Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2003, 2

Лукианы двадцатого века

Наверное, у меня получится странная рецензия. Ведь издание явно претендует на каталогизацию литературы постсоветского времени, хотя и выдает себя за “книгу для чтения”: ни тебе аппарата, ни предисловия... Претендует, хотя и хитренько так, ненавязчиво: “Книга адресована широкому кругу интересующихся современной художественной литературой, любителям поэзии (особенно веселой и умной), студентам и преподавателям гуманитарных вузов”... Преподавателям-то зачем? Учителям обычно предлагается отдыхать при такой постановке вопроса. Видимо, в историю все-таки хочется. А проводниками в историю как раз и становятся хорошие учителя.

Ну, а раз претендует, то и рецензия сама собой напрашивается филологическая, в духе “Приложения” к рецензируемому тому, составленного из отрывков статей Михаила Эпштейна: “Концептуализм — это поэтика голых понятий, самодовлеющих знаков, нарочито отвлеченных от той реальности, которую они вроде бы призваны обозначить, поэтика схем и стереотипов, показывающая отпадение форм от субстанций, смыслов от вещей”. И так далее по правилам игры — в собственных, так сказать, категориях явления.

Но что-то, однако же, сопротивляется этой напрашивающейся феноменологии. Когда-то это “что-то” обнаружил Сократ и прозвал демонием. Потом об этом хорошо говорил Георгий Адамович: “Заратустра не позволяет”. Сегодня о сути большой части корпуса нынешней литературы лучше всех говорит Екатерина Шевченко, лауреат “Нового мира” за 1997 год, честно переставшая писать стихи, как только “потеряла благодать” — утратила способность извлекать из реальности вещество поэзии. Она говорит: “Это здорово сделано, но я — отдельно, а эти стихи (рассказ, роман) — отдельно”.

Что же это за вещество такое, от которого все успешнее эмансипируются художники, продолжая считаться таковыми на основании “вторичных признаков” — романной фабулы, разбиения текста на строки и строфы и т.д. — и выдавать их за первичные? Когда-то поэзией называлось все написанное и в столбик, и в строчку, что не являлось документом, деловой бумагой — прозой по-тогдашнему. Потом антонимом слову “проза” стало слово “стихи”. Сегодня об этом лучше всех пишет Михаил Айзенберг, отказывающийся писать рецензии на поэтические книжки тремя ошеломляющими словами: “Я не умею”. В эссе “Уже скучает обобщение” (Михаил Айзенберг. Другие и прежние вещи. — М.: НЛО, 2000) он нашел, на мой взгляд, единственно верную методологию, схватывающую сразу форму и суть — стихи и поэзию, — в критическом рассуждении о творчестве, предположив “существование (или возникновение) особого рода критики — чуждающейся обобщений, как-то встроенной в само поэтическое производство. Критики, упорно не знающей, что такое стихи, и выясняющей это здесь и сейчас, <…> потому что закон (всемирного?) тяготения слов нужно открывать каждый раз заново”. “МК-Периодика” предлагает читателю тексты авторов, которых отличает “острая характерность письма”. А ведь это то качество, по которому обобщение начинает “скучать” сразу же, незамедлительно объединяя авторов в группы.

“Концептуалисты” — выразители духа самого начала постсоветской переходной эпохи, времени “переворачивания кумиров” — есть такой культурологический закон, по которому высшие божества одной цивилизации входят в пантеон другой в качестве злых или комических. Когда-то Лукиан высмеивал олимпийскую мифологию в загробных сварах героев и богов, а в вузовские курсы античной литературы непременно входит его панегирик, построенный по всем правилам риторического искусства восхваления героев классической Греции, святыни которой в эпоху эллинизма были повержены и осмеяны. На опустевший пьедестал героя села муха — ее и воспевает забавник Лукиан. Потом по образу лукиановского мира мертвых новеллист Возрождения Деперье создал антирелигиозный “Кимвал мира”. А Милицанер у Дмитрия Александровича Пригова — “опрокинутый” Дядя Степа, верховное божество позднесоветских детсадовцев и младшеклассников.

Что характерно, История в переходные периоды тоже становится отрицаемой, а на Олимп восходит мелкое фаллическое божество исторического пантеона — Современность, вдруг становящаяся значимей всей глубины веков. Потому ли, что пародирование заведомо вторично и это самое уязвимое место “новаторов”, — все они, как правило, настаивают на том, что прошлого и будущего нет, что размышления о чем-то, что не под рукой и не перед глазами, — занудство и снобизм. Скрытую (недекларируемую) полемику как с вообще историзмом, так и с антиисторизмом предыдущей (советской) эпохи содержат и проекты “МК-Периодики”. Вместо привычной серийной концепции “классики и современники” с задачей встраивать современных авторов в историко-литературный контекст (в условиях советского антиисторизма — встраивать безосновательно, руководствуясь внелитературными мотивами) мы имеем фактическое отрицание такого контекста: есть только современность — вот она.

Характерно, что большинство участников предлагаемой читателю серии чрезвычайно плодовито и нарочито не умеет творить — соединять элементы в целое, что становится больше суммы своих частей. Из всего, что “Современная библиотека для чтения” предлагает как “избранное — серьезное и нескучное чтение, без занудства и снобизма”, “серьезнее” всего, наверное, “Персона Grappa” Глеба Шульпякова, не рефлексирующего вообще, а только “впечатляющегося” бесчисленное множество раз, пересыпающего со страницы на страницу нестроительный песок разрозненных впечатлений. Такая система должна “брать” количеством, которое вроде бы переходит в качество: песчинки складываются в барханы, барханы — в величественную бескрайность, впечатление от которой честно описано у Льва Рубинштейна:

То становится совершенно ясно, что бесконечно это продолжаться не может.

А тут еще и конца не видно…

Бессвязность элементов художественного мира, его дискретность воспринимается как абсурд, поскольку “стяжение” мира в некую цельность посредством полагания причин и следствий (прошлого и будущего) для всякого факта — неотъемлемое свойство человеческого разума. Смех — немедленная непосредственная реакция на нарушение привычных связей: абсурд комичен. Страх — вторичная реакция, если абсурд реален и затянулся. “Страшными” авангардистами были футуристы и обэриуты — благодаря глубокой серьезности контекста эпохи, трагизму судеб и положений.

Авангардисты временного мелководья, игровой эпохи, неазартные игры которых бесконечно повторяются в приемах, никак не оправдывают ожиданий “серьезного” или хотя бы “нескучного” чтения. Если абсурд игровой, то место страха заступает скука: сознание, которому нечего делать в дискретном мире, кроме как досчитать до ста и отключиться, часто отключается уже на стадии просмотра оглавлений, как это описано опять же у честного Рубинштейна:

То нет сил продраться дальше оглавления.

То приходится терпеть неизвестно зачем.

“Стягивающий” рефлекс ума сводит “острохарактерные” художественные миры к такому примерно минимуму впечатления (не обязательно сформулированному): Дмитрий Александрович Пригов — литературное имя, ставшее знаковым. Означающее этого знака — контекст эпохи. А эпоха уже “отдельно” — канула в (несуществующее?) прошлое.

Может сложиться впечатление, что моя мысль подошла к выводу: концептуалисты — не поэты. Я так и считала, пока одно юное существо не спросило у меня: “Тебе нравится Пригов?”, на что я разразилась онегинскими поучениями деве неопытной: “Эта категория здесь неприменима, нравиться это, наверно, не может — и не должно…” — то есть мы отдельно, а Пригов отдельно, и это правильно. Реплика была неожиданной: “А по-моему, у него трогательные стихи”. Вот тебе и раз, прямо по Кибирову:

И, видимо, мира основы

держались еще кое-как

на честном бессмысленном слове

и на простодушных соплях.

В самом деле, я ведь тоже не “отдельно”, когда читаю:

Килограмм салата рыбного

В кулинарьи приобрел

В этом ничего обидного —

Приобрел и приобрел

Сам немножечко поел

Сына единоутробного

Этим делом накормил

И уселись у окошка

У прозрачного стекла

Словно две мужские кошки

Чтобы жизнь внизу текла

Пусть “наивное, массовое сознание служит здесь предметом рефлективного воспроизведения”, как объясняет Михаил Эпштейн. Однако то, что по касательной зацепил этот “дискурс”, оказывается важнее самой цели высказывания, увенчиваясь более значимым результатом: поэт получил в благодарные читатели “надменного потомка”, о котором, будучи человеком умным, небось и не мечтал. А казалось, он просто достиг того, к чему стремился: стал в нишу определенной “литературной ситуации”, создавая репрезентативные тексты. И — что трагично для живого художника, чья жизнь продолжается за пределами ушедшей в прошлое ситуации, которую он теперь будет всегда и везде олицетворять, — стал намертво.

Сдается мне, что концепцию серии породила самая парадоксальная из проблем антиисторичной современности — проблема актуализации художественного наследия, чем “острохарактерные” явления становятся быстрее всех других. Да-да, “новаторство” 90-х — уже наследие (без снобизма и занудства — старье). А механизмы преемственности и наследия как раз и оживляют в прошлом то, что вступает в диалог с настоящим. Так, у Пригова оживает герой Зощенко, попавший в прозу из поэзии как советский наследник северянинского лирического героя. “Острая характерность” письма Дмитрия Александровича могла бы называться “приговским сказом”, если бы он все это не рифмовал и записывал в строчку. В “карточках” Рубинштейна оживает механическая система сопряжения смыслов — логическая машина Раймонда Луллия, описанная Борхесом в “Письменах Бога”. У Кибирова оживает пушкинское ноу-хау: “низвергся” и “расквасил рожу” в одной строке:

Нелепо сгорбившись, застыв с лицом

                                                     печальным

овчарка какает. А лес как бы хрустальным

                                                       сияньем напоен.

Опять выходит на поверку, что новое в литературе — это ее низвергнутая, с расквашенной рожей, но живая История. А трихотомия “когда-то, потом и сегодня” — минимальный снобизм, необходимое для аккуратности суждения занудство, которое я тут себе позволила, — это прибор наподобие столового. К содержимому “книг для чтения” он обычно не подается, здесь предполагается интимный акт сакрального “пожирания” чьей-то вожделенной фантазии прямо руками. Кто сегодня может так читать? Дети? До скольких лет? А кто сегодня сможет так читать нашу “отдельную” (особенно веселую и умную) литературу? Может, такая незатейливая провокация, как форма подачи, в самом деле кого-то настроит на “чтение с аппетитом”?

Поэты-концептуалисты: Дмитрий Александрович Пригов, Лев Рубинштейн, Тимур Кибиров. — М.: МК-Периодика, серия «Современная библиотека для чтения», 2002.

Версия для печати