Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2003, 3

Все зеркала расставить по местам: оттиск бессмертия

Первое стихотворение книги — “Одуванчик”:

Жизнь моя в столбе бесплотной пыли,
В облаке, расплывшемся от слез,
В зеркале, которое разбили,
А оно очнулось и срослось.

В комнате, как в солнечном осколке	 	
Озера, сверкающего сквозь			
Листья и ослепшие иголки,			
Пляшут пряди солнечных волос;

Рыбаки спускаются по склону,		
По траве, блестящей от росы;			
Папа говорит по телефону,			
Обреченно глядя на часы.

Даже в зимней обморочной давке,		
В стеклах между варежек и шуб		
Тонкие секунды, как булавки,		
Падают, не разжимая губ;

Но не зря в серебряном конверте		
Нас бесстрашно держат на весу —		
Как от ветра, спрятавшись от смерти,	
Одуванчик светится в лесу. 

Тут сразу предъявлены — сигнальная система координат, точка и способ обзора, угол зрения и слуха.

Здесь важно все — не только наличие или отсутствие, но главное: способность существовать и сосуществовать. Пусть в прошлом. Пусть в памяти. Бесплотность, отсутственность пыли (праха) не значит, что ее нет — в ее столбе, в луче все контуры четче, все рецепторы чутче. Слово реагирует на малейшие оттенки цвета — тут бесплотность одно, прозрачность — другое, белизна — третье. Существенна непрозрачность, даже не полная прозрачность. Она синомим полноты, наполненности.

Одна из мощнейших сил книги — память, способная исцелять, проницать, воссоздавать по крупицам и осколкам. В ее подчинении все — солнце, озеро, зеркало.

Зеркало! То оно неприкрыто сияет повсюду, то спрятано, словно занавешено тучами, слезами, туманом. Оно — инструмент проникновения в реальность. И — из реальности. Оно усиливает и ослабляет цвета, преломляет и смешивает их. На его поверхности и в его глубине: золото — живущие (окрашенные счастьем), серебро — жившие (или ожившие).

Из качеств, которыми снабжены предметы и явления, самые важные — резкость (колкость) и мягкость (размытость). Разбитое зеркало — резь, очнувшееся и сросшееся — облачность и расплывчатость. Иголки из второй строфы — не могут ранить, потому что живые, ослепшие от света.

В зеркале памяти — разительно блистающий склон, по которому идут рыбаки. Отец говорит по телефону — и наборный диск как циферблат, значит — стекло, значит — линза, способная отражать обреченный взгляд на часы..

Детская зоркость склеивает прошлое, как рассыпавшуюся на кадры фотопленку. Это уже обреченность: помнить — в разлуке ли, в сутолоке зимы. Потому что и этот обморок — не последний, и от него будет можно очнуться. Булавки не рассыпаны, примерка не кончена. Вы-кройки длящейся жизни — в серебре конверта, в плоской невесомой темноте, в черно-белом бессмертии снимка. При свете одуванчика, который сам как фонарик и как циферблат, с которого под ветром осыпаются секунды. Сначала он золотой, в итоге — серебряный.

Вспомним, что превращения серебра — основа фотопроцесса. И прежние фотографии невозможны без негатива, без хотя бы промежуточной зеркальности, когда белое черно, а левое — право.

В стихотворении “Гроза”

Серебряная солома

Бьется в окно.

Бледная, как полотно,

Комната глохнет от грома.

Это вновь ч/б фото, словесный снимок, передающий не только оттенки (серебристость, бледность, седина), но и ломкость дождевых стеблей, обморочность страха, плоскостность полотна. И прозрачность/непроницаемость стекла. Его способность разделить и уберечь обе стихии.

А вот цветное фото: “Человек подходит к микрофону…” Вначале — та же зеркальность: “утро отражается в реке”. Потом проступают красный гамак, зеленый день, смуглый фермер, зеленогрудая поляна (характерно переданы вместе цвет и особенности рельефа). Перед фермером “в зеркале сидит его двойник”, рядом “негр в очках” (две линзы!). Ощущается, что цветное — чересчур нереально. Слишком живо. Спасение подсказывает последняя строфа:

Если радость — это чувство света,

Выстрели из фотопистолета

В это небо, полное тепла.

И оттуда с серебристым звоном

На поляну рядом с микрофоном

Упадет Кащеева игла.

Пока не запечатлено — уязвимо. Стоило безобидному выстрелу остановить мгновение — смерть отступила. Правда, и жизнь обрела другое качество.

Не знаю, почему Кащеева игла мне всегда представлялась иглой от патефона. Вечно я жалел эти иглы — так была коротка их активная жизнь. А ведь они — даже ни к чему не пригодные — остались долговечнее всех пластинок, всех своевременных радостей. Сродни фотографии.

В книге есть стихотворение, которое так и называется “Фотография”. В нем все как будто начертано на черно-белой, аспидной, грифельной доске:

В стеклянном воздухе торчит железный прутик;

Асфальт, как солнце, светится дрожа.

На высоте седьмого этажа

Минута прилепляется к минуте,

Выстукивая светло-серый лес

С травой и перевернутой листвою,

Тропинкой, пустотой и дождевою

Сквозящей кляксой пасмурных небес…

Прерываю цитату, потому что хочется переписать сюда чуть не всю книгу, но так же нельзя!.. Тут сам воздух, весь мир — стеклянная линза, и асфальт сияет как зеркало, и прут торчит как Кащеева игла. Или как волшебная палочка, которая переносит от асфальта, железа, седьмого этажа туда, где изнанка осиновой листвы — как оборотная матовая сторона зеркала. Но есть еще на снимке Неподвижный человечек в плаще, чья спина по цвету — как асфальт (а тот асфальт — как солнце), и эта спина получается заметнее и живее человечка, который

Уходит с целлофановым пакетом,

Бесцветным и блестящим, как вода…

И нужно все расставить по местам,

Уменьшившись до двух сплетенных свечек,

Чтоб выяснить, что милость только там,

Куда уходит фоточеловечек.

Этот серебристый целлофановый пакет из искусственного мира, пусть он холоден, бесцветен, равнодушен, — тоже милость. Ведь человечек не расстанется с пакетом даже там, куда уходит. А эти две сплетенные свечки — я давно не встречал такой точной и емкой формулы любви! Вот как щедро оказалось простое созерцание фотоснимка! Потому что даже запечатленный (изреченный) лес — благо. И ложь тут ни при чем.

Как всякая литература — лирика Веденяпина словесна и условна. При этом — немногословна и глагольна. Для его фразы естественны деепричастия и деепричастные обороты, что для поэзии давно редкость. Как и точка с запятой — признак особой интонационной спаянности разделенных звуковых отрезков. Отрезки, которые сами собой рисуют пунктир. Пунктир, без которого стихи Веденяпина немыслимы.

Стихотворение разворачивается

В толпе веселых палочек, в плену

Зеркальных сквозняков балетной школы,

В прозрачности от потолка до пола,

Придвинувшейся к самому окну,

а также “…в лесу, где память бьется на весу…”, где “…золотая муха, похожая на добрую осу…”, где “…часы стоят, прижавшись стрелками к рассвету… две полосы серебряного света над черным краем лесополосы…”, где “…мы гладим хвою в глубине пробела” и “наяву стоим у остановки на воздухе, оставшемся пустым…”.

Все выдул и выстудил зеркальный сквозняк, да не один. Веселые, еще беспамятные палочки слились в единый пробел, где памяти не на что опуститься, слишком велико расстояние между двумя черными перекладинами пунтира. Да и сами эти черточки (вернее — черты) — на весу, и у них нет опоры.

И здесь чрезвычайно сильно ощущение того, что — подглядываешь, созерцаешь запретное, пытаешься отыскать укрытие от смерти: в памяти (даже чужой!), в лесу, в душе, в мареве осиных крыльев (оса — не пчела, тоже вид непригодности или бесплодности, или бескорыстия). А наталкиваешься все равно на прозрачность беспамятства.

Ибо “там хорошо, где нас нет: в зелени, оранжевой на просвет”.

Это из первого стихотворения двухчастного цикла. И вот из второго: “На краю сиреневой пустоты / Человек, как черточка на бумаге…” и

человек не собьется с пути,

потому что не знает дороги.

Очень издали и свысока надо смотреть, чтобы так увидеть пунктир судьбы, различить такое ее начертание (предначертанность). Только оттуда и видится “облако, прошитое пунктиром; черные отрезки в пустоте…”.

Стихотворения Веденяпина невыносимо вещественны. Шершавый свет; домик за забором… длинношеих солнечных шаров; старик в вонючей плащ-палатке, замерев, глядящий на поплавки; грамота, где и “Аз”, и “Добро”, но всех главнее “Хер” (перечеркнутость); сумерки, как дачный чай с лимоном (обесцвечивающее золото!) — какое московское, точнее — подмосковное ощущение Достоевского, убийственно уютное! Как близкий, ближайший человек в дальней давности, в собственном, еще не прошедшем (или в прошедшем многократном?) времени и, конечно, в очках.

В книге есть цикл, посвященный Е.Л.Ш. Ему предпослан эпиграф из Савонаролы: “Сделай себе пару очков, которые называются “очками смерти”, и через эти “очки смерти” смотри на все”.

Тот случай, когда попытка — вот именно что пытка.

Я полюбил тебя, бессонный человечек.

Огромный коридор наполнен тишиной.

В окне стоит зима, и черно-белый вечер

Похож на зеркало основой ледяной.

В колодце темноты скользят смешные люди.

Прижавшись лбом к стеклу, не разжимая

век,

Тот мальчик видит всё, что было, есть и

будет.

Над эллипсом катка порхает редкий снег.

Есть только то, что есть; он встанет на

колени,

И двор под окнами, каток, асфальт, подъезд

Окажутся на дне почти прозрачной тени

Пространства-времени, похожего на крест. Есть только то, чего как будто нет.

Внутри другой зимы я выбегу из школы,

И он подарит мне очки Савонаролы,

Чтоб я смотрел сквозь них на разноцветный

свет.

Это “хер”, который всех главнее, устроил так, что пространство и время перехлестнулись, зачернули зеркало катка и — попробуй теперь разгляди хоть что-нибудь без очков смерти.

“Есть только то, чего как будто нет”. Это если смотреть изнутри, из сердцевины вселенной на ее населенную окраину. Об этом и сказано в “Голосе”: “В затянутых наледью стеклах трамвая… нам было предсказано что-то такое, что всё остальное осталось снаружи”. И еще:

Осталось спокойно держать на весу

Снопы и царапины света на грани

Пустой пустоты в черно-белом лесу,

Среди отражений цветов на поляне…

Есть что-то пугающее (красивей сказать: магическое) в давнишней повседневности. Кажется, принадлежим общему кругу, а как это все незнакомо и непознаваемо:

И лес, и шкаф, и фотоаппарат,

И чайки, и очки, и плоскодонка…

Когда в передней щелкает замок

И на пороге возникает папа…

У Бродского есть стихи о преодолении запаянности в собственном (у него — одном на двоих) пространстве-времени: “Но створки не распахивались врозь, / И мы прошли их, видимо, насквозь, / И черным ходом в будущее вышли”. Но тут — другое. У Веденяпина сила памяти такова, что удается пройти сгусток пережитого навылет и все равно остаться внутри. При этом — иногда — ему удается графическое изображение самого творчества:

“Слова стоят, как стулья на песке…
/ И тишина висит на волоске, / На волосок от гибели, в зазоре / Зари, в пробеле воздуха, в пустом / Приделе на потрескавшемся фото, / На небе, перечеркнутом крестом… / И мальчик… не отрываясь, смотрит в объектив… / Как в зеркало… в пространство пустоты, где… если ты / Не призрак — ни пропасть, ни отразиться…”

В “Обещании” — “у входа… дежурит ангел с пламенным мечом: лучом, застрявшим в зеркале”(!).

Зеркало (из “Одуванчика”), которое очнулось и срослось, стало сверхпрочно. И все, попавшее в зеркальную окружность памяти, сделалось неуязвимо для времени. Более того — любой луч или меч она втягивает в себя, превращает в свою принадлежность.

В “Часах и зеркале” автор цитирует Анненского:

…Я назвал их отражениями…

…Поэты пишут не для зеркал…

Перефразируя общеизвестное: хоть отражением назови, только не пиши для зеркал. И то сказать — нужны зеркалам наши писания!

Зеркала, стекла, линзы, призмы — они повсюду, и мир давно преломлен. Разве что Гамлет (да и то в переводе) возьмется выправить этот множественный перелом. Да и стоит ли? Знаем ли, узнаем ли — как все на самом деле замыслено? Ведь и сами

В области оптического сдвига

Мы еще не там, уже не тут.

Еще — о воде в стихах Веденяпина. Он написал “Про дождь”, который “…кипит на стеклах телефонной будки… Сегодня — будка, завтра — батискаф”.

Его вода — жидкое, подвижное, зеркальное стекло, чаще увеличительное, но скорее: умножающее. И — родственное живому. И не всегда дружественное.

…Как утром в батискафе —

И некому помочь —

Сквозь глянец фотографии

Проглядывает ночь…

Вода-лед, вода-снег.

“Как — вид сверху — автобус в снегах, как бесхозный дефис…”

Когда совсем становилось неприютно в этой любимой книге, я начинал представлять, что эти пунктирные черточки — стежки, которыми сшито пространство и скреплено время. Текст вполне допускает такое истолкование.

И напоследок:

Дима! всякая книга — “Штрихи”,

или “Штрихотворения”,

или даже “Евангелие от реки:

приоткровения”.

Поделом этот свет, все цветы и цвета,

и подарки недаром:

для чего-нибудь новая жизнь привита

к этим пустошам старым.

Дрогнешь среди леденеющего былья:

ров, застава, траншея;

и ответит уродливая земля,

с каждой оттепелью хорошея.

Дмитрий Веденяпин. “Трава и дым”, поэтическая серия клуба “Проект ОГИ” — М., 2002.

Версия для печати