Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2003, 1

Поэт и замарашка

Повесть

1

Рассказываю эту историю, как я ее слышал от моего приятеля Николая Махоркина, но также прибегая к неизбежным в таких случаях домыслам и опираясь на один замечательный документ.

Утром 4 октября 1993 года поэт Николай Махоркин вышел из своего дома в Проточном переулке и направился в сторону Смоленской площади, держа в правой руке допотопную авоську, немного пришаркивая и как бы незряче глядя по сторонам. С виду он представлял собою стихотворца — именно; он был худ, неловок, буйноволос, небрежно одет, с лицом истонченным и точно нездешним, как будто он только-только оправился от опасной болезни и еще не уверен в том, что худшее позади. Поэт он был так себе, средненький, но — поэт.

Накануне Махоркин обнаружил, что у него вышло подсолнечное масло, хлеб, спички, туалетная бумага и лезвия для бритья. Что до лезвий для бритья, то их свободно мог прихватить Вася Красовский, с утра уехавший к себе в Александровскую слободу, но масло и прочее, скорее всего, поисчезало само собой. Женат Николай никогда не был, лет десять жил один, но так и не научился вести холостяцкое хозяйство, и загадочные прорехи, вроде самопроизвольно истратившихся спичек, казались ему делом обыкновенным, тем более, что он вечно версифицировал и витал.

Понятное дело, настроение было испорчено, поскольку, во-первых, предстояло отправиться за покупками, вместо того чтобы предаться сладостным размышлениям о цезуре после второй стопы (Махоркин в это время сочинял полувенок сонетов), а во-вторых, потому, что денег у него не было ни гроша. Вернее, деньги были, и даже большие деньги — целых двадцать тысяч целковых в обыкновенном почтовом конверте, которые он получил за большую подборку стихотворений в альманахе “Магеллановы облака”, но как три месяца тому назад спьяну засунул конверт куда-то, так с тех пор и не мог найти. Пришлось скрепя сердце одолжиться у соседа Непомукова, и что-то около полудня Николай двинулся со двора. Он вышел из своего дома в Проточном переулке и направился в сторону Смоленской площади, держа в правой руке допотопную авоську, немного пришаркивая и как бы незряче глядя по сторонам.

Начало октября в тот год выдалось чудесным, и на Москве стояли жизнеутверждающие деньки. Теплый воздух казался неподвижным, как сооружение, хотя по небу плыли жидкие темно-серые тучки, похожие на клубы дыма, солнце светило как-то умиротворенно, по-вечернему, и тревожно благоухала палая, уже скукожившаяся листва. На улицах оказалось до странного малолюдно, и редкие прохожие, одетые празднично и легко, только навевали чувство острого одиночества; было градусов пятнадцать-семнадцать, и московский люд еще не влезал в пальто.

То ли потому, что Махоркина погода очаровала, то ли просто по рассеянности, но он прошел мимо ближайшего углового магазина, небольшого, однако именно что универсального, ибо тут почему-то торговали даже ружейными патронами и периодикой для слепых. Он машинально свернул направо, потом налево, потом еще раз направо и оказался на углу достопамятной пивнушки и Садового кольца, наискосок от небоскреба министерства иностранных дел, в окнах которого неприятно отражалась холодная синева. Он немного постоял на этом перекрестке, размышляя, зачем он сюда попал, после медленно двинулся в сторону магазина “Богатырь”, но вдруг остановился и обомлел. Интересно, что поразил его отнюдь не разный хлам вроде покореженных милицейских щитов, грязных тряпок, палок, консервных банок и колотого кирпича, которым была усеяна проезжая часть, и даже не набитые народом грузовики, которые с бешеной скоростью сновали туда-сюда; поразила его женщина, сидевшая в стеклянной будке на остановке троллейбуса маршрута “Б”, не то чтобы молодая, лет, наверное, тридцати.

Махоркин отродясь не видал таких замарашек: лицо у нее было вроде бы хорошее, однако до крайности испитое, опухшее, да еще под правым глазом виднелся грязно-желтый след отходящего синяка. На ней были мужские ботинки, стоптанные, без шнурков, один чулок приспустился, другой широко “поехал”, юбка, правда, была добротная, грубой ворсистой шерсти, но коричневая кожаная курточка казалась нарочито запачканной, точно ее специально приводили в помойный вид. У ее ног стояли две клетчатые пластиковые сумки, туго набитые, на которые замарашка смотрело мутно, почти бессмысленно и при этом еле заметно пошевеливала губами, словно шепталась сама с собой.

Колю Махоркина вдруг обуяла такая нервная жалость к этому несчастному существу, что у него сначала даже помутилось в голове и горло заперла какая-то внутренняя слеза. Он не меньше минуты стоял и думал: “Нужно что-нибудь сделать для этой бедняги, а лучше всего отвести домой. Только вряд ли есть у нее дом — в этом-то вся, наверное, и беда. В таком случае можно отвести ее в Проточный переулок, накормить, отогреть, подарить, что ли, старое драповое пальто… А после отпустить на волю, как птичек отпускают, — тут уж ничего не поделаешь, не жениться же на ней, в самом деле, — пускай летит!..”

Надо заметить, что жестокий приступ сострадания случился с Махоркиным не впервой; он и прежде частенько подбирал по дворам котят, которые имеют обыкновение так жалобно пищать, что и бандит разнюнится, кормил бездомных собак, которые живут у дверей метро, и как-то раз привел домой беспризорного мальчишку, который его немедленно обокрал.

— Послушайте, — сказал Махоркин замарашке, — я вас приглашаю к себе домой. Вы не подумайте, мне от вас ничего не нужно, просто посидим, чайку попьем, потолкуем о том, о сем…

Женщина мутно на него посмотрела, помедлила и ответила, словно нехотя:

— Ну пойдем…

Эта готовность неприятно встревожила Николая, но отступать было уже нельзя. Замарашка подхватила свои сумки, Махоркин подхватил замарашку под руку и они тронулись в сторону Проточного переулка, привлекая к себе то недоумевающие, то сочувственные, то озлобленные взгляды редких прохожих, от которых Николаю было сильно не по себе.

— Как вас зовут-то? — с некоторым раздражением справился он и отобрал у замарашки обе ее сумки, оказавшиеся, впрочем такими легкими, точно в них натолкали пух.

Женщина ответила:

— Софьей меня зовут.

— А фамилия?

— Господи, фамилия-то вам к чему?

Махоркин призадумался и сказал:

— Фамилия ваша мне действительно ни к чему.

— Да нет… Если уж речь зашла о фамилии, то вы меня точно зазвали чайку попить. Софья Владимировна Посиделкина мое полное имя, коли на то пошло.

У Махоркина вдруг отлегло от сердца. Еще давеча он подумал чуть ли не с болью: “И чего я связался с этой пропойцей? Ведь как пить дать — и она меня оберет!..” Однако судя по разговору, это, пожалуй, была порядочная женщина, несмотря на ее жуткое обличье, и Николая отпустила больная мысль. Даже идти рядом с замарашкой было уже не так смутительно, как еще минуту тому назад.

— Скажите, Софья, вы любите стихи? — спросил вдруг Махоркин и посветлел.

Замарашка странно на него взглянула, и тут только он по-настоящему увидел ее глаза: один глаз был у нее карим, другой светло-серым, и оттого казалось, будто она смотрит мимо и при этом думает о своем.

— Стихи?! — переспросила Соня Посиделкина и так приятно улыбнулась, что Николай даже не заметил в ее голосе некоторой издевки, — дескать, бывают же люди, которых занимает подобная чепуха.

— Ну да, стихи! Нормальный человек не может их не любить, хотя бы потому, что поэзия — разговорный язык богов!

Со стороны Москвы-реки потянуло холодным ветром, во втором этаже хлопнуло окно, отмытое до такой степени, что оно казалось незастекленным, и разом западала разноцветная листва, медленно и словно бы раздумчиво, как падает первый снег.

— По-моему, жизни вы не видели, — сказала Соня. — И поэтому у вас в голове разное баловство. Тут люди по три дня не едят! Алкоголики натурально помирают, пока не похмелятся валокордином! В другой раз всю ночь по городу бродишь, потому что переночевать негде! А у вас на уме разговорный язык богов…

И то верно: сдается, что при нынешнем состоянии человечества поэзия — именно баловство. В рыцарские времена еще куда ни шло: когда природа вещей на девять десятых оставалась неведомой и таинственно-непонятной, тогда поэзия существовала на более или менее прочных основаниях как форма познания, отвод для детских восторгов, связующее звено. Даже в блистательном XIX столетии, уже после того, как Фарадей все рассказал про электричество и Уатт изобрел паровой двигатель, стихотворцы еще были востребованы наравне с медиумами, духовниками, социалистами, страстотерпцами, задушевными подружками и распорядителями на балах. Но когда стало ясно, что невозможно построить царство Божие на земле с таким болваном, как гомо сапиенс, что звезды на небе представляют собой сгущение газов вокруг ядра, что пятая сущность бытия заключается в формуле “товар — деньги — товар”, тут поэзия почти немедленно и закономерно выродилась в причудливое увлечение вроде кактусизма, а поэты превратились в подозрительных чудаков вроде индуистских святых, которые десятилетиями стоят на одной ноге.

Тем более странно, что и по сию пору рождаются и живут удивительные люди, до седых волос сочиняющие столбиком, прибегающие к разным ухищрениям, как-то: метру, цезуре, рифме, чтобы изложить нехитрые впечатления по поводу взаимодействия материи и души. Это еще потому странно, что поэзия противна природе языка, как природе вообще противны половые извращения, что поэзия в своих высших проявлениях сродни мании и бреду, что современному человечеству она попросту не нужна. Одним словом, наметился крупный антагонизм между закономерностями исторического развития и одной из самых искусственных форм сознания, образовался многозначительный тупик, по крайней мере, знамение тупика. Разве что поэзия покуда дышит вот по какой причине: еще не изжила себя магия рифмы, и по-прежнему усеченность либо скачкообразность повествовательности чарует нас так же, как карточные фокусы и гадание на бобах.

Между тем Коля Махоркин и Соня Посиделкина поравнялись с угловым магазином, в котором торговали даже ружейными патронами и периодикой для слепых. Поэт строго-настрого велел замарашке дожидаться его на улице, а сам вошел в магазин и минут через десять вернулся с теми покупками, что он наметил еще с утра. Соня подхватила авоську за левую ручку, и та повисла между ними, похожая на дитя.

 

2

Николай Махоркин обитал в сравнительно небольшой коммунальной квартире с такой, впрочем, просторной кухней, что тут свободно помещались две газовые плиты. Одну комнату в этой квартире занимал сумасшедший Леонид Непомуков, который почасту отлеживался у Ганнушкина, хотя сей человек вел настолько неприметный образ жизни, что его присутствия, равно как и отсутствия, Махоркин не замечал. В другой комнате жил прапорщик Бегунок.

Самому же поэту некогда досталось помещение в двадцать квадратных метров, с высоким потолком, отделанным лепниной, в два окна, выходивших на двор и снабженных такими широченными подоконниками, что не нужно было письменного стола. Кстати отметить, обставлена эта комната была довольно убого: как войдешь, справа был диван, обитый потрескавшейся кожей и с полочкой для слонов, далее шли книжные стеллажи из неоструганной сосновой доски до самого потолка; у правого окна — крашеный венский стул, подоконник же был завален разноцветными папками, записными книжками, томами и томиками с разнообразными закладками (одна книжка с золотым обрезом даже заложена оловянной вилкой), и среди них громоздилась старинная пишущая машинка фабрики “Рейн металл”; простенок между окнами занял комод, который Махоркин подобрал на помойке в 1989 году, над комодом висела посмертная маска Пушкина, а над маской были пришпилены к обоям какие-то высохшие цветы; на левом подоконнике хранился запас писчей бумаги и зеленела рощица комнатных растений в больших банках из-под горошка, которые источали приторно-кислый, экзотический аромат; слева же стены были увешаны гравюрами, пастелями, акварельками, натюрмортами и пейзажами, писанными маслом, в рамках и без рамок, а под ними, прямо на полу, располагались несколько годовых подшивок литературных журналов, две раскладушки, один скатанный матрас, четыре картонные коробки, перевязанные шпагатом, маленький мешок с поношенной обувью и большой холщовый мешок неизвестно с чем; посредине комнаты стоял стол, накрытый клеенкой, три стула и табурет. После будет понятно, зачем понадобилось так обстоятельно воссоздать обстановку этой комнаты, какой она была в том памятном октябре.

Несмотря на сложное чувство, которое возбуждали захламленность, беспорядок, ветхая мебель и тяжелый запах давнишней пыли, жилище поэта производило какое-то приютное впечатление, и когда Махоркин ввел в свою комнату замарашку Посиделкину, та уселась на диван, облегченно вздохнула, и вдруг лицо ее приняло такое успокоенное выражение, словно она вернулась к себе домой. С минуту они молчали, а потом Софья сказала:

— Господи! Сколько же у вас книг!

— В том-то все и дело, — сказал Махоркин. — В другой раз оторвешься от стихов, посмотришь на эти залежи и подумаешь: “И чего ты мучаешь себя, дурень, когда вон сколько до тебя сочинили книг!..”

— А вы что, книги сочиняете?

— Точнее будет сказать — стихи.

— Тогда понятно, чего вы на улице завели беседу про разговорный язык богов… А я-то думаю: наверное, он ненормальный, если с утра пораньше у него на уме стихи. Оказывается, вот оно что — поэт мне попался на жизненном пути, который всю дорогу думает о возвышенном, живет в центре, и книг у него столько, сколько у нормального человека не может быть. У меня прямо такое ощущение, как будто я попала из Чертанова на Луну!

— А вы что, в Чертанове живете?

— Точнее будет сказать — жила. Три месяца назад меня мой благоверный из дома выгнал. Взбрело ему, идиоту, в голову, что я беременна от соседа с пятого этажа. Конечно, если пить без просыпу две недели, чего только в голову не взбредет! Короче говоря, выставил он меня за дверь чуть ли не в одном белье, я только зубную щетку и забрала. С тех пор прозябаю по вокзалам да чердакам. Если бы я была коренная москвичка, то, конечно, прибилась бы к кому-нибудь из родственников, а то ведь я приезжая, из Орла…

— Так вы еще и беременная… — задумчиво произнес Махоркин и правой ладонью утер лицо.

— На четвертом месяце. Уже и не тянет на соленые огурцы.

Они опять помолчали с минуту, затем Соня Посиделкина неловко вздохнула и сказала, несколько восторженно глядя по сторонам:

— Послушайте: какой же у вас бардак! Давайте я приберусь, что ли… Не понимаю, как при такой антисанитарии можно писать стихи?!

Николай Махоркин приятно удивился этой декларации, но возразил, что, дескать, с уборкой можно и подождать, а прежде гостье следует принять ванну, уж если она оказалась такой чистюлей, чего еще час тому назад невозможно было предположить. Соня охотно согласилась, и Махоркин проводил ее в ванную комнату, указал на тюбик с пастой, мыло, полотенце, шлепанцы и халат; он помнил, что зубная щетка была у нее своя.

Дверь в ванную комнату не запиралась (в этой квартире все двери не запирались, включая входную, хотя на стене у вешалки всегда висел допотопный английский ключ), и, проходя мимо ванной комнаты в кухню, Махоркин успел рассмотреть сквозь щель что-то бледно-розовое, округлое, и это видение волновало его и вгоняло в непонятную, какую-то положительную тоску. Он не был большим охотником до женщин, никогда не жил с ними под одной крышей, если не считать матери, и поэтому был искренне удивлен, что простое соседство с этим бледно-розовым и округлым способно вывести из равновесия человека, которого по-настоящему занимает лишь цезура после второй стопы. В раздумье он даже уронил сковородку, отбив себе пальцы ног, но этот маленький инцидент его только развеселил.

Пока замарашка принимала ванну, Коля поджарил яичницу с луком, заварил чай в гигантском заварном чайнике и толсто, по-мужицки, нарезал хлеб. Потом он достал из картонного ящика посуду для завтрака на двоих, надел свежую рубашку в черно-белую клетку среднего размера и сел за стол.

Соня Посиделкина появилась в совершенно домашнем виде: с голыми ногами, в халате, запахнутом до крестца, в высокой чалме из махрового полотенца — и немедленно распространила по комнате чужой, контрапунктный, но милый запах, в котором было что-то чрезвычайно уютное, как в потрескиванье поленьев в печке или в домашних тапочках на меху. Она запросто устроилась слева на венском стуле, оперлась локтями о столешницу и сладко перевела дух — до того то есть запросто, словно она в тысячный раз проделывала данную эволюцию, и Махоркину почудилось, что эта женщина здесь присутствовала всегда. Он внимательно к ней присмотрелся: черты ее лица выровнялись, прояснились, уголки рта приняли положение покоя и правое ухо просвечивало на свету. Соня, наверно почувствовала пристальный взгляд и подняла на него глаза, по-прежнему смотревшие как бы мимо; Махоркин смутился, потупился, невзначай увидел глянцевую коленку и по нему, от макушки до пяток, прошел малосильный ток.

Завтракали они молча, словно думали за едой, но когда с яичницей было покончено и они выпили по четыре стакана чаю, Соня Посиделкина сказала:

— Наверное, я пойду…

— Куда же вы пойдете в таком виде? — с недоумением в голосе спросил Коля Махоркин, имея в виду давешние лохмотья, и добавил уже решительно: — Нет, я вас в таком виде не отпущу!

— Другого вида у меня нет. Вот ведь какое дело: все мои вещи остались дома, в Чертанове, и муж согласен их вернуть только на том условии, если я дам ему двадцать тысяч…

— За что двадцать тысяч-то?! Родную жену, сукин сын, выгнал из дома, так еще подавай ему двадцать тысяч!

— За моральный ущерб. Ведь он думает, что я забеременела от соседа с пятого этажа.

Поэт призадумался, помассировал пальцами переносицу и сказал:

— Знаете что: а ведь есть у меня где-то эти самые двадцать тысяч! То есть я их куда-то запрятал и не найду… Давайте мы с вами на пару перероем всю комнату, найдем деньги и отдадим их вашему мужу — пускай подавится, сукин сын!

— Я вот даже и не придумаю, что сказать…

— И говорить нечего! Сейчас разобьем комнату на квадраты и полный вперед! Все равно мне эти деньги не нужны, потому что денег-то как бы и нет, если я не в состоянии их найти…

Минуту спустя Николая очаровало в Соне еще и то, что ломаться она не стала, это было бы особенно противно ввиду предопределенности ее согласия принять дар, а сразу взялась помогать поэту разбивать комнату на квадраты, каковая операция далась им даже весело и легко.

Где-то неподалеку стреляли, то дробно, как дятел стучит по стволу сосны, то неравномерно и ухающе, похоже на приближающуюся грозу.

Поскольку подобных звуков не слыхали в Первопрестольной с осени сорок первого года и они были непонятны для новоявленных москвичей, Махоркин с Посиделкиной не обратили никакого внимания на пальбу. Или от того не обратили внимания на пальбу, что были слишком заняты разбивкой комнаты на квадраты, и от этого дурацкого занятия им было весело и легко.

 

3

Тем временем в комнате направо, как войдешь в квартиру, где жил Махоркин, темной и совсем маленькой, в одно окошко, упиравшееся в глухую стену соседнего дома, заседали братья Серебряковы, Саша и Антоша, и хозяин комнаты прапорщик Бегунок. Саша учился в институте тонкой химической технологии, Антоша ничего не делал, прапорщик служил в охране диверсионной школы в Балашихе, хотя отец его был видный военный медик и генерал. Молодые люди сидели за небольшим овальным столом, играли в преферанс без болвана и пили пиво. Трех человек для этой комнатки оказалось так избыточно много, что тут было не продохнуть.

Антоша Серебряков задумчиво говорил:

— Если мы теперь, именно не позднее завтрашнего вечера, не отважимся на это дело, то мы на него не отважимся никогда. Объясняю почему: потому что в центре города сейчас полная анархия и потому что ментам в сложившихся условиях не до нас.

— И все равно, — сказал прапорщик Бегунок, — нужно так организовать мероприятие, чтобы дело стопроцентно не сорвалось. То, что коммунисты разогнали ментуру, — это, конечно, хорошо, но тем не менее нужно провести дополнительную рекогносцировку, окончательно развести роли, трижды перепроверить амуницию… Скажу раз!

— Скажу два! — отозвался Антоша Серебряков. — Зачем, спрашивается, нужна дополнительная рекогносцировка, если мы и без того знаем: товар на витринах, деньги в кассе, за прилавком две девицы, едва достигшие половой зрелости, у дверей охранник-молокосос. Я бы как раз уделил основное внимание психологической стороне дела. Чего уж там лицемерить — мы с вами все-таки любители, самодеятельность, а не то что по-настоящему отвязанный элемент. Поэтому для нас страшно важно прийти к какому-то психологическому пункту, например к абсолютной уверенности в том, что мы магазин возьмем, и тогда мы точно его возьмем!

Бегунок сказал:

— На самом деле к этому пункту очень легко прийти. Нужно просто кого-нибудь застрелить. Вот как войдем в магазин, пускай Сашка сразу убьет охранника… ну, или я убью, или ты, Антон, и моментально настанет пункт! Говорю три!

— Я пас.

— Семь бубен. Так вот, господа преферансисты, человека убить, скажу я вам, — это такой поворотный пункт, что вы и представить себе не можете. Это как жизнь сначала, как будто ты уже не прапорщик, а высшее существо!

— Не знаю, не знаю… — сказал Саша Серебряков. — Что-то мне все это не нравится, что-то мне в связи с этим делом как-то не по себе…

— А что тебя конкретно смущает?! — накинулся на него брат. — Может, тебя смущает моральная сторона дела, так я тебе сейчас эту сторону разъясню!..

— Ну разъясни…

— Разъясняю: кисейная барышня, дурак!

С досады на брата Антона Серебряков Саша поднялся со своего стула, чтобы пройтись по комнате, но из-за тесноты этого нельзя было сделать, и он, больно ударившись об угол крашеной посудной полочки, снова сел.

— Ты вникни, дурья башка, в текущий исторический момент: сейчас воруют
все — так время повелевает — и всё, что только можно уворовать. Ну, настал такой переломный момент, когда все пошло к черту, когда милиционеров на улицах бьют, министров за людей не считают и совсем другая пошла мораль. Это как в 1917 году, когда весь наш народ поднялся грабить награбленное и действовал, заметь, совершенно в русле исторического процесса. Одним словом, если диалектика требует родину защищать, то нужно родину защищать, а если диалектика позволяет семь раз на дню рубашки менять — нужно менять рубашку семь раз на дню.

— То рубашки менять, — неуверенно сказал Саша, — а то застрелить охранника на дверях, который еще к тому же молокосос…

Видимо, эта перспектива так серьезно пугала Сашу Серебрякова, что по его хорошему лицу пробежала тень. Вообще лица у всех троих были хорошие, то есть открытые, правильные и какие-то незамутненные, точно за ними не подразумевалось ни кое-какого опыта, ни позиции, ни пороков, ни добродетелей — просто славные славянские мордочки, которые не выражали решительно ничего. Надо полагать, русская нация в последние годы перешла какой-то важный биологический рубеж и, может быть, количество покоя вылилось в новое физиономическое качество, для которого характерны непроницаемые правильные черты.

— И застрелишь, никуда не денешься! — вскричал Антоша Серебряков. — Потому что этого, если хочешь, требует исторический процесс!

— В смысле?.. — поинтересовался прапорщик Бегунок.

— В том смысле, что в России по новой наступает капитализм. Капитализм-то наступает, а где первичное накопление, где стартовые капиталы, где испанское серебро?! Нету, потому что неоткуда им взяться после семидесяти лет безделья и нищеты. А должны быть, по нормам исторической логики, и уже появляются помаленьку то там, то сям — скупают за бесценок земли, крадут заводы, кидают вкладчиков и отстреливают охранников на дверях… Теперь понятно?

— Теперь понятно, — сказал Саша Серебряков.

— Ну, слава богу, а то я уж думал, что ты кретин и социалист.

— Нет, я не социалист, я как раз реалист: что плохо лежит — это подай сюда.

— А раз так, то сообрази: ограбить ювелирный магазин — это значит идти в ногу с историческим процессом под лозунгом “Экспроприировал? — Поделись!” Мы что — последний кусок у труженика отбираем или ребята изобрели вечный двигатель, а мы его украли и выдали за свое? Отнюдь! Мы просто-напросто отбираем у Рабиновича часть того, что не его геологическая партия нашла в отрогах Тянь-Шаня, не он намыл, не он доставил на гранильную фабрику и не его кропотливыми трудами из камушка сделался диамант. Мужики поди корячились на Тянь-Шане за гроши, намывая полтора карата в смену, потом сотни мужиков потели, превращая сырье в товар, а Рабинович только прибрал этот товар к рукам при минимальных затратах физического и умственного труда… Да нам народ спасибо должен сказать, за то что мы наказали такую вошь!

— Это он все правильно говорит, — заметил прапорщик Бегунок. — Раз пошла такая пьянка, что вот-вот страну разнесут по кускам, нужно успеть отобрать свое. А там поглядим. Может быть, откроем дело на паях, а может быть, просто свалим на Багамские острова. Небось хочется на Багамские-то острова!..

Саша Серебряков сказал:

— Я бы лучше слетал в Сочи или в Форос. Как-никак все родное, понятное, все свое…

— Вот и отлично! — поддержал брата Антоша. — Грабанем магазин и сразу летим в Форос. Только сначала нужно взять у Рабиновича магазин.

— Да я, в общем-то, не против… Единственное, придется так организовать это дело, чтобы комар носа не подточил.

Прапорщик Бегунок сказал:

— Об этом и разговор.

 

4

Они так азартно принялись за поиски конверта с деньгами, точно сама собой затеялась какая-то увлекательная игра. Соня Посиделкина обследовала квадрат № 1, а именно старинный кожаный диван, у которого имелся бельевой ящик, а Коля Махоркин занимался квадратом № 2, а именно перелистывал книгу за книгой — последовательно, слева направо и с пола до потолка. Соня уже осмотрела дно ящика, прощупала две наволочки, два пододеяльника, перебрала носовые платки, когда Махоркин ей вдруг сказал:

— Вот послушайте, что пишет святой Василий Великий: “Везде, где можно жить, можно жить счастливо”. Мысль не столько оптимистическая, сколько указывающая на то, что человеческое бытие в принципе организовано умнее, нежели организован собственно человек. Ведь человек, как правило, несчастен, по крайней мере, он всегда недоволен, между тем существуют все условия для того, чтобы наш гомо сапиенс, — в издевку его назвали человеком разумным, что ли… — чтобы наш гомо сапиенс жил в сытости, мирно, разумно и без греха. Согласитесь, Соня: для того, чтобы жить счастливо, совсем не обязательно стрелять, а он стреляет, не нужно интриговать, а он интригует, излишне изобретать летательные аппараты, а он изобретает, да еще считает себя совершеннейшим из дыханий мира, потому что выдумал самолет… Вот к чему бы это? Вроде бы посадили человека за стол обедать, а он, прежде чем поднести ко рту ложку, станцевал краковяк, побил хозяйку и плеснул в тарелку со щами какой-нибудь фосфорной кислоты… Видимо, дело в том, что Бог немного ошибся в своих расчетах: условия человеческого бытия Он создал совершенными и человека создал совершенным, по образу и подобию, в частности всемогущим, и вот человек тоже принялся сочинять динозавров, передвигать континенты и во мгновение ока разрушать целые города… Кстати заметить: зачем Богу понадобилось сочинять динозавров — этого я решительно не пойму!

— Господи, как же с вами интересно! — сказала Соня. — Только я почти ничего не понимаю из того, что вы говорите, потому что я отродясь не слыхала таких речей. Ну прямо я дура дурой, даже обидно: человек жизнь прожил, можно сказать, а только и слышал от мужчин, что “идиотка” и “пошла вон”.

— К сожалению, женщина, способная мыслить отвлеченно, — это такой же уникум, диковина, как цыган в очках. Вы когда-нибудь видели цыгана в очках? Я тоже нет… Но, с другой стороны, не исключено, что женщина как раз способна мыслить отвлеченно, — просто ей, как говорится, не до того.

И то верно: поскольку женщина в большей степени, чем мужчина, есть часть природы, и ее естественная функция заключается в поддержании самой жизни, и отправление этой функции занимает все ее существо, постольку она мало склонна к отвлеченному мышлению, но именно в том смысле, в каком она мало склонна к насилию, сочинению музыки, охоте, азартным играм, алкогольным напиткам, праздному времяпрепровождению и тоске. То есть женщине не свойственны те сверхчеловеческие и часто прямо противоестественные качества, которыми мужчина обзавелся в ходе исторического развития, и, может быть, исключительно потому, что женский мир — константа, мужской — движение, но в том-то все и дело, что, сдается, это движение в никуда. Женщина же почему-то не подвержена развитию как болезни, как процессу постепенного извращения естества; какой ее Бог создал два миллиона лет тому назад, такой она и остается по наши дни, какие изначальные истины она исповедовала в эпоху палеолита, тех она и придерживается до сих пор, в частности прочно стоит на том, что важнее всего на свете домашний очаг и мир.

В свою очередь, мужчина находится в постоянном духовном и умственном развитии от охотника-тотемиста до государственного мужа и по совместительству палача. Кажется, эта его особенность имеет одну причину, и довольно глупую, — гордыню, которая вытекает из кое-каких биологических преимуществ над подругой, матерью и сестрой. Но ведь и у слона есть масса биологических преимуществ над индусом, однако индус его водит на поводке.

Как бы там ни было, мужчина давненько-таки встал на историческую стезю и с тех пор научился сочинять музыку, строить величественные соборы, открывать законы мироздания, выдумывать летательные аппараты, но особенную тягу он приобрел к разным идиотским занятиям вроде богостроительства и войны. Уже из одного этого исходя, можно заподозрить, что мужское начало развивается в каком-то ложном направлении и его движение есть именно движение в никуда. Судя по некоторым итогам исторического процесса, как-то: небывалому духовному обнищанию после Толстого и Достоевского, религиозным войнам в эпоху космических сообщений, настоящему состоянию поэзии, которая вдруг открылась как извращенная форма сознания, невольно приходишь к мысли: мужское начало точно доразвивается до того, что человечество сгинет с лица земли. Эта мысль еще потому горька и обидна, что десять законов Моисея насущнее всех законов мироздания, что березовая роща на взгорке прекраснее Шартрского собора, что материнское слово воспитательней 40-й симфонии Моцарта, что война представляет собою следствие некомпетенции государственных мужей, что, наконец, женское тело — умнее, по крайней мере, чреватее, нежели категорический императив.

Таким образом, похоже на то, что в области зафизической, социальной это не покой — смерть, это движение — смерть; а залог жизни — это как раз покой.

Между тем Соня Посиделкина расправилась с диваном и перешла к квадрату
№ 3, а именно к подоконнику правого окна, заваленному разноцветными папками, записными книжками, множеством томов и томиков, среди которых возвышалась пишущая машинка фабрики “Рейнметалл”. Поэт Махоркин наблюдал за Соней, искоса глядя через плечо, и приятно удивлялся грации ее рук. Вот она аккуратно вынула оловянную вилку, которой был заложен томик Лессинга, пролистала книгу, изящно оттопырив оба мизинца, симпатичным движением вернула ее на место и заправила за просвечивающее ушко невесомую прядь волос; а он подумал, — дескать, откуда только берется эта выверенность и плавность в каждом жесте, которые представляются до такой степени незаметными, что легко заподозрить женщину в инопланетном происхождении, не по Дарвину и уж точно не от ребра. Махоркин все наблюдал за Соней, наблюдал и постепенно на душе у него становилось как-то щемительно и тепло.

Внезапно открылась дверь, и в комнату вошел мужчина средних лет и весьма неприятной внешности: у него были жидкие белесые волосы, спускавшиеся на плечи, мелкие, какие-то востренькие черты лица и ненормально широко посаженные глаза. Войдя, он сначала подозрительно посмотрел на Соню, потом, вопросительно, на Махоркина, и сказал:

— А вот и Вася Красовский, собственной персоной, хотите верьте, хотите нет.

— Позволь, — с едва скрываемым раздражением сказал Махоркин, — ты ведь сегодня утром уехал к себе домой…

— Уехал, да не доехал, — ответил гость. — Такое дело: попал я в милицию на Ярославском вокзале и в результате бесследно исчез рюкзак антоновских яблок, деньги, новая зажигалка и проездной.

— За что тебя повязали-то?

— Да все за то же. Вернее, по той причине, что деятельное христианство этой державе не по нутру.

— Должен вам сказать, — обратился Махоркин к Соне, — что третьего дня Вася решил жить и действовать по Христу.

— Не вижу в этом ничего юмористического, — строго сказал Красовский. — Действительно, сударыня, недавно я пришел к выводу, что современному человеку с душой и головным мозгом в рабочем состоянии остается только жить и действовать по Христу. Иначе совершенно невозможно сосуществовать с людьми, обществом и страной, потому что в сумме они дают сумасшедший дом. Вы меня спросите, почему сумасшедший дом? Отвечаю… Потому что этих нищих старушек развелось столько, что в метро войти нельзя, сердце разрывается на ходу. Потому что люди по пять часов стоят в очереди за водкой. Потому что демократические свободы, о которых мы бредили триста лет, на самом деле гроша ломаного не стоят. Потому что уже которые сутки в Москве стреляют средь бела дня…

— Кто стреляет? — спросил Махоркин.

— А хрен его знает кто! Кто-то стреляет, даже отсюда слышно автоматную трескотню…

Все трое настороженно прислушались к внешним звукам, но пальбы было вроде бы не слыхать. Вася Красовский сел за стол, налил в Сонину чашку холодного чая и продолжил свой монолог:

— Так вот, сударыня, я долго думал, как бы навести гармонию, хотя бы и неполную, между сумасшедшей внешней жизнью и тем, что называется мое “я”. Варианты были такие: самоубийство, пьянство до самозабвения, отшельничество — самое натуральное отшельничество, как в Средние века, — эмиграция и тюрьма. А потом меня осенило: чего придумывать-то, когда все давно придумано, когда еще две тысячи лет тому назад было сказано: любите врагов ваших и, если у тебя попросят рубашку, то отдай две…

— Послушай, — перебил гостя Махоркин, — ты случайно не брал мои лезвия для бритья?

Красовский странно на него посмотрел.

— Может быть, и брал, — после некоторой паузы молвил он. — Сейчас трудно сказать определенно, потому что менты меня обчистили до белья. Ну так вот: в конце концов я пришел к заключению, что в деятельном христианстве таится решение всех проблем. Недаром просто христианство, в теоретическом, так сказать, виде, ничего не смогло поделать с обществом и государством, потому что оно эгоистично в главном пункте — задаче личного спасения, потому что оно просто-напросто транквилизатор и анальгин. А деятельное христианство — это совсем другое дело, это мощный контрапункт всеобщему одичанию, это то, что дает мне право сознавать себя как действительно высшее существо. Они воруют, а я принципиально раздаю, они ненавидят, а я благожелательствую словом и делом, они коснеют в материализме, а я витаю с утра до вечера в облаках… Собственно говоря, этот самый контрапункт и наводит гармонию между сумасшедшей внешней жизнью и тем, что называется мое “я”.

— Каким образом? — незаинтересованно справился Коля Махоркин, который по-прежнему перелистывал книгу за книгой, стоя у стеллажа.

— А вот каким: деятельный христианин ощущает себя инородным, но ключевым звеном системы, благодаря которому эта система только и может существовать. Чтобы было понятнее, предлагаю такую аллегорию: если добавить в формулу цианистого калия лишний элемент, то это будет уже не яд.

Махоркин пожал плечами. Соня Посиделкина слушала Красовского, слегка приоткрыв рот и скосив в его сторону, хотя и опущенные, но заметно внимательные глаза.

— Я только не подозревал, что на пути деятельного христианства встречается столько глупых случайностей и препон. Вот купил я сегодня по дороге на Ярославский вокзал рюкзак антоновских яблок, встал у газетного киоска и начал раздавать яблоки алконавтам, беспризорным мальчишкам и босякам. Они же, бедняги, витаминов совсем не видят, у них вообще источник калорий — только водка, пиво, одеколон.

— Еще валокордин, — подсказала Соня.

— Вдруг подходит ко мне милиционер и говорит: “Здесь торговля запрещена”. Я отвечаю, что яблоками отнюдь не торгую, а так раздаю, из гуманистических побуждений. Он: “Так ты еще будешь издеваться над органами правопорядка!” — хвать меня за шиворот и вперед. Я, конечно, не сопротивляюсь, иду смирно мимо ларьков, как по улице Делароза, заместо креста тащу на себе рюкзак. Из ментовки меня довольно скоро выпустили, но прежде конфисковали рюкзак с яблоками, деньги, новую зажигалку и проездной.

Коля Махоркин сказал:

— Я тебя еще когда предупреждал, что практическое христианство точно доведет тебя до беды. Видишь ли, всякая религия отзывается на параллель с Полярной звездой. Она бесконечно далека от нас и недостижима, то есть как будто ее и нет. Но знающие люди, тем не менее, по ней ориентируются в пути. Так и христианство: идеал малопонятен и недостижим, но все же люди ориентируются на заповеди Сына Божьего и придерживаются Нагорной нормы по мере сил.

Сказав эти слова, Махоркин вдруг поймал себя на том, что он не столько пикируется с Васей Красовским, сколько вещает для Сони Посиделкиной, и даже несколько рисуется перед ней. Это открытие его озадачило, и он спросил себя: к чему бы ему выставляться перед замарашкой, на которую было больно смотреть еще пару часов назад…

— А я все равно от своего не отступлюсь! — сказал Вася Красовский. — Вот сейчас поеду к себе в Александровскую слободу, продам новое демисезонное пальто и на вырученные деньги куплю яблок для босяков!

— Как же ты доедешь, — спросил Махоркин, — если у тебя денег ни ломаного гроша?

— Пойду займу у Непомукова. Он мужик сознательный, должен дать.

С этими словами Красовский поднялся из-за стола, допил чай, пригладил волосы и ушел. Вскоре в прихожей послышались возбужденные голоса.

— А я даже и не подозревала, — сказала Соня, — что бывает такая жизнь.

— Какая такая?

— А такая, что вот люди могут сидеть и часами говорить про разные умные вещи, а не трепаться на уровне “дай-подай”, “сколько стоит”, “едрена мать”.

— Просто у каждого сословия свои разговоры, оно потому и называется — сословие, то есть группа людей, которых объединяют одни слова. На самом деле странно другое: огромное большинство русских людей понятия не имеет, что такое настоящее человеческое общение и что такое наш настоящий национал-возвышенный разговор. Они полагают, что на серьезные темы распространяются только герои Достоевского, а в жизни все обходятся десятком глаголов в повелительном наклонении, матом, междометиями и наречием “ничего”.

Дверь в комнату приоткрылась и в проем просунулась половина здоровенного мужика.

— Когда-нибудь кончится это издевательство? — впрочем, не грозно, а даже вкрадчиво спросил он. — У меня все-таки не банк, и денег я не печатаю, между тем вы с Васькой постоянно берете у меня взаймы и буквально оставляете без рубля!

В следующее мгновение здоровяк заметил Соню Посиделкину, вошел в комнату, сделал каблуками, несколько наклонил голову и сказал:

— Позвольте представиться — Леонид Леонидович Непомуков, человек из будущего.

И он опять сделал каблуками, что уже было и чересчур.

 

5

Николай выразительно посмотрел на Соню, как бы предупреждая ее испуг. Соня ответила глазами же, что она нимало не ошарашена, и спросила Непомукова:

— Человек из будущего — это как?

— Буквально. Я родился в Подольске в 2096 году.

— И как же вы попали в наши распроклятые времена?

— Во-первых, должен заметить, что других времен не бывает, а всё больше распроклятые, как сейчас. Даже в благословеннейшую пору российской жизни — я имею в виду вторую половину девятнадцатого столетия — состояние общества было таково, что герои Чехова сплошь жалуются на среду, мечтают о светлом будущем и маются от тоски. Одним словом, чуть лучше, чуть хуже, а так один черт: воруют, воюют и маются от тоски.

Коля Махоркин про себя подивился такту, который явила Соня, разговаривая с Непомуковым таким образом, точно у нее был долгий опыт общения с умалишенными или как если бы люди из будущего ей встречались чуть ли не каждый день. Это наблюдение было качественно приятным, и он Соне одобрительно подмигнул.

— Значит, в начале двадцать второго века, — предположила Посиделкина, — жизнь была такая же безобразная, как у нас?

— Именно такая же, как в начале двадцать первого века, и в начале семнадцатого, и при Всеволоде Большое гнездо… Теперь непосредственно отвечаю на вопрос — как я попал в ваши распроклятые времена. Честно говоря, я и сам не знаю, как это произошло. Осенью 2144 года я оказался на операционном столе по поводу аневризмы аорты — и вот я здесь!

— Скажите: а обратно вам не хочется, в 2144 год?

— А знаете, нет, не хочется, по той простой причине, что у вас интереснее, чем у нас. Кроме того, я возложил на себя чрезвычайно важную миссию: досконально осветить московские события в октябре девяносто третьего года, поскольку историки моего времени трактуют их невразумительно и с плеча.

— Вот интересно: чем же у нас интереснее, чем у вас?

— А тем хотя бы, что завтра в Москве произойдет то, чего москвичи не запомнят с восемнадцатого года, именно, — русаки будут палить из пушек по русакам. В восемнадцатом году красногвардейцы обстреливали из шестидюймовых орудий Кремль, который заняли юнкера.

— Откуда вам это известно?

— Про юнкеров?

— Нет, про нас.

— Из учебника истории для средней школы — Москва, издательство “Анатэма”, 2100-й год.

Махоркин опять выразительно посмотрел на Соню, как смотрят вместо того, чтобы сказать “во дает!”, и едва заметно покачал из стороны в сторону головой. Между тем Посиделкина уже перешла к квадрату № 4 — к комоду, стоявшему в простенке, над которым висела посмертная маска Пушкина и к обоям были пришпилены какие-то высохшие цветы. Внезапно Непомуков переменил тему, как это вообще часто случается с умалишенными, и сказал:

— Удивляюсь: отчего это люди боятся смерти?! Нет; правильнее будет сказать: отчего в смерти их больше всего мучает мысль, что вот они умрут и никогда не узнают, чего новенького приключилось без них в родном отечестве и вокруг… Не приведи господи, помрете вы на этой неделе, и о чем же вы никогда не узнаете? Например о том, что состоялись выборы в Государственную Думу, разбилось двадцать шесть самолетов, в Париже погибла в автомобильной катастрофе принцесса Диана и своей смертью померла персидская принцесса Сарайя, о новых войнах, нападении арабов на Новый Йорк, пандемии гепатита А, ликвидации британской монархии, высадке человека на Марсе и выпуске в обращение платинового рубля… Спрашивается: неужели кому-то захочется прожить лишние пятьдесят лет и, между прочим, еще пятьдесят лет ежесуточно мучиться страхом смерти — ибо в преклонном возрасте жить — значит мучиться ежесуточным страхом смерти, — чтобы только узнать о выпуске в обращение платинового рубля?!

Он помолчал несколько секунд и опять переменил тему:

— А впрочем, Россия в этом смысле благословенная страна, потому что здесь не так отвратительно помирать…

Махоркин с Посиделкиной никак не откликнулись на этот монолог и лишь переглянулись с выражением невнятного участия и тоски. Видимо, им поднадоело общение с сумасшедшим или, может быть, их что-то смутило в пророчествах Непомукова, в которых местами чувствовалось не безумие, а что-то действительное и грозное, как в спиритизме и каббале. Непомуков внимательно посмотрел по очереди на обоих и, не проронив больше ни слова, ушел к себе.

Вернувшись в свою комнату, не большую и не маленькую, выстланную фигурным паркетом, с белым, как невеста, абажуром под потолком и многочисленными фотографиями по стенам, Леонид Леонидович с минуту походил от двери к окну, потом сел за письменный стол, взял перо в руки и стал писать. Он как-то скрючился над столешницей, так что голова его приходилась чуть ли не под мышкой, и то таращил глаза, то прикусывал язык, то делал губы трубочкой — и сопел. Из-под пера у него выходили такие каракули, словно писать он вовсе разучился или научился что-нибудь с неделю тому назад.

“Утром 3 октября, — выводил он, — еще ничто не предвещало драматического развития событий. Аккуратно ходил муниципальный транспорт, нормально функционировали городские службы, телевизионные каналы работали в рамках своих программ. День был воскресный, и многие москвичи прогуливались по улицам столицы. Но около трех часов пополудни на Садовом кольце показалась огромная толпа с кумачовыми флагами и транспарантами, которая надвигалась на Смоленскую площадь со стороны Крымского моста. Это была демонстрация, организованная сторонниками Верховного Совета, иначе говоря, невнятно-реакционной оппозицией исполнительной власти. В районе Министерства иностранных дел демонстрантам противостояли несколько сотен милиционеров с металлическими щитами, вооруженные исключительно резиновыми дубинками. Около 15.20 началось жестокое побоище между демонстрантами и милицией, в результате которого один милиционер был раздавлен грузовиком. Представители правопорядка были рассеяны, и толпа продолжила свое движение в направлении Белого дома, где на осадном положении заседал Верховный Совет.

По пути восставшие взяли штурмом Московскую мэрию, что произошло примерно в пять часов дня. В 19 часов на другом конце столицы сторонники законодательной власти начали штурм Останкинского телецентра, и, таким образом, мятеж принял общегородской масштаб. Между тем чрезвычайное положение в Москве было введено только на другой день.

Характерно, что у народов с богатой гражданской традицией ничего подобного октябрьским событиям в Первопрестольной произойти не могло. Вернее, то, что случилось в России в 1993 году, бывало и во Франции времен Фронды, и в Англии времен Кромвеля. Однако в условиях той отдаленной, еще детской поры в истории Европы было не удивительно, что тысячи людей включаются в кровопролитие и разрушение материальных основ цивилизации только по той причине, что всем надоела супруга короля Карла I или герцогу Бургундскому не нравился кардинал Мазарини. И в конце XX столетия лишь больные негодяи вроде баскских сепаратистов или ирландских протестантов были способны на смертоубийство ради такой химеры, как мелкорегиональный суверенитет.

И только одна Россия среди европейских стран могла отличиться в конце XX столетия, разразившись чуть ли не общенациональной распрей между сторонниками законодательной и исполнительной властей. Причем по тому же принципу, исходя из которого конфликтовали партии герцога Бургундского и кардинала Мазарини. Невнятно-реакционная оппозиция поднялась против реформаторов демократического толка отнюдь не потому, что Президент присвоил себе слишком широкие властные полномочия, и не потому, что Федерацию подтачивал мелкорегиональный сепаратизм, и не потому, что распоясались деятели первоначального накопления. Истинная причина кровавой распри заключалась в том, что с 1917 года в русском обществе и в верхах накопилась критическая масса ненависти, которая требовала выхода вовне. И в 1113 году дело обстояло точно так же, когда жители древнего Киева подняли восстание, вылившееся в банальный еврейский погром.

В киевском случае детонатором для критической массы ненависти мог послужить, к примеру, скандал между торговками на базаре. В московском же случае 1993 года достаточно было, чтобы один политический деятель спросил про другого политического деятеля, во всеуслышание обратившись к приятелю: “Что это за м… занял мое место?” Или чтобы один политический деятель нечаянно облил вином пиджак другому политическому деятелю. Или чтобы один политический деятель заглазно уличил другого политического деятеля в неполном соответствии нормам морали, как это действительно было в случае с министром и генералом Баранниковым, который только потому перебежал к парламентским инсургентам, что его жена шиковала за границей на воровские деньги. И вот уже тысячи мужчин на Смоленской площади лупят друг друга палками по головам.

В современной Европе подобный срам невозможен потому, что, во-первых, никакой парламент и никакое правительство не допустят того, чтобы масса социальной ненависти достигла критической отметки. А таковая имеет место даже в самом цивилизованном обществе, поскольку Смит зарабатывает в десять раз больше Джонсона и у жены банкира есть шубка из норки, а у жены аптекаря ее нет. Однако на то и существуют древняя гражданская традиция и трехсотлетняя политическая культура, чтобы кровожадную зависть не путали с чувством справедливости и чтобы чувство справедливости прочно держалось на философской высоте.

В России же политической культуры вовсе не было в конце XX столетия, и вот по какой причине: неоткуда ей было взяться, поскольку в течение того тысячелетия, что существует русская государственность, таковая знала только одну форму отправления своих функций, никак не способствовавшую развитию гражданственности и политических навыков, — именно ничем не ограниченное самовластье. Отсюда рабское сознание, нечеткие понятия о морали, неумение ориентироваться в расстановке политических сил, детская доверчивость вкупе с бессмысленной жестокостью, которые обрекают на провал любые недеспотические потуги. По-своему даже удивительно, как все-таки могли свершиться кое-какие демократические преобразования в такой стране, где нет человека значительнее дворника, которого не за что было бы посадить…”

 

6

— Странный господин, — заметила Соня Посиделкина, когда за Непомуковым затворилась дверь. — Вид у него совершенно сумасшедший, но по разговору этого не сказать.

— Да нет, — отозвался Коля Махоркин, — он полный псих, по два раза в году у Ганнушкина отлеживается, это он при вас сравнительно держался на высоте. А так он такую чушь обыкновенно несет, что все время подмывает набрать 03. Это же надо до такого додуматься — человек из будущего!.. Нелепее будет только Иоанн Креститель или Наполеон.

— Пункт, конечно, фантастический, — почему-то с печалью в голосе произнесла Соня, — но, с другой стороны, в жизни так много сверхъестественного, что и не захочешь, а уверуешь в чудеса. Вы когда-нибудь сталкивались с настоящим чудом?

— Я — нет.

— А я — да! Такая вот история: был у меня ребенок, который дожил только до четырех лет. Ребенок как ребенок, мальчик, сидеть начал вовремя, ходить — вовремя, одна беда — он не говорил примерно до трех с половиной лет. А тут вдруг заговорил, и случилось это, как сейчас помню, 7 января восемьдесят восьмого года, как раз на православное Рождество. И заговорил, понимаете ли, гладко так, сознательно, только непонятно, всё: быр-быр-быр — я ни одного слова не могла у него разобрать. Естественно, я водила своего мальчика по всем врачам, с полгода, наверное, водила, и ничего, ни один врач так и не сказал мне, что с моим ребенком произошло. Наконец, попали мы к одному видному психиатру, у которого, между прочим, проходил практику студент из Индии, так вот этот индиец мне и говорит: “Ваш сын, мамаша, разговаривает на дари”. Есть, оказывается, такой восточный язык — дари…

— Гм-м… — промычал Махоркин. — Случай, действительно, уникальный, и прямо этот феномен не укладывается в голове… Может быть, тут каким-то образом сказалась родовая память, как-то дала о себе знать седая древность, когда часть индоевропейцев общалась на урду и на дари…

Видимо, рассказ Сони на самом деле его сильно заинтриговал, поскольку он на пару минут бросил перелистывать книгу за книгой (в руках у него на тот момент была “История артиллерии”) и прищуренными глазами вперился в окно, за которым потемнело уже до такой степени, что одинокий тополь, стоявший напротив дома, стал похож на работу гигантского паука. Тем временем Соня Посиделкина делала ревизию ящикам старинного комода, которые выдвигались и задвигались с противным звуком, вроде того, какой производит поскребывание чем-нибудь металлическим по стеклу. В верхнем ящике комода лежали Колины рубашки и носильное белье, в трех остальных Соня обнаружила: несколько пустых коробочек из-под наручных часов, миниатюрные склянки неизвестного первоначального предназначения, футляр для полевого бинокля, потрескавшуюся статуэтку, изображавшую нагую женщину с банной шайкой на коленях, три иконки современного письма, несессер с жестяными баночками и опасной бритвой “жилетт”, пару стопок писем, перевязанных бечевкой, модель американского танка “Шеридан” без орудийной башни, несколько сломанных авторучек и среди них одну китайскую с золотым пером, хрустальную чернильницу с бронзовой крышкой, войлочную стельку, обломок богатой картинной рамы, тюбик с коричневым гуталином, кусок обсидиана, очки без дужек, сломанный китайский же веер, гардеробный номерок из Большого театра, банку из-под ландрина с пятикопеечными монетами, давно вышедшими из употребления, и кожаный портсигар. Словом, конверта с двадцатью тысячами целковых в комоде обнаружить не удалось.

Вдруг Махоркин сказал:

— Послушайте, Соня, что Толстой пишет: “Человек обязан быть счастлив. Если он несчастлив, то он виноват. И обязан до тех пор хлопотать над собой, пока не устранит этого неудобства или недоразумения. Неудобство главное в том, что если человек несчастлив, то не оберешься неразрешимых вопросов: и зачем я на свете? И зачем весь мир? И т.п. А если счастлив, то покорно благодарю, и вам того желаю”. Правда, большая мысль?!

— Не знаю, — сказала Соня. — Я представления не имею о том, что такое счастье. А в горе у меня никаких особенных вопросов не возникало, кроме разве что вопроса “когда это кончится, наконец?”

— На самом деле тут ничего мудреного нет. Счастье — это отсутствие несчастья, и больше ничего. Жизнь сама по себе до того прекрасна, что если ты не сидишь в тюрьме, через два дня на третий не теряешь близких и тебя не преследуют кредиторы, то ты счастлив безусловно и до краев. Толстой поэтому и утверждает, что счастье — нормальное состояние человека и горемыка сам виноват в своем несчастье, поскольку он бестолочь и долдон…

Соня Посиделкина задвинула с противным скрежетом последний ящик комода и перешла к квадрату № 5 к подоконнику левого окна, который был завален запасом писчей бумаги и на котором стояли комнатные растения в банках из-под горошка, издававшие экзотический аромат.

— Другое дело, — продолжал Коля Махоркин, — что такуе счастье, то есть простое и общедоступное, равное благополучию, — это смерть для высокой культуры в том случае, если им овладеют все. Недаром, по Толстому, у счастливого человека и вопросов никаких нет, и его нимало не интересует “зачем весь мир”. Ему не нужна настоящая литература, потому что она беспокоит, ему претит 5-я симфония Бетховена, у которой есть подзаголовок “Так судьба стучится в дверь”, вообще ему ничего не нужно, кроме того, что есть. Чего я, собственно, ненавижу социалистов и капиталистов, поскольку они имеют в виду именно этот человеческий результат. Нет, это как пить дать: стоит наступить всеобщему счастью по Толстому — и культуре придет конец.

И то верно: практика показывает, что когда благосостояние в широком смысле этого слова становится нормой, общество неизбежно впадает в некое отупение, и тогда отмирает нужда в прекрасном, высокая культура мало-помалу сворачивается до забавы для предельно узкого круга лиц. Но поскольку побочная цель социального и научно-технического прогресса (прямой цели у него быть не может, затем что это процесс органический) есть как раз благосостояние в широком смысле слова, то, стало быть, цель истории заключается в уничтожении культуры, как, может быть, единственного и капитального препятствия на пути к заветному итогу — счастливому простаку. Таким образом, выходит, что в течение ста тысяч лет, через неизмеримые страдания и неисчислимые бедствия, мужское начало неуклонно вело человечество к тому, от чего оно ушло, — к состоянию покоя, и, следовательно, это был путь от простака из Эдема до эдемского простака.

Но вообще тут многое остается непонятным и, главным образом, смущает такой двойственный контрапункт… С одной стороны, человек издревле олицетворял собой вопрос как стремление и стремление как вопрос. С другой стороны, даже в самые тихие, благосостоятельные времена существует множество поводов страждать и бедовать. Например, при одной мысли о том, что через шесть миллиардов лет Солнце непременно сожжет Землю с ее христианством, литературой, Бетховеном, высокопоучительной историей, — хочется досрочно сомкнуть глаза.

— Вот вы говорите, что счастье — это просто, — сказала Соня и немного зарделась, точно в предвкушении неловкости, — а любовь?..

— А что любовь?

— А то что любовь — это совсем не просто. Но вот какое дело: по-моему, ничто так не отвечает понятию о счастье, как именно что любовь!

Дверь в комнату скрипнула, приоткрылась и с порога послышался знакомый голос:

— А вот и Вася Красовский собственной персоной, хотите верьте, хотите нет!

 

7

Соня Посиделкина обернулась на голос, полуприветливо улыбнулась и возвратилась к своему занятию, — она в это время протыкала оловянной вилкой землю в цветочных банках из-под горошка, полагая, что поэт мог свои сбережения закопать.

— Слушай, Василий, — зло сказал Коля Махоркин, — это уже, по-моему, не смешно!

— А ты думаешь, мне смешно?! — воскликнул Красовский, поперхнулся, закашлялся и, прокашлявшись, продолжал: — Мне самым натуральным образом плакать хочется, причем горючими слезами, потому что в этой стране совершенно невозможно жить и действовать по Христу!..

— Ну что опять случилось?

Вася Красовский прошел в комнату, сел за стол, положил перед собой руки и убито вперился в стену примерно в том месте, где к обоям были пришпилены какие-то высохшие цветы.

— Что случилось… что случилось… — пробормотал он. — Под машину я попал! Переходил улицу у Бородинского моста, и тут на меня наехали синие “Жигули”… Хорошо еще, что я отделался ссадиной на коленке, а то ведь могли запросто задавить!

— А ну покажите рану, — деловито сказала Соня.

Красовский охотно ее послушался, закатал штанину на правой ноге и оголил колено — набухшее, синюшного цвета, с глубокой царапиной сбоку. Соня попросила поэта принести йод, вату, бинт, ножницы и занялась Васиной раной с той, несколько панической серьезностью, с какой разве что спасают чужую жизнь. Красовский светлел, светлел, и, наконец, в глазах его появилось блаженство, как если бы его вдруг отпустила боль. А Коле Махоркину, напротив, что-то стало сильно не по себе; ему отчего-то неприятно было видеть, как Соня колдует над коленом приятеля и при этом то поправляет штанину, то придерживает нежными пальцами его голень, но особенно Николая раздражала просветленная физиономия Красовского, даром что тот время от времени щерился и вздыхал.

— Ну так вот, — меж тем говорил Василий. — Стою я, сударыня, напротив Бородинского моста, у светофора, пережидаю поток машин. А народ так и лезет под колеса, шныряет туда-сюда, несмотря на запретительный сигнал светофора, поскольку, как известно, нашим угорелым москвичам никакие правила не указ. Я терпел-терпел, а потом сказал им короткую проповедь. “Какие вы, к чертовой матери, европейцы, — говорю. — Половцы вы пополам с печенегами — вот вы кто! Уже сто лет, как изобрели автомобиль и правила дорожного движения, а вы ведете себя на улицах, как скотоводы какие, и это, конечно, срам…” Я из чего исходил, когда говорил эту проповедь? Из того, что деятельный христианин обязан и бытовую культуру нести в массы. Даже с практической точки зрения это необходимо, чтобы был целее московский люд.

— Странно еще, что они тебя не побили, — сказал Махоркин.

— До этого не дошло. Я думаю, вот почему до этого не дошло: все-таки смутил я пешеходов, даже, может быть, напугал. И то сказать — стоит на светофоре человек с развевающимися волосами и во всеуслышание пропагандирует культурные навыки, как апостол какой-нибудь… Но кончилось это дело даже, по-своему, и смешно. Смех, собственно, в том, что никого из нарушителей машина не сбила, а я как раз угодил под синие “Жигули”! Хотя кто мог подумать, что эти чертовы “Жигули” именно поедут на красный свет?!

Между тем Соня Посиделкина закончила перевязку, поднялась с колен, и Махоркин моментально отвел глаза; все то время, что она занималась раной Красовского, он пристально вглядывался в то место за ее ушком, где невесомая прядь еле касалась шеи, и малознакомое томление переливалось в нем, как в песочных часах, сначала от последнего позвонка к темени, а после от темени до последнего позвонка.

— Видимо, такова уж судьба деятельного христианина, — сказал Красовский. — Ты к людям с любовью, а они норовят тебя задавить.

— Кстати, о любви, — припомнил Махоркин. — Вы, Соня, давеча что-то говорили на этот счет?..

— Я говорила, что, по-моему, ничего так не отвечает понятию о счастье человеческом, как любовь.

— Золотая мысль… — тихо, вдумчиво сказал Вася и принялся накручивать на указательный палец локон своих волос. — Но вообще тут заключается какая-то огромная тайна, да еще в такой нечеловеческой степени тайна, что на ее поверхности мы только видим архипелаг вопросов, на которые невозможно найти ответ. Например: если любовь есть идеальное состояние человека, то почему ради нее он способен на самое дикое преступление? Или наоборот: если любовь есть род ненормальности, то почему она так прекрасна в проявлениях внешних и изнутри?

— Это еще ладно, — сказал Махоркин. — А вот как вам понравится такая гипотеза, господа?! Раз человеку доступно это неземное блаженство, то есть качественно иное бытие, не идущее ни в какое сравнение с ежедневностью, которое мы обозначаем словом “любовь”, то не таится ли тут некое обещание и залог?! Ведь это же как бы предчувствие рая, это предвкушение того вечного и бессмысленного счастья, которое ждет за гробом каждого, кто в земной жизни сподобился полюбить!..

— Даже если бы я был агностиком, — сказал Вася Красовский, — но при головном мозге в рабочем состоянии, я бы уже потому согласился с этой гипотезой, что на свете нет ничего такого, чего вообще не могло бы быть. Включая машину времени, ангелов, хиромантию, летающие тарелки и спиритизм.

— Вот именно! — сказала Соня. — Сами говорят, что мир состоит из таких мелких штуковин, которые можно только вычислить, а увидать нельзя, и еще хотят, чтобы мы не верили в спиритизм…

— Действительно, — согласился Махоркин. — В известном смысле кварк — это такая же небылица, как человек из будущего или остановивший солнце Иисус На-
вин. — С этими словами, Николай вдруг как-то потух; может быть, ему внезапно пришло на ум, что Красовский неизбежно останется ночевать.

Тем временем Посиделкина бросила ковырять оловянной вилкой землю в цветочных горшках из-под горошка и перешла к квадрату № 6, который включал в себя годовую подшивку журнала “Юность” за семьдесят пятый год, скатанный матрас и холщовый мешок неизвестно с чем. Она аккуратно пролистала огромный том, не пропустив ни одной страницы, прощупала матрас и принялась разбирать мешок. В нем оказались: красная папка с газетными вырезками, рубашка от мины незначительного калибра, пара толстых резиновых перчаток, сломанный будильник, пачка фотографий, перетянутая резинкой (на них были запечатлены все больше группы каких-то неубедительных мужиков), кепка из букле с лаковым козырьком, старинная бутылка из-под шустовского конька с журавлем на затычке, алюминиевая миска, окаменелость, изображающая моллюска, опорки из яловых сапог, банка с болтами и банка с гайками, разводной ключ, противогаз, ватник без рукавов и детский калейдоскоп.

Все то время, что Соня разбирала мешок, голоса приятелей доносились до нее неотчетливо, глухо, как бу-бу-бу. Уже Николай побывал на кухне и вернулся со своим гигантским заварным чайником, батоном под мышкой и разделочной доской, на которой была толсто нарезана вареная колбаса, когда Соня завязала мешок бечевкой, вытерла руки о носовой платок, села за стол и стала разливать чай. Вдруг она сказала:

— Если любовь — предчувствие рая, то будущее принадлежит женщине.

— Почему? — хором спросили Василий и Николай.

— Во-первых, потому, что будущее видится людям как земной рай. Во-вторых, потому, что из мужской любви получаются перелеты через Атлантику, а из женс-
кой — порядок и тишина.

И то верно: судя по тому, что вот уже третье тысячелетие как наше отъявленное государство не знает ни порядка, ни тишины, а между тем русская семья, как правило, благоустроена, причем почти исключительно усилиями их сестры, остается уповать, что рано или поздно женщина приберет-таки к рукам наш сумасшедший дом.

И даже больше не на что уповать. Была у нас русская идея (кроме идеи, мы ничего не можем предложить миру) — всемирность по Достоевскому, за которую нам якобы свыше простится все. Эта идея не прошла, и феномен вылился в “охоту к перемене мест”, распространенную до такой степени, что нет ни одной дыры на земном шаре, где бы вы не встретили русака. Потом явилась еще одна идея, впервые сформулированная, кажется, Чаадаевым: русский народ обречен поставить такой общественно-хозяйственный эксперимент, от которого содрогнется подлунный мир; мир, действительно, содрогнулся, но экспериментаторы продержались чуть дольше, чем империя Александра Македонского, и мы остались, по Пушкину, у разбитого корыта, то есть от чего ушли, к тому, как это ни поразительно, и пришли. Еще и третья была у нас идея, маловразумительная, заключающаяся в том, что поскольку русский человек необыкновенен, именно — насквозь эстетичен, возвышен, сострадателен и склонен к общению по душам, постольку от него нужно как раз чего-нибудь необыкновенного ожидать. Однако стоило русаку только окунуться в живую рыночную стихию, как с него сразу смыло всю необыкновенность и он превратился в того пошлого обывателя, который господствует в Европе со времен Пальмерстона, если не греко-персидских войн.

На очереди четвертая русская идея. Вытекает она из того, что страна наша по всем показателям ужасная и все в ней несостоятельно, чего ни коснись, но русские женщины до того прекрасны, что решительно непонятно: как такое может быть, чтобы круглогодично цвели эти благоухающие орхидеи среди осин? И с какой стати, за что не дельным англичанам, не изящным французам, а нам, резко-континентальным олухам, выпала подобная благодать?.. Во всяком случае, это неспроста, тут кроется какой-то намек, обещание, и, может быть, нам еще один урок предстоит преподать миру, доверившись женскому началу, которое, чем черт не шутит, упорядочит и взбодрит эту угасающую страну.

Раздался стук в дверь. Махоркин сказал:

— Да-да…

И в комнату ступил Леонид Леонидович Непомуков, который полностью загородил своей громадной фигурой дверной проем. Он прошел к столу, сел, закинул ногу на ногу и завел:

— Когда, наконец, кончится это безобразие?! Одни обирают до последнего рубля, другие наводняют квартиру преферансистами — я имею в виду нашего Бегун-
ка, — которые орут как резаные и мешают предаваться положительному труду. А я ведь не ерундой какой-нибудь занимаюсь, я освещаю для вашего же потомства фантасмагорический ход фантасмагорических событий, которые выпали на первые числа текущего октября… Кстати сказать, завтра мне понадобится напарник. Вы бы, Николай, не согласились сделать мне компанию — прогуляться до Дома парламента и вокруг?

— А что такое? — справился Николай.

— Нужно будет завтра побывать в эпицентре событий, а они развернутся у Дома парламента и вокруг. Вдвоем надежнее, спокойнее и вообще.

— Вы бы лучше обратились к Бегунку, он человек военный и всегда выручит, если что.

— Кажется, прапорщик с приятелями завтра собирается грабить банк.

Вдруг Соня сказала:

— У меня плохое предчувствие. Поэтому завтра из этой квартиры никто не выйдет.

— Как это?.. — хором спросили Николай с Василием.

— А вот так!

 

8

В десятом часу вечера Непомуков вернулся в свою комнату, сел за письменный стол, взял перо в руки и стал писать. Он опять как-то скрючился над столешницей, так что голова его приходилась чуть ли не под мышкой, и то таращил глаза, то прикусывал язык, то делал губы трубочкой — и сопел. Опять из-под пера у него выходили такие каракули, словно писать он вовсе разучился или научился что-нибудь с неделю тому назад.

“На исходе дня 4 октября, — выводил он, — сотрудники Останкинского телецентра переместились на улицу Ямского поля, откуда тогда велись передачи второго, российского канала. Однако и этот пункт не представлялся властям благонадежным, и в полночь, когда в городе был введен комендантский час, женщинам было приказано покинуть телестудию на улице Ямского поля, что и было исполнено уже в начале дня 5 октября. Мера оказалась не лишней, так как в три часа ночи телестудия была обстреляна из окон белых “Жигулей” 5-й модели.

К этому времени противоборствующие стороны в основном закончили сосредоточение своих сил. Вскоре после введения в Москве чрезвычайного положения в столице заняли исходные позиции части Таманской дивизии, включая бронетехнику, а в Доме парламента сконцентрировались несколько подразделений милиции, отряды боевиков, дравшихся против молдаван в Приднестровье, и русские фашисты, то есть в большинстве убийцы из любви к искусству. Через несколько часов критическая масса ненависти найдет себе выход в сражении на берегу Москвы-реки, которое приличествует разве что средневековью, и 108 человек будут убиты того ради, чтобы через сто лет только каждый десятый гражданин России умел писать от руки и считать в уме.

В том преимущественно и заключается трагедийность истории рода человеческого, что кровавые войны, революции и прочие драматические события инициируются не практической выгодой, вытекают не из диалектики развития, а из чувства ненависти, которое следует определить как основную движущую силу общественного прогресса. Источник этой силы назвать трудно, но не исключено, что она отправляется непосредственно от физиологии деятельного человека и имеет глубокие психо-исторические корни. Например, представляется вероятным, что поскольку человек, как и любое другое животное, от природы не способен был убить себе подобное существо, в нем необходимо развилось некое сверхъестественное жестокое свойство, опираясь на которое он мог отстоять ареал своего племени или захватить соседние территории ради поддержания жизни и продолжения рода. Ибо человек есть единственное дыхание мира, если не считать некоторых инсектов, способное уничтожить представителя своего вида “за сена клок”.

Замечательно, что в обладании лишним клоком сена еще наблюдается какой-то резон, но в чем смысл парфянских походов, или Первой мировой войны, которая не только не решила ни одной европейской проблемы, а, напротив, предопределила неизбежность Второй мировой войны?

С другой стороны, очевидно, что деятели социалистической революции 1917 года перекроили Россию, исходя не из любви к пролетариату и прочим униженным и оскорбленным, а из критической массы ненависти к существующему порядку вещей, и прежде всего к элементу положительному — удачливому, приспособленному, соображающему свои средства с необходимостью, имеющему вкус к созидательному труду…”

Голоса за стеной вдруг зазвучали на таких высоких тонах, что Леонид Леонидович был принужден отложить перо. Он с ненавистью посмотрел в стену, затем перевел взгляд на белый абажур и, наконец, засмотрелся в свое окошко, которое было чуть осклизло от сырости и темно. Окно выходило на юг, и в это время года в нем был отчетливо виден Сатурн, горевший точно светлячок, который запутался в переплетении голых веток, похожих на работу гигантского паука. Таким покоем веяло от окошка, что особенно противными казались соседские голоса.

— Придурок! — кричал на брата Антоша Серебряков. — Нужно было с трефы заходить, тогда бы ты остался не с “паровозом”, а без одной. Я прямо не знаю, как мы собираемся грабить ювелирный магазин с таким охламоном, который не понимает простой игры!

— Преферанс — это одно, а грабеж — совсем другое, — заметил прапорщик Бегунок.

— Не скажи! И то и другое по-своему искусство и требует если не таланта, то, по крайней мере, организованного ума.

— Кстати, об организации… — сказал Саша Серебряков. — Я предлагаю так организовать ограбление ювелирного магазина, чтобы не нужно было охранника убивать. Например, мы запасаемся баллоном с нервно-паралитическим газом, надеваем на себя марлевые маски, смоченные в угольной кислоте, и за пять минут до обеденного перерыва врываемся в магазин. Газ подействует на персонал секунды через три-четыре, а нам — ничего, и мы спокойно складываем в сумки золото, бриллианты и серебро…

— Я предлагаю другой план, — сказал прапорщик Бегунок. — Раз вы, господа преферансисты, такие слюнтяи, то убийство охранника я беру на себя. За пять минут до обеденного перерыва мы спокойно заходим в магазин, и я первым делом заваливаю охранника, который даже ничего не успеет сообразить. Это, во-первых, нужно для того, чтобы нагнать панику на продавщиц, чтобы они на пару минут даже забыли, где находится кнопка тревоги, через которую срочно вызывают ментов. За эту пару минут я уложу продавщиц на пол, а вы будете спокойно складывать в сумки золото, бриллианты и серебро.

— Во-вторых-то что? — справился Саша Серебряков.

— А что — во-вторых?

— Зачем нужно убивать охранника, во-вторых?

— Да все затем же! Затем, что если мы не переступим эту черту, вы с братишкой так и останетесь пацанами, которые сдуру ограбили магазин. А так психологически пойдет совсем другая жизнь, совсем будем мы оторвы, отвязанный элемент, и уже никто не будет паниковать, никто не пойдет сдаваться в милицию, никто на другой день не проиграет в рулетку миллион рублей.

— Логично, — согласился Антоша Серебряков. — Это будет действительно такая крутая перемена во всем, как будто началась другая жизнь или как будто мы стали подданными какой-то другой страны…

— А я что-то не верю в эти перемены, — сказал Саша Серебряков. — Хотя бы по той причине, что у нас постоянно происходят разные перемены, а по существу не меняется ничего. Государственный гимн в России шесть раз меняли… вы представляете — шесть раз меняли гимн! А как при царе Горохе страшно было под вечер из дома выйти, так и в конце двадцатого века сидит в русском этносе этот страх…

— Это не совсем так, — возразил Антоша. — Например, при императрицах Елизавете и Екатерине русская армия била всех. Крым присоединили, польское государство вычеркнули из политической географии, Восточную Пруссию превратили в губернию вроде Пензенской, и сам Фридрих Великий бегал от нашей конницы без штанов. А до императриц нас били все кому не лень — от поляков до крымчаков.

— Ты где этого нахватался? — спросил прапорщик Бегунок.

— Времени свободного много, в другой раз приляжешь, почитаешь “Историю СССР”. А что?

— Да нет, ничего. Я только хочу сказать, что история историей, а в настоящее время, господа преферансисты, в стране произошла такая перемена, какой не было никогда.

— А именно?

— Именно при императрицах тоже, наверное, приворовывали, но в наше время воруют все. И сейчас главный элемент в нашей державе — вор. Я даже призываю по-новому относиться к этому слову, потому что это мужественное, жесткое, властное слово — вор!

Саша Серебряков заметил:

— Но все-таки это непонятно, как может существовать государство, в котором воруют все?

— Однако как-то оно существует, — отозвался Антоша Серебряков.

— Действительно, существует. И даже, может быть, за счет как раз повального воровства.

Бегунок сказал:

— Об этом и разговор.

 

9

У Махоркина ночевали так: Соню Посиделкину уложили на диване, Вася Красовский спал на раскладушке, поставленной между столом и комодом, сам хозяин устроился на полу; на поверку вторая раскладушка оказалась сломанной в двух местах, и Николай, расстелив у стены матрас, устроился на полу. Красовский храпел, Соня спала неслышно, как не спала, а Махоркин до первого часа ночи широко открытыми глазами, по-кошачьи, смотрел на Соню — на ее волосы, раскинувшиеся по подушке, голое предплечье, вылезшее из-под одеяла, заметно обозначавшуюся округлость над животом — и находил, что беременная женщина почему-то особенно обольстительна, но оттого, что эта плотская мысль казалась ему с чем-то грубо несообразной, он ее последовательно отгонял. Наконец он заснул, спал до утра, как бредил, и снилась ему отчего-то деревня в виде фаланстера, в котором колхозники жили и действовали по Фурье.

Когда утром они проснулись, оказалось, что раскладушка, на которой спал Красовский, была пуста. Махоркин рассмеялся и сказал:

— Это наш друг, Соня, наверное, испугался, что вы его не пустите в Александровскую слободу.

Этим утром его вдруг посетило такое чувство, словно он как-то вдвойне проснулся — собственно проснулся и точно обновился, точно пришел в себя после долгой-долгой болезни, — и мир ни с того ни с сего показался ему другим. Дальше — пуще: когда Соня отправилась на кухню готовить завтрак и комната опустела, у него внезапно отнялось чувство цельности, самодостаточности, как, бывает, отнимается зрение или слух.

За завтраком они напились чаю, съели на двоих банку частика в томатном соусе и по бутерброду с ливерной колбасой. Мирно постукивали в стаканах чайные ложечки, в исполинском заварном чайнике бойко отражался солнечный свет, где-то неподалеку ухало похоже на приближающуюся грозу.

Махоркин сказал:

— Слава тебе господи, хоть чая у нас запас.

— И без хлеба никогда не останемся, слава тебе господи, — сказала Соня, и Николай подумал: “Это уже второй раз, как мы с ней употребляем одинаковый оборот!”

После завтрака Махоркин вернулся к своему стеллажу и принялся дальше перелистывать книгу за книгой, а Соня обратилась к квадрату № 7, а именно к четырем картонным коробкам, перевязанным шпагатом, в которых заключалась последняя надежда найти конверт.

— У меня такое чувство, что сейчас Красовский явится, — сказала Соня и на всех четырех коробках перерезала ножницами шпагат.

В общей сложности ей попались: нетронутый флакон одеколона “Красная Москва”, металлическая емкость с двумя шприцами, игрушечная подзорная труба, жестяной футляр из-под сигары, пульверизатор, хрустальная чернильница, несколько застекленных фотографий (все это были мужские портреты начала века), кожаная женская сумочка, из которой был вырезан правильный квадрат, фигурка шотландского волынщика, сломанный подсвечник, большая коробка с лекарствами, носик от чайника, копия иконы Казанской Божьей Матери, пара патронов для ружья двенадцатого калибра, двухтомник де Мюссе на французском языке, мужская кроличья шапка, побитая молью, пустая шкатулка красного дерева, пасхальное яичко синего стекла, сапожная щетка, набор цветных карандашей, пачка старых поздравительных открыток и помазок.

— Все! — сказала Соня и тяжело перевела дух. — Нету конверта с деньгами… а может быть, его и не было никогда?

— Быть-то он был, — отозвался Махоркин, — разве что я эти деньги ненароком пропил и позабыл.

— А вы разве пьете?

— Пью.

— И зачем?

— Затем что водка в России — это не спиртной напиток, а гармонизатор. То есть водка представляет собой единственное средство гармонизации личности с внешним миром. Выпил стакан-другой, и уже ты такой же кретин, как все.

Дверь отворилась, и в комнату вошел Вася Красовский, серо-бледный лицом, как давно нестиранная простыня.

— Только пожалуйста без твоей обычной клоунады! — сердито запротестовал Николай. — Ну что там опять стряслось?!

Красовский сказал:

— По-моему, снова революция в октябре… По крайней мере, все улицы запружены танками и каждый водит пушкой туда-сюда. Это ужас какой-то: повсюду стоят эти бездушные железные громадины и как будто собираются растереть тебя об асфальт! Уж какая там Александровская слобода, я только дошел до набережной — и назад!

С этими словами Вася Красовский сел за стол и немного поиграл чайной ложкой, потом прилег на диван, закинул руку за голову и вперился в потолок. Соня Посиделкина перевязала остатками шпагата четыре картонных коробки, подошла к левому подоконнику и проверила, все ли после ее вмешательства осталось в порядке, подошла к правому подоконнику с той же самой ревизией, а после выдвинула верхний ящик комода и принялась по-новому перекладывать рубашки, в клетку по преимуществу, и белье.

Махоркин сказал:

— Вот послушайте, Соня, что Айхенвальд пишет о Брюсове…

Посиделкина сказала:

— Брюсова я знаю, а кто это — Айхенвальд?

— Умница, культуролог, языковед. Так вот он пишет: “Брюсов — это не талант, а преодоление бездарности”. Каково?!

— И чего он Брюсова обижает — ей-богу, понять нельзя… Ведь он же не виноват, что он не Пушкин, что у него таланта мало, а виновата генетика и среда. Я на месте этого Айхенвальда лучше бы Брюсова пожалела, потому что он, правда, не виноват.

— Вот это что верно, то верно! — воскликнул Вася Красовский, вскочив с дива-
на. — Пожалеть человека надо, именно пожалеть! Ведь сколько сразу рассасывается вопросов, сколько снимается проблем, если подойти к человеку с точки зрения “пожалеть”! Пускай он даже ударил женщину, а ты его — пожалей, поскольку он, бедняга, знать не знает во всей его девственной простоте, что ударить женщину — это уже симптом. Пускай он выдумал какой-нибудь особенный телефон — ты его все-таки пожалей, ибо он себя считает гением, а на самом деле не ведает, что творит. Или пускай он пишет бездарные стихи — тут опять же больше оснований пожалеть человека, нежели написать на него критическую статью. Я вот сейчас выйду на улицу и буду пропагандировать среди танкистов этот свежий императив!

— Побьют тебя, Вася, — напророчил Махоркин, — ничего не поймут из твоих слов, рассердятся и побьют. Пропагандировать этот императив надо там, где его и пропагандировать не нужно, в Доме моделей, например, или на ткацкой фабрике, где работают одни женщины, на самом деле способные пожалеть. Вообще, конечно, было бы идеально, если бы наш мир обабился, если бы он стал женственным, этот мир…

— Так-то оно так, — согласился Красовский, — но за последствия такой трансформации я бы не поручился, ведь бабы — дуры, это, Коля, возьми в расчет.

— Во-первых, я не думаю, чтобы дур среди людей было больше, чем дураков. Во-вторых, еще в двадцатых годах девятнадцатого столетия в России вывели, что горе не от глупости, а горе-то — от ума!..

В комнату заглянул Леонид Леонидович Непомуков.

— Ну что, Николай, — спросил он, — согласен ты прогуляться со мной до Дома парламента и вокруг?

Махоркин пожал плечами, призадумался и кивнул. А Соня вдруг как-то потемнела, с шумом задвинула верхний ящик комода и вышла вон. Еще до нее доносились слова Красовского, который призывал пожалеть человечество уже потому, что в зрелые годы все люди сироты, когда в конце коридора, возле входной двери, ей попался на глаза ключ. Соня сняла его с гвоздика, вышла на лестничную площадку и заперла дверь снаружи, оставя ключ как-то призывно торчать в замке. После этого она села на лестничную ступеньку и стала ждать.

Пяти минут не прошло, как в дверь забарабанили изнутри. Затем послышались возбужденные голоса, снова стук в дверь и опять возбужденные голоса, — судя по всему, жильцы обменивались впечатлениями от Сониного поступка и решали, что именно в их положении следует предпринять. Наконец, явственно раздался голос Непомукова:

— Софья Владимировна, убедительно прошу вас отпереть дверь. Поймите же, что я исполняю ответственнейшую миссию и мне, хоть тресни, необходимо собственными глазами увидеть, что творится у Дома парламента и вокруг! Ведь ради ваших же потомков стараюсь, чтобы они были в курсе событий текущего октября!..

Соня сказала твердо:

— Не отопру.

— Да, но как же историческая наука?!

— Еще никому не стало легче от того, что Петр I умер, застудив мочевой пузырь.

— Послушайте, мадам, — послышался голос прапорщика Бегунка. — Если вы немедленно не откроете дверь, то я вас самым форменным образом пристрелю!

— Значит, такая моя судьба.

— Интересное дело, — сказал из-за двери Вася Красовский. — А я было собрался пропагандировать среди танкистов новый императив…

— Ну да! Танкистам только его и не хватало.

Махоркин сказал, вдруг перейдя на “ты”:

— Действительно, Соня, кончай дурить. Тут все-таки в прихожей скопилось пятеро мужиков — и у всех дела!

— А вы, Николай, вообще идите писать стихи!

И то верно: что мы, в самом деле, сорок тысяч лет все безобразничаем, воюем, впадаем в политикоз (есть такое нестрашное душевное заболевание), выдумываем разные железные приспособления, стремимся и побеждаем, когда для спасения человечества только то и нужно, чтобы нашего брата приставили к какому-нибудь милому, безвредному занятию, например послали писать стихи.

Версия для печати