Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2003, 5

Третье время

Повесть

Tes cheveux, tes mains, ton sourire rappélent de loin

quelqu’un que j’adore. Qui donc? Toi-měme.

M.Yourcenar. Feux1

С тех пор как живой огонь смоляных факелов, масляных плошек, свечей, керосиновых ламп больше не озаряет человеческое жилье, уступив место беспламенному освещению, мир стал другим, вещи смотрят на нас иначе и бумага ждет других слов. Но нет, это все те же слова.

В области технологии попятное движение возможно так же, как и на лестнице живых существ. Приспособление, которое стоит на столе — и требует особого описания, пока о нем окончательно не забыли, — представляло собой с инженерной точки зрения регрессивную ступень, зато имело важное преимущество перед своим предком, а именно, экономило дефицитный керосин. Уничижительное название “коптилка”, возможно, указывало на недостатки с точки зрения экологии и защиты окружающей среды, но экология была изобретением позднейшего времени.

Проще говоря, это была все та же керосиновая лампа, с которой сняли стекло и отвинтили железный колпачок с узорным бордюром. После чего можно было прикрутить фитиль до чахлого огонька, повторенного в темном окне, где виднелось призрачное лицо пишущего. За вычетом некоторых частностей — к ним следует отнести прошедшие годы, — это тот же персонаж, который по сей день предается тому же занятию, описывает комнату, архаический осветительный прибор и склоненного над тетрадкой недоросля. Пишущий описывает пишущего. С пером в руке, словно зачарованный собственной решимостью, он застыл, вперив в огонь сузившиеся зрачки; в этот момент его застает наше повествование.

Желтый огонек в запотевшем оконном стекле прыщет искрами, перо, забывшись, ворошит маслянистые черные останки, труп таракана в чашечке горелки. Двойной тетрадный листок, лежащий перед подростком, исписан до конца. Остается перечесть, он медлит, как Татьяна над письмом Онегину. Остается сложить и сунуть в конверт. Но в те годы почтовые конверты вышли из употребления, письма сворачивали треугольником. Он, однако, сам склеил конверт. И чем дольше он вперяется в огонь, чистит перо о край чашечки и вновь пытается подцепить обугленный остов насекомого, тем сильнее поет и зудит восторг небывалого приключения. Чувство, которое испытывает человек перед тем, как сигануть с вышки в воду. Он встает. Ему представились сумрачные леса, отливающий оловом санный путь.

Грезы памяти прочнее зыбкой действительности. Случись нам однажды посетить места далекого прошлого, мы увидели бы, что с действительностью произошло что-то ужасное. Все изменилось, разве только лес и река под темным пологом туч остались как прежде; и мы с трудом узнали бы этот жалкий сколок с немеркнущего воспоминания; пытаясь подселить новые впечатления к тому, что живет в памяти, мы совершили бы насилие над собой, надругательство над памятью, которая попросту не верит в обветшалую действительность и не желает ее признавать: так богатое процветающее государство не хочет впускать к себе оборванцев.

Мальчик стоит посреди комнаты, в коротком пальто, из которого он вырос, шапка-ушанка в руке, взъерошенный вид; перед тем, как дунуть на огонек, он видит в окошке свое лицо, освещенное снизу, как у преступника. Он выходит из дому, вернее, сейчас он выйдет. Та же дорога, что и тогда. Но тогда, две недели назад, был солнечный день, снег скрипел под ногами. Тогда... о, сколько лет этот день еще будет стоять перед глазами. С него, похоже, все началось. Она шагала в полушубке, в платке, из-под которого выбились ее пряди, в юбке чуть ниже колен и маленьких черных валенках, глядя под ноги, держа правую руку в варежке перед грудью, левой помахивая в такт шагам, от бедра в сторону. Все эти мелочи... прежде он не обратил бы на них внимания. Когда он догнал ее при выходе из больничных ворот, она сказала: “А я даже не знаю, в каком вы классе”. Вместе прошли весь путь, два или три километра от больницы до районного центра, о чем говорили, забылось, остался звук ее голоса, морозный румянец, ослепительный день; и то, как она шла — легко и уверенно ставя ноги в валенках по утоптанному скрипящему снегу, в юбке немного ниже колен и хлопчатобумажных чулках, какие в то время носили все женщины; шла, внимательно глядя под ноги, чтобы не поскользнуться, рука в шерстяной варежке перед грудью, другой помахивая от бедра, что придавало ей забавный деловой вид. Оба должны были идти по сторонам скользкой дороги, отступали в снег, чтобы пропустить встречную подводу, снова шли по обочинам, сходились, шагали рядом.

В этот день что-то случилось; но когда же началась эта история? Всегда одна и та же, сколько о ней ни вспоминать, ибо она держится на нескольких более или менее прочных фактах, словно палатка на колышках под порывами ветра, — и всегда другая, оттого что “факты” разбухают подробностями, ветвятся, соединяются и даже меняют свою последовательность. Образ девушки, неколебимый, как фата-моргана, стоит над всеми событиями. Ибо, как уже сказано, ничего в памяти не меняется, ни лес, ни дорога, по которой она шагала, откидывая руку в сторону, глядя под ноги, чтобы не поскользнуться, а может быть, для того, чтобы не смотреть на спутника. Все как прежде, и если бы через много лет по неслыханному стечению обстоятельств мы увидели ее снова, если бы нам сказали: вон та сморщенная старуха — это и есть она, возмущенная память отшвырнула бы ее прочь.

В который раз воображая все сызнова — для чего не требуется усилий, достаточно вспомнить одну какую-нибудь сцену, одну подробность, огонек на столе, перо, называемое “селедочкой”, с загнутым кончиком, и тотчас придет в движение весь механизм, — в который раз, снова и снова воображая или, лучше сказать, возрождая эту историю, наталкиваешься на трудность особого рода, грамматическую проблему. Все просто, пока вы пишете о других. И насколько сложнее найти в хороводе лиц и событий подходящую роль для себя, подобрать подходящее местоимение. Странная коллизия, которая показывает, как трудно уживаются память и язык, память и повествование. Оба лица глагола несостоятельны — и первое, и третье. Пишущий говорит о себе: “он”, “его отражение в запотелом стекле”, представляя себе того, кем уже не является. Он пишет о другом. Но другой, тот, кого давным-давно не существует, был как-никак он сам, был “я”. Он тот же самый, он другой. И он чувствует, что местоимение первого лица расставляет ему ловушку, тайком впускает через заднее крыльцо в заколоченный дом памяти того, кому входить не положено. Говоря “я”, невозможно отделить себя от того, прежнего, — вернее, отделить прежнего от себя нынешнего.

Литература приходит на помощь, находит выход, пусть конформистский, раб-ский, в цепях грамматики, которые она сотрясает, приучая читателя к зыбкости глагольных форм, условности местоимений, а значит, и к зыбкости точек зрения; литература говорит: не доверяй “ему”, на самом деле это я, скрывшийся под личиной повествователя; но не полагайся и на “меня”, ибо это не я, а некто бывший мною; не верь вымыслу, единственный вымысел этой повести — то, что она притворяется выдумкой; но и не обольщайся мнимой исповедальностью, на самом деле “я”, как и “он”, — не более чем соглядатай.

К этому времени — четырнадцать, пятнадцать, надо ли уточнять? — окончательно утвердилось, кем он будет или, вернее, кем он стал. Чем фантастичней были его представления об этой профессии, тем прочней была эта уверенность. Предвкушение этой судьбы давно давало себя знать — в ту баснословную старину, обозначаемую словами “до войны” и от которой подростка отделяло расстояние такое же, как от юноши до дремучего старца. Идея, прочитав что-нибудь, сочинить нечто подобное и даже еще лучше — когда она появилась? Он прятал тетрадки с рассказами и стихами, рисовал на узких бумажных рулонах приключенческие фильмы и писал пояснительные титры, как было принято в настоящем кино. Это случилось в Париже в один из теплых летних вечеров 193... года. Его литературные амбиции распространялись на все роды словесности, он писал романы, поэмы, критические статьи, ученые трактаты; мало что доводилось до конца, большей частью ограничивалось вступительной главой или прологом; новый замысел оттеснял предыдущие. Все стало литературой. Было ли ею и это письмо? Любовь и словесность вступили в заговор. Вот оно, уже заклеенное, которое автор вертит в руках. В десятый раз перечитывает адрес. Мальчик стоит посреди комнаты, тень в огромных валенках, в пальто, из которого он вырос, дважды переломилась от пола до потолка, и чье-то лицо, освещенное снизу, подглядывает в окне. Он сунул конверт за пазуху, нахлобучил ушанку, слабая керосиновая вонь от потухшего светильника повеяла ему вслед. Влажный ветер ударил в лицо. Была оттепель.

Под темным небом в оловянной ночи он брел краем дороги, чтобы не промочить валенки, неся в кармане письмо с адресом, который не отличался от его собственного, ведь она жила в том же доме-бараке, второе крыльцо, — письмо, содержащее нечто такое, что никогда и ни под каким видом не может быть произнесено вслух. Как если бы он прошептал ей на ухо секретный пароль, оставаясь невидимым, parlant sans parler, как выражается персонаж одного романа, где объяснение происходит в полубреду, во время карнавала, sans responsabilité, ou comme nous parlons en rěve2. Разумеется, подросток никогда не слыхал об этой книге. Но в конце концов все наши поступки уже описаны кем-то. В это время та, для которой предназначалось оглушительное известие, дремала в коридоре инфекционного отделения, называемого заразным бараком, на топчане рядом со столиком для дежурной сестры, накрыв ноги казенным одеялом, ни о чем не подозревая.

Но когда все-таки это началось? С чего началось? Был летний день, один из первых горячих дней, народ собрался на пологой лужайке, вероятно, это были дети больничной обслуги, две-три женщины в светлых платьях сидели на траве, не решаясь раздеться, и вода сверкала так, что было больно смотреть. И кто-то уже сходил босиком, придерживая подол, к узкой песчаной полоске, а вдали, на темно сверкающем просторе, вдоль кромки противоположного берега длинная черная баржа тянулась следом за пароходиком, над которым курился дымок; кто-то, приставив ко лбу ладонь, старался прочесть название в полукруге над пароходным колесом. Не оттого ли мы склонны приписывать особенное значение ничего не значащему, мимолетному эпизоду, что смотрим на него из будущего? Зная о том, что было позже, мы говорим себе: вот решающее мгновение, вот когда сделана первая инъекция эротического наркотика, — а ведь, может статься, на самом деле ничего такого и не было.

Несколько минут спустя докатившаяся волна плеснула на прибрежный песок, забрызгав подол платья; и ватага с визгом, с уханьем бросилась вперед, в блеск реки и бледную голубизну неба. Посреди этого детского лягушатника, белея круглыми плечами, в воде до начала грудей стояла чужая и незнакомая, неизвестно даже, как ее звали, с еще не отросшими волосами. Кого же она напоминала теперь, в воспоминаниях? Конечно, ту, которой стала позже.

Или, может быть, не тогда, на реке, когда она стояла, щурясь от солнца, среди кувыркающихся мальчишек, еще слабая, круглоголовая, сама похожая на болезненного крупного мальчика, стесняясь выйти и не решаясь пуститься вплавь, — а еще раньше зародилась эта история, в день, когда в комнате за перегородкой, где потом поселилась с матерью Маруся Гизатуллина, в просвете занавески, заменяющей дверь, лежала на подушке ее наголо остриженная голова? Разве (думал он) вспомнилась бы ему занавеска, бледное лицо с закрытыми глазами, не будь всего, что случилось позже? Слишком часто оказывается, что память — не летописец, а беллетрист; память вкладывает в события профетический смысл и придает им литературную завершенность, превращает незначащие впечатления в события, возвышает случай в ранг судьбы.

В эти дни, после разгрома под Харьковом, армия панически отступала. Повторился кошмар молниеносной войны. Враг несся по степным просторам к Дону, после чего, согласно безумному замыслу фюрера, войска, наступавшие в южном направлении, прорвались к Кавказу. Горные егеря вскарабкались на Эльбрус и всадили в каменную расщелину красное знамя с белым диском и свастикой. Другое полчище устремилось к излучине Волги. Когда завоеватели увидели бесконечную, залитую солнцем водную гладь, они были поражены. Ничего подобного они не видели у себя на родине. Город на реке был окружен с трех сторон. В Виннице, в новой штаб-квартире, фюрер изнывал от украинской жары. Город на Волге нужно было взять во что бы то ни стало. Вождь в Москве, никогда не выезжавший на фронт, издал приказ: ни шагу назад. Город удержать во что бы то ни стало. Эвакуация гражданского населения была запрещена. Армия Чуйкова схватилась с завоевателем. Две трети развалин с их обитателями были уже в руках врага. В подвале универмага на площади Героев революции, перед телефонными аппаратами и картой города, с дубовыми листьями на воротнике и Рыцарским крестом на шее, сидел главнокомандующий. Город на Волге утратил стратегическое значение, но его надо было взять. Река, вся в пламени, стояла перед глазами и оказалась недостижимой. Город удалось отстоять, но его уже не существовало. Это была война, в которой победа была в конечном счете такой же катастрофой, как и поражение, когда героизм, страх, самоотверженность и звериная жестокость обесценили все остальные чувства и перечеркнули культуру. Война разрушила все и всех, разрушила европейское человечество, но об этом никто не думал; выпотрошила души людей, но они этого не заметили. Эти годы уже никто не помнит.

Мальчик слушал военные сводки, из которых можно было узнать, что одна победа следовала за другой; и когда армия оставила Украину, была оттеснена к Кавказу и отступила к Волге, то, хотя об этом и можно было догадываться, даже привыкнуть, как раненый привыкает к тому, что лишился обеих ног, но и теперь, отступая, оставляя кровавый след, получалось, что армия только и делала, что одерживала одну решительную победу за другой; так, непрерывно побеждая, она оказалась прижатой, как к стене, к берегу Волги; но тут кое-что в самом деле переменилось.

В ста пятьдесяти километрах от города части, незаметно подтянутые с фланга, применили тактику, заимствованную у врага. Артиллерия ударила всей мощью на узком участке. В прорыв устремились танковые подразделения и пехота. Навстречу, с юго-востока, двигались войска, чтобы сомкнуться с ними. Фланги охраняли румынские части, чей боевой дух уступал немецкому. Над половецкой степью пошел снег. В темноте танки подошли к станции Калач и включили фары перед мостом через Дон. Окружение завершилось на пятый день. Фюрер запретил попытки прорвать с боями кольцо, что означало бы отступление; оставалось погибать под бомбами, в летних шинелях, от мороза и нехватки продовольствия. Красная Армия потеряла два миллиона солдат. От 250-тысячной армии генерал-фельдмаршала Паулюса осталось 90 тысяч, после войны из плена вернулось шесть тысяч. Лизель из Аахена послала слезное письмо девятнадцатилетнему гренадеру Рольфу Бергеру, зачем он сделал ее такой несчастной, она не вынесет позора: все смотрят на ее раздувшийся живот. Мать написала сыну, что она знает о том, что он сидит в котле под “Шталлиградом”, письмо (успевшее вернуться, как и письмо Лизель, со штампом “Пал за Великогерманию”) было написано при свечах в подвале разбомбленного дома. Сотни мешков с письмами были сброшены с самолетов в расположение окруженных войск и валялись в снегу. И снова...

Снова эта дорога, мглистое пространство сна, армада туч, темных на темном. По правую руку берег, невидимый, не отличимый от запорошенной снегом реки, по левую руку холмы, замороженные леса и где-то там между деревьями лыжный след на крутизне, сейчас не различишь. Пристыженный рекордом неизвестного смельчака, мальчик решил было тоже съехать с обрыва, стоял там, наверху, щурясь от солнца, между елями, сделал робкий шаг, подтянул другую ногу, лыжи висели над пропастью, в следующее мгновение он уже летел вниз в свисте и громе ветра, почувствовал слабость в ногах и несколько раз перекатился через голову, раскинув ноги с лыжами, растеряв палки, в фонтанах снега. К счастью, никто не видел его позора. Мальчик спешит по ночной дороге, стало жарко от быстрой ходьбы, он стащил с головы шапку, вытер шапкой потный лоб, расстегнул пальто, он шагает, марширует налегке в облаке пара, письмо в кармане, голова мерзнет, он нахлобучивает холодную влажную шапку. Отступают, уходят во тьму леса и овраги, все ближе редкие огоньки, подросток бредет по безлюдной улице, еще шагов полтораста, еще каких-нибудь десять домов до каменного двухэтажного дома с вывеской почты.

Сунув в щель самодельный конверт, он медлит, мгновение, и он скользнет, как тогда, с обрыва, в громе ветра. Разжать пальцы, только и всего. Письмо упало в ящик. Мальчик представил себе, как утром по пути в школу он еще успеет перехватить почтальонку, как ее здесь называли, представил, как она роется в сумке, я передумал, скажет он и сунет письмо в карман. На другой день, подходя к школе, он думает о том, как она бредет в теплом платке, в кацавейке и старушечьей юбке, с сумкой через плечо, мимо лесистых холмов, мимо взрыхленной крутизны в просвете елей — след его падения, уже запорошенный снежком. И вот уже видны дымки из труб, больничный поселок. Старая женщина свернула с тракта. Сейчас, думает он, взбегая на второй этаж деревянного здания школы, сейчас она вошла в ворота. Сейчас... среди беготни и гама, словно сомнамбула, никого не видя, не слыша звонка, он пробирается в класс, опускается на свое место, вскакивает вместе со всеми при появлении учительницы, — сейчас она шагает мимо конюшни.

Направо за воротами желтая от навоза и конской мочи площадка, сарай для телег, саней и кибитки главного врача. Налево заваленный снегом огород, бревна, сваленные Бог знает когда, штабеля дров. Барак для персонала. Вестник в юбке и кацавейке поравнялся с крыльцом, где жили подросток и его мать, где в комнате за перегородкой, с занавеской вместо двери проживала и Нюра в те далекие времена, когда она выздоравливала от брюшного тифа, а потом поселилась Маруся Гизатуллина, она-то всегда ждала писем, и мать подростка ждала писем, но почтальонка прошла мимо и остановилась перед следующей секцией. Кто-то выглянул, поговорили о чем-то; тетя Настя рылась в сумке; женщина, с самодельным конвертом в руке, воротилась на кухню и, держась рукой за поясницу, наклонилась подсунуть письмо под дверь соседки, все это он представил себе, как будто стоял рядом, но что если письмо затерялось? Старая тетя Настя плелась дальше к проходу в плетне, отделявшем жилую зону от больничных корпусов, мимо дома завхоза, мимо бани на пригорке, избушки из толстых бревен, с единственным слепым оконцем. И тотчас, ни с того ни с сего, эпизод, принадлежащий совсем уже архаической эпохе, воскрес в его памяти.

Не считая главврача, завхоза да еще полусумасшедшего конюха Марсули, каким-то образом прибившегося к больнице, он был единственным представителем мужской половины человечества в этом маленьком мире; мелкая ребятня, дети полузамужних сестер и санитарок, разумеется, тоже не в счет. Главный врач, человек с негнущейся ногой, вместе с падчерицей эвакуировался с Украины, где заведовал чем-то, и здесь стал важным лицом в районе, председателем врачебной комиссии, мог всегда положить к себе двух-трех призывников с сомнительными болезнями, говорили даже, вовсе здоровых. Главврач с падчерицей мылись первыми; за ними, следующим по рангу, шагал в баню завхоз Махмутов, пожилой мужик с картофельным лицом, жена в теплом платке, закутанная до глаз, несла следом тазы для ног, для головы; а далее женщины, их было много, так что мальчик должен был мыться последним, когда горячей воды оставалось на донышке. На худой конец можно было идти вдвоем с матерью, но мать была не настолько важной персоной, чтобы одной с мальчиком занять баню, а главное, время шло очень быстро; время казалось нескончаемым, как товарный поезд, — один месяц этого грузного времени был равен многим годам жизни взрослого человека, одной недели хватило бы на целую книгу, — и, однако, мчалось вперед, словно экспресс, просто он этого не замечал, как пассажир, дремлющий в купе, не замечает расстояний. Из ребенка, каким его привезли в начале войны, он словно за одну ночь превратился в подростка. И уже неудобно было брать его в баню вместе с собой. И оттого, что время так неслось, этот эпизод отступил в незапамятные времена; придавать ему тайное значение — какового он, без сомнения, был лишен — могла только поздняя память, наделенная, как уже было сказано, свойством беллетризовать хаос жизни, манипулировать прошлым, и позапрошлым, и будущим, которое, в свою очередь, стало прошлым. Этот случай погрузился в легендарные времена. В те времена, когда Нюра еще жила через стенку от них и никакого волнения это обстоятельство не вызывало, женщины не обращали на него внимания, а он был слишком занят, чтобы удостоить вниманием их, рисовал карты несуществующих государств, из которых одно напало на другое, линию фронта, стрелы наступающих армий и кружки осажденных городов, писал статьи для задуманной астрономической энциклопедии, вечерами, глядя на небо, убеждал себя, что открыл новую комету, хотя три звезды, которых он не различал из-за близорукости, по всей вероятности, были Стожары. Потом астрономия как-то забылась, рисовать стратегические карты надоело, литературные замыслы оттеснили все другие увлечения; словом, все это было еще до того, как Нюра лежала в бреду и за ней ухаживала строгая чернобровая Маруся Мухаметдинова, до того, как Нюра стояла на крыльце, бледная и остриженная, босиком, в чем-то белом, вероятно, в ночной рубашке, смежив глаза под весенним солнышком, до того, как ее плечи белели в воде посреди барахтающейся детворы, и до того, как в комнатке за стеной поселилась Маруся Гизатуллина с матерью, а Нюра перебралась в соседнюю секцию. В эпоху до нашей эры, вот когда это было — и представлялось далеким островком в океане времени, и лишь много лет спустя стало казаться, что с этого эпизода все и началось, что островок был не чем иным, как вершиной опустившегося на дно континента.

Женщин было слишком много. Все мылись ужасно долго. Поздно вечером мальчик все еще сидел в холодных сенях с заиндевелым окошком, дожидаясь своей последней очереди, дверь из предбанника приоткрылась, и высунулось красное и блестящее, окруженное космами мокрых волос лицо Нюры, пахнуло влажным, гниловатым теплом, затхлостью сырого дерева, хозяйственным мылом и еще чем-то свежим, блестящим, это был запах женского тела; от неожиданности он открыл рот, она замахала руками, ей было холодно, захлопнула за собой дверь. Когда он переступил порог предбанника, там никого не было. В полутьме на крюках висели пальто, платки, стояли валенки, на лавках валялось белье. Он стащил с себя пальто и ушанку, поколебавшись, снял все остальное, толкнулся в забухшую дверь, толкнулся еще раз изо всей силы и ввалился в жаркий, желтый, тускло-блестящий туман, где, слава Богу, было плохо видно, тела двух женщин белели в тумане. В углу на полке справа от двери, в светящемся облаке, стояла в стеклянной банке керосиновая лампа. Гулкий голос окликнул его. Мальчик все еще не понимал, зачем его позвали, стеснялся своей наготы, но увидел, что, занятые своим делом, они не обращают на него внимания, и сам старался не смотреть на их блестящие покатые плечи, крутые бедра, несоразмерные с верхней половиной тела, большие круглые груди с розоватыми плоскими сосками у Нюры и маленькие, сужающиеся, татарские груди Маруси Гизатуллиной. Вдвоем с Нюрой держали за руки худенькую Марусю, которая, как он помнил, носила имя Марьям, была рукодельницей, целыми часами пела за перегородкой “Темную ночь”, и “Про тебя мне шептали кусты”, и “С неба звездочка упала”, и что там еще, и сейчас казалась совсем маленькой, на голову ниже мальчика, и не сводила зачарованных глаз с бочки. “Ну, давай, шагай”, — приговаривала Нюра. Маруся, застыв от ужаса, не двигалась с места.

“Давай...”

Маруся Гизатуллина поставила ногу на табуретку и, поддерживаемая с двух сторон, встала на табуретку перед бочкой, задев мальчика круглым влажным бедром. Внутри, в бочке стояла другая табуретка. Маруся попробовала воду ногой и охнула. “Ну чего”, — сказала Нюра сурово. Маруся сунула ногу в воду. “Держи, держи, — говорила Нюра, — привыкнешь... Другой ногой становись”. Подросток ждал со страхом, что сейчас ее придется вытаскивать и звать на помощь, потому что она сожгла себе все тело кипятком, но Маруся героически сидела на корточках там, на табуретке, схватившись руками за края бочки, и громко, со свистом дышала открытым ртом, моргая круглыми и блестящими, черносмородинными глазами с огромным неподвижным зрачком. “Терпи”, — сказала Нюра, строгая, словно на работе, вся розовая, полногрудая, в шлеме темно-русых, кое-как свернутых волос, теперь уже совершенно не стесняясь подростка. “А ты, — она показала рукой на предбанник, — посиди
там... — И когда он толкнулся в тяжелую дверь, крикнула вслед: — Смотри, никому ни-ни!” Процедура помогла лишь отчасти. Ночью хлынула кровь, полуживую Марусю принесли на руках в хирургию, и главврач, в халате, кое-как завязанном на затылке, в ботинках на босу ногу, облив спиртом руки, при свете керосиновых ламп сделал то, что было необходимо.

Случай, как уже говорилось, забылся — и не забылся; забвению, как ни странно, способствовало то, что последовало за этой сценой: кровотечение и все остальное, немедленно распространившееся, — ведь в этой крошечной вселенной женщин ничто не оставалось тайной. Разве что не узнали, что он был там и помогал. Услыхав краем уха о том, что случилось, мальчик испытал не жалость, а брезгливость, непонятную ему самому; можно предположить, почему обо всем этом хотелось забыть: аборт (слово, точного значениякоторого он не знал) означал некоторый взлом женского тела, которое в его представлении (хоть он этого и не сознавал) было и чем-то аномальным, и вместе с тем целостно неприкасаемым, кругло-замкнутым, с плотно сжатой складкой; все, что его разжимало, будь то естественные отправления, кровь или насилие, вызывало в нем отвращение. Мальчик был мужчиной, иначе говоря, адептом девственности. Так получилось, что обе части ночного приключения — баня и то, что за ней последовало, — разъединились в его сознании, и несчастье, едва не унесшее Марусю Гизатуллину, было репрессировано памятью. Но зрелище, представшее перед ним в тускло-блестящем, пахучем банном тумане, не пропало бесследно; оказалось — в тот момент, когда, сидя в классе, он думал о почтальонке и о
письме, — что оно хранится в дальнем закоулке памяти, словно под замком, который отомкнуло одно-единственное слово-ключ; он и стыдился вспомнить, и не мог воспротивиться этому воспоминанию. Пробуждало ли оно чувственность в подростке? Нет, мы этого не думаем; скорее чувство экзотики и внезапное откровение красоты и гибкости этого тела, чье совершенство, может быть, нарушала лишь слипшаяся от влаги дельта в низу живота; не зря ваятели древности избегали изображать эти волосы. Но, как и все архаические воспоминания, образ нагой, полногрудой и круглобедрой девушки-богини не мог связаться с Нюрой их совместного пути по скрипящему снегу морозным утром из больницы в село.

Лето кончилось, уже не купались, и горячий солнечный день, когда она стояла, круглоголовая, похожая на крупного мальчика, с сережками в ушах, щурясь от пляшущих бликов, и ее круглые плечи и начало грудей белели над водой, день этот, в свою очередь, ушел в легендарное прошлое. Подросток жил тем, чего было в избытке: будущим. Подросток вышел на крыльцо, весь захваченный новым замыслом, словно внезапно налетевшим ветром, то была грандиозная драматическая поэма, долженствующая отразить всю историю человечества, с прологом на небесах, как в “Фаусте”, и эпилогом в коммунистическом обществе. Между тем было нетрудно догадаться по голосам и смеху за перегородкой, что у Маруси Гизатуллиной гостит муж. Как спящего будит тревога, а он от нее отмахивается во сне, словно от чего-то несущественного, мешающего, так мальчику, которого настойчиво будила жизнь, казались досадной помехой вздохи и скрипенье кровати за стеной. Он дунул на пламя и вышел, ночь была синей, серебряной, где-то за тысячи километров гремела война. И вся жизнь была впереди.

Возвращаясь по узкой тропинке из домика на отшибе, похожего на скворечник, он увидел человека в наброшенной на плечи шинели, который сидел перед домом на бревнах, сваленных Бог знает когда, еще до войны. “Что, спать не дают тебе?” — спросил человек. “Рано еще”, — сказал подросток. “Чего ж ты делал?” — “Читал”. — “А? Ты извини, я плохо слышу. Уроки, что ль, делал? Садись, чего стоять”.

Солдат добавил:

“Вон какая лунища”.

Потом спросил, в каком он классе, вопрос, означавший только одно: сколько осталось еще до призыва? Вытянув ногу, извлек из штанов-галифе серебряный портсигар, из кармана гимнастерки вынул мелко сложенную газету, оторвал листок, добыл щепоть махорки из портсигара — все левой рукой. Правая, обрубок, замотанный во что-то, висела на перевязи. “Куришь? — сказал он, защелкивая портсигар. — Давай, приучайся”. Подросток свернул и стал слюнить цигарку. “Бумага херовая, очень-то мочить не надо”, — заметил инвалид. Он поднес зажигалку к самому его носу. Мальчик закашлялся. Луна стояла в пустом небе, черным оловом обливая лицо солдата, его сапоги, пуговицы шинели. “Откуда будешь?” Эвакуированный, сказал подросток. Солдат кивал, он, очевидно, не расслышал. “Ну, и как ты тут живешь, среди баб? Небось какая-нибудь уже... а?.. А самому хочется? — спрашивал он. — Х... стоит? Ты извини, — пробормотал он, — это я так, в шутку. Ты не обращай внимания. И курево, того. Побаловался, и хватит. — Он отобрал у него цигарку, к большому облегчению для мальчика, загасил плевком, ссыпал остаток махорки в портсигар. — Женщины — это, брат, такое дело, без них невозможно, а свяжешься, тоже одна морока”.

Оба смотрели на черно-маслянистую траву, начавшую кудрявиться, как бывает осенью, на слабо отсвечивающую дорогу, по этой дороге брела старая почтальонка тетя Настя с тайным посланием. Конечно, письмо и все, что за ним последовало, было позже, зимой; но в воспоминаниях ничего не стоит перетасовать события, и в конечном счете все происходит одновременно. “Ну, я пошел”, — проговорил подросток.

“Куда? Посиди, еще рано. Посиди со мной... Ты ее знаешь?” Солдат имел в виду, очевидно, Марусю Гизатуллину. Очевидно, не знал, что подросток проживает с мамой в этой же секции за перегородкой.

Он сказал, что у него был друг в госпитале; теперь ждет, обещали какие-то особенные протезы. Такие, что хоть пляши. Одно вранье, сказал инвалид. Нельзя же у человека отнимать надежду.

“Адресок дал, велел привет передать... Что народу покалечено, это я тебе рассказать не могу”.

Следовательно, это был не тот муж, который приезжал в прошлый раз, и вообще было непонятно, который из них муж.

Подростку казалось, что уже тогда он был достаточно взрослым, чтобы понять, что означало происходившее в бане, зачем понадобилось лезть в горячую воду. Но на самом деле только сейчас, слушая нового мужа Маруси, он уловил чудовищную связь событий, он понял, что кровотечение было расплатой за то, что происходило за перегородкой.

В середине ноября рано ударившие холода сковали грязь на дорогах, это способствовало успешному продвижению: спустя две недели передовые части вступили в пригороды; двадцать, самое большее двадцать пять километров оставалось до центра столицы. Командир артиллерийского дивизиона, справившись по карте, увидел, что из десятисантиметровых дальнобойных орудий можно обстреливать Кремль. Командир был убит осколком снаряда на другой день, когда началось русское контрнаступление. Мороз рассвирепел, столбик ртути опустился так низко, что его больше не было видно, в прецизионных прицелах ручных и станковых пулеметов замерзло масло. Пехота закопалась в снег. Ночные патрули расталкивали замерзающих. Битюги, тащившие орудия, вязли на разбитых дорогах, теперь это была уже не грязь, а снежная каша. К концу первой недели декабря пришло утешительное известие: на Тихом океане японцы бомбардировали Пёрл-Харбор. Значит, Америка будет отвлечена и не сможет помогать англичанам в Европе. Рейх объявил войну Америке. Фюрер в Берлине отдал приказ войсковой группе “Центр” стоять во что бы то ни стало. В Москве вождь и верховный главнокомандующий чуть было не покинул столицу в роковые дни октября, но теперь воскрес духом. Несмотря на потерю трех с половиной миллионов, сдавшихся в плен врагу, армия, пополняемая новыми резервами, численно превосходила рать завоевателей. После неслыханной, нигде и никогда не бывалой артподготовки армия двинулась вперед. Позади наступающих стояли заградительные отряды. Поля и перелески были усеяны трупами. Умирающих было некому подбирать. И среди тех, кого некому было подбирать, лежал где-то у Наро-Фоминска, все еще живой, с раздробленными ногами, летний муж Маруси Гизатуллиной, тот, который дал адресок; и было это после того, как он гостил у Маруси, сколько-то недель спустя, и, может быть, в тот самый день, когда подросток и Нюра держали за руки маленькую, не решавшуюся ступить в бочку Марусю; кровь была обоюдной расплатой.

“А я тебе так скажу, — продолжал солдат, — можно и на колесиках ездить. Зато списан вчистую. А? Чего говоришь-то, не слышу”.

Подросток топтался перед сваленными на землю бревнами. Человек с лопнувшими барабанными перепонками устремил на него вопросительный взгляд.

“Завтра уезжаю, — сказал он, — ночку переночую, и...”

Поближе всмотреться, описать ее, вспомнить, какой была она в ту минуту, четыре месяца спустя, когда, постучавшись, вошла к нему в полутемную келью. Представить себе ночное бдение Фауста (только что прочитанного), свечу и пульт с толстой книгой, а в ней таинственный знак Макрокосма. Или нет — фильм, мятущийся огонек на экране, идут титры, музыка из “Бориса Годунова”: 1603 год, келья Чудова монастыря. Камера отъезжает. Коптилка, край стола, рука, держащая школьную вставочку, в полутьме зрачки сидящего, которые он переводит навстречу еле слышному звуку. Кто там, спросил подросток. Прежде чем войти, она поскреблась в дверь. По-видимому, она ужасно стеснялась. Она пришла попросить “что-нибудь почитать”.

Теперь она звалась Анной, Аней. Прошлое было репрессировано; время, когда она ничем не отличалась ни от Маруси с ее мужьями, ни от строгой, молчаливой, преданной своему полумифическому жениху Маруси Мухаметдиновой, ни от глупенькой регистраторши Зои Сибгатуллиной, вообще от всякого другого существа женского пола, время это прошло. Словно не она стояла в воде среди визжащей детворы, не она лежала в бреду, бледная и остриженная, как мальчик, а позже переселилась в соседнюю секцию. Все воспоминания гаснут в магниевой вспышке настоящего; все сравнения отменены, настоящее ни с чем не сравнимо. Она явилась, выбрав поздний час, когда маленький поселок спал, экономя керосин, и только в двух лечебных корпусах, общем и родильном, и в заразном бараке теплились огоньки; когда мать подростка дежурила в общем отделении, где помещались терапия и хирургия. Скрипнула тяжелая дверь на кухне, мальчик услышал жалобу ржавых петель, и все стихло, словно кто-то не вошел, а вышел; должно быть, гостья медлила несколько мгновений и, совсем было решив, что все это ни к чему, приблизилась к его двери. Мальчик сидел, устремив глаза на тусклый лепесток огня, впав в бесчувствие; он спросил почти автоматически: “Кто там?”

И она вступила в комнату, неуклюжая, слишком большая, в шерстяном платке, в накинутом на плечи коротком, до бедер, собранном в талии пальто на вате и белом платье с прямым вырезом, которое, скорее всего, было ночной рубашкой. Значит, она уже легла — и раздумывала, что предпринять и стоит ли что-нибудь предприни-
мать, — и, наконец, встала, сунула ноги в валенки и накинула пальтецо и платок, так что соседи могли подумать, что она вышла по нужде. Но, похоже, все спали. Она побежала, скрипя маленькими валенками, по снежной тропе к домику на отшибе и, озябшая, на обратном пути остановилась возле первого крыльца, думая о письме и о том, что все это ни к чему, и не зная, что она скажет. Она поскреблась в дверь, там что-то ответили. Она вошла. Было полутемно, стол освещен коптилкой. Она вошла в блеске и красоте своих девятнадцати лет, пунцовая, нелепо улыбаясь, “а вы еще не спите?” — пролепетала она, как бы в извинение за поздний визит. Ответа не последовало, ошеломленные глаза уставились на нее. “Нюра?” — сказал он наконец. Она села, сжимая на шее воротничок из дешевого меха. Не найдется ли чего-нибудь почитать?

В школе, сказала она, ее всегда называли Аней, и в училище Аней, только здесь кто-то придумал: Нюра и Нюра, так и пошло. “Но это красивое имя”, — возразил мальчик. “Чего ж в нем красивого”. — “Хорошо, — сказал он, — так я и буду вас называть. Аня”, — сказал он.

“А вы все не спите. Глаза портите”.

Он пожал плечами.

“Все учитесь, так поздно”.

Она хотела сказать: делаете уроки. А может быть, подразумевала другое: тетрадь, лежавшую перед ним, ведь это из нее был вырван двойной лист для письма, которое неотступно стояло между ними, связало их и вместе с тем разделило; о котором ни слова, как если бы оно пропало, как если бы оставалось неизвестным, получила ли она письмо.

“Да нет, — пробормотал он, — какие уроки”.

Еще не легли, все сидите, что-то в этом роде произнесла она, не эти слова, так другие, надо же было что-то сказать. Но фраза имела мысленное продолжение, было очевидно, что она пришла неспроста, никто на свете не усомнился бы в том, что она пришла неспроста. Мальчик не смел этому поверить. Значит, ты точно так же сидел три дня тому назад, вот что означала эта фраза, сидел и писал мне... а знаешь ли, что я твое письмо действительно получила? Вот — как видишь, я пришла. Капли инея блестели на ее волосах. Мельком взглянув в окно, она отвела со лба выбившуюся
прядь — на среднем пальце левой руки она носила оловянное колечко, — поддернула пальто, ее глаза скользнули по столу, по раскрытой тетрадке.

“Какие уроки”, — пробормотал мальчик.

“Что же вы пишете?”

“Дневник”.

Она обрадовалась этой возможности говорить о чем-нибудь, в конце концов можно было повернуть дело и так, что никакого письма не было, и в то же время держаться близкой темы; и что же это, спросила она, демонстрируя несколько преувеличенное любопытство, что за дневник?

Мальчик ответил, что он записывает события своей жизни и все, что он думает о людях.

Она снова поправила пальто на плечах, уселась удобней на табуретке, отвела прядь волос, разговор, сперва напоминавший осторожное продвижение по минному полю, как будто принял более или менее естественный характер, и письмо заняло свое место в распорядке вещей, показалось даже нормальным, что оба помалкивают о нем. И, укрепившись на занятых позициях, она расхрабрилась до того, что задала следующий вопрос, но сейчас же почувствовалось, что они снова приблизились к мине, зарытой в землю: “А мне?..” — спросила она, кладя локти на стол и слегка наклонясь, конечно, это был непроизвольный жест. Ее грудь слегка выдавилась из выреза рубашки. “А мне — можно почитать?” И много лет спустя — если представить это как фильм, как замедленную съемку, где мгновение бесконечно, — она все так же сидит в чахлом сиянии коптилки, сложив на столе обнаженные руки, опираясь на них, отчего ее груди стоят в вырезе платья или, может быть, ночной рубашки. Ее тень простерлась по дощатому полу, достигла кровати. Мальчик невольно взглянул на ее шею и ниже, тотчас же она изменила позу, сомкнула пальто на груди, другой рукой, с колечком на пальце, подперла щеку ладонью, подняла на подростка глаза, серый жемчуг, и словно приготовилась выслушать, что он там написал.

Нюра Привалова никогда не получала любовных писем. За свою жизнь она сменила пять пар туфель и прочла десять книг. Судоходство было главным средством сообщения между городком, где она родилась, и остальным миром, лишь два или три раза в жизни ей приходилось ездить по железной дороге. Как все ее сверстницы, она была озабочена тем, что ее время, время любви, проходит даром. Как многие девушки ее поколения и социального круга, она видела жизнь без прикрас, а с другой стороны, показалась бы ребенком девицам ее возраста, которые будут жить полвека спустя. Нюра Привалова еще не получала таких посланий. (Можно предположить, что оно было не только первым, но и последним в ее жизни.) То, что она прочла там, перечитывала дома и на дежурстве, разбередило ее воображение, как только может разбередить воображение литература. Письмо, словно горячий шепот, звучало в ее ушах. Письмо было от ребенка, и не стоило принимать его всерьез. Письмо было от мужчины. Письмо возвестило ей голосом чревовещателя о том, что она могла бы сказать и сама, если бы умела найти такие слова, о сладостно-стыдном, сокровенно-откровенном; что-то ворвалось в ее жизнь, как порыв ветра в хлопнувшую дверь, вознесло ее над самой собою, исторгло из монотонного быта, — и вот она постучалась в комнатку. Она пришла. Зачем? Всякое обожание льстит, и Нюре по крайней мере хотелось взглянуть поближе на того, кто прислал ей такое письмо. Значит, она пришла, чтобы поговорить о письме? Но оказалось, что дразнящая тайна, о которой знают оба, становится еще увлекательней, когда о ней умалчивают. Вместе с тем оказалось, что непроизнесенные слова мешают продолжению; тайна, не высказанная вслух, парализовала мысль о том, чем могло бы стать это продолжение; слова служат смазкой, которая застывает, если механизм стоит на месте. Она ждала, что он заговорит первым. Оба, мальчик и женщина, еще не понимали, что уголь, пышущий жаром, подернется золой, если его не раздувать.

Нюра была медсестрой и знала, что человек состоит из кожи, костей, мышц и желез; знала, что жизнь проста и шершава и что мужчины хотят от баб всегда одного и того же; знал ли об этом автор письма? Ему бы следовало родиться в век Маймонида и Святого Фомы. Обреченный вечному сидению перед лампадой, он унаследовал от неведомых пращуров культ молчаливого слова, он перенял их надменную застенчивость, близорукость, размывающую контуры женских лиц, и у него было только одно преимущество, если это можно считать преимуществом: за вычетом двух-трех человек он был единственным мужчиной в больничном поселке.

Он не ответил на вопрос, можно ли заглянуть в дневник, и спросил, глядя на ее руку: из какого это металла? “Это дешевое кольцо”, — сказала Нюра, или Аня, все-таки он не мог привыкнуть к этому имени, — и с усилием стянула колечко с пальца. Дикое воспоминание на секунду представилось подростку, был такой случай: он сидел в отделении, где работала мать, в комнатке дежурного врача, и листал огромную книгу, подшивку газеты “Врач”, целая кипа таких книг в твердом картоне лежала на шкафу. Глянцевые страницы, дореволюционная орфография, условия подписки, ученые статьи, письма с мест, хроника, смесь — он перелистал дальше, случай из практики. Десятилетний пациент надел себе кольцо из любопытства или озорства — и ему представилось, что он сам его насаживает, — доставлен с сильными болями из-за отека головки члена.

“Почитайте, — сказала Нюра, надевая кольцо, — что вы там написали”.

Он помотал головой.

“Отчего же? Это секрет?”

“Там написано о вас”.

“Вот и прочитайте”.

“Там ничего плохого нет, наоборот”.

Она насунула колечко на средний палец левой руки, помогая себе винтоообразными движениями пальца, у нее были довольно толстые, сужающиеся к концам пальцы, пухлый, с ямочками тыл ладони.

“Ну тогда я сама прочту, можно?”

Уставясь на огонек коптилки, подросток покачивал головой и, конечно, не мог припомнить через много лет, о чем, собственно, были эти страницы. Должно быть, все о том же, об открытии, которое он ей поведал, так что, в сущности, ничего нового для нее там не было, но именно это ей хотелось прочесть. Сама же тетрадка, сгинувшая вместе со всеми его сочинениями, серо-голубая обложка с линейками посредине: “по...” (вставить предмет), “ученика, ученицы”, с римской цифрой, начертанной наверху, четвертый или пятый том дневника, — стоит перед глазами, словно еще вчера он сидел над ней перед голодным огоньком; его почерк, говоривший об авторе больше, чем он мог о себе написать, даты, беззвучный грохот войны, которая шла уже на Волге. Ни за что на свете подросток не показал бы тетрадку никому, слишком велики были его авторская стыдливость и авторское самолюбие, но тут перед ним был совершенно особый читатель.

“Дайте, — сказала Нюра, угадав его мысль, — я сама прочту...”

Он закрыл дневник. В этом жесте было что-то от девственной барышни, как бы уже готовой сдаться. Он захлопнул тетрадь, как сжимают коленки. Они поменялись ролями, теперь она наступала, деликатно и осторожно; ей хотелось услышать еще раз то, что уже было в письме.

“Значит, вы написали обо мне неправду. Раз не хотите дать почитать”.

“Нет, — возразил он. — Это правда”.

“Написали, наверно, Бог знает что. Вдруг ваша мама узнает?”

“Что узнает?”

“Что я у вас так поздно сижу”.

Сердце заколотилось от этой фразы. От признания, что она пришла не случайно, что об их свидании никто не должен знать, оттого, что их уже связала тайна. И, может быть, пришла не от скуки или не совсем от скуки, не из любопытства или не только из любопытства. Если такая мысль и могла прийти ему в голову, то додумать ее до конца возможно было лишь спустя годы. Мальчик не догадывался, что в этот вечер он одержал победу как писатель.

Встает вопрос, чего он, в свою очередь, ждал, чего “добивался”.

Да, собственно, ничего.

Нельзя сказать, что он был чужд тайных и, как считалось в то время, постыдных помыслов и желаний, однако ни в каком другом возрасте расстояние между идеальной и площадной любовью не бывает так велико, ничьи романтические воздыхания не могут сравниться с целомудрием, с упоительным ханжеством подростка. Это была любовь, которая кормилась взглядами, одним лишь видом живой, реальной женщины, цвела и томилась, как тепличное растение, в лучах ее физической красоты и тут же отворачивалась от нее, не искала свиданий и могла бы сказать себе, ах, все это не важно, я буду ее любить, даже если ее краса несовершенна, даже если возлюбленная глупа и вульгарна, любить в ней то, о чем она сама не подозревает, любить ради того, чтобы любить. В конце концов, такая любовь могла дорасти до того, что ее
“объект” — женщина, какая она есть, во всей ее живой реальности, — становился уже чем-то малосущественным.

Он употребил несколько смелых выражений, навеянных чтением книг — кажется, там даже говорилось о “ночах, полных огня”, — так что можно предположить, что в особенности они, эти выражения, взволновали Нюру, усмотревшую в них неприкрытое желание. Она не могла представить себе, что письмо — как и писательство — может быть в некотором роде самоцелью. Или, лучше сказать, никак не сумела бы удовлетвориться тем, что объяснение в любви уже было в определенном смысле осуществлением любви. Потому что все, что хотел автор, — это “сказать” ей. Она должна была знать, вот и все; знать, что ее походка (а что в ней особенного?), манера откидывать руку в сторону (так делали тысячи девушек), ее выпуклые серо-жемчужные глаза, пухлые губы, хрипловатый голос и самый звук ее имени, что все это — род наваждения: чарует, парализует и не побуждает ни к каким тактическим замыслам. Это была любовь рыцаря Тоггенбурга. Женщина была польщена. Но с этой любовью нечего было делать. Такая любовь рисковала обесцениться именно по той простой причине, что с ней нечего было делать.

Как всякая в ее положении, она ожидала дальнейших действий, не особенно задумываясь, чем и как на них пришлось бы ответить. Сказать себе: глупости, не хватало еще связаться с младенцем, — или сделать встречный шаг, впрочем, еле заметный, поддаться неопределенному соблазну, сказать себе, какой же он малолетка, если пишет такие письма. Перейти в открытое наступление она была неспособна, для этого она была слишком скована репрессивной моралью своего времени и круга, слишком порабощена, чтобы просто подумать, а не переспать ли с ним. Отсутствовало ли слово “спать” в лексиконе ее ровесниц? Мы в этом не уверены. Между тем Нюра была девственницей. Она чувствовала, что с ней и ведут себя как с девственницей, хоть и не отдают себе в этом отчета, и что робость мальчика должна соответствовать ее стыдливости. Довольно было уже и того, что она отважно постучалась к нему, выбрав время, когда мать подростка дежурила в отделении (впрочем, мать подростка дежурила часто, через ночь); довольно было того, что, увлеченная бессмысленным разговором, забывшись — мы допускаем, что это произошло непроизвольно, — она склонилась над столом и ее груди, теснясь под рубашкой, поднялись и выступили из выреза. Ей показалось, что глаза подростка скользнули по ним, это был опасный момент. Она мгновенно выпрямилась, убрала руки со стола и подтянула пальто. Итак, робость и отвага руководили обоими — точнее, робость, неотличимая от отваги. Скучный быт районной больницы, река, похожая на вечность, метели и оттепели — все сместилось и отступило перед этим событием, и обоим, каждому на свой лад, показалось, что их ожидает что-то неизведанное, восхитительно-роковое; обоих соединила высокая тайна и отгородила их от окружающих, ветер судьбы приподнял их, может быть, для того, чтобы больно шмякнуть об землю. По неписанным правилам игры, уже учредившей над ними свои права, женщина должна была делать вид — перед ним, перед самой собою, — что выходит из дому вовсе не ради того, чтобы встретиться; в темноте она бежала по снежной тропке от крыльца к домику на отшибе, за конюшней, подросток стоял на крыльце барака, она возвращалась, медленно шла, опустив голову, кутаясь в короткое ватное пальто, над головой у нее горели Стожары, ее лицо казалось черным в ртутном сиянии звезд, и волосы окружал, точно нимб, серебряный иней. Она озиралась. В полутемных сенях стояли друг перед другом, дрожа от холода, с окоченевшими ногами, неподвижные, печальные, словно брат и сестра, словно суженые перед тысячеверстной разлукой, не зная, что сказать друг другу, и когда наконец удавалось преодолеть немоту, по-прежнему говорили друг другу “вы”.

Но сны — проклятье, насылаемое богами! Такая гипотеза по крайней мере перекладывает на богов ответственность за все постыдное, что является воображению. О снах можно сказать, что не мы их видим, но они взирают на нас из каких-то уже не подведомственных нам низин. Сны не то чтобы отрицали величие любви. Не то чтобы демонтировали хрустальный дворец, но как будто водили вокруг него, чтобы впустить с черного хода, — и что же там оказалось? Сон приснился с такой достоверностью, какой не бывает наяву. Они были совершенно одни, это было решающее свидание, кругом тишь и тьма. Это было где-то в поле и в то же время на крыльце, вернее, в сенях, и мальчик силился что-то сказать, но то ли не мог выговорить ни слова, то ли она не слушала, повернувшись спиной, что-то делала там, он видел ее шевелящиеся локти, склоненный затылок, пока наконец не понял, что она снимает с пальца оловянное кольцо, чтобы отдать ему. Он хочет ее обнять, наконец-то наступил этот момент, она не дается, в конце концов ему удалось почти овладеть ею, он думает, что можно все совершить стоя, здесь же, в темных сенях, но за спиной у нее стоит тень, Нюра ее не видит и совсем уже как будто согласна, но он-то видит, что это тень Ченцова закрыла звезды в дверном проеме. Мерзкий сон! Вновь наступила оттепель, с утра хлестала мокрая метель, подросток пришел в село, весь облепленный снегом. Сидя на скучном уроке, он все еще вспоминал случившееся ночью, свидание и обманную близость, и, стыдясь самого себя, не мог отделаться от сожаления о том, что сон, неожиданно прервавшись, оказался всего лишь сном.

 

Больной по имени Ченцов, тот, кто стал местной знаменитостью после того, как однажды утром исчез из отделения, сидел с папироской на табуретке, греясь на жидком солнышке; он спросил, когда подросток вышел на крыльцо: “Тебе кто разрешил сюда ходить?” Подросток держал на ладони завернутую в бумагу селедочную голову, лакомство, которое мать добывала для него на больничной кухне. Он смотрел на человека с проплешинами в бесцветных волосах, точно они были трачены молью, с неестественно высоким лбом, с блестящими серебряными глазами; Ченцов был бледен, худ, одет в старую пижаму из больничной байки и байковые, наподобие лыжных, штаны, тощая нога закинута за ногу, на голой ступне болталась туфля-полуботинок с незавязанными шнурками. “У меня есть предложение, — промолвил он, щурясь от дыма, — даже два. Первое. Давай с тобой переведем заново всего Гейне”.

Его хватились во время завтрака, как назло, в ту ночь дежурила лучшая сестра, строгая и чернобровая Маруся Мухаметдинова, ей и пришлось отвечать. Маруся уже раздала градусники, когда пришла сменщица, но для ходячих больных измерение температуры, в сущности, было формальностью; при сдаче термометров по счету одного не хватило, пропал и сам Ченцов, прошло полтора часа, он не появлялся, его не было на территории больницы; кладовщица, ехавшая со своей фурой из села, не встретила никого. Случайно подвернулся парнишка из деревни, в пяти верстах от больницы, если идти в сторону, противоположную райцентру, — все русские деревни располагались вдоль берега, потому что казаки плыли когда-то на своих ладьях вверх по реке и оттесняли местное население в глубь страны, так объясняла учительница географии. Парень сообщил, что какой-то человек стоял на дороге с часами в руках. Человек этот показал ему часы, они были с одной стрелкой, не часы, а компас.

Его нашли, согбенная фигура виднелась у кромки берега, — река уже потемнела, лед покрылся водой. Ченцов сидел, весь посиневший от холода, на вмерзшей в ноздреватый снег коряге, в глубокой задумчивости, с термометром под мышкой, он даже не заметил приближавшихся санитарок и до смерти перепуганную Марусю. Без всякого сопротивления дал себя отвести в больницу. На другой день он во второй раз напугал Марусю Мухаметдинову, явившись поздно вечером к ней домой с букетиком, чтобы сделать ей, по его словам, предложение, даже два. Первое было предложение руки, к которому Маруся отнеслась очень серьезно, опустив глаза, поблагодарила, но сказала, что у нее есть жених и она выйдет за него, когда он вернется с фронта; что касается второго, то оно автоматически отпадало после того, как было отвергнуто первое: Ченцов предлагал ехать вместе с ним в Москву.

Было холодно, стояли хрустальные лунные ночи, лед только еще собирался двинуться далеко в низовьях; что-то происходило во мраке, потрескивали сучья, кричала загадочная птица — и вот поднялось слепящее солнце, блеснули трубы, грянул небесный оркестр. Дорога поднялась над осевшим, посеревшим снежным полем, между грязно-желтыми колеями с голодным верещаньем неслись, криво ставя короткие ножки с копытцами, тряся тощими задами, плоские, почерневшие за зиму свиньи. Подросток швырял в них комьями мерзлого снега и всю дорогу от дома до школы горланил песни. Он сорвал с головы шапку и крутил ее за веревочку для подвязывания под подбородком. Все было кончено, или казалось, что кончено. Триумф свободы, избавление от изнурительной любви.

“А второе?”

Ченцов не понял.

“Второе какое предложение?” — спросил подросток.

Больной насупился, засопел, уставился на окурок и швырнул его в сторону.

“Второе, угу... Хотите знать? — медленно, перейдя на “вы”, проговорил он. — Я вам доверяю. Хотя, возможно, это несколько преждевременный разговор”.

Он поманил пальцем собеседника и продолжал вполголоса: “Надо дождаться, когда установится дорога”.

“Дорога?” — спросил мальчик.

“А также судоходство”.

“Судоходство?”

“Да. Неужели вам здесь не надоело?”

“Где?”

“Здесь. В этой дыре”.

Мальчик сказал, что нужен вызов.

“Э, чепуха, можно без вызова; когда еще вызов придет... А кто вас, собственно, должен вызвать?” — спросил Ченцов.

“Папа”.

“Он в Москве?”

“Он на фронте”.

“Ваша мама получает от него письма?”

Подросток был вынужден признать, что писем нет с тех пор, как они уехали. Ченцов задумчиво поддакивал, кивал головой.

“Он в особых войсках”, — объяснил подросток.

“Гм, это, конечно, убедительное объяснение... а вы уверены, что он?.. Я хочу сказать, вы уверены, что он жив?”

“Оттуда нельзя писать письма”.

“Угу. Разумеется. Да, конечно. Ну что ж. Будет даже лучше. Отец вернется, а ты уже в Москве!”

Подросток сошел с крыльца. Ченцов снова поманил его пальцем.

“Это пока еще сугубо предварительный разговор. И сугубо конфиденциальный. Ты меня понимаешь?”

Подросток кивнул.

“Лучше всего сесть на какой-нибудь другой пристани, — сказал Ченцов. — Например, в Сарапуле. У меня есть сведения, что там не проверяют... Главное, сесть на пароход, в крайнем случае можно договориться, чтобы нас взяли на баржу.
А там — прямой путь до Москвы. Как у тебя с документами? Паспорта у тебя, разумеется, нет, это еще лучше”.

Подросток колебался. Вообще-то, заметил он, у него был другой план.

“Можешь мне открыться”.

Подросток все еще молчал.

“Я нем, как могила”, — сказал Ченцов.

Мальчик спросил, слыхал ли он когда-нибудь об Иностранном легионе.

“О! Легион! Еще бы. Но ведь, э...”

“Ну и что, — возразил мальчик. — Иностранный легион на стороне генерала де Голля. Иностранный легион воюет против Гитлера”.

“Я думаю, — промолвил Ченцов, поглядывая по сторонам, — нам надо найти место поудобней... — Стемнело. Они обошли с задней стороны длинный бревенчатый барак инфекционного отделения. — К тому же, как вы понимаете, дело не подлежит оглашению”.

Поднялись на крыльцо регистратуры.

“Надеюсь, вы не поставили в известность вашу матушку. Женщин вообще не следует ставить в известность. Должен вам признаться, — продолжал он, — что я и сам когда-то подумывал. Да, подумывал, не записаться ли мне, черт возьми, в Иностранный легион! Я был здоров и молод. Но, знаете ли, с нашими порядками... Послушайте. Я вновь и вновь убеждаюсь, что лучшие идеи всегда приходят внезапно. Их не нужно изобретать. Это то, что роднит поэтов и ученых. Как я рад, что нашел в вашем лице родственную душу. А теперь представьте себе: через какие-нибудь две недели, может быть, через десять дней. Мы с вами шагаем по торцам московских площадей. Любуемся зубцами Кремля, колокольней Ивана Великого, дышим этим неповторимым воздухом... Ах, друг мой! Вы не представляете себе, что значит само это слово, этот звук: Москва! В Москве я человек. А здесь?..

Вы здесь, кажется, с самого начала войны? Или нет: вы говорили мне, что эвакуировались в июле. После речи Сталина... О, не беспокойтесь, — говорил он, впуская подростка в комнатку, где стоял письменный стол, — здесь нас никто не потревожит. Смотрите только, никому не проговоритесь. Я здесь работаю по вечерам. Зоечка мне разрешает. Чудная девушка, прекрасный человек

Тяжело, знаете, все время в палате; хочется побыть наедине с собой... Я хотел вам рассказать, как я покинул Москву. Вернее, как меня заставили покинуть Москву, они всех заставляли; просьбы, мольбы — ничего не помогло; я, разумеется, сопротивлялся; какие-то два мужика, огромного роста, якобы санитары, втащили в вагон, представляете себе, в товарную теплушку, битком набитую! Но вы, наверное, тоже ехали в теплушке... Самый страшный день моей жизни. Я ничего не видел, ничего не слышал, я только смотрел глазами, полными слез, на этот дорогой город, на эти башни, Ярославский вокзал или, кажется, Савеловский, не помню... Ничего не помню! Крики, плач, все смешалось. Люди давят друг друга, толпа осаждает поезда, пассажирские, товарные, все равно какие, вы этого не застали, и слава Богу... Вдруг все сорвались, все захотели уехать, оказывается, немцы подошли к Москве. Уже, говорят, по Дорогомиловской идут танки, уже... не знаю, может, уже и в городе.

Вот, — сказал он торжественно. — Здесь все записано. Все, чему я был свидетелем. Для будущих поколений. А между тем отшельник в темной келье здесь на тебя донос ужасный пишет! Угадайте, откуда это?.. Правильно! Нет, нет, — замахал он руками, — не подумайте, что я тут... что-нибудь такое... Какие-нибудь там выпады, клевета на нашу действительность, никоим образом, я лояльный советский гражданин. Я русский патриот! — грозно сказал Ченцов. — И я признаю правоту... да, я сторонник нашего строя. Ну, может быть, там с некоторыми оговорками, это уже другой вопрос...”

Он гладил ладонью бухгалтерскую книгу, разворачивал, разглаживал страницы, засеянные причудливым стрельчатым почерком с широкими промежутками между словами, — признак, на который, несомненно, обратил бы внимание графолог. Он захлопнул книгу, и раздвоенный язычок огня взметнулся в колбе, повевая черной кисточкой копоти, уже оставившей полосу на стекле; да, на столе сияла высокая лампа, роскошь тех лет, предусмотрительно заправленная регистраторшей Зоей Сибгатуллиной. Ченцов слегка прикрутил фитиль.

“Задача этих заметок, этой Historia аrcana, arcanissima3, — увы, мой друг, латынь из моды вышла ныне, — представить человеческую жизнь на фоне всеобщей жизни. На фоне нашей эпохи. Нашей великой и, знаете, что я вам скажу, чудовищной эпохи... Все этажи нашего существования, от мнимого, навязанного, иллюзорного — до подлинного. Поэтому я здесь большое внимание уделяю моим собственным переживаниям, моей внутренней жизни. Что значит подлинное существование? Мой юный друг! — сказал вдохновенно Ченцов. — Меня назовут сумасшедшим, пусть! Я не возражаю. Я вам скажу вот что... Мало кто отдает себе отчет. Мало кто осмеливается! Мы живем не в одном времени, вот в чем дело. Если по-настоящему, философски взглянуть на вещи, мы существуем не в одном, мы существуем в двух, даже в трех временах”.

Подросток слушал и не слушал. Подросток думал о легионе. Он писал о нем в дневнике. В Иностранный легион брали всех. Не спрашивали ни документов, ни откуда ты взялся. Подросток чуть не проговорился, что он тоже ведет дневник. Он думал о том, что за стеной находится инфекционное отделение и там дежурит Нюра. Теперь, когда он выздоровел от любви, он мог бы равнодушно и высокомерно, с легким сердцем сообщить ей кое-что под большим секретом; если быть честным, ему просто-таки не терпелось намекнуть ей об этом при первом удобном случае; он представлял себе ее ошеломление и восхищение. Его спохватятся, возникнет подозрение, что он покончил с собой. И только она будет знать, куда он исчез, но он взял с нее слово, что она не проговорится.

Больной устремил на мальчика тоскливый вопрошающий взор — словно потерял нить мыслей.

“Я не говорю о временах грамматики, настоящее, прошедшее, будущее, в других языках вообще целая куча времен, не об этом речь... Мы живем в трех временах. Объясняю. Во-первых, мы живем в историческом времени. Нам всем внушают, что мы живем в истории, мы, народ, мы, нация, мы, общество, и что будто бы даже это самая главная, единственно важная жизнь. Ради нее мы якобы только и существуем. Это, так сказать, вертикальное время. От царя Гороха и до... ну, словом, вы меня понимаете. Но, с другой стороны, каждому приходится жить обыкновенной жизнью, в скучной повседневности, в тусклом быту. Это горизонтальное время, ползучее время рептилий. Получается, знаете ли, такой чертеж... Все равно как битюги идут по мостовой, тащут возы, а воробьи клюют навоз между колесами. И воробьи, и битюги вроде бы делают общее дело, а между тем что у них общего? Так и оба времени, историческое и бытовое, очень плохо согласуются между собой, по правде говоря, даже отрицают друг друга. Битюги тащут возы, а воробьи — чтo воробьи? Что они значат? Попробуйте-ка связать жизнь, которая происходит вокруг вас, с тем, что вам рассказывают на уроке истории; вот то-то же.

По-настоящему, — он перешел почти на шепот, — если хотите знать, мы не живем ни в том, ни в другом времени. Потому что это мнимая жизнь. Приходит день, иногда для этого нужно прожить много лет... так вот, приходит день. И до сознания доходят иллюзия и труха стадного существования, да, иллюзия и труха... И начинаешь понимать, что ты жил в царстве ложного времени. Суета повседневности, воробьиное чириканье — с одной стороны. Зловещий фантом истории, вот эти самые битюги, — с другой. Жуткая игра теней... Все это тебе навязано... Ты потерял себя, свою бессмертную душу... Я вам скажу... Я открою вам страшную тайну. Быт, рутина, обывательщина — это, конечно, враг человека. Но не самый главный. Самый ужасный враг человека — история. Или ты человек и живешь человеческой жизнью, или ты живешь в истории, в пещере этого монстра, и тогда ты — червь, ты — кукла. Тебя просто нет! Этот Минотавр пожирает всех! Я вам вот что скажу. Мой друг...”

И он раскашлялся.

“Мой юный друг, — хрипел Ченцов. — Настоящее, подлинное время — на чертеже его нет. Это время нелинейное, внутреннее время, и ты всегда в нем жил, с тех пор как Бог вложил в тебя живую душу, только ты не отдавал себе в этом отчета. И поэтому как бы не жил! Время, которое принадлежит тебе одному, только тебе, вот, вот оно здесь, — он стучал пальцем по бухгалтерской книге, — истинное, непреложное, в котором самые тонкие движения души важнее мировых событий, в котором память — это тоже действительность и сон — действительность, в котором, если уж на то пошло, только и живешь настоящей жизнью...”

Он перевел дух. “Мы увлеклись, пора заняться делом. Где у вас эта... ну, эта... Живо, время не ждет”.

Лампа опять коптила. Ченцов сказал, что он обещал вернуться в отделение не позже одиннадцати. “Они, знаете ли, за мной следят, а сейчас надо быть особенно осторожным... не возбуждать подозрений. Сейчас я вам покажу, как это делается; пустяк; ловкость рук, никто даже не заметит.

Сейчас мы это быстренько, комар носа не подточит... — бормотал он. — Что такое бумажка? Фикция, формальность. Бумажка не может управлять судьбой человека. От какой-то ничтожной пометки, от закорючки, от того, что кто-то когда-то написал одну цифру вместо другой, зависит вся жизнь... От этой идиотской цифры зависит, зачахнет ли смелый, талантливый молодой человек в глуши, в мещанском болоте или перед ним откроется дорога в столицу! Ну что ж, коли мы живем в таком мире — можно найти выход. Нет таких крепостей, хе-хе, которых не могут взять большевики, как сказал товарищ Сталин. Подумаешь, важное дело. Был малолеткой, теперь станет взрослым. Дайте-ка мне... Отлично, теперь заглянем в стол; тут у Зоеньки должна быть, во-первых, бритвочка...”

Прежде всего, сказал он, выдвигая и задвигая ящик, следует оценить качество и сорт бумаги. От этого зависит дальнейшая тактика.

“Тэк-с, чернила обыкновенные, это упрощает задачу. — Он разглядывал потрепанное, износившееся на сгибах метрическое свидетельство. — Бумага, конечно, не ахти. Из древесины, разумеется. Слава Богу, в нашей стране лесов достаточно... Плохая бумага обладает двумя отрицательными свойствами. Во-первых, она рыхлая и легко впитывает в себя чернила. А во-вторых... Ну, не в этом суть. Надо иметь практику, сноровку, это главное... Теперь бланки уже не изготовляются на такой бумаге, теперь бумага для документов ввозится из-за границы, это я могу вам по секрету сказать, особо плотная, что, между прочим, облегчает подобные процедуры... Вообще должен вам доложить, что поправки в документах не такая уж редкость, можно сказать, обычное дело, просто вы с этим еще не сталкивались. Когда-нибудь, — рассуждал Ченцов, держа в одной руке резинку для стирания, в другой — безопасную бритву, которую регистраторша употребляла для очинки карандашей, — когда-нибудь, через много лет, когда вы будете знаменитым писателем, а я — глубоким стариком, мы с вами где-нибудь, за стаканом, знаете ли, хорошего вина, далеко отсюда!.. Будем вспоминать, как мы сидели вечером при керосиновой лампе, как по стенам метались наши тени, а кругом на тысячи верст расстилалась бесконечная ночь, и в вышине над темной рекой трубила неслыханная весна, и мы читали стихи... Трубят голубые гусары... В этой жизни, слишком темной... Гейне. И я говорил вам — да, и не забывайте об этом никогда, как я вам говорил, предсказывал вам, что у вас впереди блестящее будущее. А теперь за дело”.

Больной крякнул, отложил свои орудия, потер ладони и на минуту задумался. После чего схватил бритву и начал царапать уголком по бумаге. Отложив бритву, принялся тереть по расцарапанному резинкой. Снова взялся за бритву, процедура была повторена несколько раз, под конец мастер загладил место, где прежде стоял год рождения, желтым ногтем.

“Тэк-с, — промолвил он. — Аусгецайхнет. Угадайте, что это слово значит?”

“Отлично”.

“Правильно! Далеко пойдете, молодой человек. Итак... один росчерк пера, всесильного пера! И — позвольте поздравить вас с совершеннолетием”.

Ченцов занес перо над метрическим свидетельством и остановился.

“М-да. Угу”.

Он отложил ручку, подпер подбородок ладонью.

“Я же говорил вам: отвратительная бумага. Во-первых, рыхлая... Они просто не умеют изготовлять настоящую бумагу”.

Оба рассматривали документ, на обороте отчетливо была видна дырка.

“Дорогой мой, — промолвил Ченцов, — я думаю, что теперь нам ничего не остается, как выкинуть метрику. Лучше уж никакой, чем такая...”

“А как же?..” — спросил подросток.

“Что? Очень просто. Когда придет время получать паспорт, нужно объяснить, что метрика пропала... ну, скажем, во время поспешной эвакуации. Ничего не поделаешь, военное время”.

“Я не об этом, — сказал мальчик. — Как же мы теперь поедем?”

“Ах, друг мой...” — шептал Ченцов, глядя не на собеседника, а скорее сквозь него; и почти невыносим был этот сухой, опасный блеск глаз, похожий на блеск слюды. В палате было сумрачно, на койках лежали, укрытые до подбородка, безликие люди, от всего — от белья, от тумбочек между кроватями, от полусидящего, тощего, подпертого подушками Ченцова — исходил тяжелый запах. А снаружи был ослепительно яркий, голубой, звенящий птицами день, было уже почти лето, был май. Значит, думал подросток много лет спустя, когда он уже не был подростком, значит, должно было пройти еще около двух месяцев. Как, однако, условны эти вехи. Повествование — враг памяти. Оно вытягивает ее в нить, словно распускает вязку, и смотрите-ка, дивный узор исчез.

“Друг мой. Только вы меня понимаете”.

Он повернул лицо в подушках — небритые щеки, острый нос, остро-бесцветные глаза, синие губы, полуоткрытый рот. Мальчик обернулся: в дверях дежурная сестра. Пора уходить.

“Еще пять минут, — прошелестел больной, взглянув на сестру, — Марусенька... Что я хотел сказать. Мне надо немного окрепнуть. Обострение пройдет. И мы с вами... о, мы с вами! — Он покосился на соседей. — Они не слышат...”

Поманил подростка пальцем.

“Я придумал другой выход, никаких справок вообще не нужно... Это хорошо, что ваша матушка ничего не заметила, лучше ее не волновать... Мне нужно многое вам сказать, многое записать, чтобы не пропало. Я буду вам диктовать... Мою Historia arcana... У меня столько важных идей!

Друг мой единственный, ведь от этого я и болен. Оттого, что не могу больше здесь жить. Если бы я вернулся в Москву, все слетело бы мгновенно. Я был бы здоров, уверяю вас! Человек — непредсказуемое существо. Он может болеть такой болезнью, о которой медицина не имеет представления. Это не туберкулез и не абсцесс легкого. Это абсцесс души. Исцелить его может только воздух Москвы. Пройтись по этим тротуарам... От одной мысли можно с ума сойти”.

Подросток брел по коридору, в палате кашлял Ченцов, шелестел в ушах вечный голос, уже сколько лет он шепчет, говорит без умолку о том, что скоро кончится война и начнется новая, невообразимо прекрасная жизнь, не такая, как до войны, нет, это только сейчас довоенная жизнь кажется идиллией, но об этом не будем, не надо об этом... Друг мой, мы еще будем с вами вспоминать. Далеко отсюда, за стаканом хорошего вина. Будем вспоминать о том, как мы...

Скоро! Скоро! Никто не знает в точности, где идут бои. Но враг отступает. В такой же лучезарный день они сядут на теплоход. И ведь так и случилось, вернее, почти так или, пожалуй, cовсем не так; но не будем сейчас об этом. Это — будущее, ставшее настоящим, а затем и прошлым. Но пока что все это в будущем. В такой же вот майский, звенящий, сияющий день они проедут вниз по великой реке мимо далеких зеленеющих берегов, мимо дебаркадеров, мимо низких белых стен татарского кремля, мимо башни царицы Сумбеки, которая бросилась вниз головой, чтобы не попасть в полон к русским. И дальше, дальше, до канала, до шлюзов, до Химкинского речного вокзала, и отец, веселый, в распахнутом пальто, встретит их в порту. Он жив и вернулся целым и невредимым. “А я уж хотела идти за тобой”, — сказала дежурная сестра Маруся Гизатуллина, маленькая, темноглазая и белолицая, должно быть, такой же была ханша Сумбека в расшитой шапочке с покрывалом. “Нельзя так долго сидеть, — говорила она, шагая по коридору. — Ему вредно”. — “Он поправится?” — спросил подросток. Она направилась в дежурную комнату. Выходя, она сказала: “А, ты все еще здесь. Пора ему укол делать. Подожди меня... Что ж, ты разве не заметил, — сказала Маруся, когда они снова шли вместе по коридору. — Это же такая палата”.

Он спросил: “У него есть родные?”

“У него никого нет. И местожительства нет никакого, иначе давно бы выписали. Чего держать умирающего. А ты, я вижу, здорово вырос за это время!” — сказала она.

Там, где лыжи проваливались в снегу, на плоских холмах, где цепенели леса, бесшумно падали белые хлопья с отягощенных ветвей и время от времени что-то потрескивало, постанывало вдалеке, откуда съехал неведомый смельчак, оставив на крутизне двойной вертикальный след, там теперь все заросло кустарником, там плещут папоротники, ноги топчут костянику, заячью капусту, лес уводит все дальше. Посреди поляны стоит пожарная вышка, четыре столба, сколоченных наподобие пирамиды, с березовой лесенкой и площадкой на верхотуре. Сверху не видно уже ни берега, ни больницы, зеленая сплошная чаща, голубоватые верхушки, провалы оврагов, и постепенно все застилает сизо-лиловая пелена. Там начиналась Удмуртия, где обитали древние меднолицые люди в лисьих шапках, где, может быть, еще длился век Ермака и Грозного.

“А-у!” Звук повторился совсем рядом. Выкликали его имя. Подросток вышел к малиннику. “Мы уж думали, тебя волки утащили”, — смеясь, сказала Маруся Гизатуллина. “Здесь волков нет”, — возразил он. “А в позапрошлое лето, тебя тогда еще не было, помнишь, Нюра?”

Это звучало так, словно его считали младенцем. Так говорят: ты еще пешком под стол ходил.

“Такой волчище стоял прямо перед воротами”.

Что-то он не помнит такого случая. Два года назад они с матерью были уже здесь. Ехали на нарах из неоструганных досок, в товарном вагоне, женщины устраивались, копошились, ссорились, качали младенцев, толстая тетка сидела, спустив голые ноги между головами у сидевших внизу, было жарко, состав подолгу стоял на узловых станциях, пропуская встречные поезда. “Эй, бабоньки, куда путь держим?..” — кричали из эшелонов.

“И второй с ним, — сказала Маруся Гизатуллина, — волчица, наверно”. — “Это были не волки”, — сказала Аня, но теперь она снова звалась прежним именем — Нюра.

С какой независимостью, с каким величавым спокойствием он приблизился к ним, не моргнув глазом, взглянул на вышедшую из кустов Нюру с лукошком. Надо сознаться, она стала еще прекрасней, в сиреневом легком платье с белым воротничком и “кружавчиками” вокруг коротких рукавов-фонариков, в левый рукав засунут платочек, и на загорелых ногах легкие тапочки, — да, сказал он себе, он знает, что она здесь, и приближается к ней без волнения, потому что прошли эти томительно-безысходные зимние ночи, это ожидание на крыльце, все прошло, он избавился от этой каторги и может спокойно смотреть на эту красоту. Конечно, она не могла не заметить его равнодушия, несомненно, ее снедает ревность. И он почувствовал гордость, тайное злорадство мужчины, который знает, что ради него цветет эта красота; но удостоится ли она его внимания, это уж, извините, его дело.

“Ох, — сказала Маруся Гизатуллина, — умаялась. Мы тут весь малинник обобрали. Пока ты там шастал”. Два года назад было такое же лето. Высадились на пристани, шли, волоча свои чемоданы, оказались в физкультурном зале с большими окнами, со шведской стенкой и сдвинутыми в угол гимнастическими снарядами, прожили на полу недели две, пока всех не распихали по учреждениям; теперь-то он знал как свои пять пальцев и школу, и базар, где в те дни еще толпился по воскресеньям народ; война еще не чувствовалась в этих местах. Выпряженные лошади стояли вдоль коновязи с мешками сена на мордах, на возах торговали луком, лесным орехом, молодой картошкой; марийки в узких расшитых шапочках под белыми платками, в зипунах, несмотря на жару, в новеньких лаптях и шерстяных чулках, продавали масло, обрызганные холодной водой, блестящие, как слоновая кость, шары на темно-зеленых листьях лопуха. Мать пробовала масло кончиком ногтя. Еще можно было обменивать на продукты городские вещи, шляпку с бантом, кружевную сорочку.

Было или не было, о чем говорит Маруся — что волки подошли к больнице, да еще в летнее время, — но он отлично помнит первый год, первое лето, помнит, как подошел к реке, в это время они уже получили комнату в больничном поселке; и стоило лишь подумать о реке, как тотчас воспоминание перенесло его, как на ковре-самолете, через осень и зиму, — и опять этот солнечный день, и девушка, остриженная под ноль, среди визга и плеска, с круглыми белыми плечами и началом грудей над водой. Как и прежде, он не мог связать этот образ с Нюрой. Река унесла его. И так же, как ни с того ни сего перед ним вновь мелькнул этот эпизод, в котором лишь задним числом можно было предположить что-то значащее для будущего, так многие годы спустя вспоминался пикник на поляне, разговор о волках, пожарная вышка, заросли малины, щедро уродившейся в тот год.

“Ох, умаялась; надо бы еще разок прийти, варенья наварим, чай будем пить. — Корзинки с похожими на шапочки темно-розовыми ягодами стояли в холодке под деревом. Маруся Гизатуллина раскладывала харчи на старой больничной простыне, расставляла стаканы, явилась бутылка с водой, заткнутая бумажной пробкой, и пузатая бутылочка. — А вот почему говорят: малиновый звон, когда почта едет, все говорят — малиновый?”

“Красивый, значит. Как малина”, — сказала Нюра.

Подросток объяснил, что название происходит от города, где раньше отливали колокольчики.

“Ты у нас ученый. Все знаешь. А мы с Нюрой темные, да, Нюра?”

И все-таки было что-то обидное в том, что она цвела, несмотря на то что они расстались, очевидно, ждала кого-то другого, — кого же? — и сердце подростка царапнула ревность. Словно мимо него по солнечной глади проплывал и медленно удалялся нарядный белый корабль, а он остался стоять на берегу.

Ты записочек мне не пиши. Фотографий своих не раздаривай. Кто со мной
выпьет? — Маруся налила больничный спирт в два стакана и развела водой. — Вот Нюра меня поддержит. Да чего ты... самую чутельку. Голубые глаза хороши, только мне полюбилися карие! А ты как, попробуешь?” — спросила она.

“Да брось ты, — сказала Нюра. — Ребенка спаивать”.

“Какой он ребенок. Скоро усы вырастут. Полюбились любовью такой...

Нюра — хрипловатым голоском:

Что вовек никогда не случается!

Маруся Гизатуллина:

Вот вернется он с фронта домой. И па-а-ад вечер со мной повстречается”.

Выпив спирт, она задумалась. Нюра, сделав глоток, отставила стакан, потянулась к корзинке — ее грудь слегка колыхнулась — и положила в рот ягоду. “Ты зажми
нос, — сказала Маруся Гизатуллина, — и одним махом, раз!” Подросток громко и часто задышал открытым ртом. Маруся проворно сунула ему в рот малину. “Люблю мужчин с усами. Вот мой вернется, я ему велю, чтобы непременно отрастил... На-ка вот еще закуси”.

“Это что весной приезжал?” — спросила Нюра рассеянно.

Маруся помотала головой. “Это так... знакомый. Да ну его. Не хочу о нем говорить. А тебя об одном попрошу...

Понапрасну меня не испытывай...

И незаметно все изменилось. Как там дальше? Я на свадьбу тебя приглашу. Мальчик знал эту песню наизусть, он запомнил все песни, которые пела за стеной Маруся Гизатуллина, никогда не входил в их комнату, но знал, что Маруся сидит на кровати, поджав ноги в шерстяных носках, и вышивает. Вся комната убрана ее вышивками. А на узенькой раскладушке, на том месте, где когда-то лежала остриженная голова Нюры, когда Нюра заразилась тифом — но тогда у ней вообще не было имени, — теперь спала мать Маруси, сморщенная бледная старушонка, всегда ходившая в одном и том же белом ситцевом платьице с оборками, в вязаных чулках и носках, в белом платке, который в этом краю носили не уголком на спине, а широким прямоугольником до половины спины, из-под платка свисал черный хвостик косички. Она пела другие песни, тонюсеньким голоском на своем языке.

Я на свадьбу тебя приглашу. А на большее ты не рассчитывай”, — пела Маруся

Все вокруг изменилось; он не был пьян, а если и опьянел, то лишь на одну минуту: брызнуло струйкой в мозг, и вселенная пошатнулась, но тотчас же мы овладели собой, мы были, что называется, в полном ажуре, зато мир вокруг стал другим, приобрел другое значение, как бывает во сне; мир проникся ожиданием. “Могу и пройтись, пожалуйста”, — смеясь, сказал подросток, вскочил и замаршировал по поляне. Стало припекать. Нюра в сиреневом платье сидела, сложив руки на вытянутых загорелых ногах, и смотрела на него или, может быть, сквозь него, и от этого взгляда его охватила беспричинная радость, в этом взгляде было неясное обещание; темноокая Маруся Гизатуллина, на которой теперь были только черные трусики и бюстгальтер, белая и худенькая, с впалым животом, приподнявшись на локтях, так что обозначились ямки над ключицами, следила за ним насмешливо-испытующим взором; он плюхнулся на траву.

“Давай, давай, для здоровья полезно. Так и просидишь в комнате все лето... Худющий, как Кощей, — приговарила Маруся, стаскивая с него рубашку. — И брюки; нечего стесняться. Господи, в чем душа только держится”. Подросток улегся на живот. “А ты что сидишь? — сказала она. — Снимай, он не смотрит. Да если посмотрит, тоже не беда. Я загорать буду, а вы как хотите”, — сказала Маруся. Подросток перевернулся на спину и увидел верхушки деревьев в ослепительной лазури. Все пело, все смеялось.

Лежа, он старался глазами остановить медленно плывущее небо. Женская рука коснулась его руки, голос Маруси Гизатуллиной спросил: “Спишь?” Не сплю, хотел он ответить и вдруг подумал, что, пока он так лежал, потеряв чувство времени и, может быть, в самом деле провалившись в сон на одну минуту, Нюра незаметно покинула их, очевидно, ей было неинтересно с ними; белый и нарядный, изукрашенный флагами пароход уплыл, а они здесь остались. В тревоге он открыл глаза и, повернув голову, увидел, что она лежит рядом, увидел ее руку, заложенную под голову, рыжеватые волосы под мышкой и высокий холм под белым лифчиком. Все еще сон, думал он, а на самом деле она ушла. Маруся Гизатуллина склонилась над ним, он увидел близко перед глазами ее маленькие татарские груди с черными почками сосков. “Мужичок, — пропела она, — спишь?” Не знаю, может, и сплю, подумал подросток. Он глядел на Марусю сквозь ресницы. А ты, а вы? Она тоже спит, ответила Маруся Гизатуллина, жарко-то как стало, это к грозе. Мы все спим и снимся друг другу, добавила она. Да не съем я тебя, не бойся. Но он не дослышал, что она говорила, в эту минуту он окончательно пробудился, услыхал легкое посапывание и увидел, что обе женщины спят.

Лето в разгаре, и, как всегда в это время года, враг пытается сызнова перейти в наступление. Семь ночей и дней продолжается танковое сражение вдоль дугообразной, как излучина, линии фронта вокруг Курска. План — ударить одновременно с севера и юга; командующий фронтом знал, что, если план провалится, ему не миновать разжалования и расстрела. План удался; армейская группа “Центр” потеряла тридцать восемь дивизий; сколько потерял Рокоссовский, никто не знает. В этой войне полководцы имели дело с двойным сопротивлением: огневой мощью противника и некомпетентным самовластием вождей. Война перевалила за вторую половину. Война катилась назад, на Украину и в Белоруссию. Армия шла вперед, оставляя широкий кровавый след. От генерала до солдата все знали, во имя чего идет война. Сильной стороной московского вождя была подозрительность. Этот дар усилился. Сильной стороной германского фюрера была способность импровизации. Этот дар угас. В густых лесах Восточной Пруссии, в главной квартире, фюрер с застывшим взглядом, с лицом, напоминавшим маску, объявил, что народ окажется недостоин своего фюрера, если война будет проиграна. Вождь в Москве объявил: и на нашей улице будет праздник. В селе, о котором теперь никто не помнит, партизаны застрелили старуху и двух других, подозреваемых в связях с врагом, забрали телок, поросят и ушли. Поп отслужил панихиду по убитым. Поп сидел в огороде, когда прибежала девчонка сказать, что немцы явились, чтобы сжечь село. Два бронетранспортера выехали из леса. Священник облачился в церкви и, красный от волнения, с непокрытой головой, с крестом в руках вышел за околицу, надеясь остановить карателей. Он был скошен автоматной очередью. Лето в разгаре, давно освобождены калмыцкие степи. Стрелок-радист по имени Иван Бадмаев, восемнадцати лет от роду, был сбит в воздушном бою к югу от Сталинграда, остался в живых и получил боевую награду. Триста лет тому назад его предки перекочевали в низовья Волги. Если бы они оставались в Монголии, ничего бы не случилось. В госпитале, где Ивану Бадмаеву ампутировали ногу, он получил приказ явиться утром на вокзал. Площадь перед вокзалом была оцеплена войсками. Бадмаева вместе с костылями затолкали в вагон. Сто тысяч степных жителей были посажены в товарные вагоны и отправлены на восток, доехала половина.

Пришла осень, и жизнь изменилась. Вечером черная коза по имени Лена, не пришла к крыльцу, ее разыскали на другой день, она скатилась в овраг, простояла всю ночь по брюхо в глине и равнодушно смотрела на людей, пытавшихся к ней подобраться. Лену внесли на кухню. С глазами как олово, медленно моргая темными ресницами, она лежала на соломе, у нее отнялись ноги, пропало молоко, подросток, сидя на корточках, кормил ее листьями почернелой капусты. И было что-то в этом эпизоде, который все же, по счастью, закончился благополучно, что предвещало новые беды. Лили дожди. В кромешной тьме (он перешел в следующий класс, ходил теперь во вторую смену) подросток, сбившись с пути, увяз в трясине, упал и, весь перепачканный, потеряв галоши, добрел кое-как до больницы. Поздним, черным вечером он вышел однажды из комнаты, чувство надлома, близкой опасности не давало ему покоя; бич судьбы уже посвистывал над ним; это чувство сидело во внутренних органах, в темной глубине тела; много лет спустя ему пришло в голову, что судьба есть на самом деле не что иное, как упорядочивающее начало, которое мы вносим задним числом в расползающиеся клочья существования, бессознательный механизм, задача которого — сохранить единственность и единство нашего “я”.

Все неспроста, все оказывается неслучайным; все тянет в одну сторону: дождь и ночь, и одиночество; слабый, стонущий скрип двери за его спиной, тень, перешагнувшая через порог. Он стоит на крыльце, вздрагивая от озноба, а вокруг все струится и чмокает. Тень выходит из сеней на крыльцо, долго, сладко зевает, кутается в платок. “Ты чего не ложишься?”

Нелепый вопрос, ведь еще не было и десяти часов. “Прошлую ночь совсем не спала, — сказала Маруся Гизатуллина, — сперва с припадочной возились, а потом еще этого привезли”. — “Кого?” — спросил он скорее из вежливости, весь поселок говорил наутро об этом человеке, который выстрелил себе в сердце из охотничьей двустволки; одни рассказывали, что он был дезертиром, жил у любовницы в дальней деревне, прятался на сеновале, потом осмелел, стал приставать к хозяйкиной дочке, она на него донесла; другие — что дочка эта была его собственной дочерью и жил он с обеими. Милиционер в лаптях, в шинели с новенькими погонами, которых здесь еще никто не видел, привез самоубийцу, вышел покурить на крыльцо общего отделения, да так и не успел его допросить.

“Чего ж допрашивать, и так все ясно. А вот ее, наверно, посодят”.

Мальчик спросил, глядя в мокрую тьму: за что?

“За укрывательство. Вот любовь-то к чему приводит”, — заметила Маруся. Сама того не ведая, она высказала мысль, которая четверть века спустя стала тайной жалобой женщин: мысль эта была не что иное, как ностальгия по великому мифу любви.

Он был жив, этот миф, до тех пор, пока общество воздвигало перед ним препоны. Великая и самоотверженная страсть чахнет, не наталкиваясь на осуждение окружающих, на мораль общества и беспощадность закона. В новом обществе для свободной любви уже нет препятствий. Не осталось и времени на сердечные дела, и приходится обходиться голой “сутью”. Прошлое, о котором вспоминал подросток, когда он давно уже не был подростком, было не то прошлое, которое тащится, словно пыльный хвост, следом за “настоящим”. Наоборот, настоящее есть не более чем его отзвук.

“Простудишься. Ну и погодка”. Он молчал, смотрел во тьму. “Ее ждешь?.. Не боись, никому не скажу. Я ведь все знаю”, — добавила она. Он спросил: “Что ты знаешь?” — “Все знаю. И все понимаю. Сама мучилась, когда любила”. Он молчал остолбенев. “Хочешь сказать, что больше ее не любишь? Чего ж тогда стоишь — небось весь окоченел. Спать пора, — сказала Маруся Гизатуллина, — пошли домой”.

Неужели, думал подросток, Нюра ей все рассказала? Он вспомнил о письме, теперь уже таком далеком, и ему стало стыдно. Тайна его сердца была выставлена напоказ. Они читали вместе и смеялись. Сколько там было нелепых, выспренних выражений. Он не знал, что женщины иногда берегут такие письма. Вернувшись в комнату, продрогший до костей, он думал о том, что с наслаждением порвал бы это письмо в мелкие клочки, если бы оно сохранилось; в конце концов, он мог бы потребовать его назад, мог набраться смелости напомнить о нем. А ему бы ответили: какое письмо? Да я его давно выбросила. Через много лет он представил себе, что каким-то невероятным образом увиделся снова с Нюрой — и спросил: получила ли она тогда его послание? Чем больше он об этом думал, тем ясней становилось — нет, она не получила. Чем настойчивей он вспоминал, тем очевиднее было, что да, получила. Когда Нюра постучалась в его дверь, придумав какой-то предлог, разве это не было доказательством, что письмо получено? Но теперь, через много лет, чего доброго, оказалось бы, что она ничего не помнит! Была война, больница, это она помнила; какие-то люди приехали в эвакуацию.

Что стало с Нюрой? Он попытается представить себе. Придумать — что, в общем, не представляло труда с его даром фотографического воображения — эту Анну Федосьевну или как там она звалась по имени-отчеству, и представить, как она существовала все это время. Наверняка это была ничем не примечательная, тягостно-бесцветная, тусклая жизнь в глухой российской провинции. Этот климат все обесцвечивает. Память старой, изглоданной жизнью женщины в сравнении с памятью того, кто когда-то сидел за столом с коптилкой и заклеивал самодельный конверт протертой сквозь марлю вареной картошкой, была бы все равно что мутно-желтая фотография, на которой с трудом удается различить чье-то лицо, рядом с только что проявленным, четким и влажным снимком.

Бессмысленное занятие: образ, реконструированный таким манером, образ сегодняшний, не имеет ничего общего с тем подлинным, который мгновенно ожил, едва лишь подросток прикрыл за собою дверь в комнату, где все так же изнемогал на столе желто-голубоватый огонек. Нюра, в пальто, наброшенном на плечи, в шерстяном платке, в белом платье с прямым вырезом, отороченным дешевыми кружевами, которое на самом деле было не платьем, а ночной рубашкой. Светлые волосы с искрами инея. Должно быть, она уже легла, но что-то ее томило, любопытство или Бог знает что, бес подмывал. Она попросила что-нибудь почитать и забыла об этом, поинтересовалась, что он пишет в тетрадке, вероятно, тотчас узнав бумагу, на которой написано было письмо. Он спросил — чтобы что-нибудь сказать, — из какого металла кольцо на ее пальце, и тотчас кольцо сделалось необыкновенно важным, как все, как огонь на столе и его дневник, прядь волос, которую она смахнула со лба, как ее грудь; она сняла кольцо, постепенно сдвигая его, это далось ей не без усилий, он попробовал надеть его себе на указательный палец, оба рассмеялись. Он пытается представить себе, что с ней стало, но видит только ту, какой она была. И ему кажется, теперь, через много лет, смехотворным открытие ученых психологов, будто отсутствие мужского органа, пустое место там, где он должен был находиться, рождает у женщины чувство неполноценности, будто может существовать какая-то зависть; странная, в самом деле, теория! По крайней мере в те времена, если бы он услыхал о ней, она показалась бы ему абсурдной. Жалеть о том, чего нет! Наоборот, темное чувство говорило ему о несчастье быть подростком, о проклятии пола, который делает его неловким, неуверенным, одержимым боязнью, что об этом узнают, проклятии, которое мешает жить. Между тем как девушка, легкая и свободная, без темных помыслов, без тягостных снов, не стыдясь за себя, проходит мимо с независимостью царевны, избавленная от этого позора, и соблазна, и страха оскопления. Для него пол был новостью и скандалом, а для них всех чем-то таким, что разумелось само собой. Он чувствовал, что для девушки, у которой там ничего нет, быть такой, какова она есть, значит просто быть, что она живет в согласии с миром, что она часть природы, сам же себя представлял подчас чуть ли не выродком.

Он услышал в темноте за спиной: “Посижу у тебя маленько, ты не против?..” — пожал плечами, уселся на свое место у окна и прибавил огня. “Хорошо, тепло, — сказала она и поправила платок на плечах. — Что же ты, так поздно — все еще уроки делаешь?” — “А сколько сейчас времени?” — спросил подросток. И разговор иссяк, в заплаканном окне маячил его двойник, отражался тусклый светоч и в глубине, бледным пятном — лик Маруси Гизатуллиной. Он ждал, когда она уйдет. “Завтра на работу, — проговорила она, — я теперь дежурю через день. Что за жизнь... А ты небось все думаешь о ней?” — “О ком это я думаю, ни о ком я не думаю”, — проворчал подросток, вдруг стало ясно, что Маруся ничего не знает и “она”, “о ней” — попросту ничего не значащие слова. Или все-таки знает?.. “Как это ни о ком, — продолжала она, смеясь, — значит, ты уже ее позабыл, вот и верь после этого мужчинам. А небось клялся в вечной любви”.

Подросток метнул на нее взгляд исподлобья, игривое выражение исчезло на лице у Маруси.

“Ну, не серчай, у бабы язык — сам знаешь... Я что хотела сказать... — Она уставилась на огонек коптилки. — Вот дура, забыла, что хотела сказать. — Опустила глаза. — Спать пора... Ты в какую смену ходишь, в утреннюю или днем? А это что у тебя, сочинение? Ты в каком классе, в восьмом? Или уже в девятом?” И так как он по-прежнему не отвечал, она сказала: “Ты только не подумай, что я над тобой смеялась. Я ведь знаю, как это бывает”. Он взял ручку, ворошил что-то в чашечке горелки.

“Мне цыганка нагадала, — сказала Маруся Гизатуллина, — ты веришь цыганкам? А я верю”.

Он спросил, подцепив пером обугленные останки: что же она ей нагадала?

“Еще в Мамадыше, я сама из деревни, в Мамадыше семилетку кончала. Такая была шелапутная, совсем учиться не хотела... Курсы окончила, думала, на фронт попрошусь, а тут похоронка пришла, папу убили сразу, в первую неделю, нет, думаю, хватит вам одного, вот так мы с мамашей здесь и очутились. Что ж я хотела рассказать-то... Да, цыганка раз ко мне подошла, уже старая, хочешь, говорит, девушка, я тебе открою, что тебя в жизни ждет. Ничего с тебя не возьму, что подаришь, на том и спасибо, только ты, говорит, не старайся сердце от меня скрыть, откройся сердцем... Ты, говорит, много будешь грешить. А жизни тебе будет ровно тридцать лет. — Она помолчала. — Я ей брошку подарила... Зачем это я рассказываю, голову тебе дурю?”

Он спросил, как гадают на картах.

“Шайтан его знает, меня учили, да я все равно не умею. Надо сперва карту выбрать, вот ты, к примеру, будешь крестовый король”.

“А не валет?”

“Какой ты валет — ты уже взрослый. Проживешь, говорит, на свете тридцать лет. А до той поры можешь веселиться, все тебе будет прощено. Вот я и веселюсь”, — сказала она печально.

Подросток поднес перо к огню, он не мог понять ни себя, ни ее, не знал, куда клонит ночная гостья, если она вообще куда-то клонила, а не просто коротала с ним бесконечную ночь. Он скосил глаза на Марусю Гизатуллину, она сидела, сложив руки на коленях, и воистину понадобились годы, чтобы понять, что означал ее взгляд, устремленный вовсе не на него, а в себя, понять ту, которая сидела перед ним на месте, где сидела Нюра, и скорее задумалась, чем задумала что-то. Словом, надо было долго учиться умению видеть людей такими, каковы они сами по себе; но подросток не умел освоиться и в собственной душе.

“Может, пройдемся немного, дождь перестал”, — сказала она полувопросительно. И вот, словно не было всех этих лет, словно все еще шаришь в темноте: в кухне висят на гвоздях армяки, кацавейки; изодранный, ставший общей собственностью тулупчик. “Вот его и надену, — пробормотала Маруся, — мы недолго, пробежимся туда-сюда...” Оба, крадучись, вышли в сырую свежесть ночи. Все еще капало на крыльце, и капало с крыш, дул ветер, серые, как дым, облака неслись по небу, и в просветах, в черной синеве, сверкали, как ртуть, звезды. Побрели мимо конюшни к воротам, маленькая женщина уцепилась за руку подростка.

“Одна бы ни за что не пошла, вот дойдем дотуда, и назад”. Он спросил, чего она боится. “А всего. Сама не пойму; то, бывает, такая храбрая, что все могу, на все решусь. И никто меня не остановит. А то вдруг каждого куста боюсь. Кто его знает, может, правду говорят, что ночью покойники бродят. Да я однажды сама видела. Иду по дороге летом, ночь светлая, лунная. Вдруг вижу, стоит... И точно: мертвец; весь в белом. Меня поджидает. Ну их, лучше не говорить. А то еще впрямь кто появится. Ты держи меня крепче, — сказала она, смеясь, — поскользнусь, да и повалимся вместе”. И они дошли до того места, где дорога из больничного поселка соединялась с трактом, постояв, повернули назад. “Бр-р, к утру подморозит, это точно, — говорила, разматывая платок, Маруся Гизатуллина, — ну что же ты, согрей девушку...” Она подошла к столу. “А это нам не нужно, это мы сейчас потушим”. Дунула, и острый запах керосина провеял по комнате.

Чувство целокупного времени, похожего на прибой, на стоячую волну, на зыблющиеся воды. И оно тоже пришло с годами. Миг, за который чуть было не пришлось расплатиться жизнью, в накатывающем прибое всеединого времени, этот миг остался таким, каким случился тогда; был ли он точкой просветления, моментом истины — или стал им спустя много лет? Вечный вопрос.

“Чего уж тут, раздевайся, что ли; все равно спать ложиться.... Ну? Не съем же я тебя”.

Сказано было так просто, что он подумал, ничего такого вовсе и нет, просто она устала, хочет спать, и ей холодно.

Отблеск звезд, смутно-свинцовый свет из окна, казавшегося огромным, лунноликий призрак на его кровати, с провалами блестящих глаз. Что-то она там перебирала вокруг себя, стряхивала и расправляла, сидя, повернувшись, взбила подушку, и просто и естественно, как у себя дома, скрестив руки на бедрах, взявшись за платье и что там еще было, одним движением сняла все сразу через голову, встряхнула черными волосами и подняла тонкие руки к затылку, чтобы собрать волосы. Что там произнесли ее губы, может быть, не по-русски, было невозможно вспомнить, остался голос, приглушенный, почти воркующий, уговаривающий, осталось чувство жгучего стыда; и много лет спустя эта ночная сцена предстала, как в замедленной съемке, прокручивалась вновь и вновь. Тебе ведь все равно пора ложиться, говорила Маруся Гизатуллина, только эти слова и запомнились, в нашей деревне да-а-вно-о-о уже спят, почти пропела она и, справившись с одеждой, не зная, куда ее деть, сложила у себя на коленях, встряхнула головой, подняла к затылку белеющие в сумраке руки с темными впадинами подмышек, и одновременно слегка поднялись темные кружки ее грудей. “В нашей деревне, а-а...х”, — и она потянулась, точно в самом деле собралась лечь и уснуть.

“Ну чего ты оробел? Полежим, и все”.

“Я не оробел”, — сказал он мрачно.

Оба едва успели прийти в себя, когда странный звук, невозможный звук раздался в кухне, жалобный стон петель и осадистый вздох вернувшейся в пазы двери. Подросток перекатился на бок. Все стихло. В полутьме отворилась дверь в комнату, и вошел призрак. Мать подошла к столу. Чиркнула спичка. Язычок коптилки взвился и осел, мать подростка прикрутила фитиль. Мальчик лежал спиной к женщине, на краю кровати. Он поднял голову. Но мать смотрела не на него. “Вылезай”, — сказала она. Там не пошевелились.

“Вылезай, — повторила мать подростка. — Так я и знала...”

Она наклонилась, подняла с пола то, что там лежало, и швырнула на кровать. Из-под одеяла показалась черная растрепанная голова Маруси Гизатуллиной.

“Развратная проститутка, — сказала мать подростка, — я просто глазам своим не верю”.

Маруся голой рукой, придерживая одеяло, нашла рубашку в ворохе одежды и, кое-как просунув голову и руки, напялила на себя.

“Чего ругаетесь-то...” — пробормотала она.

“Да я слов не нахожу!”

“А чего такого...”

“Чего такого! Ах ты бесстыдница. А ты знаешь, как это называется, а?.. Это называется растление малолетних! Нет, я это так не оставлю. Все знают, кто ты такая...”

“А кто я такая?” — спросила Маруся.

“Все знают! Нет, я так не оставлю. Я на тебя напишу!”

“Ну и пишите, — осмелев, надменно возразила Маруся. — Какой он малолетний? Он мужчина. Я его люблю”.

“Люблю... Ха-ха. Насмешила. Развратная тварь! Я тебе еще покажу, ты меня будешь помнить. Господи, Гос-по-ди!” — повторяла мать подростка, стискивая руки, между тем как Маруся, прижимая к груди ком одежды, другой рукой подхватив полусапожки, пропала из комнаты.

“Ну вот, — тоскливо сказала мать, кивая головой, подняв глаза на подростка. — Что значит нет отца... А я, как прoклятая, день и ночь на работе... Чтоб его сберечь, чтоб его накормить... Что же нам теперь делать?” И это был вопрос, который, как ночной гость, не уходил, сидел на кровати, после того как исчезла Маруся Гизатуллина, после того как дверь на кухне захлопнулась за матерью, она прибежала с дежурства. Что же теперь делать, повторял подросток, тупо глядя перед собой, он медленно повернул голову, дверь в комнату отворилась, там стояла Маруся, он ничего не сказал, дверь закрылась, он смотрел в пол, в одну точку.

Каждая эпоха оставляет свою археологию запретов, подобных надписям на неизвестном языке; их можно расшифровать, но их истинный смысл остается загадкой, ибо они составлены с помощью иносказаний. Вся область их применения окутана тайной. Таков обычай сверхдобродетельной эпохи. Но, добившись права произносить вслух то, что прежде лишь подразумевалось, наивно было бы думать, что мы вовсе отказались от умолчаний; кажется, что умолчания возникают сами собой, словно они часть нашей природы. Или словно они охраняют некий клад. Ну и что, сказал бы сегодняшний сверстник, что тут такого. А вот то-то и оно (думал подросток много лет спустя), совсем не просто решить, как повел бы себя этот сверстник со всем своим свободомыслием, окажись он на моем месте.

Мать успела застать его утром, когда он запихивал учебники в портфель, разве вы снова занимаетесь в первую смену, спросила она, подросток не ответил. Хорошо, я все понимаю, вздохнув, сказала мать, то есть я ничего не понимаю, но чаю выпить хотя бы можно?.. Он вышел из дому. Дорога слегка подмерзла, в воздухе кружились редкие снежинки, он миновал место, до которого ночью они дошли с Марусей Гизатуллиной, немного погодя, шагая по тракту, обернулся и увидел, что больница растворилась в тумане. Тогда он сошел с дороги и двинулся через поле к холмам. Пожухлый дерн проваливался и хлюпал у него под ногами. Вскарабкавшись по скользкому склону, весь мокрый от холодной росы, сыплющейся с кустов, он вступил в лес. Его ученический портфель валялся между опорами пожарной вышки, подросток стоял наверху, на смотровой площадке. Туман становился все гуще, исчезли леса, вокруг был серый, непрозрачный океан. Может быть, к полудню проглянет солнце. Может быть, через несколько дней он почувствовал бы желание вновь повидаться с горячей и жадной, словно зверек, маленькой женщиной. Сейчас он не мог вспомнить о ней, о себе без стыда и отвращения. Он был загажен с головы до ног, от мысли о том, что произошло ночью, у него вырвался стон, — сейчас, когда он стоял, вцепившись в сырой дощатый барьер, в промокших ботинках, с лицом, залитым злыми слезами. Все пропиталось горечью, горечь капала с веток. Все оказалось так омерзительно просто. Он усиленно моргал, его веки слиплись, надо было что-то предпринять. Что-нибудь сделать. Бежать! Или, может быть, изувечить себя. Злорадная, сладострастная мысль, взять все в руку — и ножом р-раз. Несколько успокоившись, он поднял голову, выпрямился, он набрел на другой выход. Он сам не заметил, как выбрался из лесу, спустился с холма возле самой больницы, заглянул домой, зная, что матери нет дома, запасся необходимым; оглядевшись, вышел на крыльцо. Он действовал с безупречной точностью и все время думал об одном. Несколько мгновений спустя он вошел, озираясь, в конюшню. Было слышно, как кто-то стучал и скреб копытом по деревянному полу. Старая, серая в яблоках одноглазая лошадь по кличке Пионерка стояла, понурившись, за загородкой, он прошагал мимо нее, мимо второй рабочей лошади, за ними, в стойле почище, беспокоилась молодая пегая кобыла Комсомолка, на которой выезжал главврач. Каморка конюха находилась в конце прохода. Он постучался.

Узкий подоконник был заставлен иссохшими цветами в консервных банках, в углу и под самодельным столом помещались старые картонные коробки с имуществом хозяина. Сам Марсуля лежал на топчане, в картузе и грязных сапогах, накрывшись армяком, под портретом маршала Пилсудского. Мальчик расцепил крючки у ворота, отстегнул пуговицы пальто, которое стало совсем коротким.

“День добрый”, — прохрипел Марсуля.

Мальчик стоял, опустив торчащие из узких рукавов руки.

“Что пан желает мне сказать?”

Гость вытащил из портфеля приношение.

“Так, — сказал Марсуля. — И что же?”

Мальчик выдавил из себя что-то. Хозяин осклабился, подложил руку под голову.

“Nie rozumem”, — сказал он внушительно.

Кашлянув, подросток повторил свою просьбу.

“Nie rozumem. Ты хочешь меня подкупить или что ты хочешь?”

Подросток пожал плечами.

“Нет, ты говори прямо. Ты пришел меня подкупить. Я не возражаю”.

Марсуля спустил сапоги со своего ложа и указал гостю на полку с утварью. Подросток достал с полки мутный граненый стакан. Марсуля молча показал два пальца. Подросток поставил на стол второй стакан и жестяной чайник.

Марсуля развел спирт водой из чайника, разболтал, стащил картуз с лысой головы, посмотрел питье на свет и, нахмурившись, с суровым видом провозгласил:

“Na zdrowie!”

Мальчик не стал пить. За стеной были слышны конский храп, стук копытом. Хозяин отдувался, хрустел соленым огурцом.

“Скоро, — сказал он сиплым голосом и погрозил пальцем. — Скоро протрубит труба. — Он приставил ладонь ко рту. — Ту-ру, руру! Тебе понятно?”

Понятно, сказал подросток. Марсуля качал головой.

“Не думаю, что было понятно. Но ты увидишь. Все увидят. Когда придет день и Марцули больше здесь не будет. Генерал Андерс собирает армию в поход. Кто такой генерал Андерс, знаешь? Мы им всем покажем. Мы и вам покажем”, — сказал он, подмигнув.

“Кому это — вам?”

“Вам всем”.

Хозяин каморки обозрел свое жилье и прислушался к перестуку копыт. “Я вообще никакой не Марцуля, если пану угодно знать. Это я только здесь Марцуля... Я жду приказа... — Он понизил голос. — Теперь тебе ясно, зачем у меня этот przedmiot?”

Он перелил спирт из стакана гостя в свой стакан.

“Na zdrowie. — Опрокинул в рот. Огурцом: хрясь! — Я так думаю, что это будет слишком опасно. Не одного меня, и тебя могут заарештовать, если увидят. А ты еще молодой. А вот ты мне скажи, ты откуда знаешь?”

Подросток что-то пробормотал. Марсуля покачал головой.

“Нет, ты скажи. Откуда узнал, что у меня это есть?”

“Ты сам говорил”.

“Я?.. тебе говорил, про этот?.. Что-то не помню. Клянись!”

Подросток поклялся, что никто не узнает.

“С другой стороны, ты меня подкупил, — рассуждал Марсуля. — Я человек честный. Я выпил спирытус, значит, должен выполнять. Иначе будет нечестно. И я даже не знаю, умеешь ли ты с ним обращаться?”

“Умею. У нас в школе...” Мальчик хотел сказать, что в школе проходят военное дело. Самозарядная винтовка Токарева образца 1942 года. Затвор служит для досылания патрона в патронник, для плотного запирания канала ствола, для производства выстрела, для выбрасывания стреляной гильзы! После уроков, строем, по улицам села. “За-певай!” Краснармеец был герой. На разведке боевой. Да эх! Э-эх, герой. Он сидит у подножья пожарной вышки, на поляне, прислонясь к врытой в землю опоре, и осматривает “пшедмет”, крутит большим пальцем барабан, заглядывает в дуло. У него в запасе три патрона. Он отводит предохранитель, закрыв один глаз, открыв рот, целится в толстую ель. Рот всегда в таких случаях нужно держать открытым. Страшный гром потрясает лес и катится вдаль. Отлетела гильза, барабан мгновенно повернулся, наготове следующая пуля, отлично. Оружие функционирует как полагается. Подростка страшит боль, особенно если стрелять в висок. Кроме того, бывают случаи, когда человек остается жив. В живот, чтобы пробить аорту... о, нет. Ему приходит в голову, что лучше всего это сделать на берегу, тело упадет в воду, и его унесут волны. Несколько времени погодя, поглядывая по сторонам, он подходит к реке, темно-серые, тусклые воды влекутся на всем огромном пространстве, под небом туч, далеко впереди, почти вровень с водой узкой полоской чернеет другой берег, мальчик выпрастывается из пальто, бросает рядом шапку, озираясь, усаживается на песок, разувается, ему холодно. Скорей, больше некогда рассуждать, он и так потерял уйму времени. Слишком медленные приготовления ослабляют волю. Едва успев войти в ледяную воду, стуча зубами, он прижимает холодное дуло к груди, к тому месту, где должно находиться сердце, нажимает на курок, и — никакого результата. Он осматривает револьвер. Барабан повернулся, патрон стоит на выходе напротив ударника с бойком, ничего другого нельзя предположить, как только то, что оружие дало осечку. Такие дела в суматохе не делаются. Спешка унижает достоинство человека. Со стволом, прижатым к груди, преодолевая дрожь в руке, сжимающей рукоятку, вскинув голову, он смотрит вдаль, на кромку берега, на низко стелющееся, серо-жемчужное, холодное небо. После чего проходит неопределенное время, а лучше сказать, время исчезает.

Дневник, начало большой поэмы и что там еще, запихнуто в портфель. Мать хлопочет вокруг чемоданов. Марсуля, необыкновенно серьезный, выпивший, в низко надвинутом картузе, грузит вещи на телегу. Старая Пионерка моргает единственным глазом, второй глаз, вытекший, слипшийся, зарос седыми ресницами. Их никто не провожает. Темнеет, когда они подъезжают к пристани. Двухпалубный теплоход, очень большой вблизи, скудно освещенный, грузно покачивается у дебаркадера, трутся резиновые покрышки, очередь, давка, трап трещит и качается под ногами, на нижней палубе не протолкнуться. Они стоят в проходе, мать пересчитывает пальцем вещи. Медленно отодвигается, отступает, сливается с темнотой пристань. Сколько ночей и дней предстоит еще ехать, пока вдали, на солнечном разливе, не покажется высокая, узкая, украшенная звездой башенка речного вокзала — Химки, Москва.

1 Твои волосы, твои руки, твоя улыбка напоминают мне издали кого-то, кто мне дорог. Но кого же? Тебя. Маргерит Юрсенар. Огни (фр.).

2 Говоря, не говорить... ни за что не отвечать, как мы говорим во сне (фр.; Т.Манн. Волшебная гора).

3 Тайная, секретнейшая история (лат.).

Версия для печати