Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2003, 3

За что?

Рубрику ведет Лев Аннинский

Ты как бы соскочила с поезда. Или тебя с поезда скинули. И ты больше никому не нужна. Тридцать, даже сорок лет ты мчалась на сумасшедшей скорости, иногда почти не соображая, куда и зачем, и вот — выпала из жизни...

Валентина Иванова

Куда и зачем — это еще как-то можно задним числом сообразить. Попробуй понять: за что?

Будь Валентина Иванова не так журналистски опытна (теперь лучше сказать: от природы литературно одарена), отнесла бы она этот толстовский вопрос на финал своей исповеди и ответила бы на него, “закрыв проблему”, то есть вознаградив ответом читателя.

Но она оглоушивает нас этим ответом сразу и на протяжении последующих страниц заставляет гадать, не подсунули ли нам под видом ответа провокацию.

Мчалась, мчалась, а потом — неизлечимая болезнь, два сцепившихся на горле слова: “диагноз... диализ”, беспросвет процедур, братство обреченных.

За что?!

Ответ: за ослепительность прежней жизни.

Жизнь была — как вспышка, как цепь вспышек.

Иногда кажется, что это веселое вспышкопускательство: “Я, привыкшая жить в роскошных отелях”… “Я, не вылезавшая из ресторанов”… Но это еще не то Я, которое вынашивалось в душевной глубине. Это не истина, хотя и чистейшая правда. “Мотание по фестивалям”, “истерики в аэропортах и в начальственных кабинетах”. Это уже ближе к истине: контраст аэропортовской кассы и начальственного кабинета. Рейсы отменяются, а “целые колхозы выходят на дорогу, чтобы забором цветов хоть на время остановить нас… киноработников встречают — как богов”. Ярко все, контрастно, и монтируется фантастически: Индия с моторикшами, Мадагаскар с фиолетовым от жары небом, Мехико…

Заметно некоторое нежелание вспоминать Европу, “где мы, советские, русские, всегда были людьми второго сорта, — уже поэтому Европу я не любила. Хотя и ее объездила тоже”.

Особой тяги к престижным “виповским” тусовкам тоже нет, хотя однажды и случился “Белый дом… заседание правительства по вопросам кино”. Это не важно. Куда интересней “огромный таракан, бегущий по асфальту в шикарном, воспетом в портовых балладах городе Дакаре”. А если президент — то в анекдотически заштатной Верхней Вольте, которую потом назвали Буркина-Фасо. И все это стыкуется в фантастическом узоре, мгновенное и вечное меняются местами: президента через полгода казнят “в процессе” очередного переворота, а таракан как бежал, так и бежит вечно по лицу земли…

Невместимость, невообразимость этого пестрого “земшарного” существования, несоизмеримость его с точечным существованием песчинки-индивида, скрытая, неотступная ирреальность того, что можно потрогать руками, — вот пластическая, предметная сторона внутренней драмы, которая брезжит в сознании молоденькой журналисточки. Она бредит кинематографом, она влюблена в эту целлулоидную копию реальности, она чувствует, что реальность, в сущности, эфемерна, хотя вот она: бежит по асфальту…

Невозможно поверить…

…Невозможно поверить не в то, что человек, выросший в московской коммуналке на Брестской улице, очутился в центре Сахары, а в то, что он очутился в больничной палате на шесть человек, из которых двое при смерти, еще одна не разрешает в тридцатиградусную жару открыть окно, и повсюду бегают тараканы, потому что все ходячие и неходячие едят почему-то в палате…

И в этом небытии можно, оказывается, существовать.

Диализ — это не болезнь. Это образ жизни. Или нежизни. Больных, находящихся на диализе, пропускают без очереди. В лифт, в гардероб, на анализы. Слово “очередь” возвращает нас в эпоху бесплатной медицины, но дело происходит в эпоху, когда российская действительность переваливается из социализма в капитализм. То есть сначала на тебя орут, как при социализме, но как только ты выкладываешь “назначенную кругленькую сумму” — все как по волшебству меняется, и тебя ведут на процедуры под белы руки, воркуя на ушко, что не надо ни о чем беспокоиться… Вариация с обратным ходом эмоций: посреди скандала главный нарколог вдруг выдает фразу, смысл которой наша больная героиня не сразу понимает:

— Успокойтесь. Я же не знала, что имею дело с интеллигентным человеком.

Возможно, что смысл такой: хамят уже не всем подряд, а только “быдлу”, “интеллигентов” щадят. Разумеется, героиня повести — интеллигентка — слова “быдло” не употребляет.

Я говорю “героиня”, потому что в художественной ауре повествования Валентины Ивановой выявляется характер, образ, типический и индивидуальный разом, и эта “лирическая героиня” не вполне совпадает с эмпирической фигурой автора, который вроде бы пишет скрупулезно точную, документальную хронику событий. Автор проходит круги ада в больнице, а до того — кружит по райским фестивальным орбитам, но сопрячь те и эти круги может только лирическая героиня — та самая, которая никак не может “успокоиться”.

Учтем еще и то огромной важности обстоятельство, что сам факт написания такой повести, само это пересоздание реальности в текст есть не что иное, как преодоление небытия. Это способ справиться с бедой — создать ее “двойник” в сфере духа и зафиксировать на бумаге. В истории не так уж много примеров подобного преодоления. Вспоминается, конечно, Николай Островский со всемирно известной в свое время повестью “Как закалялась сталь”, вспоминается Михаил Зощенко с малоизвестной в свое время, полузапретной повестью “Перед восходом солнца”. Из новейших примеров — Сергей Гандлевский с “Трепанацией черепа”…

Повесть Валентины Ивановой “Болезнь”, опубликованная в “Новом мире”, оказалась одним из последних произведений, которые на излете “века чтения” успели получить мощный читательский отклик, но, чтобы вполне оценить этот факт русской прозы, надо связать его с фактом прозы вроде бы иного, соседнего
жанра — с “Записками литературного раба”, написанными Валентиной Ивановой, казалось бы, ради совсем иного контекста — того, где мерцают в звездной выси Бернес и Тихонов, Хуциев и Айтматов, Шукшин и Губенко, Ладынина и Самойлова.

Феномен прозы Валентины Ивановой — в том, как соединяется это звездное мерцание с запахами хлорки, карболки, мочи и клопомора, витающими над больничными койками. Две бездны: верхняя и нижняя — измерены одной душой, которая на грани, на границе, на лезвии, рассекшем жизнь, повторяет:

— За что? За что?

Попробуем теперь воспарить к звездам.

И пока мы к ним воспаряем, пока звенит в ушах героини задание главного редактора: “нужны имена!”, и она проникает “через всяких там ассистентов, помрежей” и т.д. (“На то ты и журналист, чтобы проникать сквозь игольное
ушко”) — туда, на Олимп, где с рупором у волевого рта творит войну и мир сам Бондарчук… впрочем, небожители попадаются и “на углу” (подумать только, Раневская, сама Раневская, “как ни в чем не бывало, ест простоквашу в кафе-молочной”), так вот: пока эти небожители едят простоквашу и гремят в рупор, терзая воображение замирающей от робости героини, — ее подсознание (или надсознание?) вычерчивает этим звездам совсем другие траектории: падающие.

Лейтмотив реальности, пропущенной сквозь игольное ушко памяти: все заоблачные знаменитости в конце концов становятся бывшими.

И великую артистку перестают узнавать в магазине и хамят ей так же, как хамят всем прочим, так что приходится в ответ кричать продавщице: “Да ведь это же Ладынина!” — увы, этим девчонкам имя уже ничего не говорит.

И “Покаяние” Абуладзе, бывшее у патентованных интеллектуалов чуть не объектом паломничества, годы спустя едва собирает в зале десяток-другой случайных зрителей.

И вчерашний всесильный корифей, которого неделями приходилось “ловить” по телефону, а он “все более хамски” отмахивался от журналистки, как от назойливой мухи, — он, в одночасье слетевший со своих постов, не стыдится же, мгновенно сменив тон, перед журналисткой заискивать.

Со стороны небожителей это еще более или менее понятно. Культовый актер звонит знакомому редактору: “У меня мысли. Пришли кого-нибудь”, — а давши интервью, звонит еще раз: “Слушай, какая у тебя девка! Ты ее всегда ко мне присылай”.

При слове “девка” нынешняя публика, возможно, ударится в эротические ожидания. Напрасно. Надобность у актера действительно самого возвышенного толка. У него мыслей — “вагон и маленькая тележка”. Так что “девка” ему нужна не из публичного, а из помещичьего обихода. Когда-то барин кликал девку почесать спину. Теперь — записать мысли. Интеллектуальная эпоха.

Ну, хорошо, сверху сыплется неискоренимое барство. Но почему внизу это приемлется как неизбежность? Почему (извините мне слово, которое я сейчас употреблю) советская журналистка, кончившая университет, приемлет эту роль: обслуживание знаменитостей?

Может, не в таких масштабах и не в сфере кино — в редакциях “братских литератур” — мне в молодости тоже доводилось писать болванки для лауреатов и секретарей от литературы. Я назывался: литературный работник, сокращенно — литраб. Вариант “шкраба”. Каким образом “литраб” обращается в литературного раба? — вот главная загадка и потаенная драма, с пронзительной силой художественно смоделированная в текстах Валентины Ивановой.

На уровне репортерской осознанности кино предстает здесь все еще как “важнейшее из искусств”, как объект “народной любви”, как продолжение той реальности, которая когда-то называлась “пролетарским делом”. Репортер и делает это дело (оно, правда, называется уже не пролетарским, а всенародным). Где-то на дне подсознания моделируется при этом представление о мире как о системе иерархических уровней, где есть верх и есть низ и где сила солому ломит.

Эти уровни в реальности есть. Но есть и свобода признавать их или игнорировать. Но тогда — именем чего?

“У нынешних, — замечает лирическая героиня, прошедшая огни, воды и игольные уши, — у нынешних, безусловно, — образованность… С ними есть о чем поговорить, порассуждать о “вечном”... Помню, однажды в Севастополе, на съемках фильма “Армавир”, я читала безумно сложный, нарочито усложненный, как всегда, сценарий Миндадзе — и, признаться, почти ничего в нем не понимала, ну, просто даже по сюжету... И вот молоденькая актриса, дебютантка Елена Шевченко (сейчас она стала очень знаменитой) мне все растолковала в глубинно-философском смысле — я просто поразилась”.

Я поражаюсь другому: психологической точности эпизода. Дело не в сценарии Миндадзе, с этим в конце концов разобрались, дело в стремлении “нынешних” — воспарить. Может, там и не бог весть какой “глубинно-философский смысл” (в фильме, насколько я помню, кораблекрушение трактуется как светопреставление), но ведь вот: дебютантка (не важно, что будущая знаменитость, мы знаем, что будущие знаменитости — это будущие “бывшие знаменитости”) имеет же гордость переступить через все субординационные ступени и, что называется, беседовать со всевышним.

Героиня “Записок литературного раба” — не может переступить.

Она не может спокойно вспомнить, как нищенски пересчитывали мелочь наши туристы у входа в Британский музей в Лондоне (вход в музей бесплатный? А на что купить открытку?). Или: как, слыша наш школьный английский, “даже в Африке над нами беззлобно хихикала прислуга” (может, чуяла это “даже”?). Или: как один наш “немолодой товарищ”, увидя в бассейне отеля немецкую девочку в прелестном плавательном костюмчике (“надувная юбочка и такие же нарукавнички”), воспылал желанием купить костюмчик своей внучке, — а денег хватило только на нарукавнички… “Как-то было его пронзительно жалко”.

Должен признаться, что меня чаще охватывают по поводу нашего вечного унижения несколько иные чувства. Хочется сказать той девочке, что пересчитывает мелочь: да неси же ты свои гроши с достоинством! И не слушай, хихикают над тобой или не хихикают. Сегодня они хихикают, а завтра над ними похихикают. Одному не хватает пятидесяти центов на юбочку, другому пятидесяти тысяч на особнячок. Я был бы горд, если бы моя внучка отказалась от таких нарукавничков. А если взяла бы их, то ни на кого не оглядываясь.

Я понимаю, что это та гордость, которая в пределе переходит в состояние, именуемое в христианской традиции гордыней. Именно ее демонстрировал перед “чужаками” лучший и талантливейший поэт нашей антихристианской эпохи. Понимаю и то, какие запредельные силы души надо иметь, чтобы принимать в подобных ситуациях христианский строй мыслей и чувств.

Надеюсь, Валентина Иванова не посетует, если я истолкую мысли и чувства ее лирической героини “в глубинно-философском смысле”.

Христианский ответ на униженность и оскорбленность — это посильное подражание Христу, который ради нас избрал добровольное уничижение: “зрак раба”. Это у нас в идеале со времен крещения в византийскую веру. По-ученому: кеносис. Принять боль и тщету на себя, вобрать в себя. Всю грязь и мерзость этого мира испытать на себе, преодолеть в себе. И тем очиститься.

Мало кто искренне соглашается на это. И мало кто выдерживает.

Я не считаю возможным углубляться здесь в медицинскую сторону драмы (возможно, что стрессы, переживаемые “литературным рабом”, не только повышают его стилистическое мастерство, но и понижают иммунные барьеры, через которые хлещут в организм или наглеют притаившиеся в организме хвори). Речь о другом: о той Беде, которой оплачивает душа свою жалость к лежащему во зле миру.

Когда-то очищение от принятой в облик грязи мирской давалось отшельникам ценой удаления в пустынь, где она, эта грязь, извергалась вон через язвы и раны.

Теперь очищение обставляется иначе. В семь утра подъезжает к дому набитая больными больничная “перевозка”, и в лифт, в гардероб, в операционную тебя пропускают вне очереди.

А душа, входя в горькое чистилище, все шепчет, как тысячу лет назад:

— Господи, за что? За что? За что?

 

От редакции

По техническим причинам на первой странице опубликованной во втором номере “ДН” за нынешний год повести Петера Надаша “Конец семейного романа” выпала сноска, извещающая о том, что авторские права принадлежат Петеру Надашу и что в ближайшее время повесть выйдет книжным изданием в издательстве “Независимая газета”. Мы приносим свои извинения правообладателю.

Версия для печати