Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2002, 4

Рассказы

С азербайджанского. Перевод Н. Расуладзе

«Сары гялин»

…потом полил сильный дождь, ливень и мгновенно очистил от песка и пыли утесы этой горы, ярко-зеленые лужайки и такие же ярко-зеленые кроны растущих на этих лужайках деревьев, листья кустарников, овраги с крутыми скалистыми краями, все очистил, обновил ливень, все заставил сверкать и светиться чистотой благодатный дождь, в эти минуты и горы, и зелень, и крутые скалы, тянущиеся вдоль оврагов, — все напоминало, возвещало о широте и бесконечности мира, этого без начала и без конца, вечного мира…

…потом всю эту широту и бесконечность заполнили какие-то удивительные звуки, словно заговорила река, катившая свои белопенные воды, заговорили горы и ярко-зеленые лужайки.

 

— Не заплетают концы волос.

Не отдадут тебя за меня.

Что бы — мне дожить до дня,

Когда увижу лик моей возлюбленной…

Что мне делать, горе мне, горе.

Что мне делать, горе мне, горы!

Златовласая невеста…

 

… потом проливной дождь прекратился, наступил вечер и все вокруг накрыла тьма, но те звуки и та песня будут звучать вновь и вновь, неотделимые от этих мест.

 

Глубоко ущелье это…

Верни, чабан, ягненка…

Что бы — мне дожить до дня,

Когда увижу лик моей возлюбленной.

Что мне делать, горе мне, горе.

Что мне делать, горе мне, горы!

Златовласая невеста…

 

* * *

C виду в шашлычной «Осенний дождь» не было ничего особенного, кроме разве вывески с названием. Во времена Советского Союза во дворе восьмиэтажного жилого дома в третьем микрорайоне Баку располагалась маленькая авторемонтная мастерская, принадлежавшая какому-то учреждению, но как только Союз развалился, мастерская моментально была приватизирована и переоборудована в шашлычную.


1 «Сары гялин» — златовласая невеста; старинная народная азербайджанская песня.


Правда, как утверждают, шашлыки тут готовили отменные, но жильцы восьмиэтажки были крайне недовольны тем, что постоянно у них во дворе запахи дыма и шашлыка, кроме того, подвыпившие посетители шашлычной поднимали порой шум-гам, и это тоже не вызывало особой радости у жильцов. Единственное, что привлекало, то, что по вечерам из «Осеннего дождя» доносились звуки кларнета, и тут же всё кругом затихало, люди на время забывали и о постоянном дыме во дворе, и о раздражающих запахах шашлыка, о криках и ругани завсегдатаев шашлычной…

 

* * *

В тот прекрасный осенний день кларнетист Фатулла, как обычно, проснулся спозаранку, поднялся с постели и пошел умываться, когда жена его, Фируза, будто только и ждала его пробуждения, просунув голову в дверь, окликнула:

— Ты встал, Фатулла?.. Я что хотела сказать…

И так она произнесла это, что у Фатуллы защемило сердце, заныло в недобром предчувствии, как самая тонкая, предназначенная для печальных звуков, струна тара1,  тревога впилась в сердце его: в голосе Фирузы слышались до того униженные и беспомощные нотки, что такой основательный мужичище, как Фатулла, еле сдержал подступавший к горлу ком и смачно выругался про себя в адрес всех горестей и неустроенностей этой жизни. В последнее время он часто вспоминал жену молодой, те времена, когда и в помине не было у нее седых волос, ставших сейчас красными от хны, а были две иссиня-черные косы, каждая толщиной с запястье, достававшие чуть ли не до пят, и была она будто стройный детеныш джейрана, затмевала солнце, затмевала луну своей красотой, солнцу говорила: не выходи, я взойду, луне говорила: не выходи, я взойду, и все молодые парни в их квартале не сводили глаз с этой длиннокосой красавицы, а красавица эта из стольких молодцов выбрала именно его, Фатуллу, который сейчас умывался с ноющим от недоброго предчувствия сердцем.

Выбрала Фатуллу… Но разве для того она его выбирала, чтобы через тридцать шесть лет девушка, затмевавшая своей красотой солнце и луну, сейчас говорила с ним так униженно и беспомощно, разве для того выбирала, чтобы в одном и том же платье ходить на пять свадеб, что подряд в одну весну были сыграны в их квартале, разве для того выбирала, чтобы?..

и Фатулла еле сдержался, чтобы не швырнуть мыло, которое бессмысленно вертел в руках, в свое отражение в зеркале…

ладно…

хватит…

есть и похуже тебя живут…

И Фатулла в те годы был молод и дерзок, была у него густая черная шевелюра, гордо приосаниваясь, сидел он под парной шелковицей напротив дворовых ворот, ловя быстрые взгляды проходивших мимо соседских девушек, девичьи взгляды, украдкой бросаемые на него из окон, играл в нарды — побеждал всех соседских парней, и то, что чернокосая красавица выбрала именно его, было вовсе не удивительно, а напротив — так же естественно, как и то, что в жаркий летний день мужчины их квартала собирались в прохладной тени этой ветвистой парной шелковицы. Фатулла и внешностью, и поведением своим был достоин этой длиннокосой красавицы, но именно тогда шапочник Джафар, ее отец, уперся как баран: я, мол, не отдам дочь за зурначи2 .

Дело в том, что в роду Фатуллы все играли, и прадед его, и дед, и отец были известными в Баку музыкантами, играли на балабане3 , и Фатулла тоже с самого детства играл на балабане, и балабан для него был как воздух, как вода, Фатулла не мог представить себя в этой распрекрасной жизни без балабана, но когда шапочник Джафар уперся как баран, не желал отдавать за него дочь, Фатулла ради длиннокосой красавицы отрекся от балабана и перешел на кларнет.


1 Тар — народный азербайджанский струнный инструмент.

2 Зурначи — музыкант, играющий на зурне.

3 Балабан — азербайджанский народный духовой инструмент типа свирели.


Видимо, шапочник Джафар считал кларнет более достойным уважения инструментом, чем балабан, и дал согласие на свадьбу.

С тех пор прошло тридцать шесть лет.

Все эти тридцать шесть лет кларнет Фатуллы усердно трудился, справил немало торжеств и свадеб, кормил большую семью: их самих и пятерых дочерей. Благодаря этому кларнету они вырастили дочек, дали им образование, выдали их замуж.

В советское время вроде не было такого уж обилия музыкантов, но как только распался Союз, тут же как из-под земли возникло столько их, что просто диву даешь-
ся, — независимость словно была тяжела ими и разродилась наконец таким невероятным их количеством. И все они, видимо, в первую очередь были хорошими монтерами, а уж потом музыкантами, все музыкальные инструменты подключали к электричеству и такой поднимали хай, такое при этом отплясывали, такое на себя напяливали, что в конце концов вытеснили кларнет Фатуллы в эту маленькую шашлычную, и кларнет, что некогда приносил хороший заработок, теперь сиротливо рыдал для нескольких подвыпивших посетителей, в надежде выплакать на хлеб насущный.

И Фатулла, смывая мыло с лица, не поднимал глаз на зеркало, не хотел видеть этого седого, с побелевшими как снег усами, толстого мужчину, но именно в эту минуту зеркало будто превратилось в магнит, а глаза Фатуллы словно стали железными, и зеркало притягивало его глаза, приговаривало…

посмотри на меня!..

посмотри на меня!..

 

* * *

Норвежец Мартиниус Асбъёренсен вот уже семь лет, как работал в Баку в одной из зарубежных нефтяных компаний в должности помощника главного бухгалтера, и хоть очень почитал Ибсена, но бакинских дельцов, спекулирующих антиквариатом знал гораздо лучше, чем героев Ибсена, и, когда он рассматривал антикварные изделия и чуял предстоящую прибыль, получал гораздо больше удовольствия, чем от музыки своего любимого композитора Грига.

Правда, сейчас и местные жители, и маклеры уже были не те, что лет пять-шесть назад, умнее стали, — а когда развалился Советский Союз и открылись границы, приезжавшие в Баку иностранцы буквально за гроши скупали антикварные изделия — старинные азербайджанские ковры, ювелирные украшения, чеканку, работы современных художников, — увозили за границу и там продавали вдесятеро, а то и в сто раз дороже, или же за смехотворные деньги собирали богатые личные коллекции; так было лет пять-шесть назад, потом появились новые маклеры, маклеры новой формации, так сказать, цены выросли, но как бы цены ни росли, как бы местные жители ни поумнели, как бы ни пробудились, цены на скупаемые азербайджанские и восточные антикварные изделия были все еще очень низки по сравнению с ценами на них в Европе и США.

Конечно, долго так продолжаться не могло, надо было использовать момент, ловить удачу. Верно и то, что если бы и дальше так шло, в Азербайджане ничего по-настоящему ценного не осталось бы, но это были проблемы будущего и пусть этими проблемами занимаются будущие поколения и сами азербайджанцы.

Ловкий, хитрый, деловой по природе Мартиниус Асбъёренсен держал руку на пульсе, для начала он собрал прекрасную личную коллекцию азербайджанских ковров и ковровых изделий, потом понял, что нельзя сейчас довольствоваться только личной коллекцией, надо поставить дело на широкую ногу, организовать настоящий бизнес, понял и рьяно принялся за работу. В результате за те годы, что пробыл в Баку, он хорошенько изучил тайные и явные, легальные и официальные пути этого бизнеса, и заработал большие деньги.

Друзья и знакомые Мартиниуса Асбъёренсена в Норвегии (да и сам он) прежде и помыслить не могли, что когда-то Советский Союз рухнет и развал этого устрашающего монстра осчастливит Мартиниуса, а в неведомом до вчерашнего дня Азербайджане так сказочно повезет этому маленькому, лысому, пузатому человечку.

 

* * *

Когда Фируза внесла на подносе свежезаваренный чай, хлеб, масло, сыр и поставила перед мужем на стол, Фатулла почувствовал, что на этот раз она сообщит нечто неожиданное и спросил:

— Ты, вроде, что-то сказать хотела?

— Пей чай, потом скажу, — ответила она, и Фатулла окончательно уверился, что Фируза скажет что-то новое, но какое новое? Хорошее? Плохое? Этого он не знал.

Фируза, было заметно, спешила сообщить новую весть, но в то же время как бы не решалась, и Фатулла подумал, что может эта весть об одной из дочерей? Но что там могло приключиться? Если новый внук, то к чему осторожничать — шестого внука ждали — и ничто другое больше не приходило ему в голову.

Закончив завтрак, он спросил:

— Что случилось?

— Ничего, — отозвалась Фируза. — Что может случиться, слава Аллаху, все нормально…

— Ты же что-то сказать хотела…

Фируза подошла к нему, взяла за руку.

— Ну-ка, пошли, — и повела его к двери, выходящей во двор.

Вот уже тридцать шесть лет, как они женаты, но каждый раз за эти тридцать шесть лет, когда рука Фирузы прикасается к его руке, Фатулла чувствует, будто ток пропускают через его тело, будто… будто… эта рука той длиннокосой красавицы, ощущал тепло ее руки.

Перед дворовыми воротами Фатуллы рос старый с толстым стволом виноградник, и лет ему больше, чем Фатулле. Ветви виноградника были подняты на крышу одноэтажного дома, и на крыше из тех ветвей сделан отличнейший тенистый навес. Как только наступала весна, появлялись листья на ветвях виноградника, и очень скоро этот навес превращался в райский уголок, даже в самый жаркий летний день яркие лучи солнца не могли пробиться сквозь густую листву навеса, и самое удивительное заключалось в том, что листья старого виноградника каждый раз были так свежи, будто он расцветал не в семидесятый или восьмидесятый раз, а впервые, словно новорожденный открывал глаза в этот мир, такой он давал урожай янтарно-желтого виногра-
да — шаны1, что Фирузе хватало его, чтобы на всю зиму приготовить абгору2 , уксус, дошаб3, да еще ведрами отправлять сладкий, как мед, шаны всем своим дочерям, а виноградные листья она засаливала и осенью и зимой из тех листьев готовила долму, да такую, что Фатулла был уверен — никто в мире не мог бы приготовить вкуснее.


1 Шаны — один из лучших сортов винограда на Апшероне.

2 Абгора — сок недозрелого винограда.

3 Дошаб — патока из винограда.


Фируза, потянув за собой Фатуллу, вывела его во двор, подвела к винограднику и показала на ярко-зеленые, уже выросшие с ладонь величиной листья.

— Видишь, Фатулла? — спросила она.

Фатулла как-никак был человек тонко чувствующий, и, правду сказать, его по-настоящему взволновало то, что в это прекрасное весеннее утро Фируза вывела его во двор и показывает ему пробуждающуюся ярко-зеленую листву, будто улыбающуюся ему приветливо, и, как в той далекой молодости, захотелось сейчас же, посреди двора обнять Фирузу, прижать ее к груди, но тут он услышал ее голос:

— Знаешь, Фатулла, хочу тебе кое-что сказать… но только не сердись…

Сердце Фатуллы будто провалилось в пустоту, полетело в пропасть, он отчетливо, на все сто процентов понял, что услышит нечто неприятное:

— Фатулла, — сказала Фируза, — знаешь… что я надумала… хочу.. хочу собрать эти листья и продать их на базаре…

Поначалу Фатулле показалось, что он ослышался или неправильно понял слова жены, но через мгновение, когда в сознании, как пощечина прозвенели ее слова, он так изменился в лице, что Фируза не на шутку перепугалась, стала как полотно.

— Что? — прохрипел Фатулла.

— Не сердись, ради Аллаха не сердись! — торопливо проговорила Фируза.

— Чтобы моя жена продавала на базаре виноградные листья!? — тем же хрипящим голосом произнес Фатулла, и этот вопрос был обращен явно не к Фирузе, и даже не к самому себе, будто он спрашивал кого-то, невидимо присутствующего тут…

Может, он спрашивал судьбу?..

Может, обращался к Аллаху?..

К кому он обращался?..

Он и сам не знал, но одно он знал точно — лучше бы умереть ему, чем дожить до этого дня, когда через тридцать шесть лет он довел ту длиннокосую красавицу до такой нужды, что она… в тысячу раз было бы лучше, если б он умер.

Фируза, увидев вытаращенные глаза Фатуллы, его багрово-красное лицо, испытала настоящий страх: в последнее время у мужа и без того сильно подскочило давление (порой доходило до 170/110), и Фируза стала от всего сердца просить и умолять его:

— Фатулла, да буду я твоей жертвой, не обращай внимания на мои глупые слова… сказала — да… не подумала… Не принимай к сердцу, если сболтнула лишнее… Клянусь Аллахом, больше ни слова такого не скажу…

И Фируза снова взяла его за руку, и впервые за тридцать шесть лет Фатулла резко выдернул ее.

— Убери свои руки, не дотрагивайся до меня!.. — крикнул он.

* * *

Мисс Мерилин Джонсон уже пошел пятьдесят первый год, но до сих пор она не вышла еще замуж, эта негритянка, — чересчур уж толстая. В США часто встречались такие толстяки и, конечно же, причина их непомерной толщины — искусственные компоненты в составе пищевых продуктов, которые они потребляли. Жратва в жизни Мерилин Джонсон уже превратилась в главную цель, и в этом смысле мне ей повезло с работой — она была очень довольна последним своим местом.

Мисс Мерилин Джонсон служила прислугой в доме мистера Исаака Блюменталя, солидного и известного банкира, квартира которого располагалась на двадцать третьем этаже здания напротив отеля «Регал Дж. Н. Плаза», рядом со зданием ООН, на Манхэттене, что в Нью-Йорке.

Поскольку сам мистер Блюменталь и жена его миссис Блюменталь уделяли своему здоровью исключительное внимание и ели мало, высококачественные натуральные продукты, доставляемые из дорогих магазинов, большей частью оставались бы нетронутыми, если б не завидный аппетит мисс Мерилин Джонсон, и, прибираясь в квартире, она перемалывала с утра до вечера, будто мельничные жернова зерно, своими мощными челюстями эти экологически чистые и потому дорогие продукты.

Чета Блюменталь была бездетной, неразговорчивой, спокойной, любила беззаботную, комфортную жизнь.

У миссис Блюменталь имелся белоснежный пудель, и она с ним разговаривала больше, чем с мистером Блюменталем или же с мисс Джонсон, часто выгуливала пуделя, сама чистила, мыла, холила, таскала к специальному парикмахеру, дабы постричь по последней моде, расчесывала его густую шерсть и, естественно, сама кормила, таким образом, у мисс Джонсон не было никаких проблем, связанных с этой собакой.

Наряду с тем, что мистер Блюменталь был известным и авторитетным в финансовых кругах банкиром, он к тому же был заядлым коллекционером старинных музыкальных инструментов и каждый вечер после легкого ужина до полуночи проводил среди экспонатов своей коллекции, в идеальном порядке расположенных в отведенных для них трех комнатах; усаживался в удобное кресло с одним из редких экспонатов в руках и внимательно, сантиметр за сантиметром, изучал и обследовал инструмент через лупу, сверяясь при этом с различными каталогами и справочниками.

Мистер Блюменталь сам лично вытирал пыль с образцов своей коллекции, в том числе с одной скрипки Г. де Салло, с одной — А. и Н. Амати и с двух скрипок (!) Страдивари, поэтому у мисс Джонсон не болела голова от того, что вдруг она что-то там уронит, сломает или повредит…

 

* * *

В чем же Фируза провинилась? А? В чем она провинилась? Никакой ее вины не было… посмотри только, до чего ты довел свою семью, свой дом, эту бедную Фирузу, что она задумала торговать на базаре виноградными листьями! Твоему покойному отцу, когда он сажал во дворе этот виноградник, и в голову не могло придти, что когда-то, через много лет семья его сына будет так бедствовать и нуждаться, что его невестка задастся мыслью продавать на базаре листья с этого виноградника. Как тут не переворачиваться в гробу покойному шапочнику Джафару, который не желал выдавать свою длинноволосую красавицу дочь за зурначи (и правильно делал, что не желал!), но выдал за кларнетиста (и неправильно сделал!). Глупец, сын глупца, вместо того, чтобы отталкивать руку Фирузы, поди лучше бейся головой о стену, Фируза тут при чем?..

… и сидя за столом, молча с треском ломая пальцы, Фатулла видел, как в комнату со двора вошла Фируза, глаза ее покраснели от слез, он еле сдержался, чтобы не подойти и не обнять ее, сказать ласково: «ты тут ни при чем, это я — язва проклятая!», но сдержался, боясь, что может при Фирузе прослезиться, и потому, не отрывая глаз от своих рук, продолжая нервно ломать пальцы, решился только произнести:

— Ну, что такое?..

И Фируза не посмотрела на него, убирая со стола остатки завтрака, а только дрожащим голосом сказала:

— У мальчика скоро ведь маленькая свадьба


1 Маленькая свадьба — так в народе называется обряд обрезания.


… теперь ты понял, тупица, понял или нет? Хочет подарок внуку сделать, а на какие шиши?.. что ей делать?.. Треснуть бы по тупой твоей башке твоим кларнетом!.. Что ты приносишь в дом? Что зарабатываешь? Все, что приносишь, тут же сам и съедаешь!..

Дело в том, что через пять дней, в ближайшее воскресенье пятилетнему внуку Фатуллы должны делать обрезание, и Фируза после долгих размышлений — что купить и на что купить, в конце концов остановилась на мысли продать листья.

… понял теперь, глупец, сын глупца?! …

 

* * *

Конечно, Фатулла знал, что заработков в «Осеннем дожде» не хватает на все нужды семьи, но знать не знал, ведать не ведал, что дела обстоят настолько плохо, потому что все заработанные деньги добросовестно и аккуратно вручал жене, а она вела дом, хозяйство было на ней, и Фируза выворачивалась как умела, ни разу не пожаловавшись мужу, чтобы не расстраивать его: и без того ведь он делает все, что в его силах — в свои солидные лета играет на кларнете в шашлычной по заказу клиентов, которые подчас в сыновья ему годятся (и каких клиентов! Одни пьяные, другие драчливы, как петухи, третьи — Аллах их ведает, что за подозрительные субъекты…), что еще должен делать несчастный Фатулла?

Но если б даже мир перевернулся, Фатулла не мог бы согласиться с тем, что жена его ради подарка внуку на его маленькую свадьбу, задумала продавать виноградные листья на базаре.

Поднявшись из-за стола, Фатулла подошел к буфету, который Фируза убирала с особым старанием, и задумчиво воззрился на верхнюю полку, где за стеклом красовался старинный, инкрустированный перламутром балабан.

Украшенный серебряной и перламутровой инкрустацией и бирюзой, этот балабан достался Фатулле от отца, от деда, прадеда… и в доме Фатуллы он по праву считался реликвией. В свое время об этом балабане писали газеты, приходили даже из музея, чтобы приобрести его, но Фатулла продавать отказался, потому что был убежден, если продаст или отдаст кому-нибудь, то перед памятью своих предков совершит недостойный мужчины поступок.

Временами Фатулле казалось, что с того дня, как он променял этот балабан на кларнет, балабан обиделся, и не только на Фатуллу, на весь белый свет обиделся.

Но раз или два в году Фатулла снимал балабан с верхней полки буфета, выходил с ним во двор, садился на аккуратно побеленный край маленького бассейна напротив виноградника и с упоением играл щемящую душу мелодию «Сары гялин». И по мере того, как пальцы Фатуллы перебирали клапаны балабана, он чувствовал, как балабан словно мирится с ним, и еще он чувствовал, что с того дня, как в последний раз балабан был водружен на почетное место на верхней полке буфета, он все это время терпеливо ждал своего маленького тихого праздника, что называется «Сары гялин».

Сотрудники музея прочитали надпись, начертанную на балабане перламутровыми арабскими иероглифами, и Фатулла, попросив их переписать эту надпись на кириллице, положил бумажку с надписью, как обычно это делают в музеях, перед балабаном:

«Год — 923

Джамадиул — эввэл — 6

Тебриз

Мастер Мухаммед ибн Юсиф ибн Муталлиб».

 

Это дата появления на свет инструмента и имя мастера, сотворившего в Тебризе сей балабан; дата значилась по мусульманскому календарю Хиджры, что по подсчетам музейных работников приравнивалось к году 1516 по христианскому летоисчислению, а еще точнее — 30 июня 1516 года.

В советское время музеи не испытывали недостатка в деньгах, и сотрудники музея долго уговаривали, обещали золотые горы, но так и не уговорили Фатуллу, он наотрез отказался продать балабан, разрешил, правда, сфотографировать инструмент и посылать эти фотографии куда угодно, но перламутровый балабан остался на своем месте в верхнем ярусе буфета за стеклом, и уважение к нему еще больше возросло.

Вниз по улице — отсчитайте четыре двери от дома Фатуллы, и перед вами предстанет дом семейства Алекпера. Алекпер был медником и прежде имел маленькую мастерскую на улице Басина, возле остановки трамвая номер 11, потом, когда улицу расширяли, мастерскую снесли, и Алекпер был вынужден лудить медную посуду, чтобы прокормить семью, но как только рухнул Советской Союз, произошло странное событие: медные, гроша ломаного не стоившие кастрюли, подносы, самовары и прочая покрытая пылью посуда, сваленная в подвале дома Алекпера, внезапно фантастически подскочила в цене, и как мухи на мед стали слетаться в его дом сначала иностранцы, потом внезапно возникшие бакинские маклеры и предлагать Алекперу за эти бросовые вещи большие деньги, и когда Алекпер распродал всю медную утварь, что у него имелась, он сам стал маклером, буквально на глазах у окружающих превратился в богача, одного из самых видных и уважаемых людей в квартале, даже купил себе «мерседес», правда, не новый, 86-го года выпуска, но как бы там ни было, «мерседес» — это «мерседес».

Как кошка, учуявшая мясо, маклер Алекпер трижды приходил к Фатулле и трижды заводил разговор о балабане и каждый раз предлагал сумму несколько больше прежней, но Фатуллу сломить не удавалось, и в последний его приход Фатулла категорически сказал ему: «Алекпер, двери моего дома всегда открыты для тебя, но с этим предложением больше сюда не приходи!» И после этого разговора Алекпер, хорошо знавший характер Фатуллы, больше не заговаривал с ним о балабане.

 

* * *

Те, кто знал Фатуллу — соседи по кварталу, друзья и знакомые, даже Фируза — думали, что кларнет для Фатуллы — все, смысл жизни, самый близкий, самый сердечный друг, только с которым Фатулла делится сердечными тайнами; и соседи, друзья, и знакомые, и Фируза правильно полагали, но так было это лишь на виду, а в душе Фатуллы очень глубоко проходила черта, и до той черты всё было так, но дальше этой черты жило в душе Фатуллы совсем другое, невыразимое чувство, и никто на свете, даже Фируза, не знал, что кларнет для Фатуллы — пустяк, ерунда (!), потому что дальше той черты, что пролегла глубоко в душе Фатуллы, звучали голоса природы: шум моря, вой ветра, щебет птиц, шорох листвы…

В один прекрасный и удивительный день, ближе к вечеру, когда Фатулла сидел под парной шелковицей напротив своих ворот и как обычно готовился играть в нарды с соседями, он вдруг услышал тихий шорох листвы от легкого дуновения ветерка в ветвях шелковицы, и этот шорох-шепот будто впечатался ему в память, там и остался, и, как новорожденный открывает для себя мир, начиная со вкусовых ощущений, Фатулле внезапно открылось, что его кларнет никогда не сможет передать этот непостижимый язык природы: шорохи и шепоты, говор и плеск… Что нашептывали листья той парной шелковицы — Фатулла никому не смог бы объяснить, потому что и сам не знал, но понимал — тайну, что заключалась в шелесте этих листьев, не мог бы пересказать ни один музыкальный инструмент в мире…

Кроме того балабана и таящейся в нем песни «Сары гялин».

Однако Фатулла понимал и то, что это истина для него одного, а, скажем, какой-нибудь пианист мог бы утверждать, что только пианино способно передать те звуки природы и таящуюся в них тайну, а, к примеру, скрипач мог поспорить, что одна лишь скрипка предназначена для этого… Как бы там ни было, после такого открытия Фатулла долго пребывал в удрученном состоянии, и ему показался бессмысленным не только его кларнет, которому он посвятил почти всю свою жизнь, но сама жизнь чудилась лишенной смысла, и в тот вечер Фатулла рассеянно играл в нарды, без охоты и, надо ли говорить, что проиграл, но о своем открытии он никогда никому не проронил ни слова.

 

* * *

Если б Фатулла, к примеру, был бы пианистом, тогда его дети — неважно, мальчики или девочки, — могли бы продолжить его путь в професии, но весь род Фатуллы, все музыканты в роду были не пианистами, и даже не кямачистами — в их роду все играли на балабане, а девушкам — ясное дело — не пристало играть на балабане.


1 Кямача — азербайджанский народный струнный инструмент типа виолончели.


 

* * *

Может, это божья кара за то, что он бросил балабан, променял его на кларнет? Может, Аллах наказал его и не дал ему в наследники ни одного мальчика, чтобы тот мог продолжить дело отцов и дедов?

Даже если так, да будет оно принесено в жертву длиннокосой красавице, и пусть Аллах не послал им сына, ничего, но взамен пускай сделает долгой и безгорестной жизнь этой длиннокосой красавицы, чтобы ни бед, ни печалей не знала она.

 

* * *

— Да буду я твоей жертвой, Фатулла, умру у ног твоих, но, ради Аллаха, не продавай балабан, Фатулла; знаю, из-за меня продаешь, прости меня, черт попутал, этот разговор о листьях — недостойный тебя разговор… прошу тебя, умоляю, не продавай балабан, каждый день тосковать по нему будешь, не продавай, Фатулла…

Но сколько ни просила, ни умоляла Фируза, сколько ни проливала слез — не смогла разубедить Фатуллу.

 

* * *

Все совершилось очень просто: Фатулла зазвал к себе Алекпера и продал ему перламутровый балабан за 1750 долларов США, а Алекпер, в свою очередь, продал балабан за 2250 долларов своему старому клиенту Мартиниусу Асбъёренсену (имя этого маленького, лысого, пузатого человека Алекпер никак не мог запомнить, и потому, записав его на бумажке, всякий раз, когда говорил с ним, украдкой заглядывал в свою шпаргалку), а Мартиниус Асбъёренсен продал инкрустированный балабан клиенту, жившему в Нью-Йорке, и таким образом старинный перламутровый балабан очутился на столе мистера Блюменталя.

Мистер Блюменталь с первого взгляда влюбился в этот инкрустированный серебром и перламутром инструмент, внимательно осмотрел его, из справочников узнал, что в средние века на Востоке мастер духовых музыкальных инструментов Мухаммед ибн Юсиф ибн Муталлиб был таким же несравненным, искусным и заменитым мастером, каким был Страдивари в Европе, и тщательно, досконально обследовав балабан, купил его ни много ни мало — за 66.500 долларов и поставил на почетное место в разделе восточных музыкальных инструментов своей коллекции.

В то время в Нью-Йорке начиналась осень…

 

* * *

Прошла осень, зима выдалась в Нью-Йорке холодная, но и она прошла, наступила весна, но небоскребам Нью-Йорка, воздвигнутым из бетона, стали и стекла, были безразличны и осень, и сменившая ее холодная зима, и ранняя весна.

В квартире мистера Блюменталя жизнь шла своим чередом, без изменений; прошла осень, прошла зима и теперь проходила весна… потом должно было настать лето, а после опять по порядку: осень, зима, весна… и жизнь продолжалась бы так в небоскребе из бетона, стали и стекла, в квартире мистера Блюменталя, где ни на миллиметр ничего не менялось…

Миссис Блюменталь, как всегда, выгуливала своего пуделя, купала его, возила стричь.

Мистер Блюменталь приходил с работы и после легкого ужина уединялся в комнатах, где размещалась его коллекция, в эти часы для него, кроме нее, ничего на свете не существовало.

Мисс Джонсон по-прежнему беспрерывно жевала, возилась на кухне, и так как в огромной этой квартире она часто оставалась одна, то, продолжая жевать, лениво слонялась по комнатам в поисках какого-нибудь дела, но все в квартире было на своих местах, все аккуратно убрано и таким аккуратно убранным и оставалось, потому что здесь никто ничего не трогал, а если и трогал, то возвращал тронутое на его прежнее место, и, таким образом, мисс Джонсон не могла найти себе дела, и если б не постоянная потребность без устали работать челюстями, жизнь для мисс Джонсон могла потерять всякий смысл.

Но вот в один из дождливых весенних дней, в полдень, в квартире мистера Блюменталя произошло невиданное еще на свете (во всяком случае, на этом свете) необычайное событие.

В тот дождливый весенний день мисс Джонсон, как обычно, была одна в квартире и, как обычно, что-то жуя, прикидывала, что бы такое сделать, когда услышала какие-то странные звуки: это, несомненно, была музыка, но очень уж непонятная, непостижимая… в то же время щемяще-печальная…

Да… да… очень печальная мелодия, и доносилась она из комнат, где размещалась коллекция мистера Блюменталя.

Поначалу мисс Джонсон подумала, что это телевизор или радио, но вовремя вспомнила, что хозяин запретил ставить там телевизор или радио, чтобы они не отвлекали его, не мешали сосредотачиваться, и мисс Джонсон со все возраставшим удивлением направилась в сторону комнат для коллекций.

Теперь стало совершенно ясно, что звуки доносились из этих комнат. Мисс Джонсон отворила дверь, и в ту же минуту глаза ее чуть не вылезли из орбит.

Некий музыкальный инструмент, похожий на флейту, повиснув в воздухе возле окна и словно по-человечески глядя из окна на улицу, глядя на весенний дождь, исполнял…

непонятную, непостижимую…

полную печали…

очень грустную…

мелодию, и под ритм той мелодии этот духовой инструмент тихо шевелился и трепетал в воздухе, будто в руках невидимого музыканта.

Сердце так бешено колотилось в груди мисс Джонсон, будто вот-вот оно найдет лазейку и выскочит. А похожий на флейту инструмент все так же висел возле окна, излучая удивительную мелодию, и очень уж печальна была мелодия, до того печальна, что наполнила неведомой скорбью широкую грудь мисс Джонсон, и самое непонятное заключалось в том, что подобная скорбь до той минуты была совершенно чужда душе мисс Джонсон, обретавшейся в ее широкой груди.

 

* * *

Когда миссис Блюменталь со своим пуделем вернулись домой, мисс Мерилин Джонсон все еще пребывала под впечатлением пережитого потрясения, события, свидетелем которого она стала, и торопливо, заикаясь от волнения, рассказала о случившемся миссис Блюменталь.

Та внимательно выслушала мисс Джонсон, потом вместе с ней прошла в комнату коллекций, увидела инструмент, на который указывал дрожащий палец мисс Джонсон. Балабан лежал на своем обычном месте, и миссис Блюменталь больше ничего не спрашивая, внимательно посмотрела на мисс Джонсон.

Вечером вернулся с работы мистер Блюменталь и только собрался как обычно пройти к своей коллекции, но тут миссис Блюменталь рассказала ему о случившемся, и так как у мистера Блюменталя после напряженного дня на работе, заполненного банковскими операциями, не было никакой охоты выслушивать подобную ахинею, он, с разрешения жены, в тот же вечер рассчитал мисс Мерилин Джонсон.

 

* * *

Спускаясь на лифте с двадцать третьего этажа, мисс Мерилин Джонсон, вытирая заплаканные глаза, горестно размышляла о том, что, может, и вправду она сходит с ума, и то, что она видела и слышала днем, как инструмент, повиснув возле окна, наигрывал ту потрясавшую душу мелодию, — это не явь, а какая-то галлюцинация?

Кроме пережитого страха и огорчения из-за потерянной работы, еще одно чувство — чуть ли не животный страх обуял мисс Джонсон: несчастная опасалась, что те печаль, грусть и скорбь так глубоко вонзились в ее душу, что навсегда, до конца жизни не покинут ее.

И, конечно же, мистер и миссис Блюменталь не могли и представить, что мисс Джонсон рассказала им чистую правду, а несчастной мисс Мерилин Джонсон и в голову не могло придти, что есть далекая страна Азербайджан, и в той далекой стране похожий на флейту духовой инструмент называется «балабан», и мелодия, исполненная тем балабаном, грустная, печальная мелодия в той далекой стране называется «Сары гялин».

 

 

Звездная пора небес

 

Алигулу был философом: не в том смысле, что сам считал себя философом, нет, в сущности, он и не подозревал, что он философ, потому что философствование было частью жизни, частью существования Алигулу, как, скажем, ежедневная еда, как зарабатывание денег, как общение с людьми, и для Алигулу не имело никакого значения то, что его открытия уже кто-то до него открыл, что его мысли до него уже приходили в голову кому-то, не имело никакого значения еще и оттого, что Алигулу и представления не имел о прошлых открытиях и научных трудах.

Еле волоча ноги от усталости в эту жаркую июльскую ночь, потный, измочаленный, возвращаясь домой в нагорный квартал Баку, Алигулу размышлял о том, что не он первый, не он последний на этой земле, кто в поте лица, тяжким трудом зарабатывает на хлеб, жизнь имеет свои законы, и эти законы не признают ни коммунизма — режима, при котором Алигулу прожил большую часть своей жизни, ни капитализма — времени, в котором ему предстояло прожить оставшиеся годы, и сколько ни ворчи, ни ругай неустроенность мира — все бесполезно. Скажем, к примеру, кто видел, какой великий ученый был свидетелем того, что посадили абрикосовое дерево, а вместо него выросло грушевое, или же на выросшем абрикосовом дереве, на одной из веток созрела груша, или яблоко, или какой-то неизвестный нам фрукт? Конечно, никто этого не видел и, наверное, не увидит, не сможет утвердительно ответить на вопрос Алигулу: «Да, я видел!», а впрочем, нет никакой необходимости в таком ответе, потому что Алигулу задавал этот вопрос не кому-то, а самому себе и ответ ясный, как день в этой ночной тьме, от себя же и получал.

В эту душную июльскую ночь, когда Алигулу вернулся домой, когда выложил на стол свежий хлеб и чуть ли не килограмм сыра, когда вспомнил, что в кармане у него есть еще четыре тысячи, то поблагодарил Аллаха в сердце своем, потому, что завтра спозаранку, когда Алигулу выйдет из дома, жена его пойдет на базар и купит на эти деньги сырые семечки, поджарит их и, усевшись как обычно на табуретку у ворот, будет продавать жареные пахучие семечки из стограммового граненного стаканчика своим всегдашним клиентам — соседским мальчикам, проходящим мимо их ворот молодым девушкам, и сердце Алигулу радостно забилось. Когда жена сообщила, что с этой ночи будет стелить им постель на крыше, настроение Алигулу поднялось до небес, будто и усталость прошла, и ноги почти перестали зудеть после долгой ходьбы, а жена к тому же принесла и поставила перед ним глубокую тарелку-кясу горячего лукового супа, и Алигулу, отломив большой ломоть хлеба, стал его крошить в кясу и подумал, у кого на этом свете больше проблем: у какого-нибудь властительного падишаха или у него, Алигулу?


1 Четыре тысячи манат — приблизительно 90 центов.


 

* * *

Одноэтажный, из двух комнатушек домик Алигулу построил прадед, отец его деда Алинаджаф (или Наджафали?), и оставил этот дом в наследство своим детям. Порой Алигулу думал, да упокоит Аллах его душу, надо же, за столько лет с николаевских времен до Ленина, Сталина и до сих пор, до наших дней, за столько лет в их роду не нашлось ни одного путного мужчины, кто бы построил себе нормальный дом или же получил от советского государства квартиру и жил в ней. А этот дом на ладан дышал, в особенности это ощущалось осенью и зимой, когда шли проливные дожди, падал мокрый снег, тонкое покрытие крыши не выдерживало потоков воды, обрушенных с неба, давало течь, и Алигулу каждый раз стелил куски целлофана на продырявленные места крыши, закреплял целлофан камнями по краям, чтобы ветер не унес зыбкую защиту от непогоды, но пользы от этого было немного, и жена в обеих комнатках, то посреди комнаты, то по углам, то у стены расставляла ведра и тазы. Алигулу стал прицениваться, хотел покрыть крышу киром, но кирщики заломили такую цену, что на эти деньги можно было купить билет до Барнаула.

Летом же, особенно в полдень, в комнатах воцарялась жара и духота, будто посреди дома разожгли адский костер. С середины июля жена, как только приходило время спать, стелила им на крыше, и для Алигулу не было большей радости в этой заполненной тревогами и тяжким трудом жизни, как разлечься, вольно раскинув руки и ноги на крыше, посреди простора, где нет ни стен, ни тесноты, ни давящего на тебя потолка, и засыпать, глядя на небо, даже несмотря на солнечные лучи, уже спозаранку горячие, и на атаки распоясавшихся ночных комаров.

 

* * *

Небо из конца в конец было усеяно звездами, большими, маленькими, совсем крохотными — все яркие, будто горели на небосводе, — и столько их высыпало, что даже большие ученые не могли бы сосчитать, и огромные приборы в Москве или в Америке тоже не могли бы пересчитать их до конца, но если б и сосчитали, что с того? Какой смысл? Не это было главным то есть, главное — не количество звезд, а то, что эти звезды точно так же видели, изумлялись им и сто лет назад, видел их и прадед Алигулу Алинаджаф, нет, не Алинаджаф, Наджафали, так же на ночном небе тысячу лет назад видели их люди, в том числе и предки Алигулу, точно так смотрели на них, как он сейчас смотрит…

Ну и ладно… Видели и видели, упокой Аллах их души, но почему это так важно? Какая тому причина? Алигулу не находил ответа на эти вопросы.

 

* * *

Была та же ночь, то же звездное небо, и потерявший сон Мусеиб, поднявшись с постели, подошел к окну с видом на море и, несмотря на включенный кондиционер, распахнул окно; духота, ворвавшаяся с улицы, мгновенно обволокла его лицо, и будто бы еще усилила печаль, но стоило Мусеибу взглянуть на звездное небо, как ему немного полегчало, словно блеск этих звезд развеял духоту и принес какое-то облегчение…

Именно в тот миг Мусеиб вдруг вспомнил то, что не вспоминал лет пятьдесят, а то и больше. Они тогда жили в нагорном квартале города, было ему лет четырнадцать-пятнадцать, вот такой же звездной летней ночью мать постелила ему на крыше их одноэтажного дома, и он, глядя в звездное небо, уже засыпал, когда увидел, как яркая звезда, сорвавшись с неба, полетела вниз…

исчезла...

куда улетела та звезда?..

а другим звездам на небе было безразлично, куда она улетела, они все так же продолжали сверкать на ночном небе…

 

* * *

В роду Алигулу издавна получалось так: обычно рождался один сын, осталь-
ные — девочки, они вырастали, выходили замуж, разлетались в разные стороны, мальчик же оставался здесь, получив по наследству этот одноэтажный домик из двух комнат, здесь он жил, здесь старился, отсюда, то есть из этого дома, отправлялся в лучший мир. Дочери Алигулу были замужем и жили все в разных местах: одна — в Сумгаите, другая — в Физули, третья — в Мингечауре, мужья тех, что жили в Сумгаите и Мингечауре, были рабочими, сводили концы с концами — и слава богу, а та, что вышла в Физули за мясника, жила припеваючи, дом — полная чаша, держали баранов, овец и другую домашнюю живность; правда, постепенно выяснилось, что мясник несколько прижимист, однако на праздник Новруз-байрам не забывал присылать семье Алигулу два-три килограмма мяса, на том и кончалась его гуманитарная помощь. В общем, и его винить нельзя, потому что уже — ни мало ни много — семь или восемь детей наплодили, мясник хотел дать им образование, поставить на ноги, но судьба распорядилась иначе: наши ротозеи проворонили свои земли, и армяне обосновались в Физули; а семья дочери, то есть мясника, стала беженцами, можно сказать; в одну минуту они потеряли то, что копили всю жизнь, и теперь живут в палаточном городке среди выжженных степей Мугани. Барашки и овцы, ясное дело, достались армянам.


1 Новруз-байрам — мусульманский Новый год.


Единственный сын Алигулу еще в советское время отслужил в Армии в российском городе Барнауле, там он и остался, женился на русской и вот уже лет двадцать, как живет и работает там, у него один сын и три или четыре дочери, на протяжении двадцати с лишним лет Алигулу ни разу не видел ни сына, ни невестку, ни своих барнаульских внуков, потому что лететь туда надо на самолете, а билет стоит очень дорого, сын с тех пор тоже ни разу не приезжал домой, видно, и ему билет был не по карману. Алигулу с женой только и знали, что внук их носит русское имя — Святослав, и жена Алигулу никак не могла запомнить это имя, всякий раз спрашивала: «Как ты говоришь, зовут мальчика?»

 

* * *

Самые прекрасные звуки на земле — нет, не чириканье воробьев, налетавших ни свет ни заря беспокойной стаей на две шелковицы возле ворот, ни звуки кларнета соседа Фатуллы — они были хороши сами по себе, эти звуки, но самые прекрасные звуки на земле — перестук колес электрички, и Алигулу под этот перестук колес глядел в окно, по всему телу разливалась благодать и истома, вспоминалось только хорошее из шестидесятишестилетней жизни, только светлое, и было совершенно безразлично, какие пейзажи сменяли один другой, в те минуты иное вставало перед мысленным взором Алигулу, к примеру, он вспоминал, как пошел в первый класс, правда, с трудом окончил семилетку, потому что не было у него ни охоты, ни возможности учиться, и стал работать на вокзале носильщиком угля. Но теперь он вспоминал только ту незабываемую чистоту первого дня школы, в честь которого мать маленького Алигулу, как могла откромсала лохмы на его голове, вспомнил мешочек для чернильницы, что связала мать, картинки из букваря — будто вчера это было? И Алигулу жадно впитывал все эти воспоминания, как промокашка впитывает чернила, и тогда, под этот чудесный перестук Алигулу начисто забывал, что едет на пригородную Свалку копаться в мусоре, что в эту летнюю жару на той свалке ожидает его жуткий смрад.

В советское время жители, в особенности жительницы, то есть хозяйки квартир многоэтажных домов в центре Баку хорошо знали этого худого коротышку с мешком за плечами — Алигулу, потому что с раннего утра и до полудня он обходил дворы высотных домов и, задрав голову, кричал нараспев: «Бутылки покупаю — у-у! Бутылки покупаю — у-у!», и, как только большой мешок за плечами Алигулу до отказа заполнялся бутылками из-под вина, воды, водки, кефира, купленными у этих домохозяек за восемь, десять, одиннадцать копеек, он отправлялся в пункт приема стеклотары и сбывал там свой товар соответственно за десять, двенадцать, четырнадцать копеек и неплохо зарабатывал. Потом Советский Союз распался, и за небольшой промежуток времени часть жителей Баку разбогатела и уже не держала дома пустые бутылки, а выбрасывала их в мусорные ящики, оставшаяся же часть населения — то есть подавляющее большинство — вконец обеднела, и, если в их доме опустошалась какая-нибудь бутылка, они сами относили и сдавали ее в пункт приема стеклотары, и эти пункты уже принадлежали не государству, а были частные, и потому каждую бутылку, принимая, там рассматривали чуть ли не через микроскоп, отвергая бракованные.

Теперь не имело смысла ходить по дворам многоэтажных зданий с криками: «Бутылки покупаю!», и Алигулу, зная это, копался в мусорных ящиках в тех дворах, извлекая из мусора бутылки, вытирал их, клал в мешок и относил в пункт приема стеклотары.

И то сказать, сейчас появились сотни разных напитков и продавали их в сотнях разных бутылок, но навар по сравнению с советским временем, был меньше, и таким образом выяснилось, что советская власть и в самом деле была властью рабочих и крестьян, или точнее — для рабочих и крестьян, да, в сущности, дело даже не во власти: кто в советское время жил плохо, тот и сейчас продолжал бедствовать, а кто тогда жил в довольстве, сейчас жил еще лучше.

Дойдя до этой мысли Алигулу говорил сам себе:

«И дай им бог!»

Жизнь имеет свои законы…

 

* * *

Нет числа звездам на небе, как нет числа людям, жившим на земле.

И выясняется, что на Земном шаре если и есть что-то по-настоящему родное, так это в первую очередь — земля, потому что столько людей жили на земле и ушли в землю, никто не помнит их имен, кто чей предок, — а если и остались какие-то следы, какие-то намеки на их пребывание в этой жизни, то эти следы растворились в земле, смешались с ней, а значит, и для Алигулу, и для кого бы то ни было, самое родное — земля.

 

* * *

Больше всего бутылок можно было добыть в мусорных ящиках во дворах многоэтажных домов, но машины по уборке мусора в первую очередь заезжали именно в те дворы, аккуратно опоражнивали эти ящики в свое чрево и уезжали; Алигулу же в большинстве случаев доходил до центра города, когда мусорные ящики уже были опустошены и мешок за его спиной оставался пустым. И тогда с пустым мешком за плечами он отправлялся на Свалку, а в дальнейшем, выходя из дома, прямиком добирался до вокзала, чтобы ехать на Свалку, складывал найденные там целые бутылки в мешок, а возвратясь, сдавал их.

 

* * *

Несколько лет назад на одной из порванных журнальных страниц Алигулу попалась цветная картинка, фамилию художника, нарисовавшего эту картинку, он не знал, но однажды увиденная журнальная репродукция запала в память: большие часы, сделанные будто из куска мяса, или же из толстой мокрой материи, или же, черт знает из чего, верхняя половинка лежала на столе, а нижняя свисала со стола, готовая сползти вовсе, и странно, почему эту картинку Алигулу никак не мог забыть? — он не знал, но порой ему казалось — серый, истрепанный мешок, что выходя из дома по утрам, он берет с собой, перекинув через плечо, напоминает те самые часы…

 

* * *

Постель на крыше, казалось, была постелена не на крыше дома, а в электропоезде, и поезд этот мчался не среди песков Апшерона, не мимо бесхозных оливковых и инжировых деревьев, не по окраинам поселков и жилых массивов, следовавших один за другим, а мчался этот поезд среди звезд, высыпавших на небе, и в этот летний зной и духоту поезд вез его не на Свалку, где от вони кружилась голова, а куда-то в неизвестную даль, и в той дали не было ни свалки, ни пустых бутылок, все там было по-другому — но как? — Бог его знает как, но совершенно иначе…

 

* * *

Руки у зубного врача Мусеиба были золотые, и это подтверждали все стоматологи Баку, среди них, конечно же, были и такие, что не любили Мусеиба, завидовали ему, но и они подтверждали, что да, этот грубый, неотесанный рыжий мужчина обладает золотыми руками, стоматолог от бога.

Мусеиб был верующим, в советское время ровно одиннадцать лет, с 1979 по1990 год, он был секретарем первичной парторганизации в самой крупной стоматологической поликлинике Баку, но ни дня за эти одиннадцать лет не было, чтобы Мусеиб не носил в нагрудном — левом — кармане пиджака маленький «Коран», доставшийся ему от матери, и, конечно, в то время стоматологи, собиравшиеся на партсобрания, и помыслить не могли, что у их секретаря, то есть, Мусеиба в кармане «Коран», но кто знает, может, и среди участников партсобрания был такой (или такие), что носил в кармане «Коран», кто это мог знать?

Перестройка еще не начиналась, партсобрание было посвящено пропаганде атеизма, докладчик — Мусеиб, и по мере того как он критиковал веру с марксистско-ленинских позиций, опираясь на такие известные высказывания Ленина, как «Рели-
гия — опиум для народа» и другие, он то и дело притрагивался к левому карману пиджака, словно желая убедиться, что «Коран» на месте.

Временами Мусеибу приходило на ум, что боли в правом боку начались как раз после того партийного собрания, на самом деле было не так, боли начались в последние месяцы, в последний год, и сегодня рано утром, включив зажигание в своем «Мерседесе», чтобы ехать в бакинский Диагностический центр по поводу непрекращающейся боли, он вдруг вспомнил то далекое партсобрание и машинально поднес руку к груди, но, разумеется, в июле, в жару и духоту он был не в пиджаке, и вообще, тот маленький «Коран» уже не хранился в левом его кармане, потому что не было необходимости прятать «Коран». Советский Союз давно повержен в прах, и теперь дома у Мусеиба были «Кораны» один красивее другого — великолепные, дорогие издания, но сегодня утром его внезапно охватило тяжкое предчувствие, такое пронзительно-тяжкое, что он как-то похолодел: ему почудилось, что маленький «Коран», оставшийся после матери, во время того злополучного партсобрания и в самом деле покинул свое насиженное место — левый внутренний карман пиджака — и убежал… навсегда…

 

* * *

В то жаркое июльское утро Алигулу ехал в электричке под чудесный перестук колес и не хотел думать, и даже временами забывал, что этот поезд везет его на Свалку. За всю свою жизнь он не пользовался ни одним видом транспорта, кроме электрички, не ездил на поездах дальнего следования, не садился в самолет или на пароход, ни разу не выезжал за пределы своего города, так же как никогда в жизни не ночевал вне дома, этого одноэтажного из двух комнат домика, оставшегося в наследство от покойного Наджафали (или Алинаджафа?).

Эта электричка, проходившая по апшеронским степям, была единственным, что напоминало Алигулу о каких-то несбыточных дальних путешествиях…

единственным — чем?

единственным… знаком, что ли? — она увозила Алигулу на Свалку, и в это жаркое июльское утро Алигулу вдруг почудилось, что электропоезд с перестуком его колес, в сущности, везет его к последнему пристанищу, и хотя это чувство было печальным, но ничего удивительного для Алигулу в том не было, потому что вся жизнь его была подобием Свалки.

Глядя на столбы электропередач, мелькавшие за окном, Алигулу подумал:

«Ну и пусть!»

 

* * *

Садишься в Баку на «Сабунчинском вокзале» на электричку, проезжаешь четыре станции, выходишь, пересекаешь шоссе перед станцией и по пескам, мимо бесхозных, дикорастущих маслиновых деревьев идешь в сторону заката, и тут вдруг свежий морской воздух уступает место вони, и даже слепой, ориентируясь на эту вонь, может легко добраться до Свалки.

Машины, собрав мусор из ближних к Свалке районов и поселков Баку, привозят и сваливают его сюда, а в советское время здесь работали специальные бригады мусорщиков, отделявших бумагу, металл, пластмассу и прочее, потом все это отвозилось на переработку, а оставшееся, ненужное, прямо здесь, на месте, сжигалось. Но как только Советский Союз рухнул, будто умер хозяин Свалки, и она, разрастающаяся на глазах, осталась на попечении одичавших собак и кошек, мух и насекомых. Свалка теряла свою величественность, которой обладала будучи в составе Союза, машины не убирали вовремя мусор, мусор не вывозился вовремя на Свалку, а железный лом или еще что более-менее стоящее даже не доходило до мусорных ящиков, все это заранее собирали и сдавали в утильсырье, и бумаги в мусоре стало меньше, вместо нее появились целлофановые пакеты, и когда начинали дуть знаменитые апшеронские ветры, они вздымали со Свалки тысячи целлофановых пакетов, и эти пакеты цеплялись за ветки деревьев, застревали в окнах ближних домов, украшали дымоходы на крышах.

Алигулу, проходя мимо старого инжирового дерева, с веток которого свисало множество целлофановых пакетов, подумал, что верно и в самом деле мир изменился, раз вместо птиц на деревья налетают целлофановые пакеты.

 

* * *

Руки Мусеиба были золотыми не только в переносном смысле, эти руки и в самом деле творили, производили, умножали золото, то есть благодаря способностям и таланту своих рук, Мусеиб еще во времена Советского Союза был в Баку одним из самых влиятельных подпольных золотых…

как бы это сказать?..

...одним из самых влиятельных подпольных золотых дел мастеров (!), а в общем-то, первым из этих специалистов, и большая часть золотых николаевских десяток, империалов и просто золотых ювелирных изделий, крутившихся на черном рынке Баку, проходила через его золотые руки, и, ясное дело, речь шла не только о зубных коронках, но и о подпольной торговле золотом; позже, когда развалился Советский Союз, сеть, которую с такой любовью и истинно творческим вдохновением, с паучьей терпеливостью и аккуратностью плел Мусеиб на протяжении многих лет, чтобы оградить любимое дело от посягательств со стороны закона, стала ненужной и любимое дело из подпольного превратилось в легальный бизнес.

Все шло прекрасно, росло уважение, росло богатство, и оба сына были здоровые, сильные ребята, увеличивалось число внуков, но все будто утеряло истинный вкус, стало пресным, невозможно было вернуть радостное волнение подпольного прошлого (времени атеизма!), но почему? Ответить на этот вопрос тоже было невозможно… Видимо, запретный плод и в самом деле сладок, а когда все открыто, когда делай что хочешь, тогда все упрощается, и даже орехового дерева кресло Екатерины II с серебряной инкрустацией, вперив глаза в которое сидел Мусеиб, тоже превращалось в нечто вполне обычное.

Пятикомнатная квартира Мусеиба с видом на море на восьмом этаже престижного дома напоминала антикварную лавку, и покойная жена — человек не без странностей — иногда говорила: клянусь Аллахом, стыдно перед гостями бывает… Видимо, стыдилась подобно девочке, надевшей обновку и вышедшей к гостям, робеющей и гордящейся одновременно, наверное, жена его такой стыд имела в виду…

Это кресло Екатерины II было приобретено Мусеибом после развала Союза в Ленинграде после заключения тайной и бурной сделки у одного известного демократа, а из какого музея достал это чудо демократ — не наше дело, и это кресло Екатерины стало воистину предметом радости и гордости Мусеиба, но теперь, в этот душный июльский вечер, и оно, как и все вокруг, казалось обычным, обыденным.

Сейчас придут сыновья и, конечно же, будет раскупорена бутылка коньяка, мальчики расставят на столе деликатесы из холодильника, и они, трое мужчин, сядут за стол и будут вести приятные разговоры, вспоминать радостные события, а потом сыновья уйдут. После смерти жены Мусеиб остался один в этих пяти комнатах, прислуга после шести вечера тоже уходила, и тогда все эти дорогие финтифлюшки теряли свою привлекательность, становясь предметами обихода, и эта обыденность вызывала тоску…

Сыновья давно жили своими семьями, имели квартиры, но сердца их постоянно были здесь, с отцом, и, когда мальчики узнали о болях Мусеиба, оба настоятельно советовали и требовали, чтобы он обратился к врачу, однако несмотря на то, что Мусеиб сам был врачом, ни разу к докторам он не обращался.

И теперь с одной стороны эти удручающие постоянные боли, с другой — давление сыновей заставили его (проклятие шайтану!), предварительно договорившись, поехать этим жарким утром на обследование в Диагностический центр. Он отключил мобильный и, возвращаясь домой, еще только выходя из лифта на своей площадке, услышал, как надрывается в пустой квартире телефон.

Звонил старший сын.

— Зачем ты отключаешь мобильный?! С утра места себе не нахожу! Ну как? Что случилось?!

— А что должно было случиться?

— Обследовали? Что сказали?

— Сказали — все отлично!

— Досконально обследовали? УЗИ сделали?

— И УЗИ сделали и все анализы проверили.

— Так и сказали — отлично?

— Да!

— Ничего… нет?

— Ну да, сказали — ничего нет. Легкая простуда, пройдет. Сказали — все чис-
то! — Мусеиб рассмеялся. — А что должно было быть? Я так и знал — пустое!..

— Вечером приеду.

И Мусеиб живо представил себе, как его старший прослезился от радости, и, представив это, сам прослезился.

Не успел положить трубку, как телефон зазвонил снова.

Это был младший сын.

И почти слово в слово повторился первый разговор, и Мусеиб опять будто воочию видел, как беспокойство покидает сердце сына, проясняется озабоченное выражение на лице его.

Оба сына работали в полиции. Старший был майором, но исполнял должность полковника, и со дня на день его должны были вне очереди представить к этому
чину — Мусеиб уже уладил этот вопрос.

Младший еще был капитаном.

 

* * *

Порой на Свалке (как и во дворах многоэтажных домов) появлялись конкуренты Алигулу, но это были не профессиональные «бутылочники», потому что у профессионалов, как у лесных зверей, у каждого своя территория, и они старались не нарушать границ чужого участка, а случайно возникавшие конкуренты, как правило, алкоголики, торопливо, воровато рассовывающие бутылки по карманам, стараясь поскорее сбыть их в какой-нибудь винной лавке в обмен на пиво, а если повезет и найденных бутылок будет достаточное количество, то и на портвейн; в отдельности эти алкоголики были самыми беспомощными и несчастными существами на свете, но стоило им оказаться вдвоем или втроем, как они становились по-настоящему опасными. Алигулу в то жаркое июльское утро, сойдя с поезда под палящим, будто выжигавшим дырку на темени солнцем, направляясь к Свалке, еще издали заметил две черневшие там фигурки, и настроение у него резко испортилось, а приблизившись, разглядел, что эти две фигурки принадлежали двум русским женщинам-алкоголичкам, у каждой в руках по длинной палке, которыми они ковырялись в мусорных кучах Свалки.

Одна из этих женщин, подняв голову, прищурившись под яркими лучами солнца, поглядела своими бесцветными глазами под опухшими веками на этого заморыша — Алигулу и, будто давно поджидала его здесь, сказала:

— А-а-а! Пришел-да?! Ограш! — и матерно выругалась.


1 Ограш — сутенер, ублюдок.


Вторая тоже поглядела на Алигулу, но довольствовалась только одним словом:

— Сволочь!

Конечно, для этих женщин сейчас дороже всего было найти пяток пустых бутылок и на вырученные на них деньги купить холодного хырдаланского пива, выпить по стакану-другому. Алигулу было от души жаль этих женообразных существ, что под палящим июльским солнцем Апшерона еле держались на ногах, изнывали от желания выпить пива, и если б сейчас, покопавшись в мусоре, он нашел бутылку, ей-богу, добровольно отдал бы ее этим несчастным.

Но две русские женщины-алкоголички и не подозревали об этом намерении Алигулу, он был конкурентом, претендующим на их добычу, от них можно было всего ожидать, и Алигулу не стал приближаться к ним, двинулся по периферии — и, кто зна-
ет — может, Аллах нарочно послал туда этих двух женщин, чтобы Алигулу прошел по окраине Свалки?

Он только хотел ткнуть своей палкой в мусорную кучу, когда заметил кусок желтого металла, ярко горевшего на солнце.

Сейчас выпускали самые разные напитки в самых разнообразных бутылках, и на тех бутылках были крышки, в том числе из желтого мягкого металла, они порой точно так искрились и сверкали под солнечными лучами, но в этот раз Алигулу вдруг почуял, что это не бутылочная крышка, и в волнении отбросил палку, даже не притронувшись ею к мусорной куче, шагнул, протянул дрожащую руку и взял кусок желтого металла.

Он и раньше что-то находил в мусорных ящиках на Свалке: то мелкие деньги, то позолоченное колечко или сережку и другую подобную мелочь, а как-то нашел пятидесятирублевую купюру; больше всего сбивали с толку лотерейные билеты: нельзя было понять, проверили их или выбросили по ошибке, и потому, найдя их в мусорке, Алигулу отправлялся к сберкассе возле кинотеатра «Араз» и у входа в сберкассу сверял свои билеты с вывешенным списком выигрышных номеров, но до сих пор он еще ни разу ничего не выиграл, видимо, выбрасывали, убедившись, что на билет не пал выигрыш.

Но в этот раз совсем другое было в ладони Алигулу…

Сколько их там?..

Один … два… три…

Шестнадцать…

… был протез, состоявший ни много ни мало из шестнадцати золотых коронок.

Алигулу, не веря глазам своим, сжал кулак и одновременно зажмурился, потом раскрыл глаза — протез из шестнадцати коронок по-прежнему у него на ладони.

Сначала Алигулу показалось, что он совершает нечто вроде воровства, но очень скоро это чувство прошло, потому что даже если б он захотел вернуть, где отыскать хозяина этого протеза на огромной территории Апшерона, включая Баку? Безнадежное дело; на смену этому чувству пришло беспокойство — интересно, кто был хозяин этих зубов? Может, его убили, а зубы вытащили и выбросили сюда? Может, злой рок таится в этих зубах? Беспокойство сменилось смятением…

… однако, напрасно…

хозяин этих зубов человек не бедный — это первое…

… во-вторых, это человек пожилой, потому что сейчас молодые люди не вставляют себе столько золотых коронок…

… и в-третьих, это — его судьба, везение, счастье, и отказываться от такого везения было бы, конечно, нелегко.

Алигулу, поднявшись на цыпочки, с опаской посмотрел поверх мусорных куч в ту сторону, где возились две русские женщины, словно они могли сейчас с воплями, кулаками отнять выпавший на его долю подарок судьбы, но куча так высока, что тех женщин было не видать, да и вообще, зачем они нужны?..

Надо поскорее уходить отсюда.

Алигулу спрятал золотой протез в боковой карман пиджака, но для надежности руку из кармана не вынимал, а протез держал в крепко сжатом кулаке, будто стоило ему выпустить из рук свое сокровище, как оно тотчас выпадет из кармана и затеряется.

Во рту у Алигулу оставалось всего семь зубов, а у жены его — пять или шесть, он и думать не смел вставлять себе или жене зубы, потому что как-то раз, когда сосед
их кларнетист Фатулла играл в нарды под тутовыми деревьями у ворот, Алигулу был рядом и видел, как Фатулла, ощерившись, показывал новую золотую коронку во рту, хвастался: «Ала, знаете во сколько это мне обошлось? Двести тридцать тысяч манат! Ала, ровно пятьдесят долларов, не шутка! А что делать? Я — музыкант, артист, нельзя мне с дырявым ртом! Вот и оторвал, отнял кусок от детей своих, говорю, где наша не пропадала — давай-э!» Цифра в пятьдесят долларов так потрясла Алигулу, что он после даже не вспоминал ни о своих, ни о жениных зубах, и жена его, сидя у ворот на своей табуретке, продавая жареные семечки, время от времени отправляла семечку-другую в беззубый рот, предварительно очищая кожуру ногтями, а потом уже старательно перемалывала деснами.


1Ала — простонародное обращение друг к другу.


Десять помножить на пятьдесят получим пятьсот. Пятьсот!.. И еще шесть помножить на пятьдесят, это сколько же будет? Триста! Триста и пятьсот, всего выходит восемьсот. Восемьсот! Восемьсот долларов!

Алигулу сжал в кулаке в кармане протез из шестнадцати золотых коронок и, может, впервые в ладони своей ощутил такое тепло, какое еще никогда не испытывал, и это чувство походило на свежее дуновение среди зноя и духоты, невозможное делало возможным, далекое — близким, и внезапно перед глазами Алигулу предстало лицо Святослава, которого он никогда не видел, и хоть черты его лица были неявственны и размыты, однако волосы точно русые и глаза — ярко-синие.

Алигулу еще раз сжал кулак в кармане, да так сильно, что золотые коронки впились в его растрескавшуюся, мозолистую от постоянного таскания мешка с бутылками ладонь, причинив боль, зубы вроде бы укусили ладонь Алигулу, и между этим ощущением, то есть тем, что зубы впились в ладонь, и чудом восьмисот долларов была такая несовместимость и эта несовместимость не имела ничего общего с русыми волосами и ярко-синими глазами Святослава, что Алигулу всем существом своим осознал: надо как можно скорее кончать с этим делом.

Но как?

И в эту минуту он вспомнил «Золотого Мусеиба».

В то время «Золотой Мусеиб», конечно, не был ни «золотым», ни даже Мусеибом, ребята запросто называли его Мусу, он вырос в одном квартале с Алигулу, ему было лет четырнадцать-пятнадцать, когда они переехали, и Алигулу случайно встретил его только лет через сорок: он ходил по квартирам красивого многоэтажного дома в центре Баку, спрашивая у жильцов бутылки, когда из двери одной из квартир вышел Мусу, и Алигулу сразу признал его, однако, когда он заговорил, напомнил об их детстве, улице, квартале, о двух шелковицах у ворот, Мусу так и не смог вспомнить Алигулу, но, несмотря на это, отдал ему все пустые бутылки, которые нашлись в его квартире, причем совершенно бесплатно. Позднее, когда Алигулу периодически захаживал во двор этого престижного дома, он порой бывал свидетелем того, с каким уважением относились соседи к Мусеибу (например, когда тот выходил во двор, все, кто сидел здесь на скамейке, поднимались и почтительно с ним здоровались, или же, когда Мусеиб заводил по утрам свою машину, ребята околачивавшиеся во дворе, со всех ног кидались открывать железные ворота и т.п.), потом он узнал, что Мусеиб — зубной врач и прозвище его «Золотой Мусеиб»; время от времени, завидев Алигулу во дворе, Мусеиб сам предлагал ему: «Давай-ка поднимемся, я тебе собрал отличные бутылки», и каждый раз эти пустые бутылки он давал Алигулу бесплатно.

 

* * *

Алигулу никогда не пользовался лифтами, что-то не было у него никакого к ним доверия, поднимался пешком даже на самые верхние этажи в высотных зданиях; и в тот июльский вечер, выйдя из электрички на Сабунчинском вокзале, направившись в сторону знакомого дома и сейчас поднимаясь по ступеням подъезда, где жил Мусеиб, он чувствовал тревогу; Алигулу хорошо знал, что не может врать, да в общем-то в его жизни вроде бы и не было повода для лжи, но что он сейчас должен сказать Мусеибу, показав ему этот протез из шестнадцати коронок? Откуда он взял? Кто дал? Может, сказать — свои? Или жены? Чьи же? И под каким соусом должен преподнести, продать Мусеибу этот подарок судьбы, этот неожиданный дар, что впервые за всю жизнь выпал на его долю?

По мере того как он поднимался все выше по лестнице, беспокойство нарастало, и, когда Алигулу очутился перед орехового дерева дверью, стараясь отдышаться, волнение переросло в панику, мелькнула трусливая мысль — не убежать ли? Но учитывая, что речь шла о божьем подарке, этого нельзя делать, и Алигулу, пребывая в растерянности, пересилив себя, поднял руку с пустым мешком и нажал на кнопку звонка ореховой, кофейного цвета двери.

Он услышал звонок внутри квартиры, и беспокойство с новой силой охватило его, он запаниковал, и на этот раз не в силах совладать с собой, и в самом деле собрался улизнуть, но внутри, в квартире, младший сын Мусеиба уже поставил пустой бокал, из которого только что выпил коньяк за здоровье отца, на стол, уже вышел в прихожую, открыл дверь и посмотрел на Алигулу, который стоял ни жив, ни мертв, засунув руку в карман старого серого пиджака, а в другой держал такой же серый затасканный пустой мешок.

 

— Что надо?

— Добрый день.

— Что надо?

— Мусу можно?

— Что?

— Говорю — Мусу…

— Мусу кто такой?

— Му… Мусеиб… Доктора Мусеиба надо…

Услышав свое имя, Мусеиб тоже вышел в прихожую.

— Кто это там?

И увидел Алигулу, стоявшего на пороге, усмехнулся, покачал головой.

— Ты же всего три дня назад приходил. Я все бутылки отдал тебе. Ты что думаешь, здесь бутылочный завод?

Вслед за Мусеибом вышел в прихожую и старший сын и молча уставился на Алигулу.

— Нет, — промямлил Алигулу и продолжал что-то мямлить, бубнить, но никто из его бормотания ничего не понял.

— Что? — спросил младший сын.

Алигулу, обливаясь потом, догадался вытащить руку из кармана и, судорожно сглатывая, проговорил:

— Я по другому делу…

Мусеиб подошел ближе к двери.

— Что за дело?

Алигулу хотел раскрыть ладонь, но пальцы будто срослись с этими золотыми коронками, не хотели расставаться, наконец Алигулу с трудом разжал кулак, и голубые глаза Мусеиба тотчас воззрились на коронки; совершенно неожиданно для Алигулу Мусеиб, усмехнувшись, спросил:

— На мусорке нашел?

Он взял у Алигулу коронки, пошел под светильник в прихожей и, внимательно оглядев протез под светом, сказал младшему сыну:

— Дай ему немного денег и выпроводи.

А сам вернулся обратно в комнату.

Младший сын достал из кармана горсть бумажных купюр, извлек из нее одну зеленую пятидесятитысячную, протянул Алигулу и захлопнул кофейного цвета дверь прямо перед его носом.

Алигулу, замерев, некоторое время смотрел на деньги, и в этот момент на лестничной площадке восьмого этажа рядом с ним остановился лифт — то ли испортился, то ли кто-то по ошибке послал его снизу — и шумно распахнул двери, показывая Алигулу свое пустое чрево, и Алигулу, приняв это за приглашение, перепугавшись, что придется залезать в ненадежную коробку, невольно еще раз нажал кнопку звонка на ореховой двери.

Открыл старший сын, и как раз в эту минуту дверцы лифта с грохотом захлопнулись. Старший сын с высоты своего чуть ли не двухметрового роста взглянул на маленького Алигулу, потом перевел взгляд на захлопнувшиеся дверцы лифта и, опять глянув на этого сморчка, спросил:

— Теперь чего надо?

Алигулу снова пробормотал что-то нечленораздельное, и на этот раз старший сын тоже ничего не понял, но точно так же, как и его младший брат, вынул из кармана пригоршню денег, отделил из этой пригоршни три бумажки по десять тысяч манат и протянул Алигулу. Тут в прихожую вышел Мусеиб и, завидев Алигулу, с явным недовольством покачал головой:

— Опять он? Пусть подождет.

Мусеиб прошел в комнату, взял со стола пустую бутылку коньяка, которую только что опорожнил с сыновьями, и, вернувшись, протянул бутылку старшему сыну.

— На, это тоже дай ему, — сказал он и покинул прихожую.

Старший сын Мусеиба приблизился к Алигулу с пустой бутылкой в руке, и тому вдруг показалось, что этот верзила сейчас трахнет его по голове бутылкой, даже зажмурился в ожидании удара, но ничего подобного не случилось, верзила сунул пустую бутылку под мышку Алигулу, протянул палец и чуть не тыча им в глаз ему, сказал:

— Клянусь твоей жизнью, если еще раз побеспокоишь отца, я тебе глаза вырву!

И сердито захлопнул дверь, в этот раз кофейного цвета ореховая дверь все-таки стукнула Алигулу по носу.

 

* * *

У Аллаха для людей две разные доли.

У богатых — своя доля, у бедных — своя.

И негоже вмешиваться в дела Аллаха, не следует быть неблагодарным.

Пять ширванов и еще три ширвана, итого — восемь ширванов. Сколько дней ты должен был копаться в мусоре, чтобы заработать восемь ширванов?

Да еще в придачу эта дорогая бутылка…


1 Ширван — простонародное название купюры в 10 000 манат, приблизительно — 2,2 доллара.


 

* * *

Куда улетела та звезда?

Эта ночь была повторением вчерашней: небо полно звезд.

Повторением вчерашней ночи и той, что была пятьдесят лет назад.

Ночь перевалила за полночь, и духота теперь не очень досаждала жителям Баку, они спали.

Мусеиб же стоял у широко распахнутого окна и смотрел на звезды.

Та падучая звезда пятьдесят лет назад скатилась с неба, исчезла.

Сколько разного произошло за эти пятьдесят лет…

Мусеибу вдруг захотелось курить, но сигарет не было, три года назад он, уступив уговорам и требованиям сыновей, бросил курить (не надо было бросать!) — и они выкинули все сигареты, что нашлись в доме, или, может, кому-то отдали, Мусеиб уже привык обходиться без курева и все эти три года даже не вспоминал о нем.

Но сейчас ему внезапно захотелось курить. Дело в том, что Мусеиб обманул сыновей.

После того, как в Диагностическом центре, перекинувшись шутками со знакомыми врачами, Мусеиб дал себя обследовать, он заметил, что через короткое время на лицах этих врачей и следа не осталось от давешнего веселья, и обостренным чутьем своим догадался — дело неладно. Как только закончилось обследование, врачей будто подменили — они отводили глаза, заикались, не отвечали на вопросы. «Как мои дела?» — «Ну… надо посоветоваться…» — «С кем посоветоваться?» — «Посмотрим…» — «Надо все взвесить, обсудить…» — «С кем?» — «С Фараджевым…»

Фараджев был самым известным онкологом в Баку. Мусеиб, выйдя из Диагностического центра, не теряя времени, погнал «мерседес» прямиком в институт онкологии, и, войдя в кабинет Фараджева, давнего своего знакомого, попросил обследовать себя. «Ну, старый друг, признавайся, что мы носим в себе?» — «Ты пойди отдохни пока, а я обстоятельно все проверю, обдумаю, завтра поговорим». — «Послушай меня внимательно, мой друг! Я понимаю, что дело — дрянь. И если ты думаешь, что я сейчас уйду, а ты вызовешь моих мальчиков и все им выложишь — то откажись от этой мысли. Говори мне то, что должен сказать!» — «Иди отдохни, завтра поговорим». — «Рак?» И Мусеиб вперил свой голубой взгляд прямо в глаза Фараджева, в самую их глубину. Словно стараясь выведать, что у того на уме. Фараджев отвел глаза и стал бесцельно копаться в карманах, будто искал что-то. «Я тебя спрашиваю — рак?» — «Кажется», — через силу ответил Фараджев. «Время упущено?» — «Ты поздно обратился…» В кабинете Фараджева повисла гнетущая тишина. Мусеиб поднялся с кресла. «Я пошел». — «Анализы…» Но Мусеиб, не слушая, вышел из кабинета.

… куда она полетела, та звезда?

… в какое-то неизвестное, незнакомое пространство…

 

* * *

Кто-то утром, выйдя из дома, отправляется на рыбалку, и что тут необычного?

А кто-то, выйдя из дома, идет собирать бутылки, и это…

и это…

и это тоже в порядке вещей…

 

* * *

И эта ночь была повторением прошлой, была полна звезд, ни малейших туч на небе, ни малейшего дуновения — стоячий воздух, и будто между этими двумя ноча-
ми — прошлой и этой — ничего не произошло, будто не было такого длинного, тяжелого дня, и еще вот что: если эти звезды так непостижимо далеки и бесчисленны, если этот мир так таинственно-загадочен, то есть ли разница между вчерашней ночью и сегодняшней по сравнению с этой далью, бесчисленностью, таинственностью? — если подумать, все становилось бессмысленным.

Долгие годы в сердце Алигулу гнездилось желание, о котором он никому не говорил, и это желание поднимало голову, трепетало и оживало в нем особенно в такое летнее время, ночью, когда он спал на крыше, когда такая безветренная пора, когда небосвод сверкал миллионами звезд, желание это, трепеща, превращалось в жгучую мечту, словно бы привядшую, пожелтевшую от безводья рассаду — скажем, помидора, или перца, или какую другую рассаду; польешь водой — и почти на глазах она воскресает, наливаются силой и свежестью листья, рассада распрямляется.

Сейчас это желание внезапно напомнило о себе. Алигулу слышал, что с дальних звезд на Землю прилетают какие-то загадочные существа, а летают они в тарелках, как наши на самолетах, и будто бы эти существа крадут людей с этой планеты и увозят с собой, там, у себя обследуют, изучают, что за такие люди на Земле и как они устроены; Алигулу очень хотел, мечтал о том, чтобы в один прекрасный день эти загадочные инопланетяне украли бы его, увезли в те дальние дали, к звездам, увезли навсегда, так, чтобы он, Алигулу, никогда больше не возвращался бы на земной шар.

Видимо, это звездное пространство вблизи было не так уж привлекательно, как представлялось отсюда, потому что обычно то, что издали кажется прекрасным, вблизи оказывается чем-то вроде содержимого мусорных ящиков, Алигулу готов даже к этому, главное для него то, что там совершенно другой мир, и он хотел быть жителем этого другого мира.

В жизни Алигулу — и до женитьбы, и после — была одна только женщина, и эта женщина — его жена, сейчас, накрывшись застиранной истончившейся простыней, она спала на боку на тонком матраце, мирно похрапывая, и представления не имела о приключениях Алигулу, о шестнадцати золотых коронках, и если бы на самом деле произошло чудо, то есть Алигулу украли бы те загадочные, таинственные пришельцы и увезли в свой далекий мир звезд, что бы стало с этой несчастной?

Тогда бы этой несчастной не оставалось ничего другого, кроме как усесться у ворот мечети и просить именем Аллаха подаяние. Нет, не надо: как это ни печально, следовало выбросить из сердца мечту о дальних звездах, потому что кому суждено жить в мире звезд — те там и живут, а ему, Алигулу, суждено жить на этой планете, на земном шаре, в нагорном квартале Баку, умереть здесь, и здесь же потерять след своего пребывания на земле, и костям его суждено было сгнить в земле этой планеты и смешаться с останками миллионов и миллионов людей.

Версия для печати