Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2002, 12

Рассказы

Дмитрий Геннадиевич Новиков родился в 1966 году. Окончил медицинский факультет Петрозаводского государственного университета. Живет в Петрозаводске.

Будучи пересказанным, сюжет рассказа петрозаводского прозаика Дмитрия Новикова “Муха в янтаре” предельно прост: пять матросов и лейтенант спускаются на берег, чтобы получить на складе несколько двухсотлитровых бочек с карбофосом и хлоркой. Потом выпивают и прогуливаются по берегу. Казалось бы, совсем не предмет высокой литературы... Но почему тогда этот незамысловатый текст оставляет ощущение такого простора?

Дмитрий Новиков работает в манере, которая трудна для обсуждения. Не существует очевидных причин утверждать, что одно сочетание слов способно быть лучше другого; что оно может выступить ярким и убедительным доказательством того, что человеческая жизнь полна не только жесточайшего внутреннего трагизма, но и радости надежды как единственного нашего реального достояния. К сожалению ли, к счастью, этот вопрос не решается на логическом уровне и всегда остается в интуитивной области вкуса. Проза Новикова — это игра именно на языковом поле. Правила ее таковы, что при случае автор может чувствовать себя свободным от необходимости точно отображать действительность. Его аргументы, предъявляемые в споре со стихией обыденности, лежат в области недоказуемого.

Следует при этом отметить, что реальность вполне узнаваема. Становление прозаика Новикова пришлось на эпоху перестройки, то есть время утраты обществом прежних и обретения (или необретения) новых жизненных ориентиров. К своим тридцати шести годам автор успел прожить довольно бурную, разнородную жизнь, честно проучаствовав во всех вывихах тех социальных процессов, что волновали страну. Нелепо говорить о том, какая жизнь полезней для прозаика, — жизнь как чередование событий несет одинаковый заряд новизны и изумления, который автор в меру таланта использует в своих целях. Законы творчества таковы, что не позволяют установить прямой зависимости между тем, как человек живет и как пишет. Иной автор, не выходя из кабинета, способен почему-то охватить широчайшие пласты жизни. Но все-таки в прозе Новикова с удовольствием узнаешь знакомые черты окружающего.

Целью искусства, на наш взгляд, является поиск все новых доказательств того, что человек не одинок в этом мире, и только наличие убедительных находок такого рода отличает произведение искусства от потребительского явления массовой культуры. Проза Дмитрия Новикова в русле той замечательной школы литературного искусства, к которой принадлежат в первую очередь Иван Бунин и Юрий Казаков. В наши дни ее завоевания не то чтобы забыты... и не то чтобы до конца не оценены... но все-таки в какой-то мере остаются в тени. Так устроена жизнь — на первом плане всегда что-то броское, что-то сегодняшнее, сиюминутное, близкое.

Далекие вершины закрыты горними облаками.

И это справедливо.

Андрей Волос

 

 

 

Муха в янтаре

 

Ранним утром 1987 года, когда солнце еще только обозначило лучами свой царственный выход из моря, когда легкий плеск волн о борт тяжелого авианесущего крейсера лишь оттенял лежащую кругом тишину и умиротворенность, внезапно затарахтел мотор баркаса, до этого мирно спавшего у правого борта корабля. Вслед за тарахтеньем проснулись другие звуки: легкое, как перезвон колокольчика, позвякивание цепей, мягкий неровный шорох кранцев, скользящих по влажному от росы железному подбрюшью, потом глухой толчок интимно прильнувшего щекой катера, топот ног, отрывистые и, как всегда, бессмысленные слова команды. А на деревянную палубу спрыгнули с трапа пять матросов и младший офицер медицинской службы в чине лейтенанта.

Матросам было по двадцать лет, и вид у всех заспанный и недовольный. В темных робах, нахохлившись как воробьи, они хмуро сидели на корточках у теплой переборки машинного отделения и курили.

— Военные билеты с собой? — голос лейтенанта был по-утреннему бодр.

— Да на кой хер они нужны, мы ведь не в увольнение идем, товарищ лейте-
нант, — ответил за всех единственный из матросов, облеченный минимальной влас-
тью — двумя желтыми лычками на погонах и поэтому обязанный первым вступать в переговоры с начальством, старшина второй статьи Кротиков. Обладая явно северной внешностью — топорные черты лица, белесые ресницы, светлые жидковатые воло-
сы, — он втайне был прозван товарищами Пеккой, однако из-за упрямого и непредсказуемо злобного норова впрямую называть его так они побаивались: мог и ответить обидно.

— И вообще, взяли бы лучше молодых грузы грузить, мы-то уже натаскались за службу, полгода до приказа осталось, — лениво сказал матрос Турта, в просторечии Туртенок, выбрасывая хапчик за борт и потягиваясь.

— Да молодые поразбегаются тут же, не уследишь за ними. Вы же опытные воины, — неумело польстил лейтенант, но энтузиазма его слова не прибавили. Было офицеру за двадцать пять, и фамилию он носил неправильную — Миренков. Каждый раз, когда кто-нибудь из матросов называл его Меринковым, он обижался и заставлял исписывать несколько страниц единственным словом — Миренков, Миренков, Миренков … — но тем самым еще больше закреплял свою кличку — Мерин.

Матросы хмуро смотрели на темную полоску приближающегося берега и молчали. Целых девять месяцев они были в море, и теперь земля одновременно манила и отталкивала их. Очень хотелось ступить ногами, лучше босыми, на неровную, бугристую живую поверхность, так отличающуюся от бездушной гладкости железной палубы, посмотреть на лица людей не из узкого круга корабельного общения, и потому незнакомые и таинственные. Но берег и пугал, как, наверно, когда-то пугал он экипаж Колумба своим разнообразием, своими полузабытыми законами и отношениями, непредсказуемостью действий своих обитателей. Матросы знали множество легенд про трехголовое, недружелюбное чудовище — Патруль — с передней головой офицера и двумя охраняющими тыл придатками — головами мичманов или курсантов. В любую минуту нахождения на берегу этот земной Горыныч мог незаметно подкрасться и сладострастно наброситься на не успевших вовремя и добровольно отдать честь, растерянных и потому слабых обитателей моря. По слухам, местный вид Патруля особенно любил измерять спичечным коробком расстояние от нижнего края брюк до асфальта и безошибочно, с опытом бывалого кутюрье, отличал сшитые на кораблях клеши от уставных straightes. В этих печальных случаях моряков, уже обесчещенных, он лишал еще и свободы суток на трое и отправлял в каменные лабиринты Губы. Удивительно, насколько каждая новая степень несвободы делает предыдущую желанной волей со всеми ее атрибутами: мягкой шконкой1 в знакомом кубрике, навсегда затвержденным распорядком дня, неизменным меню камбуза. В этом, видимо, и есть тот принцип недостижимости счастья и всех состояний, с ним связанных: свободы, любви, ощущения полноты жизни. Лишите человека того, что он имеет, и в тот же миг он поймет, что еще минуту, еще секунду назад был счастлив. Пусть даже то, что у него отняли, — лишь закованный в рамки устава образ жизни…


1 Шконка — койка.


Баркас подошел к новому бетонному причалу, когда уже совсем рассвело. Матросы со своим командиром сошли на берег и расположились неподалеку в ожидании грузовика. Им предстояла тяжелая и неприятная работа — получать на складах имущество для медицинской службы, все эти отвратительные и дурно пахнущие двухсотлитровые бочки с карбофосом и хлоркой. Пока же они наслаждались каждой минутой покоя. Лейтенант, в отглаженной желтой рубашке, в неуставной шитой фуражке с высокой тульей молодым петушком поглядывал по сторонам. Всего год назад закончил он институт, сразу попал на новый корабль и каждому повседневному заданию отдавался преисполненный служебного рвения. Вот и сейчас он беспокойно бегал по причалу, нетерпеливо поглядывал вдаль и ежеминутно размашистым жестом обнажал свой наручный хронометр. Подчиненные же его служили уже в два раза больше, чем он, и хорошо усвоили несколько пронзительных в своей немудрености истин типа “Матрос спит, служба идет”, — а поэтому со вкусом предавались утренней неге.

Два года назад они были такими же студентами, как и недавно обращенный в военно-морскую веру Мерин, служить начинали с задором, кое-кто был даже замечен в постыдном желании стать “Отличником боевой и политической подготовки”, но служба быстро расставила все по своим местам, и наказуемая инициатива плавно перешла во внешне безразличную покорность. Им, насильно призванным, было непонятно — как могут неглупые в общем-то люди добровольно выбирать военную службу, ведь даже сладкая возможность ранней пенсии не могла перевесить куражливого восторга свободной штатской жизни. “Раз-два, левой! Выше ногу!” — радостно орал порой Мерин на строевой подготовке, но в ответ мог легко получить ленивое: “Да пошел ты”, и матросы продолжали шаркать прогарами1 по полетной палубе.


1 Прогары — морские ботинки.


Поэтому трудно было переоценить радость молодого лейтенанта, когда на корабль пригнали тучные отары новобранцев. Мерин самозабвенно шагал среди них, испуганных и беспомощных, панически боявшихся его громкого командного голоса, и выбирал персонажей с красивым почерком, чтобы вся наглядная агитация в медслужбе стала отныне беспрекословно изысканной.

Было южное утро, нагретый ласковым солнцем причал, пять живописных фигур на нем, которые, казалось, само небо обнимало, лаская своей теплой синевой, и строгий, подтянутый Мерин, отринувший благолепие хрупкого момента и канонически марширующий вдоль бетонной кромки, сам себе подающий различные команды.

Меж тем картина мгновенно переменилась. Виной тому был Компа, самый аккуратный из эпикурейцев. Извечная хохляцкая беспокойность не давала ему долго находиться в бездействии, и, побегав немного по ближайшим окрестностям, он вернулся с вестью, которая моментально согнала ленивую негу с его сослуживцев. Оказалось, что вблизи от причала, совсем рядом, есть небольшой пляж, уютно примостившийся за каменным парапетом. И, несмотря на ранний час, он уже полон местными любительницами утреннего солнца различных возрастов и расцветок. Куда подевались недавняя лень и вялость! Через секунду пять молодых, поджарых гончих псов уже мчались к парапету и остановились там, замерев и приняв стойку, неподвижные, только слюна капала с восторженно свесившихся языков да бока вздымались взволнованно. Они стояли, обжигая и лаская взглядами прекрасные тела, волнующиеся под цветными тряпочками перси, округлые животы и стройные золотистые спины, тонкие щиколотки и запястья, ладони, которые, нежа и лаская, втирали крем в самую прекрасную на свете ткань — молодую женскую кожу, и особенно там, на внутренней стороне бедер, так близко к лону, где нежность становится настолько тонка и еле уловима, что легко переходит в противоположность свою — силу и страсть. Так, вожделея и наслаждаясь своим вожделением, смотрели матросы, а жеманницы смущались под их взглядами и принимали самые волнующие позы, наклоняясь удачно, потягиваясь, прогибая спинку и приподнимая задок, с грацией вот-вот готовой сорваться пружины…

Никто не знает, каким словом можно назвать это чувство — чувством памяти ли, физиологическим ли ощущением проходящего сквозь тебя времени. Почему некоторые, порой самые незначительные моменты жизни запечатлеваются в мельчайших подробностях, вплоть до ощущения теплого морского ветерка на лице, и дарят потом, через много лет, целительный восторг полноты, незряшности жизни. Происходит это на уровне даже не подсознания, а низших рефлексов, присущих насекомым. Так доисторическая муха, избегнув во время полета жадных клювов, беспечно садится на каплю солнечной смолы и внезапно понимает, что увязла лапками и не сможет больше взлететь. Но одновременно со страхом и жаждой выжить любой ценой чувствует всю вязкую сладость внезапной обездвиженности, одуряющий запах смолы, воздух теребит еще живые крылья, и, после отчаянных попыток освободиться, замирает, предчувствуя погружение в жидкий кусок солнца. Уже приятно и горячо слипаются волоски на брюшке, и, наконец, последний вздох, последнее, судорожное движение еще сильного тела, блики света, оранжевая, рыжая, коричневато-красная прозрачность будущего янтаря и выражение неосознанного счастья на мушином лике, потому что в последний момент всегда появляется знание — смерти нет, а есть лишь окружающий тебя невыразимо прекрасный мир, и ты в нем пребудешь вовеки, совсем не важно, в каком качестве…

Так и странные моменты в жизни человека, когда всё — молодость, здоровье, любовь, легкая обездоленность, придающая остроту всем прочим чувствам, пронзительное осознание того, насколько это непрочно и быстротечно, — сплавляется в золотистую смолу и застывает где-то глубоко в мозгу, постоянно тревожа и помогая жить во времена серой озлобленности, истощающей душу постоянным, знобким жжением.

— Машина пришла, быстро в машину, бегом марш, я кому сказал, матрос Тур-
та, — ко мне, — истошные вопли с трудом прорезались сквозь ежевичное варенье захмелевшего сознания.

— Быстро, быстро, ребята, опаздываем, суки вы, — метался раскрасневшийся и вспотевший офицер, за руку отводя каждого из матросов от парапета к грузовику, податливых, но непослушных, с размягченным туманным взором.

Наконец погрузились и поехали. Потряхивало на ухабах, и постепенно проходил хмель, а на его место поднималась темная злоба на лейтенантишку.

— Мерин поганый, весь кайф сломал, — волновался Туртенок, потрясая кулаком в сторону кабины и аккуратного затылка под фуражкой.

— Сука, пидор, — он не стеснялся в выражениях, зная свою неслышимость за ревом двигателя, а остальные сидели вдоль борта и согласно слушали, все еще улыбаясь растревоженно.

— Классные телки были, — подал мечтательный голос матрос Горский, в хрониках упоминаемый как Лягуш, крепкий уральский парень, степенный и рассудительный. Был он, однако, слишком, до тюфячной мягкости, незлобив, иначе обладатель зеленого пояса по карате ни за что не стал бы отзываться на обидную кличку. Получил же ее вполне случайно, как, впрочем, всегда рождаются клички. Стояли как-то матросы на полетной палубе корабля на построении и, ежась от морской осенней промозглости, мечтали о том, как минут через десять залягут в полном составе в свои уютные шконки, ибо была такая привилегия у них — вместо различных судовых работ, дабы не повредить нежные руки, вонзающие шприцы в просоленные военно-морские задницы, отсыпаться в свое удовольствие, за что и не любил их весь остальной экипаж. Горский предвкушал сладостный миг активнее других, переступал с ноги на ногу в строю, а затем повернулся к Туртенку и сделал самую роковую в своей жизни ошибку. Так бывает, когда несколько мыслей вертятся в голове, хочешь их побыстрее высказать, нужно бы одну за одной, а получается все вместе, в одном предложении, даже некоторые слова сплавляются в странных сочетаниях. Хотел он спросить: “Ты сейчас ляжешь?” — и одновременно поделиться заслуженной радостью: “А я лягу”. В итоге в тишине прозвучало громко и с достоинством: “А я лягуш!” Строй на мгновение замер, а затем дрогнул от хохота: “Вовчик — лягуш”. И уже было не отшутиться, не отмыться — пришлось ему навеки стать самопровозглашенным Лягушем.

— Да, телки будь здоров, вот бы впердолить, — заюлил Туртенок.

— Впердолить, впендюрить, вдуть, замочить шнягу, запарить шляпу, — затараторил Компа, чья миловидность и аккуратность внушали мысль о скрытых порочных наклонностях.

— Взнуздать сих киммерийских кобылиц, — внес свою лепту матрос Слонов, субтильный, но жилистый питерский прохиндей, любитель Гомера и словоблуд.

— Да ладно, парни, ведь не голым же сексом жив человек, — не вытерпел Пекка, помаргивая белесыми ресницами.

— Чего ты гонишь, чем же еще? — взвился Туртенок.

— Я думаю, страсть нужна, чувство какое-то, чтобы искра проскочила.

— Чайник ты, какая еще искра? — не унимался Турта.

— Ну вот, помните, я полгода назад был в “дубовке”1.


>1 “Дубовка” — школа старшин ВМФ.


Притопали мы туда, человек пятьдесят с нашей коробки, все уже послужили, слава богу, а нам опять — строевая подготовка, уставы, борьба за живучесть, техника безопасности долбаная. Да я еще когда “карасем” был, всю эту науку за неделю выучил, благо учителя были хорошие: чуть ошибешься — по морде. Ну народ и стал сбегать с занятий, шхериться где попало. А мест-то шхерных не очень много: или на угольном складе отсыпаться, или на камбузе с поварихами болтать. Там их мичманюги и отлавливали, и обратно на занятия — херню слушать. И была там библиотека, правда, матросов туда не пускали, а гансы1 сами не ходили, так и пустовала постоянно. Я подошел к одному кап-три2, мол, люблю книжки читать, отрекомендуйте, пожалуйста. Он и познакомил меня с библиотекаршей, дал разрешение посещать в свободное время. А я, естественно, с занятий туда сбегал, там меня никто искать не догадался, это же редкость великая — читающий матрос. Библиотекарша оказалась дамой лет тридцати, очень симпатичная и неглупая. Ну и пошли у нас разговоры про Фолкнера, Кэндзабуро и Хэма. А она мне все больше про Феллини рассказывала, у нас ведь не посмотреть нигде, всякую муть в кино показывают, а классики — шиш. И вот “Амаркорд” она мне практически в лицах пересказала. Ходил я туда недели две, смотрю — что-то у нас завязывается, она моим шуткам улыбается, сама шутит, про жизнь свою рассказывает. А мне она тоже очень понравилась, и я подначиваю, ни о чем как бы не догадываюсь. Вот однажды позвала она меня в гости...


1 Ганс — офицер.

2 Кап-три — капитан 3-го ранга.


— Оттрахал? — выдохнули все разом

— Да то-то и оно, что нет. Я ж тогда год всего как женился, помните, и все носился с мыслью о великой любви и верности до гроба.

— Дурак ты, прости господи, такую бабу упустил, — сказал Туртенок.

— В том-то и дело, что сам теперь жалею. Но, с другой стороны, знаете, эдакая незаконченность, недосказанность, чувство навсегдашней утраты, взгляд ее последний и мои переживания об всем — есть ведь какой-то особый кайф. А иначе потрахались — и все, разбежались. Впрочем, может, и не прав я, кто знает.

Слон на секунду задумался и выступил по своему обыкновению:

— Это как у Басё, кто помнит:

Есть особая прелесть

В этих, бурей измятых,

Сломанных хризантемах.

— Красиво говорите, собаки, — мечтательно пожевал губами Лягуш.

— Что, Вовчик, задело за живое, — засмеялся Компа, — вот у меня был случай, другое дело. Гуляю я как-то во дворе, а мне лет тринадцать всего было… — но тут вдруг грузовик резко дернулся и остановился.

— Вылезай, приехали, — лейтенант по дороге отмяк душой и опять кипел юношеским задором.

 

Машина стояла где-то за городом у проходной — маленькой каменной будки,
а за забором тянулись склады, склады, склады.

— Стойте здесь, я быстренько, — сказал Мерин и гарцующей походкой направился внутрь. Но через пять минут вышел назад понурый:

— Опоздали, кладовщица на обеде, придется час ждать.

Шофер в кабине немедленно заснул на руле.

— Далеко не уходите, вот магазин продовольственный, я буду пока оформляться, и чтоб через час как штыки, как штыки!

Выбор в магазине был по-советски небогат.

— Возьмите тюльки копченой, ребятки, — пожилая продавщица глядела ласково.

— Да-да, тюльки два килограмма, две буханки черного и три бутылки крымского портвейну, белого, — решил за всех Туртенок.

— Блин, сношать-то меня будут, если что, — пытался заныть старшина, но демос быстро стал охлосом и подавил сопротивление сомневающихся.

Расположились они за углом, на каких-то ящиках, — и недалеко, и от злого глаза скрыты. Разложили газеты, на них горой — тюльку, хлеб наломали кусками, а портвейн спрятали и отхлебывали потихоньку.

Копченая тюлька!!! И через десять лет каждого из них преследовал в воспоминаниях этот божественный вкус, этот вид маслянисто лоснящейся горки рыбешек, которые можно есть целиком, не чистя, и облизывать потом жирные, соленые пальцы. А после тюльки пресновато-родное ощущение черняшки во рту и сверху полный сладкий глоток крымского белого, а еще выше — палящее севастопольское солнце. У портвейна был вкрадчивый, успокаивающий вкус, сахару немного, а алкоголя ровно столько, чтобы сделать тебя счастливым через пять минут после первого глотка, а затем вести дальше по дороге блаженства, не отпуская, не понуждая особо к закуске, отвергая разносолы, но уж если есть под рукой копченая тюлька, черный хлеб и компания приятных тебе людей и это таинство происходит в обстановке южного лета со всеми его атрибутами — запахом степи и моря, свежим порывистым ветром, шумом прибоя, ревущего вдали, и добавить ко всему еще то, что вам по двадцать лет, вы здоровы и веселы, полны надежд и упований, и печень выплескивает алкогольдегидрогеназу в кровь огромными дозами и не дает впасть в прострацию, оставляя опьянение на уровне философских бесед, то стоит ли удивляться популярности этого дешевого нектара на всех флотах.

Отобедали они с удовольствием. Покурили, кто курил. Постояли немного у машины, а лейтенанта все не было.

— Пойдем к морю сходим, — предложил Слон.

— А Мерин как же, вдруг вернется?

— Ничего, подождет, не барин.

Это был какой-то странный порыв. Идти было далеко, жарко, но всем вдруг нестерпимо захотелось к морю. И они пошли.

Степь была настоящей, такой, какой она обычно представляется жителям северных провинций империи. Сухая глинистая земля, множество каких-то колючек, которые нещадно цеплялись за одежду и мешали идти, сусличьи норы, желтая, выжженная солнцем трава. Мимо проносились шары перекати-поля, то большие, величиной с бурдюк вина, то поменьше, бледно-серым цветом своим напоминая лунные глобусы. Все они мчались в одном направлении, высоко подпрыгивая на пригорках, целеустремленно и неумолимо, как марсианская конница, и, докатившись до обрыва, с мрачной решимостью бросались в море.

Так же бесцельно и решительно шли по степи пять матросов. Пронзительный ветер трепал синие робы, сек лица песчинками и старался сбить с ног. Он был плотный и твердый, словно кнут, который, изгибаясь в воздухе, кажется таким мягко-эластичным, но в момент удара будто застывает мгновенно и превращается в карающую сталь. Ветер был кнутом шириной во всю поверхность тела. После удара он расслаивался, рассыпался на мелкие осколки и со свистом уносился прочь, чтобы через несколько секунд вернуться и ударить с другой стороны. Иногда он принимался дуть ровно, без порывов, навстречу, тогда воздух густел, становился вязким, и приходилось идти, будто разгребая кисель. В любом случае ветер пронизывал насквозь, несмотря на палящее солнце, и внезапно им показалось, что это и есть Время, которое мчится мимо и сквозь тебя с огромной скоростью, безостановочно, пробивая в телах и душах миллиарды дыр и унося с собой отлетающие обломки. И с каждой секундой тебя становится все меньше и меньше, и ты знаешь и постоянно чувствуешь это — пожизненные страх и боль, а за всем этим — черное небытие, и больше никогда, никогда, никогда…

Но в ответ ласково шумело море и переливалась волнами вечная юная земля: нет смерти, нет. Миллионы раз проходили они здесь, так же, как сейчас, здесь и везде, мучаясь теми же вопросами и наслаждаясь такими же чувствами, проходили, когда были рядовыми римскими солдатами и мечтали о черной похлебке и отдыхе на берегу после долгого перехода, оторванные от родины и молодые, полные радостных чувственных ожиданий, тревожась от неизвестности неизведанного. Так же цеплялись колючки за стремена, когда они скакали к морю на своих быстроногих скифских лошадях, и Туртенок перепил кумысу и рассыпал стрелы по степи, а все остальные потешались над его нетвердой посадкой и бессвязными восторженными речами. Так же шли они к морю, забросив “шмайсеры” за спину, чтобы смыть с себя копоть многодневных боев, стараясь не думать об убитых своих и чужих, взяв наконец этот упорный проклятый город, и Пекка все гладил пальцами в расстегнутом кармане кителя фотографию молодой жены, а Слон пытался вспомнить, где он читал про Херсонес — не у Плутарха ли.

“Нет смерти, нет”, — стрекотали кузнечики. “Нет времени, ничто никуда не несется”, — вторили им раскаленные, струящие жар камни. “Великая Мать качает нас в своих нежных руках и ни за что не даст нам упасть”, — радостно пела какая-то степная пичуга, и белые облака согласно кивали своими крутолобыми головами.

Матросы дошли до обрыва и встали над морем строго и торжественно. Лягуш прочитал очистительную молитву и принес жертву Посейдону. “А вдруг смерти вообще нет или, если есть, она какая-нибудь не мрачная и ужасная, а смешная и глуповатая”, — сказал внезапно, ни к кому не обращаясь, Компа, и они разом оглянулись назад, где на другом конце поля комично подпрыгивала, размахивала руками и вопила что-то злобное маленькая фигурка в белой фуражке.

Прошел этот день, прошли многие другие. Парки пряли свои нити, каждому по одной. Лягуш стал примерным семьянином. Теперь самое яркое событие в его жиз-
ни — семейный пикник с шашлыками. Правда, к вящему неудовольствию жены, он иногда берет с собой банку тюльки в томатном соусе и съедает ее один в какой-то непонятной задумчивости. Слон достиг вершин медицины, теперь он профессор и умница, единственная его странность — необъяснимая страсть к рисованию школьными акварельными красками, причем рисует он в основном степные пейзажи в блекло-зеленых тонах. Компа дослужился до начальника аптеки, что-то хитрит по-прежнему, не женился, не родил детей, так и живет — одинокий хитрец. По вечерам старательно пишет книгу, никому не рассказывает, о чем она, но название хорошее уже придумал — “Город солнца”; правда, что-то подобное уже было у кого-то, и очень давно. Туртенок после службы довольно быстро спился в своем Выборге, теперь бомжует, есть большой шанс умереть под забором. Среди соратников осуждаем за барскую привычку пить белый крымский портвейн, как только появляются деньги. Пекка же метался по жизни отчаянно, все искал какую-то истину, потом однажды, после второго развода, накинул веревку на крюк люстры, наступил на спинку стула, и когда уже кровь бросилась в глаза красной пеленой и водоворотом закружилось сознание, в памяти вдруг всплыл яркий солнечный отпечаток обычного летнего дня, похожий на доисторическую муху, застывшую в куске янтаря с блестящими от счастья последнего знания глазами, — смерти нет.

 

Там, где зимуют тритоны

 

День начинался неудачно. Мрачная жена минут сорок занимала ванную. Потом вышла, вся в гневе и бигудях, словно злой марсианский разведчик, и сказала:

— Когда ты починишь раковину?

Вопрос этот давно нависал, подобно темно-синей туче, в семейной атмосфере, поэтому я оказался подготовленным — озабоченно, с видом послушного и услужливого мальчугана искал по квартире место для одинокого, неприкаянного стула. Однако гром грянул:

— Сколько месяцев я должна твердить одно и тоже. Вот и плинтуса до сих пор не прибиты, а мы здесь уже пять лет живем.

Лишь в редкие минуты душевной или физической близости мы бываем с женщинами конгруэнтны, в остальное же время — ни в чем не совпадающие виды вроде бы разумных существ. Думаю, что именно женщины — передовой отряд жестоких в своей активности инопланетных пришельцев. Нам, незлобивым и сентиментальным обитателям Земли, непросто жить рядом с этими непредсказуемыми особами. И лучшая тактика здесь — молчаливо и послушно подчиняться нелогичным командам. Вернее, делать вид, что подчиняешься, чтобы переждать бурю. Недаром нас обучают этому в армии.

В этот раз отмолчаться не удалось. Раковина и плинтуса оказались весьма существенны в шкале инопланетных ценностей.

— Ответь хоть что-нибудь. Когда, наконец, ты начнешь думать о доме? Почему я одна должна крутиться, как белка? — в голосе жены зазвучали слезы. Это — очень важный момент, который ни в коем случае нельзя пропустить. Нужно срочно менять тактику. Существуют три способа обращения с женщинами, когда они готовятся заплакать. Их можно удивить, рассмешить или, в крайнем случае, взять в руки молоток и попытаться немедленно прибить плинтус. Я выбрал способ номер два — достал с полки любимую книгу и процитировал: “Всегда нужно все бросать, если тебя посетило вдохновение, понимаешь, а оно меня сейчас посетило. “Ла-ла-ла”, — поет что-то во мне, и я знаю, что это вдохновение”.

Жена взглянула на меня так, что пришлось срочно искать инструмент...

Наконец она ушла по делам. Я полюбовался одиноким плинтусом и уже готов был заняться вторым, как вдруг раздался телефонный звонок. “Это Вы продаете линию по разливу жидких продуктов?” — спросил незнакомый мужской голос...

Иногда случается так, что недвижимость, к удивлению ее владельцев, опять становится движимостью. С ней начинают происходить какие-то обменные процессы, опять появляется мифическая, ни на чем не основанная стоимость. Сейчас речь шла об оборудовании, которое я когда-то сдуру приобрел за большие деньги, чтобы делать свою родную водку. Я был тогда весьма вдохновлен радужными перспективами свободного рынка. С тех пор оно ржавело в сыром складе, новое, но практически сразу ставшее бесполезным из-за русских качелей, сменивших плановую экономику. А я все никак не мог собраться с духом и вывезти его в металлолом.

Сделка свершилась быстро, за один день, и я, вчера еще искавший по карманам мелочь, чтобы купить бутылку пива, стал обладателем толстой пачки иностранных денег. Душа плясала вприсядку, но внешне я старался сохранить вид степенного бизнесмена, каковым уже давно не был.

Отпраздновать решил в любимом ресторане. Машенька, улыбчивая и обаятельная, провела меня в уютный закуток и ласково пожурила за редкие посещения. Я ловко отшутился в ответ — мне не терпелось остаться одному и начать делить шкуру убитого медведя. “Себе — машину, жене — шубу, детям — мороженое”, — расклад казался справедливым. Подошел знакомый официант со смешной фамилией Лепеха.

— Борщ с пампушками, салат “Шопский”, шашлык из семги и двести граммов водки хорошей, в общем КГБычно, — Лепеха улыбнулся обветшалой шутке и бодро убежал на кухню. А я позволил себе наконец расслабиться, стряхнуть с плеч волглый груз былых неудач и предаться обозрению материальных перспектив. Есть большой психологический смысл в том, что в ресторанах всегда приносят алкоголь вначале, до основных блюд. Издревле заведенный порядок дает возможность вовремя отрешиться от мирских забот и быстренько полюбить всех окружающих. Первую рюмку я выпил за удачу. Вторую, дождавшись борща и предвкушая горячую отраду первой ложки, — за себя. За себя теперешнего, который так глупо радуется тому, что удалось, наконец, схватить Мамону за скользкий хвостик. За себя вчерашнего, пьющего “горькую”, уставшего слушать постоянные напоминания жены о том, что она уже который год мечтает о море. За себя прошлого, подающего надежды и вынашивающего замыслы. За себя будущего, устало мудрого, когда придется смиряться, что с каждым годом будешь становиться все более отстойным и приблудным. Потом, под конец борща, я выпил третью рюмку, стал придумывать сказку и заплакал. Тучный господин за столиком напротив с удивлением посмотрел на меня, и я притворился, что гриппую. Лепеха понятливо унес полную влажных салфеток тарелку...

После обеда, схватив такси, я помчался в детский сад. На утренник, посвященный проводам осени, опаздывать было нельзя. А за окном престарелой “Волги” проносилась эта самая осень, умирающая, но исполненная тех тонких ниточек, которые сплетаются в неповторимую, изменчивую, не зависящую ни от каких людских потрясений и мнений ткань. На ветке нагого дерева висел, трепеща, пустой полиэтиленовый пакет, издалека похожий на зайца, зацепившегося ушами за тонкую паветвь, — Авессалом, Авессалом. По тротуару шла женщина с хозяйственной сумкой, из которой торчала яркая детская вертушка. При каждом порыве ветра вертушка начинала крутиться, а женщина всякий раз тревожно оглядывалась и потом улыбалась своему испугу. На троллейбусной остановке печально вглядывался в даль пьяный, потертый мужичок-с-ноготок, и во взгляде его было грустное знание о жизни, недоступное молодым, долговязым акселератам. Прохожие с хрустом давили каблуками первый лед, покрывший темные лужи, крепко настоянные на перцово-красных листьях...

Расплатившись с таксистом, я вбежал в приземистое серое здание детского сада, чем-то неуловимо напоминающее казарму. В актовом зале чинно сидели родители. Они тревожно смотрели на дверь, ожидая появления своих отпрысков. Наконец зазвучала музыка и попарно ввели детей. Рассаживаясь на своих местах, они приветственно махали руками родителям. Те расслабились, заулыбались, зашептались. Дождавшись, когда установится тишина, в зал вплыла воспитательница в наряде осени. В длинном желтом платье, расшитом разноцветными бумажными листьями, зардевшаяся и веселая, она была хороша и действительно похожа на добрую лесную волшебницу,.

— Здравствуйте, дети!

— Здравствуйте, — раздался нестройный хор детских голосов.

— Я — Золотая Осень. Я знаю, что вы любите природу, заботитесь о ней. Спасибо вам за это, ребята.

— Пожалуйста, — чей-то ответ вызвал смешок среди гостей. Осень чуть заметно напряглась.

— Сегодня у нас праздник. Будут игры, викторины, песни, танцы. Начнем? — дети захлопали в ладоши. Мальчишки и девчонки ловко и заученно отвечали на вопросы о живой и неживой природе, читали стихи.

— А теперь викторина для взрослых, — радостно возвестила Осень.

— Не буду участвовать, — подумал я, — не бывает простых ответов.

Первый же вопрос поставил всех в тупик.

— Где зимуют тритоны? — задорно спросила Осень. Взрослые тревожно переглянулись. На них с любопытством смотрели дети...

— А действительно, где они зимуют, — судорожно стал вспоминать я, — нет, не помню, не знаю.

Воцарилась гнетущая тишина.

— Ну, дети, поможем родителям.

— На суше, — те не могли скрыть своего восторженного превосходства.

— А ведь действительно — на суше. Вылезают осенью из воды и в норах зиму-
ют, — облегченно зашептались взрослые. Напряжение спало.

— Теперь мы споем вам нашу любимую песню.

Дети выстроились в неровный полукруг. Девчонкам, как всегда, не хватило места, и большинство из них оказалось за спинами юных джентельменов. А те гордо выпячивали грудь и готовились каждый к сольному выступлению. Опять зазвучало фортепиано, и нестройный, но азартный детский хор заголосил:

Где ты бегал, где ты бегал, где ты бегал

Лягушо-о-онок.

Лягушонок, лягушонок, лягушонок,

Малышо-о-онок...

Во мне еще бродил хмель. Пьяная сентиментальность закипала в глазах, но я сдерживался.

— А теперь, под конец нашего праздника, выступит Аня.

Вперед вышла худенькая девочка в голубом платье и с огромным белым бантом на голове. В зале зазвучал тонкий голосок, трепетавший, как крылья пойманной бабочки:

Прекрасное далеко, не будь ко мне жестоко.

Не будь ко мне жестоко, жестоко не будь...

Сил моих больше не было, и я выскочил на улицу...

Вернулся, когда дети уже одевались. Подошел к Ане.

— Ну что, дщерь моя, ты готова?

— Готова, — она умудрилась сама застегнуть тугую верхнюю пуговицу и завязать шарф.

Сквозь густеющие сумерки отрешенно падал первый снег. Аня вложила в мою руку свою теплую ладошку, и мы пошли медленно и степенно, беседуя на разные темы.

— Ты знаешь, я сказку придумал, только она для взрослых.

— А я уже взрослая? — ревниво спросил ребенок.

— Пожалуй, можно так сказать.

— Тогда рассказывай.

— Жил-был один дяденька, — начал я.

— Как его звали? — сразу же перебила Аня.

— Допустим, Феофан. Но ты не мешай, а то я собьюсь. Однажды случилось так, что у него оказалось очень много денег. Ему нужно было купить машину, шубу для жены и мороженое детям.

— А сколько детей?

— Одна дочь, и звали ее — Даша, — я попытался предвосхитить следующий вопрос, но не угадал.

— Сколько ей было лет?

— Пять с половиной. Не перебивай, пожалуйста.

— Как мне, — удовлетворенно сказала Аня, — рассказывай дальше.

— Но Феофан вместо этого отыскал номер телефона и позвонил в Швецию своей любимой женщине.

— У него ведь жена была… Он что, любил сразу двоих?

— Аня, сложные вопросы задаешь, — я задумался над тем, как и нужно ли объяснять ребенку, что можно любить двух женщин сразу, — понимаешь, вторую он любил потому что она писала хорошие книжки. Ее звали Астрид.

— Знаю, знаю. Она “Карлсона” написала, — ребенок оказался памятливым, а я поспешил поскорее увильнуть от скользкой полигамной темы.

— Правильно. Так вот. Феофан позвонил в Швецию. Он очень волновался, потому что плохо говорил по-английски, но все равно сумел сказать, что совершенно случайно в Стокгольме будут проездом два “лучших в мире” поклонника Карлсона — он и его дочь. И их пригласили в гости.

Мы медленно приближались к магазину.

— Ты водку сегодня не будешь покупать? А то мама говорит, что тебе нельзя, — забеспокоилась Аня.

— Если нельзя, но очень хочется, то можно, — ловко вывернулся я. Ребенок, не вооруженный пока знанием формальной логики, промолчал.

— И они поехали в Стокгольм. По дороге они ели мясные тефтельки и торт со взбитыми сливками. Феофан купил Даше красный зонтик, чтобы их узнали.

— Все правильно, так в книжке написано, когда Карлсон был ведьмой.

— Аня, опять перебиваешь. Они приехали и пошли в гости. Астрид Линдгрен приняла их хорошо, угостила горячим шоколадом с плюшками. Но беседа сначала не клеилась. Все чувствовали себя немножко скованно. Но потом Даша подошла к отцу и тихонько что-то спросила на ухо. И знаешь, Астрид захотела узнать, что сказала русская девочка.

— И что же она сказала? — спросила Аня озабоченно.

— Она захотела узнать, как звали Карлсона в детстве и где стояла его кроватка.

Я замолчал. Мы прошли несколько шагов в тишине, только лед похрустывал под ногами. Наконец я не выдержал:

— Ты поняла что-нибудь?

— Поняла, — задумчиво ответила Аня.

— И что же ты поняла, — прорвалась ненужная, взрослая ирония.

— Я теперь знаю, почему когда ты мне читал про Карлсона, то сначала было так смешно, а потом стало печально...

И тогда забурлила там, в глубине, внутри, та тяжелая вода, о которой стараешься не вспоминать, потому что больно, вода, состоящая из всех обманутых надежд, из заскорузлых ожиданий, из детской веры в чудо, веры в то, что случится, свершится, если не сейчас, то ко дню рождения точно, что-то замечательное, прекрасное, веры, так и оставшейся смешной, наивной, глупой сказкой. “Гребаная жизнь. Траченая, молью, битая жизнь”, — я беззвучно выл от отчаянья, от теперешнего безверия, от необходимости сочинять, врать этим широко открытым, доверчивым глазам, чувствовать, видеть, как постепенно, а иногда и резкими рывками, будет гаснуть в них осиянная готовность верить. “Гребаная жизнь. Вся эта беготня, суета, гонки за вещами, схватив которые остается лишь недоуменно повертеть их в руках и выбросить, настолько они смешны, неуклюжи, никчемны. И как иногда нестерпимо хочется дождаться знака, чтобы вернулась, пусть не вера, но хотя бы возможность ее”.

“Гребаные подростки!” — впереди, всего лишь в метре от нас, с сочным звуком вдруг взорвался пакет с водой. Я отпрыгнул назад, потянув за собой застывшего ребенка.

— Испугалась? — отряхивая ее и себя, вытирая с лица изморось мелких брызг, спросил я.

— Нет, смотри!

На месте, где только что было страшно, теперь умиротворенно висело облако мельчайшей взвеси. Освещенное заходящим солнцем, оно слегка покачивалось и клубилось, как пар от дыхания большого доброго животного.

— Это был самый сильный в мире “хлюп”, — убежденно сказала Аня.

Я огляделся вокруг. Мы стояли посреди пустыря. До ближайших многоэтажек было около сотни метров. Внезапно сверху послышалось еле различимое жужжание. Мы одновременно подняли голову. В темнеющем, густо-прозрачном воздухе, на большой высоте жужжал странный предмет, похожий то ли на летающий бочонок, то ли на иностранный спутник-шпион. Сделав большой круг, он удовлетворенно завис на мгновение над нами, весело закудахтал, а затем лег на курс Вазастана. Я точно знал, что Вазастана.

Версия для печати