыка Стравинского в каком-то смысле устремляется в математику высших сфер. Как у Хиндемита, только Стравинский — русский... “Каприччио”, балет “Аполлон Мусагет” — какая музыка! Она о красоте. Это прекрасное строение. Ведь архитектура не может быть человечна, разве только барокко или рококо. Красота архитектуры — другая, высшая, само совершенство.

— Святослав Теофилович! Помните, когда вы рассказывали еще в Сибири, в Красноярске, о ваших любимых композиторах — Вагнере, Шопене, Дебюсси, вы сказали, что такой же силой вдохновения обладал Мусоргский...

— Жаль только, что он не всегда заканчивал свои сочинения, многое осталось незаконченным. Из русских композиторов XIX века он, безусловно, самый великий, в нем все — наитие! Им двигало вдохновение, и с какой силой! “Борис Годунов” — могущество, размах, драматургия — все это невероятно. Мусоргский за гранью национального. Как и Лесков, который, мне кажется, тоже выше национальной привязки: “Соборяне”, “Очарованный странник”, “Запечатленный ангел”, маленькие его вещи — несравненные. Лескова вообще трудно с кем-то сравнить. Может быть, из живописцев — с Петровым-Водкиным. Что-то очень настоящее. Огромная подлинность.

— Святослав Теофилович! Я знаю, что вы очень любите театр. Расскажите мне, пожалуйста, про Книппер-Чехову.

— Я видел Книппер-Чехову в трех пьесах: “Вишневый сад”, “Дядюшкин сон”, “Идеальный муж”. В “Идеальном муже” она играла эпизод. Хоть и очень уже пожилая, но в ярком красном платье, она с шиком подражала манерам, интонации, движениям экстравагантной англичанки. Полное перевоплощение. Даже Андровская бледнела рядом, хотя Андровскую я очень люблю. Вообще же это был не слишком удачный спектакль. В концертах Книппер-Чехова читала новеллы Чехова с Недзвецким — это был как бы ее антураж. Они играли отрывки из пьес... Изумительная актриса. Верх интеллигентности. Только еще одну такую знаю — Гиацинтову, но Ольга Леонар-довна — особенная, она не играла, она так разговаривала, будто бы то, что она говорит, только что пришло ей в голову. Может быть, этого и добивался Станиславский. Она настоящая чеховская актриса. Чехов обожал ее, и она сделала для него главное — воплотила героинь всех его пьес, в этом ее неоценимая заслуга. И основное в ней — это интеллигентность и естественность. МХАТ всегда был моим любимым театром... Его восстановили с большой любовью. Жаль только, что нет, как когда-то, самовара и бубликов, — впрочем, их уже давно нет. Все приспособления, которыми они теперь пользуются, я знаю еще с Одессы. Только надо обращаться с ними с большим вкусом. Они, наверное, увлеклись техникой... “Дядю Ваню” я видел дважды, в Александринке и во МХАТе, мне больше понравился спектакль в Александринке. Астрова играл Симонов (который играл Петра Первого), Тарасова совсем не понравилась мне во МХАТе в роли профессорши Серебряковой — ей не удалось сыграть “даму”. И хотя дядю Ваню играл Орлов, а Астрова — Ливанов, в целом что-то не получилось. Тарасова неудачно играла — может быть, в этом дело. А в “Трех сестрах” она была совершенно изумительная. В “Талантах и поклонниках” — восторг! Степанова в роли Бетси, несмотря на возраст, ух ты! Она приходит увещевать Анну, Каренин целует ей руку, и после этого поцелуя она незаметно, как бы для себя, брезгливо отряхивает руку. Один жест, но какой выразительный!

— Вы, конечно, бывали у Мейерхольда?

— Да! Я видел три спектакля, изумительное “Доходное место”, это было не в его театре, играла Бабанова. Никаких декораций, но в костюмах, поэтому костюмы очень хорошо “играли” — получилось смело, интересно, просто, плакатно — замечательно. Но я видел (с особенным выражением. — В.Ч.) “Даму с камелиями”. Играла Зинаида Райх. Абсолютно сошла с картины Ренуара. Она не была такая уж талантливая, но что он с ней сделал — он сделал ее очаровательной! И Царев, тогда молодой, играл Армана. Единственная роль, которую он хорошо играл.

На сцене не декорации, а все предметы — настоящие. Потом первый ее вечер, полусвет, горели только свечи, вы слышали разговор, не слышали даже, кто
говорит, — было сделано с настроением. Ну, конечно, когда он на балу бросил деньги, полетели какие-то листовки. Но было очень красиво, она в это время упала как-то в обморок, а там стоял громадный стол с яствами, и голова ее упала на этот стол с винами, фруктами. Здорово! Правда, одно место мне там не понравилось. Когда они все танцевали в белом, между ними вдруг появился скелет…

Потом я видел “33 обморока”. Это три водевиля Чехова: “Медведь”, “Предложение” и “Юбилей”. Но мне не повезло, потому что Райх заболела и кто-то другой играл очень слабо, и в “Предложении” тоже играл не Игорь Ильинский, а кто-то другой, и это было довольно дешево. Но “Юбилееееей”! Это потрясающе. Не знаю, кто там играл, но это было блестяще! Какие-то подмостки, лестницы, и они все время бегали по ним, одна с банкой варенья, другая все время “пила кофей безо всякого удовольствия”, и потом в конце концов они все падали в обморок, все время открывали шампанское, и пробки летели, и музыка все время играла какие-то вальсы, это было очень шикарно. Было зрелище.

В начале сентября 1987 года Владимир Зива дал Святославу Теофиловичу прочитать томик Бориса Виана. Чтение Виана стало переживанием, мнение менялось:

— Все-таки это все прием. Пародирование. Вместо перца героиня дала зерно ядовитой гвоздики. Противная фантазия. Пародия на ужасы. Неэстетично и неприятно. Эти марки стали прилипать к нему и пить его кровь. Хозяин из шланга топил в подвале крыс... Не в моем духе. Это даже и не страшно. Юмор висельника. Надуманно и утомительно. Но талантливо!

Через пять дней. Рихтер играл один за другим шесть этюдов Шопена. Шесть подряд, шесть подряд и снова шесть. Остановился и сказал:

— “Пена дней” — это обыкновенная история, выряженная в какой-то костюм. Но этот костюм утомляет. Не красиво, а украшенно. Все люди какие-то украшенные.

Еще через несколько дней:

— А знаете, рассказы понравились мне больше, чем роман. “Пожарники” — хотите, я прочту вам вслух? Оба героя — такие симпатичные, все искренно! — и прочитал вслух рассказ с видимым удовольствием. — А вы читаете Золя? — спросил Святослав Теофилович — его пожелание заключалось в том, чтобы я перечитала все романы Золя, одного из его любимых писателей. — “Добыча” — очень хороший роман. Я видел фильм. Зачем-то перенесено в другое время, с Джейн Фонда — я ее не очень люблю, она, как бы это сказать, “одномерная”... Зачем перенесли действие? Ведь этого не могло тогда быть... “Завоевание Плассана” — история опасноватая, даже немного страшная. Герой — проповедник, духовного сана, а похож на одного не слишком высоконравственного человека... Перечитываю “Пьер и Жан” Мопассана, мне очень нравится. “Сильна как смерть” в том же томе, но есть в этой повести что-то неприятное. Близкое нам, наверное, поэтому и противно: светская жизнь, лицемерие. А у Золя! Смерть Мьетты и алое знамя! Ведь надо так придумать! Потрясающе. И такой бедный и симпатичный этот юноша Сильвер. А Саккар?! Это же реальный тип!

22 января 1986 года телевидение показывало фильм “Мефисто” Иштвана Сабо. Ровно в 19 часов 45 минут мы уже сидели перед телевизором на Большой Бронной. Святослав Теофилович был предубежден из-за полного, на его взгляд, несоответствия актера Клауса Марии Брандауэра, которого он, конечно, прекрасно знал, прототипу Клауса Манна. С самого начала принимал все в штыки.

— Примитивно, не искусство...

В перерыве пили чай, и Рихтер волновался, что мы опоздаем на вторую часть, все время вскакивал и говорил, что уже началось. При первых звуках музыки, сопровождающей сообщение о погоде, Святослав Теофилович не выдержал, бросился к телевизору, все побежали за ним... Вторая серия не вызвала прежнего сарказма.

— Не так уж плохо, — сказал Рихтер, — но, конечно, это не “Кабаре” и не “Баллада о солдате”. Герой — очень неприятный. Все это уже было. Нельзя повторять жизнь такой, как она есть, это уже не искусство. Жизнь разбивает искусство. Одно действительно важно в этом фильме: нельзя любить успех. Это важно. — И чуть погодя добавил: — Вы знаете, не верю в местоимение “мы”. Не люблю множественное число. Не верю в него. Кто это “мы”? Это все выдумки. Существует только один человек, одна личность... Мне не безразличны отдельные личности, а можественное число мне безразлично.

На следующий день С.Т. сказал:

— Я думал об этом фильме всю ночь.

— Напрасно мы, наверное, его смотрели.

— Нет, надо было посмотреть.

— А я ночью читала Лескова.

— Что?! Как вы могли? Разве можно читать что-то после того, как посмотрели новый фильм? Ведь все тогда друг на друга накладывается, все смешается... Вот, наверное, этот фильм получил тысячу наград, а он очень плохой. Все в нем фальшь, все приемы повторяются. И, кроме того, он очень вредный. Гораздо важнее было бы показать положительного героя, а этот всем понравится, и все будут брать с него пример. Только каждый подумает: “Я буду делать то же самое, но незаметно”. Очень противный главный герой! Он должен вызывать сочувствие?! Он же вызывает отвращение. Единственная хорошая сцена — в Париже, в кафе. Этому веришь. Неуютный Париж, пустое кафе и пощечина. Вот это правда. Все остальное неправда. И какой же он великий актер? Если он не смог прочесть монолог Гамлета в свете прожекторов? Если он великий, пусть читает!

Каждый фильм, если он заинтересовал его, Рихтер смотрит много раз. Рекорд принадлежит “Бесприданнице”.

Однажды Рихтер предложил посмотреть “Кориолан”, английский фильм, сделанный в добротной реалистической манере. Заранее попросил перечитать Шекспира; если можно, и Плутарха...

— Я — жертва кино. Оно для меня реальнее, чем жизнь. Кино, конечно, легковеснее литературы, и оно подействовало на меня сильнее. Теперь, правда, не так. Значит, я изменился…

Версия для печати