Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2002, 11

Отреченные гимны

Роман

Лежать в собственной крови, коченея от жгучего холода в ногах и в руках, забыть свое имя, забыть паспортные данные и номер военного билета, забыть родителей и жену, поблядушек и честных баб, забыть бугристую кожу поротых солдатских жоп, ухмылки охранников и вкус вина, забыть охоту, пиры и грубо-ласковую шкуру зверя в бархатной чьей-то гостиной, забыть все, кроме пожирающего мозг и кровь страха, все, кроме восторга, этим страхом порождаемого!

Забыть жизнь земную и мгновенно начать новое, ни с какими снами, ни с какой явью не схожее бытие.

Он лежал в лужице собственной, по краям уже подсыхающей крови, в глубине двора близ Верхнего Предтеченского переулка.

Две раны — в печень и в пах — иссекали, но пока не могли иссечь, исторгнуть душу из тела. Лежащего никто не подобрал: одни не хотели его замечать, другие не искали. Лишь ближе к утру, при вызывающе неопрятной заре, резко полыхнувшей грязно-розовой пылью, его нащупали два сложных оптических прибора: один небесный, другой земной.

Настроившись на лежащего (первый мгновенно, второй за несколько минут), —оба прибора сразу передали сведения о нем в центры, ими управляющие. И тотчас душа лежащего отрешилась от тела.

Испуганная и огорошенная, сотрясаемая грубыми ударами о кочковатый коричневый воздух, враз утеряв меру времени и утратив боль расстояний, шатнулась душа над Пресней. Невесело и нешумно потрепыхавшись на низких высотах, она стала медленно обходить места событий, пронизывая, а затем облегая своим “тонким телом”, своей призрачной плотью стеченья и сгустки народа. Обсмотрела она (теперь уже безучастно, без всякого гнева) и бессмысленные скопленья милиции и войск на набережной. А потом, в растерянности от странной, — как показалось, ненужной, — свободы, ей предоставленной, вернулась к покинутому телу. По счету земному душа отсутствовала в нем несколько часов, и потому самостоятельно войти, “вдохнуться” в притиснутое к земле тело не смогла. Оставался один путь: наверх...

Обрываясь душою назад, он видел уходящий мир. Мир этот еще существовал в нем, но уже становился чужим, отстраненным. Он все время видел отделенное от души тело, лежащее в Верхнем Предтеченском переулке, но не мог с ним расстаться окончательно. Эта двойная жизнь — одна на земле, другая в низком, не очищенном от смоли и гари, от птичьих склок и человечьих выбросов воздухе, — была чудесной, но и мучительной. Чудесным было то, что душа вдруг ощутила себя вечной. Мучительным — то, что тело становилось душе чужим. Еще мучительней было то, что жизнь вдруг стала казаться некоей законченной и уже не изменяемой историей. Однако историю эту теперь, кажется, некому было рассказать... И тогда душа в последний раз попыталась воссоединиться с телом. Покачнувшись, она спустилась и легла на него, как живой ложится на мертвого, чтобы оживить его своим дыханьем.

И здесь, душу, легшую на тело, и здесь, тихо голосившую в пустом переулке небыль пронзил навылет неизъяснимо чистый, без единого захрипа мальчишеский дискант.

— Встань! — крикнул мальчик с вольфрамовой дыхательной трубкой у рта, какие бывают у плавающих под водой. — Встань, восходи! — пропел он и шевельнул нежно-крапчатыми, как у молодого тюленя плечами, дрогнул мягкими, плавно продолжающими предплечья ластами. — Встань, восхищайся со мной! Встань! Ибо назначены тебе мытарства!

Отдирая и отпластовывая от себя гадко-сухую боль, бешено защемлявшую низ живота и крайнюю плоть, он встал.

И тут же — с двух сторон — его подхватили под руки. Однако подхватили не грубо и похотливо, как хватали люди в незнакомой военной форме, кончавшие его прямо здесь, в Предтеченском, — подхватили неощутимо нежно, подхватили, помогая устоять на рвущихся из-под ног быстрых комочках воздуха.

Вмиг утреннее небо наполнилось звездным игольчатым верезжаньем, набилось, словно мешок, обморочным подводным громом, стало нестерпимо синим, а по краям, как от вчерашней прогорклой крови, — почернело. Быстро и ловко — как матрос или обезьяна, — скидывая нерешительность и тяжесть на круто уходившую из-под ступней землю, стал он восходить ( именно восходить, не лететь!) по ступеням воздуха вверх.

Качнулся влево и завалился набок огромный, окруженный войсками и милицией дом, сверкнула гнутым обручем река, высота заперла дух, стала малокислородной, гиблой.

И тут, безо всяких предуведомлений и напутственных слов, началось мытарство первое.

Но прежде чем началось это мытарство, он — глянув вниз — увидел свиней: черно-серые, в цвет милицейской, омоновской формы, сбегали они от Большого Дома к Москве-реке. Свиней было несколько сотен, может, и тысяч, они радостно визжали, похрюкивали. Некоторые из свиней стали кидаться в реку, другие бросились в близлежащие переулки. Вдруг дикий, синий, непереносимый для глаза человеческого огонь полыхнул над свиньями. Но вот пожглись свиньи огнем этим нет ли, — восхищаемый на небо увидеть уже не смог.

 

 

Ч а с т ь I . Материя д.

 

Что замыслится, то и сбудется

В затхлом сыром подвале, в комнате низкосводчатой, мрачной, но и поместительной, но и раскинутой вширь на манер небольшого зальца, сидел я поздней той осенью.

Вышибленный отовсюду, отторгнутый узким мирком, в коем и приходилось, и хотелось вращаться, — преподавал в подвале музыку. Гитары, полумрак, обморочный звон струн, портреты давно сгинувших вождей на мутном глянце, дощатый просцениум, на нем стол, крытый бледно-кровавой, вытертой локтями до проплешин скатертью... Все говорило определенно, говорило ясно: конец! Конец моей недолгой принадлежности к писательскому сообществу, конец всему тому, о чем долгие годы и, как теперь стало ясно, понапрасну мечталось. Конец, грязные потеки, темень — и жизнь дребезгом! И все из-за “печатной” моей несдержанности, из-за полуненависти — переходившей частью во взбалмошную любовь — к литературному цеху. Да еще из-за острого желания быть не просто литтусовщиком, тайно и явно подсюсюкивающим властям, не просто производителем литигр, с мелкой улыбкой, с оглядочкой продающим с лотка свой товар, — все из-за желания быть кем-то иным...

Как нашел меня здесь, на Бутырском хуторе, человек, схожий с шеф-поваром средней руки ресторана или, скорей, с ветеринаром, приобретающим уже известность у любителей благородных собачьих кровей и звучных случек, — не знаю до сих пор.

— Вам надо написать крупную вещь. Роман, пожалуй, — сказал маленький, широносый и широколицый, с сочными губами-вареничками, в черном, отпахнутом пальто человек. — И сюжет есть! А издательство наше роман с таким сюжетцем... э... вообще на такую темку враз и тиснуло бы. Ну, по петушкам?

Я нервно, визгливо даже, рассмеялся. Это было что-то новое. Или, скорей, что-то старое, давно и напрочь забытое, из анекдотов века девятнадцатого. Какая тема? Никаких отдельных, вырванных из материи прозы тем для романов никогда в России не существовало! И хоть поговаривали умники, будто дал когда-то тему для романа Гончаров Иван томному Ивану Тургеневу, я в это не верил. Есть, есть в наших романах нечто неделимое, не рассекаемое на тему, фабулу, сюжет! Есть в них некое потаенное единство и слитность. Но слитность эта вовсе не темой зовется! А коли так, нечего и огород городить, незачем беса тешить!

Однако ему, пышущему жаром печным шеф-повару, ему, обряженному в приличную одежду, но, наверное, готовому и к ампутациям резвым и к холощеньям поганым ветеринару, сказал я с хоронимой печалью и с равнодушьем притворным:

— Времена — смутные. Имя мое — из-за статеек — под подозрением. Зачем вам со мною связываться, неприятности издательству наживать? Да и романы — уж вы мне поверьте — возникают по-другому!

— Жаль, — сказал маленький издатель. — Темка-то, безусловно, ваша. Я читал один ваш рассказ: город, танки, змеящийся дым, туман, лепет, крик... И непознанная жизнь над всем этим! Вот такую неизъяснимую, а все-таки присутствующую жизнь и прописать бы! Конечно, не слишком мудрствуя, а так, эскизно...

— Не продолжайте! — соскочив с просцениума, пробежался я по пустому подвальному зальцу, выщелкнул ногой несколько откидных сидений. Получилось фальшиво, театрально. Но понял я это лишь позже, потом! А тогда искренне-пылко стал возражать собеседнику, который со мной вовсе не спорил: — Лучше я буду зарабатывать на хлеб жалкой попсой, — выговаривал я ему, — чем врать и сентиментальничать в романах! Вам ведь что требуется — пост-модерн? А ежели не “пост”, так боевичок ладить заставите, “мочить” всех подряд заставите или сам я вынужден буду брехать, как пес, и крошить в капусту своих персонажей, не совладав в спешке с чем-нибудь важным: ну хотя б со стилем. И потом... Опасаюсь я всего заёмного! Сюжетов же, пришедших не изнутри, — подавно остерегаюсь. Так что примите уверенья...

Обиженный издатель, звучно споткнувшись о порог, ушел. Я, две недели спустя, был принят в известную всем еженедельную газету и о разговоре нашем до весны, до самого почти лета, — забыл.

Разговор припомнился неожиданно. Он поднялся, подтянулся из затопленных печалью краешков сознания, как болотный пар, вырвался наружу, словно синее нечуемое пламя! Случилось это в одном южном, уже не входящем в состав России городе, куда я послан был по делам служебным. В городе этом как-то сам собой сорганизовался нешумный и немноголюдный вечер почитателей нашей газеты.

После вечера она ко мне и подошла.

Это была высокая, но не сутулящая, как часто с высокорослыми бывает, спины, еще совсем молодая и очень привлекательная ( да что там привлекательная, влекущая к себе с первого взгляда!) женщина. Ранняя седина в темно-каштановых коротко стриженных волосах эту ее молодость и привлекательность только оттеняла. Одета женщина была в серый дорогой летний костюм, выглядела изысканной и усталой. Она протянула мне четыре сложенные стопочкой кассеты, смущаясь, сказала:

— Возьмите. Я хотела отдать их редактору местной газеты. Но — вот случай! Я читала ваши рассказы. Может, что сгодится? Это похоже на роман. Верней, на заготовки к роману... Сначала мой муж сам надиктовывал, — продолжала женщи-
на, — не для того, чтобы как-то этим воспользоваться. А так... Не знаю даже зачем. Потом он был ранен, долго и тяжело болел, бредил. Но так странно, так складно бредил, что я стала тоже кое-что за ним записывать. Я очень устала, боялась смерти, боялась всего, что нас тогда окружало. А когда жужжала пленка, светился глазок магнитофона, записывался весь этот Бог знает на что похожий бред, — отыскивался в случившемся некоторый смысл. Здесь прошлая осень, Москва, наша фирма, кусочки из святоотческой литературы, которую читал муж. Потом поймете... Помните Тютчева? “Так души смотрят с высоты на ими брошенное тело...” Так возьмете? — Она чуть высокомерно и в то же время как-то беззащитно улыбнулась: — Нам эти записи больше не понадобятся.

Встав из-за стола, я невнятно благодарил женщину... Однако мысли мои были уже далеко.

Я знал, знал, что будет на этих пленках!

Какие-то неясные концы, какие-то недавние времена вкупе с еще не случившимися событиями внезапно увязались в голове моей в одну хлесткую словесную плеть. Обернутым назад, панорамным, но и подробным зреньем увидел я Москву, дым перед огромным зданием на берегу реки, услышал странную, ни на что не похожую музыку застав, заулков, мостов...

Потом вдруг все перевернулось с ног на голову: метнулись под ноги места здешние, южнорусские, блеснули черно-зеленые зеркальца слабопроточных, заросших кугою рек, стали вихриться, как под винтом вертолета, островки солончаковых трав, побежали по островкам кричавшие что-то снизу вверх люди, затем полыхнул синеватый огонь, мелькнул падающий невыносимо медленно, словно зацепившись за невидимую небесную проволоку, вертолет... Тайная жизнь, как строка из какого-то старинного, отвергнутого нами гимна, плеснулась на меня, лишь прикоснулся я к кассетам и (совершенно случайно) к дрогнувшим от моего прикосновения пальцам женщины.

Но главное было даже не в этом вихре картин и слов! Я знал теперь, как обозначить — не фабулу, не сюжет, не тему, — я знал, как обозначить идеальную сущность романа! Знал и то, что записанное на пленках, скорей всего, совпадет с давно трепетавшим, но не дававшимся сознанию замыслом. С тем самым замыслом, который растворялся, словно колотый сахар на дне стакана, в повестушках, рассказах.

Узнал я и женщину, которую видел дважды или трижды в Домжуре. И хотя видел мельком в толпе фланирующих журналистов, — запомнил ее и отметил. Что-то сербское, может — черногорское, вообще южнославянское было в лице ее — чуть смуглом, сладкоовальном, очень властном, но и смягчаемом царящими над легко поддернутым носом серыми, полными восторженной печали глазами...

Возвращаясь в гостиницу, я думал лишь об одном — с чего начать? Прослушать пленки? Или сразу кинуться набрасывать уже просматриваемые с тревожной радостью насквозь начальные главы романа?

Как-то само собой выбралось первое. Вытащив крохотный редакционный диктофон, я вставил туда кассету, лег, закрыл глаза, приготовился слушать стоны, крик, бессвязную речь раненого. Но ничего не услышал. Слабо стрекотала, шипела и потрескивала пленка. Затем побежал вдруг, увеличиваясь в объеме, разлетаясь шире, шире, тихий размеренный плеск.

“Море?” — удивился я. Моря никак не могло быть в том мгновенном раскладе, в том сверхсюжете, который отлился во мне.

А тонкий эфирный плеск то ли волн, то ли каких-то легчайших крыльев возрастал, становился ощутимей, острей. Затем вперебой плеску взлетел из неведомых глубин женский крик, щелкнули затвором фотоаппарата, за фотоаппаратом мягко застрекотала кинокамера, и тут же сбоку на этот стрекот и плеск, как из маленького вулкана, плеснулся рык толпы, плеснулись плач и скрежет зубовный.

— У-у-й-я-а... — ревмя ревели невидимые люди.

Сильней сжав веки, я приготовился к чему-то дурному, наихудшему.

Щелк! Враз все стихло, и мужской глуховатый баритон пророкотал умоляюще: “Глаз... глаз...” Затем уже другой, очень далекий и слабый голос, медленно и нараспев, речитативом, как хвалу, как гимн, прочел: “... ибо если жизнь души есть божественный свет, от плача по Богу происходящий... то смерть души будет лукавый мрак, мрак, мрак...”

Здесь звуки и слова оторвались от меня и, несколько раз перекувырнувшись, понеслись неведомо куда, то ли вверх, то ли вниз: так, наверное, летит то воздымаемая к тверди небесной, то обрывающаяся в адскую бездну душа.

 

Глаз

Глаз!

На боковой, скошенной панели кинокамеры, в специальном окошечке дергался, подрагивал и снова замирал живой, выпуклый, чуть укрупненный глаз.

Сеть красных жилок схватывала белок, выбрасывалась пучком из слезного мешка, пропадала в черном провале зрачка. Было что-то пугающе неестественное, но и притягивающее в этом, отделенном от его обладательницы, напористо снимающей возбужденную толпу, глазе. Что?

Нелепин, высокий, тонкий, изящный даже, русый, с узким ободком каштановой бороды, лет тридцати человек, — не мог этого сразу и хорошенько понять.

Хрясь! Хнысь!

От удара длинной, изогнутой оранжерейным огурцом дубинки гадко прогнулась кинокамера, отвалился объектив, а снимавшая проход в осажденный дом женщина в коричневой кожаной куртке, в широко метущей улицу юбке не удержалась на ногах и, хотя ее не били, плавно осела на землю. И только тогда, когда глаз пропал, Нелепин понял, что в этом полуприкрытом, пугливо вздрагивающем глазном яблоке было неестественным: мутновато и зыбко, но все же явственно отражался в нем далекий, сплошняком идущий пожар, отражался волокущийся за пожаром дым, — словом, отражалось то, чего рядом пока не было.

Он первым подскочил к женщине. Та, упершись одной рукой в землю, другой вяло-капризно, как в провинциальном театре, взмахивала, полубезумно улыбалась: “Оттимо грация... Кол пугно, манганелло!”

Вослед глазу лопнула, заголосила и рассыпалась битым стеклом вся площадь перед взятым в плотное кольцо зданием.

— У-у-у-я, гоп,гоп! Так ее! Бандиты!.. Сволочь!.. Бей, беее!.. — неслось из-за перекрученной проволоки, от высоченных, лицованных гранитом подъездов дома, из залепленных зеленовато-черной тиной толпы переулков. Дрогнул грозно серый ящер ОМОНа, начались движенья за проволокой, у баррикад, за поставленными на ребро бетонными плитами, засновали какие-то камуфляжники, засвистали казаки, подрост-ки.

Нелепин брезгливо поморщился, отпустил не желавшую вставать операторшу, запахнул полы длинного плаща, подхватил с земли дорожную сумку, в которой кроме кинокамеры ничего не было, от сломавшего линию ОМОНа попятился, затем развернулся и, лавируя меж людскими островками, пошел к арке восьмиэтажного дома, торцом выходившего на набережную.

Ни вчера, ни сегодня он не снимал. Камеры отбирали, били. Но сейчас ему захотелось снять именно такую разбитую камеру и дуру-итальянку рядом с ней. Он оглянулся. Итальянки-операторши видно уже не было, ее закрыли какие-то люди, какая-то враз прихлынувшая к месту падения шелупонь, кто-то в штатском, два милиционера. И хотя было ясно, что эпизод для съемки потерян, снимать захотелось нестерпимо: все равно кого, откуда.

На улице, убегавшей от Большого Дома вверх, тоже была суетня, сновали люди, стоял ор. Обойдя высокие заградительные сетки, затем грязненькую стоянку машин, Нелепин поднялся на пригорок к отскочившему в глубину двора двухэтажному, с высокими окнами, бежевому дому. Была суббота. В двухэтажке, на вид казавшейся конторой, никого вроде не было, во всяком случае на железных воротах висел замок. Нелепин продел голову сквозь ручки сумки, передвинул сумку на спину, поискал удобное место, перелез через огораживающий контору невысокий забор, пересек двор, по пожарной лестнице стал взбираться на крышу.

Люди на крыше, однако, уже были. Двое мужчин сидели близ каменной трубы, у дальнего от пожарной лестницы края здания. Снизу, от Большого Дома мужчин видно не было: их закрывал гребень крыши. Нелепин осторожно вынул камеру. Двое продолжали заниматься своим делом: один, в полевой военной форме держал в руках небольшой прибор, наподобие хронометра, и что-то кратко и отрывисто диктовал другому, а тот выставлял в блокноте черточки, закорючки. Влезавшего на крышу Нелепина они боковым зрением, конечно, видели, но от работы своей отрываться не стали. Вскинув камеру, Нелепин нацелился сначала на Москву-реку, затем на Дом. Тогда тот, что вел записи, полуобернулся, подмигнул снимавшему:

— Не стой здесь. Засекут.

Нелепин тут же опустил камеру.

Видно с крыши было отменно! Пятнышки теней и света, падавшие на людей, лежавшие на газонах меж деревьями, на ступеньках Большого Дома, — трепыхались, дышали, жили. Оторвавшись от пятен, Нелепин снова глянул на военных. Те на площадь не смотрели. Взгляды их были обращены на верхние этажи Дома, на торчащую подобием плоского стакана, надетого на горлышко такой же плоской матово-белой бутылки, башню-надстройку. Несмотря на предупреждение, оператор, помедлив, решил отснять сверху хоть несколько метров пленки, хоть кусок. Однако, словно подтверждая только что прозвучавшие и еще, казалось, висевшие в воздухе слова, сзади, со стороны пожарной лестницы услышались ругань, хрип и на крышу один за другим выдрались три омоновца. Минуя тут же опустившего камеру Нелепина, неловко на покатой крыше балансируя и гремя кровельной жестью, они кинулись к сидящим у гребня военным. Здесь омоновцы на минуту замешкались. Может, смутило то, что военные на их появление не прореагировали. Но прежде чем омоновцы успели что-то предпринять, из слухового чердачного окна, на которое Нелепин внимания не обратил, выставилась толстомясая, с темечком сизым, голова. Каменным рассыпчатым басом голова пророкотала:

— Ну вы, оболтусы, ходь сюды!

Сидящие перед гребнем военные на голос опять же не шевельнулись, а омоновцы, рыча, поволоклись к открытому окну, из которого наполовину выставился крупнотелый, при галстуке и в сером пупырчатом пиджаке человек. Прочитав то, что сунул им под нос сизоголовый человек, омоновец, первым подошедший к оконцу, круто развернулся к Нелепину.

— К лестнице, сука!

Внизу спускавшихся ждали еще двое со щитами и дубинками.

— Скидай! — один из лазавших на крышу омоновцев показал дубинкой на сумку.

Хрясь! — Сумка полетела на выложенную бетонными квадратами дорожку. Один из омоновцев вяло пошевелил ее и перевернул ногой. Из сумки бочком выскользнула камера. — Хрясь! Хнысь! — Посыпались мелкие детали, железки, усики. Не поленившись, омоновец наклонился и еще раз наотмашь, будто саблей, рубанул по камере. Тем временем его напарник зашел сзади и резко, без замаха перетянул оператора по спине дубинкой. Второй удар в голову догнал падающего еще в воздухе. После этого удара двор перед глазами Нелепина перекувырнулся, отскочил в сторону, уплыл куда-то. Вместе со двором уплыло и сознание. Незадачливый оператор уже не видел, как из дверей конторы выбежало с десяток солдат, как бросились они к омоновцам, оттерли их от лежащего поперек дорожки тела, а затем и вовсе отогнали мильтонов за забор. Не почувствовал Нелепин и того, как присевший над ним толстомясый, с некрасивыми губами человек в пупырчатом пиджаке властно и недовольно приказал солдатам:
“В дом его!”

Очнулся Нелепин минут через пятнадцать-двадцать. Великан с крыши охлопывал его осторожно по щекам, кривил в улыбке рот, басил:

— Камера ваша — тю-тю! А хороша была камера! Ух, хороша!

Приподнявшись, Нелепин увидел: лежит он в крошечном спортзале, у шведской стенки, на длинных и крепких ящиках. Голова ныла, но не слишком, по-настоящему болела лишь отбитая дубинкой спина.

— Уходить вам надо. Эти обалдуи вернуться могут, — сменил вдруг ласку на раздраженный мясной рык человек с крыши.

— Да, конечно... — Нелепин попытался встать и, к удивлению своему, встал. Сделав пять-шесть разминочных движений руками-ногами, он двинулся к двери.

— Постойте, — опять смилостивился толстомясый, — провожу-ка я вас. А то неровён час, снова кто-то привяжется.

Кружным путем, лестничками и террасками, горбатыми сквериками, то круто уходившими вверх, то сигавшими вниз, выбирались они к метро.

— Вы что, приезжий? — спросил бережно несший свой едва удерживаемый пиджаком живот, не оборачивавший головы ни вправо, ни влево великан с густым и, как показалось Нелепину, медовым басом.

— Да... А вы... вы как узнали?

— Проще пареной репы. А камера у вас была классная. Вы что — профессио-
нал? — провожатый всем корпусом повернулся, стал смотреть Нелепину в лицо.

А лицо это было довольно примечательным: круглое, но не слишком, с большим лбом, с острым, но совершенно ровным носом, с подбородком узким, упрятанным в легкую, пышную каштановую бороду. Было оно еще и тонкокожим, и от этой тонкокожести и розоватой золотистости как бы светилось.

— Инженер-оператор я. Раньше на телестудии работал, десять лет почти.

— А сейчас чего ж?

— Надоело.

— Интересно. Деньги, что ли, делать захотелось? Стало быть, в Москву-матушку, на промысел. Так. А снимали зачем? Риск ведь!

— Просто случай подвернулся. Да и соскучился, года два не снимал.

— Понимаю, понимаю. Как зрелище такое пропустить!

— Причем тут зрелище. Я, наверное, не так выразился. Снимать я тоже хотел. Кадры могли получиться! Но вообще-то в Москву я не за этим ехал...

Нелепин Василий Всеволодович, 1963 года рождения, русский, несудимый, ехал в Москву ломать жизнь. Камеру с собой брать он сначала не хотел вовсе. Но потом побоялся дорогую, хоть и мало в последнее время используемую вещь в разоренном доме своем оставлять. Да и события московские подперли: как не заснять? К тому ж за камерой этой, приросшей к нему, как прирастает скрипка к плечу скрипача, — потом возвращаться пришлось бы! А возвращаться было некуда. К жене, бросившей его при первых признаках надвигающегося безденежья, возвращаться было глупо: детей у них не было, жена была бесплодна, зная это — лютовала и неистовствовала, перекладывая зачем-то вину на Нелепина. Отец Нелепина недавно умер, а прежняя жизнь так или иначе держалась на отце. Продолжать прежнюю жизнь казалось невозможным, новой — не существовало. Надо было на что-то решаться: рвать, уезжать, ломать.

В ожидании слома и отъезда бежали секунды, минуты, дни. Тихо тренькали домашние часы с ангелом, откладывались железными косточками на счетах и умирали времена, мягко над временами серебрилась пыль, загустевала пустота... Ни сестер, ни братьев у Нелепина не было (надо ехать!), матери он не помнил (ехать не откладывая!), вся прочая родня жила (нужно уезжать немедленно!) в Москве.

Но главное все же было не в этом. Главное было в том, что в Москве жили когда-то дед его и прадед, в Москве тяжко шевелился обрубленный корень, в Москве, только в Москве могла продолжиться и получить смысл дальнейшая нелепинская жизнь!

По вечерам, когда набережные Южнороссийска обволакивала нежная морская мгла, измочаленный жарой и вздохами моря, он представлял себе чуть припорошенные снежком московские холмы, бегущие вниз бульвары, холодноватые, глубокие, как серо-зеленые воды, московские сады...

Призрачный, небывалый город на холмах раскидывался по вечерам перед ним! Розовый, восковой, льдяной, духмяный! Именно в нем проводил долгие вечера, наполненные мягкой, чуть покалывающей горло (как шампанское) струнной музыкой, его прадед. Именно в этом городе начинал жить, хмелея от нестрогих постов, от сладко-тяжкого, колокольного гуда, его дед, вышвырнутый еще мальчишкой в
17-м, проломном, из Москвы вон и докатившийся вместе с травой и сором, вместе с сухой конской падалью до узкого в плечах, жмущего в боках, измазанного черешней, как соком женских губ, Южнороссийска. Дальше катиться было некуда. Почувствовав предел, рискуя быть поставленным к стенке, но еще больше пугаясь потерять ускользающую плоть оставшейся на севере снежной России, трепеща и обмирая, дед остался здесь, зацепился за острый камыш, мелкие лиманы, еле различимые вдалеке скалы...

Опасаясь увидеть вовсе не то, что представлялось и желалось, Нелепин уехал в Москву в последние дни сентября 1993 года.

И вот теперь, подымаясь с нежданным вожатым уступами пресненских садов, продираясь сквозь резкий, психозный, хватающий за рукав воздух, он узнавал и не узнавал вылепленный им во снах город.

Навстречу идущим пробежали вниз, к Большому Дому, несколько возбужденно жестикулирующих, что-то на ходу обсуждающих омоновцев, прошли двое судорожно тыкающих палками в камни стариков; глянув внимательно черным глазом, медленно проковыляла собака в осенних репьях.

— Ну, больше пытать я вас не буду! Придете в себя, тогда и поговорим. Да, забыл представиться: Ушатый Александр Мефодьевич. Генерал-майор. Ныне руковожу фирмой. Не посреднической, кстати, производственной. Так что крупно подвезти вам может. Я ведь вас почему про камеру спрашивал? Нужда у меня в людях хороших, тем более снимать умеющих. Ох, нужда! Второй-то камеры у вас, надеюсь, нету? — неожиданно понизил голос генерал-майор. — Ну, думаю, вы и со второй-то больше в это осиное гнездо не сунетесь!

— Не знаю... Человек там пропадает один...

— Женщина?

— Какое там! По дороге в Москву казачок один пристал. Надо его оттуда выудить.

— На казачке вашем поставьте крест. Не пробраться теперь в Дом. Это я вам уже без шуток говорю. Так что и думать забудьте.

— Как забудешь? Жаль казачка!

— Ишь ты жалостливый какой. А себя вам не жалко? Между прочим, кабы не мои солдатики, лежать бы вам теперь с проломленной балдой да на дне Москвы-реки! У вас, кстати, в Москве телефончик имеется?

— Имеется, — Нелепин пожал плечами. — Я у тетки остановился, на Козихе.

— Давайте телефон сюда. Вечером позвоню, тогда и поболтаем. Говорю же: нужда у нас в людях хороших. А к Дому этому поганому — ни ногой! Там столько дурных энергий скопилось — и говорить не хочется!

— Да я, в сущности, так и думал. Чего они, болваны, в нем засели? Только завтра воскресенье ведь. А в воскресенье мы с казачком встретиться условились. Он с самого ранья и выйдет. Может, и ему вся эта бодяга надоела.

— Ишь ты... У вас, это самое... дедушка не священник был случайно?

— Нелепин он был. Предприниматель. Здесь в Москве и дом Нелепиных есть. Так до сих пор его “нелепинским” и зовут. За Китай-городом, может, слыхали?

— Слыхал, слыхал... — подавая на прощанье руку и отчего-то резко нахмурившись, ответил Ушатый.

Вечером громадный, сизоголовый, молодой еще, но притворявшийся зачем-то суровым и старым генерал, весь день не выходивший у Нелепина из головы, и впрямь позвонил.

— Так на чем мы с вами закончили? — пророкотал он свежим баском, чуть посбавившим, правда, за день зыку. — Ага! Так! Мы, кажется, о работе говорили. Нашел, нашел я для вас местечко! Ох и тепленькое! С понедельника можете и заступать. Формальности — ерунда. Вмиг уладим!

Ушатый положил трубку, Нелепин из прихожей вернулся в отданную ему теткой в полное владение комнатку с диваном и обширным книжным шкафом, лег, попытался уснуть.

Он проснулся, когда часовая стрелка теткиного будильника, отлипнув от пятерки, тяжко-грузно шла к середине циферблата. Плыл с неба на землю шестой час утра. Спать больше не имело смысла. Прошлепав на кухню, Нелепин согрел кипятку, выпил чаю, поглядел в окно на проступающий рваными пятнами рассвет и, стараясь не разбудить тетку, не взяв ничего, кроме денег и паспорта, выскользнул из дому.

На улицах, несмотря на рань, было полно милиции, ОМОНа. Что-то, однако, со вчерашнего дня в настроении заполнивших Москву милицейских частей, а может, и в самом московском воздухе изменилось. Нелепин не мог понять сразу, что именно, но ясно почувствовал, как хрустнул и рассыпался в воздухе ледок тревоги. Он дошел по переулкам до церкви Иоанна Предтечи и увидел: дальше по Предтеченским переулкам ходу нет. Все было перекрыто серой шевелящейся массой, поигрывающей ребрами тускло взблескивающих щитов. Нелепин вернулся назад и, на миг приостановившись, увидел: с портала церкви глядят на него выписанные в полный рост Святой Николай и Иоанн Предтеча. Святой Николай, казалось, дремал. А вот Иоанн в наброшенной на одно плечо звериной шкуре, исподлобья, коротко и дико на него глянул. Глаз Иоанна был горяч, как уголь, и остр, как игла. Глаз не обещал ничего хорошего, наоборот: казалось, осуждал и в чем-то упрекал раннего путника. Отпрянув от сверлящего глаза, Нелепин взял левей, скользнул меж церковной оградой и жилым пятиэтажным домом в незнакомый, но, по его расчетам, как раз выводящий к цели двор. Здесь пришлось ждать. В глубине двора кто-то маячил. Затаившись близ одного из подъездов, Нелепин стал просматривать детскую площадку и высокие кусты по краю ее. Наконец он выбрал путь по-над самой церковной стеной и благополучно перебрался в двор смежный. Быстро проскочив мимо вытянутого вдоль проезжей части здания, ранний путник выглянул на улицу. Улица была набита милицией под завязочку. Юркнув назад во двор, он еще раз ухватил взглядом горящие фонари, вывеску почтового отделения, еще какую-то поменьше и, резко забирая вправо, вошел в сплошную тень, откидываемую старыми, высаженными в ряд деревьями.

— Время не подскажете? — плеснулся сзади противно-старушечий, пропойный голос.

Нелепину показалось: где-то далеко над пресненскими прудами глухо и грозно ударил, а затем широко поплыл по водам колокол. Вместе с ударом колокола свалилось на него что-то темное, плотное, руки вывернуло назад, их тут же перехватили веревкой, где-то рядом хлопнула дверь, и сдавленно-зауженный, словно из-под земли идущий голос произнес: — Сюды его...

Круто развернув, Нелепина дважды и очень сильно ударили в печень и в пах, затем рванули с места, плотная ткань, которую набросили ему на голову, поползла от рывка в сторону, и в левый глаз вонзилось что-то острое — значок, гвоздок, булавка?

— Глаз, суки! — простонал он сквозь плотную ткань. Рот тут же поверх ткани зажали еще и рукой, опять стукнула дверь, связанного высоко приподняли и опустили на ровно и сыто урчащий эскалатор. И эскалатор этот понес бездвижное, лишенное зрения тело куда-то в пропасть, запылавшую вмиг в пугливом человеческом мозгу нефтяным, раскосым огнем.

 

Расстрел

Штып, шнап. Шлеп...

Голый мужик спрыгнул с пышной высокой постели, какие стелили наши прабабки, взбивая для мужей своих до потолка невесомые, жаркие подушки. Мужик гадко, во всю пасть зевнул и, волоча за собой, как в бане, влипшую в бедра простыню, пошлепал к нарисованной на стене башенке с флюгером. Левый глаз у мужика заплыл, волосы короткие, желто-серые стояли на голове торчком. Чуть подрагивающие при ходьбе островки обвисающей со щек кожи жирно блестели. Острый кончик лимонно-пористого носа поклевывал воздух, а близко к носу посаженные глаза с такими же желтоватыми зрачками неостановимо шныряли по сторонам.

Симпатии мужик явно не вызывал. А без симпатии какие съемки! По инструкции лиц, вызывающих неприязнь, снимать не полагалось.

Щелк! Снимающий перевел камеру в автоматический режим, шевельнул похожим на хоботок громадного насекомого объективом, руки от аппарата убрал. И хоть мужик легкого щелчка через стену слышать не мог, он вдруг замер, воровато озирнулся. Казалось, он ищет окошко, через которое, как ему было сказано, его будут снимать.

Мужик замер, и тут же за спиной его шевельнулась лежащая на кровати с никелированными шишечками женщина. Белокурая, моложе мужика лет на пятнадцать, она и во сне мягко, хоть, пожалуй, и чуть туповато, улыбалась.

Внезапно, слегка изменив положение тела, она выпустила одеяло. Одеяло поехало на пол, засветилась тускло-молочная на шее и у ключиц, а к низу живота сгущающая цвет кожа. Мужик атласный шелест услыхал, развернулся, доковылял до раскрытой постели и тут же зло и настырно стал раздвигать руками ноги спящей. Женщина, не просыпаясь, сладко раскрыла их ему навстречу, но затем вдруг ноги сомкнула, со слабым вздохом подтянула коленки к животу, перевернулась на бок, лицом к стенке, к вытянутому в длину коврику с оленями, пастухом и пастушкой.

— Проснись, курвешка! — зашипел мужик. — Ну! Бабок же не получим!

Мужик злился, шипел, но щеками и лицом своим старался изобразить любовь, умиление, ласку — словом все, что требовалось от него по договору.

“Может, так его и снять? Стрельнуть разок камерой и все, и пленку в мусорник... — вяло подумал снимавший. — Нет, тогда их отстранят сразу, ни шиша и не заплатят. Он же потом ее измордует. А женщина с душой вроде. Только вот дураку досталась...”

Женщина снова перевернулась, на этот раз на живот и, кажется, проснулась, хоть глаз по-прежнему и не открывала. Тут же желтоволосый и, судя по ухваткам, приблатненный петушок на нее и полез. Он не хотел терять даром ни секунды.

— Ну, — брызгал петушок незаметной обычному глазу, но хорошо ухватываемой спецобъективами слюной. — Ну, давай, курвешка, давай!

Тут снимавшего, топтавшегося в нерешительности у аппарата, нашпигованного зеркальцами и фасетками, горевшими, словно глаз нацелившегося на добычу богомола, толкнули локтем в бок.

— Не годится ведь! Обычный секс! Нам такого даром не надо. Здесь, дорогуша, ничего не выйдет. Во всяком случае, сегодня. — Подошедший заглянул в смотровое окно. — А то как бы от старания мозоль на глазу не натерли. Да и пленочку дорогую пожалеть надо!

Нелепин аппарат от сети отключил, со штатива снял, стал укладывать в новенький, напоминающий изящно-выпуклыми формами скрипичный, футляр.

— Она, пленочка, нам с вами еще ой как пригодится!

Женственный, пухловатый человек лет тридцати пяти закатил глаза и скакнул калачиком в кресло. Лицо его — лицо нежно-вдумчивого негодяя — влажно блестело. Звали человека Чурлов. Был он достопримечательностью фирмы, был прямым начальством, а грубить начальству Нелепин пока не хотел. Посидев и, видно, обдумав про себя что-то каверзное, Чурлов снова вскочил, поаплодировал себе младенческими ручками, подбежал к съемочному оконцу.

— Спят, — почему-то хихикнул он. Но потом, враз посерьезнев, наставительно сказал: — За обычный секс нам с вами, дорогуша, ни центушки не отвалят! Ни у нас, ни... Впрочем вы, конечно, станете уверять меня, что до сих пор не знаете о том, что часть пленок, не имеющих научной ценности, мы продаем на сторону?

— Ээмм... Вообще, конечно...

— Вижу, святая вы простота, вижу! Но не те времена, дорогуша, чтобы девушек из себя корчить. Кстати, продаем пленки мы вполне официально, это уставом фирмы разрешено. А денежки тому, кто покупателя нашел. Сорок, между прочим, процентов! Сегодня у меня встреча с одним таким покупцом. Могу вам его с потрохами отдать. Берите! Богатейте! — осерчал и на минуту смолк Чурлов. Затем спохватился, обиду с лица стер, заговорщицки улыбнулся: — Ну как? Едем?

Нелепин отсоединил камеру, уложил ее в черный футляр, футляр задвинул в широкий напольный сейф. Ключи заперли сейф легко, со звоном, створки прилегли одна к другой тютелька в тютельку, дело спорилось, шло!

С того памятного утра, когда оглушенный, с расцарапанным глазом и мешком на голове полетел он куда-то в тартарары, прошло всего две недели. Однако жизнь Нелепина изменилась до неузнаваемости.

Утром же тем — ошибочка вышла! Не его — другого должны были спустить вниз по эскалатору почтового отделения, а потом закинуть в забранную брезентом машину. Вовсе не Нелепину — кому-то другому должны были садануть по печени, раскурочить глаз. Опять же, не его должны были мытарить сперва по булыжнику пресненскому, потом по асфальту битому, а там и по проселку, увозя из долгожеланной Москвы прочь. Так, во всяком случае, уверял человек, которому Нелепин за городом, в огромном лесопильном сарае, был с рук на руки сдан. То же самое, но уже в Москве, спустя несколько часов выдыхал Нелепину в лицо и генерал-майор Ушатый, лукаво-ласковый Александр Мефодьич.

— Тупари! Бездарности! — прикидывался рассерженным гологоловый, с одним только светленьким вовочкиным чубчиком, генерал в цивильной одежде. Он беспокойно вертелся в небольшом своем кабинетике. Было ему здесь явно тесно, но он, словно испытывал наслаждение, натыкаясь то на книжный, шкаф, то бесчувственным своим животом сталкивая на пол перемешавшиеся с газетами бумаги. — Я ведь только встретить вас приказал! Предупредить, чтобы вы к Большому Дому — ни ногой! Ведь я так сразу и догадался, что вы туда по дорожке по нашей-то кинетесь! А в машину мы одного прохиндея сунуть хотели. А что получилось? Перепутали помощнички. Но оно и славно, что перепутали! А то лежать бы вам, гость дорогой, с камнем на шее да на дне Москвы-реки... Ну, ну! Это я опять шуткую.

Ушатый налил по третьей. “Посольская” пролетала гортань в один дух. И уходила тревога, утихало бушевавшее нелепинское сердце, гасли пылающие бронхи, застилался пленочкой умиленья подбитый глаз.

На глаз обратил внимание и Ушатый.

— Ну-тко, ну-тко... Как говаривали в старину: а поворотись-ка, сынку! — Всей своей громадной тушей генерал подался вперед, удивительно ловко обежал стол, глянул в нелепинский, с сине-багровым пораненным веком, левый глаз. — Ну это заживет! Вздохнуть не успеете! И хорошо ведь, что левый глаз, а? — ворковал генерал, продолжая внимательнейшим образом вглядываться в нелепинский зрачок. — Зрачочек-то у вас, — что надо! Живой зрачочек! И глубина удивительная: 0,04 — 0,06. И проницаемость... и светимость! А вспышка, вспышка! Что и требовалось доказать... — пробормотал последние слова про себя почти.

— Да я не в обиде, — Нелепин суховато отстранился. Слишком внимательный взгляд генерала покоробил его и, надо сказать, смутил. — Претензий предъявлять не собираюсь. Ну, перепутали, ну, помяли. Вполне, так сказать, в духе времени. Голову оставили — и на том спасибо...

Правда, внутренне разглагольствованиями генерала Нелепин удовлетворился не слишком. В самом деле: ну, перепутали, ну так и отпустили бы побыстрей, а сами кого надо ловить кинулись. Так нет, усыпили зачем-то, потом разбудили, потом на фирму доложили, а доложив, успокоились, словно выполнили именно то, что и было поручено. Да и могла ли вообще такая путаница произойти? Пусть и в шесть утра, пусть в темном дворе. И кто они такие, чтобы людей вязать? Обыкновенные фирмачи! А ведут себя странно, с кем-то разбираются, около политики вертятся. Нет, не все было гладко в полных задорного гнева генеральских возгласах!

Но несмотря на непроясненку и перетрух, Нелепин в тот же день согласие на сотрудничество с фирмой дал, контракт с ней подписал. Подписал потому, что генерал Ушатый ему нравился. Не походил он на обычного генерала, да и вообще фирма, ее лесенки, зимний сад с птицами, компьютерные комнаты и информзал не просто понравились Нелепину — они влюбили в себя тихого провинциала навсегда, навечно.

Иногда здание фирмы даже представлялось ему живым. Особенно в первые ночи, которые проводил он в кабинетике Ушатого, на узкой козетке. Только начинал он засыпать, как прокатывалась по всему зданию какая-то дрожь, а затем словно паутинкой или легким, но упругим крылом летучей мыши прикасался кто-то к его лицу, щекотал губы, подхихикивал тайно.

“Чепуха, чушь, — успокаивал себя Нелепин, — метро-то рядом, вот дрожь и идет”.

Откуда было знать бедному провинциалу, чем занимаются на фирме? Кое-какие слухи до Василия Всеволодовича, конечно, доходили. Кое-что сболтнул Чурлов, кой о чем вскользь упомянул Ушатый, но темноты и туманности, наплывавшие из закоулков трехэтажного дома в Даевом переулке, раскинувшего два желтеньких крыла недалече от разрушенной, но вовсе не уничтоженной Сухаревой башни, — оставались. Нелепин то понимал вдруг, что вокруг происходит, то снова путался в догадках. Словно включали-выключали свет: светло — темно, темно — светло. Кое-что по-настоящему прояснилось только в конце седьмого дня пребывания на фирме. И принес прояснение, как повелось уже, генеральский медовый басок:

— Пора, Вася, пора! Пойдем, поглядишь... Надо тебе возможности наши знать. Не все ж голых баб снимать! Когда еще от них, от баб, толк будет! Пойдем! Может, оно и того... и муторно. Да ведь наша, наша тематика!

Прямо из кабинета крохотного внутренняя потайная дверь увела вниз по лестнице, лестница же вбежала в небольшой кинозал.

Только вошли — вмиг пропал свет. Нелепин не успел сесть, не успел к чему-либо прислониться: провалился Ушатый, исчезли шторы и двери, вообще показалось, — нет никого и на сто верст вокруг, а есть одна наглая, разбойная тьмища.

И вот по краю этой тьмы, треснувшей сбоку и справа, как черная юбка на бедре, по краю тьмы, показавшей узкую телесную полоску, по грязненькому осеннему двору рванулся-побежал человек. Он пронесся по двору, как обожженный, не сбавляя скорости, обогнул угол какого-то здания и с ходу врезался в небольшую группку чем-то, как и сам он, до смерти напуганных людей.

— Десятый! Хватит! — голосом наглого вороненка, голосом слабым, сиплым, лишенным звуковой плоти и оттого неприятным, крикнул кто-то из тьмы. — Гони всех к желобу!

Тотчас автоматчики в масках, в какой-то санитарно-стерилизаторской, а может, просто в новой военной форме, прикрытой длинными гражданскими плащами, окружив девятерых мужчин и одну — в старомодной шляпке, с бантом на груди — пожилую женщину, погнали всех уступами каменных двориков вверх. Так гурьбой они и втянулись в расположенный метров на тридцать выше места сбора, наполовину замусоренный, наполовину чисто выметенный сквер. С одной стороны сквер замыкала кирпичная глухая стена. Именно с этой стороны сквер и был чист. С трех других сторон сквер был обнесен невысокой фигурной решеткой, размыкался двумя бежавшими вверх и одной опускавшейся вниз лестницами. Меж стеной и сквером угадывалось углубленье — ров или желоб. Желоб был отгорожен высоким, сантиметров в семьдесят, парапетом. На желтой стене редко-обморочно, то умирая, то потихоньку накаляя нити, мерцал круглый лимонный фонарь. Свет его был ненужным, лишним: рядом со сквериком уже вовсю шуровал рассвет. Свет фонаря раздражал людей в новой форме, вызывал у них колебания, замешательство. Скупая автоматная очередь — и осколки фонаря тонкой беззвучной струйкой ссыпались вниз без остатка.

— На парапет! На парапет их! — снова прокаркал вороненок из второй группы автоматчиков, не принимавших участия в непосредственном конвоировании. По голосу было ясно: кричавшего что-то томит. Ясно было также и то, что он умеет и любит распоряжаться, но распоряжаться хочет почему-то не один, а как бы вместе со всеми, из толпы, из-за чьей-то спины. — Выравнивай! Ровней, ровней ставь!

Кто-то из пригнанных пробовал было кричать, но, получив дулом в зоб, захлебнулся кровью, затих.

Утро, меж тем, прибывало. Свет его, шипя и потрескивая, тихо вспыхивал, разгорался. Слышно было, казалось даже, как редеет сам воздух, толчками исторгая из себя крупицы и капельки тьмы.

Военные в странной форме старались загнать задержанных на парапет. На парапет, однако, никто взбираться не хотел, люди скрыто отбрыкивались, соскакивали, валились вниз на каменистую землю сквера. Одна только женщина в старомодной шляпке, с полубезумным старческим кокетством, проступившим вдруг на простеньком личике, дурно-припадочно улыбаясь, взобралась с помощью двух автоматчиков на парапет и на нем, чуть выставив вперед правую ножку, застыла. Маленькая, в длинном пальто, без единой морщинки на лбу и на шее, она напоминала покрывшуюся зеленцой и наростами времени бронзовую статую пионерки, из озорства кем-то обряженную во взрослую одежду. Кроме маленькой женщины удалось загнать на парапет двух ребят лет шестнадцати, но они тотчас спрыгнули назад. Скрючившись, туда же пытался влезть пожилой одышливый мужчина, у которого начинался приступ астмы. Наконец, обессиленный приступом, он оставил попытки взобраться на невысокую эту ограду и просто прилег на нее.

Автоматчики, обрабатывавшие ночных прохожих кулаками и прикладами, внезапно резко разошлись в стороны, обнажив пространство меж парапетом и четырьмя военными в необычной форме, все это время стоявшими в глубине сквера. Трое из четверых автоматчиков тут же сделали несколько шагов вперед. Чувствовалось: они знают, что и как делать, и хоть замерли на минуту, но вовсе не от растерянности, а может, для того только, чтобы заглотнуть остатнего, кое-где еще пластами висящего космоса уходящей тьмы. Этой паузы единственный оставшийся сзади человек не выдержал. Ему почудилось, что выступившие вперед попросту сдрейфили, и он, добавляя к вороньему писку жестяной сиплости, заорал:

— Давай! Йоо... Давай!

Теперь оставшийся сзади был виден отлично. Рыхлый, круглоплечий и широкозадый человек вел себя диковинно. Да и выглядел он (в основном из-за неаккуратно налепленной на лицо широкой бороды, никак не вязавшейся с формой) странно. Пегая борода, которой человек хотел прикрыть всем известное, широкое, жабье лицо, все время топорщилась, задиралась, человек непрестанно ее поправлял, и глаза его от этого неудобства пылали бешенством.

— Давайте!.. Не люди это! Ррабы! Ыы... — не умея подавать ясных и точных военных команд, прохаркнул он.

Вышедшие вперед в командах, однако, не нуждались. Не обратив на кричавшего внимания, они додержали до конца для непосвященных бессмысленную, а для себя абсолютно ясную паузу, затем разом — как три рокера с короткоствольными гитарами, просчитав про себя беззвучно: и-раз, и-два, и-три, — поддернули автоматы и дали три сдержанные, а за ними (словно с наслаждением освобождая полные мочеточники) — две длинные очереди.

Люди, до этого топтавшиеся у парапета в некотором недоумении, стали падать. Цепляясь друг за друга, тихо подвывая, мыча, не имея уже времени и сил для настоящего вдоха и крика, валились они на землю. Лица, кривимые ужасом, а иногда жалковатой ухмылкой, выражали скорей туповатое недовольство, чем гнев. Старик-астматик, лежавший на парапете, было приподнялся, но, получив пулю в шею, повалился навзничь. Глаза его закрылись, рот, — наоборот, открылся, стал круглым, как слива, губы чуть вытянулись вперед, словно старик хотел выпустить изо рта мыльный пузырь, щеки раздернуло в стороны, кадык поехал вниз...

И тут из старикова рта выскочило маленькое, ничего не весящее, палево-прозрачное облачко. Выскочив, облачко тотчас вертикально взмыло вверх и там у щербинок желтой стены, зацепившись за ее край, пропало: то ли рассеялось, то ли лопнуло, то ли с невиданной, не фиксируемой глазом скоростью ушло на юг, в сторону Москвы-реки. И сейчас же другое облачко, задрожав в неправдоподобно резком, зернистом свете, вымоталось изо рта у одного из шестнадцатилетних ребят. Облачко шатнулось ввысь, к зубцам стены, но вдруг как-то смялось, скукожилось и против всех законов, влекущих невесомые тела вверх, — прянуло вниз.

Внезапно в образовавшейся паузе заверещал еле слышно, а затем и зажегся второй вделанный в стену фонарь. Тихо-заполошное его верещанье потянуло из глоток тех, кто еще не умер, такой же верезг, визг. Автоматчики, собиравшиеся дать новую, слитную очередь, со своего внутреннего “и-раз, и-два” посбились, занервничали, стали то длинными, то короткими истерическими очередями валить стоящих, добивать лежащих. Кто-то стал палить и в фонарь, — не попал, матерясь, завыл... Хаос стрельбы валился на затаившихся в блудливом коварстве (так — судя по их ненавидящим лицам — мнилось стреляющим) умирающих и мертвых. Чтобы хаос этот унять, притворство иссечь, вновь проклюнулся наглый вороненок с жабьими щеками, с наклеенной вкось бородкой: “Все! Кончай их! Кончааа...”

Его опять не услышали. Тогда человек с жабьими щеками ринулся к парапету, но вместо того, чтобы успокоить стреляющих, вдруг сам вскинул автомат. Автомат задергался у него в руках, как вырываемый сильным напором шланг. Однако человек-жаба с ним совладал и, тут же направив “струю” вниз, прошил несколько раз мертвого уже паренька, а затем, задрав бороду, стал бить по фонарю, кроша и осыпая кусочки желтой стены. У стрелявшего забрали автомат, кто-то крикнул: “Промедол давай!” Тут же о крике забыли, и человек-жаба, сев на парапет, на который только что загоняли то ли случайных прохожих, то ли и впрямь боевиков-террористов, снял пилотку. Рыжие, мяконькие, чуть не младенческие волосики человека распались надвое, обнажилась на темени круглая лысинка, напоминающая тонзуру патера-католика. Человек-жаба судорожно зевнул и, почувствовав, что губы его и щеки опять начинают дергаться в истерическом смехе, прикрыл лицо пилоткой. Тут-то над зевающим и появилась странная, изломанная, черт знает на что похожая тень — словно взлетела водвинутая в нетопыриные крылья некрупная обезьяна. Тень задержалась над рыжим и, обмахнув его лысину (сидящий этого не заметил!) кончиком крыла, тут же метнулась к третьему облачку. Облачко, неясно кому принадлежащее, трепыхалось почти что над головой человека с наклеенной бородой. Сначала облачко вело себя спокойно, но лишь приблизилась к нему острокрылая тень, стало удирать. Полет облачка был странен: приняв к тому времени форму человеческого тела и совершенно не чувствуя сопротивления воздушной среды, оно двигалось бросками, словно плыло баттерфляем, кидалось из стороны в сторону. Однако броски облачка становились все медленней, невесомые руки-ноги слабели. Еще миг — и ухваченное тенью облачко исчезло вместе с ней в глубоком желобе.

Тем временем убитые окончательно стихли. Они лежали головами в разные стороны, словно больные в переполненной палате в ожидании врача или восприемника душ. Но врача не было, а восприемник душ расправить лица убитых отчего-то не спешил! Потому-то и отражалась на лицах этих горечь и злость, а отнюдь не посмертное успокоение. Горечь и злоба были на лицах у всех, кроме пожилой женщины, — она единственная, прямо с парапета, как и было стрелявшими задумано, ухнула в желоб, дернув при этом козьей ногой в опушенном линялой шерстью ботиночке. При падении на лице женщины отразилась радость.

— Включай транспортер, твою в дышло! Переваливай их! — вновь бешено засуетился и, словно наверстывая упущенное, заорал очнувшийся человек с наклеенной бородой. Однако люди в новой форме опять-таки действовали сами по себе, бородатую жабу особо не слушая. Медленно и механически, после хаотической стрельбы вполне успокоившись, стали они скидывать лишенные жизни тела в желоб.

Гулко заработали и с шипом засвистели ременные передачи, застучали шестерни под транспортером, предназначавшимся Бог знает для чего — может, для перевозки хлебных мешков, может, для доставки в ближайший универмаг ящиков с одеждой или для бочек с пряным испанским вином, которое приятно пить, но тяжело вспоминать...

— Все. Конец. Только три облачка! — где-то рядом в полной темноте сморкнулся и стих Ушатый. — Три только! А что как и вправду — не люди остальные-то?.. — Чуть помолчав, генерал гаркнул: — Свет!

И засиял, и вонзился желто-прозрачными коготками прямо в райки глаз тайнозрителей запоздалый свет.

— Вы... Снимать это! Вы же... Вы... — мертвой хваткой вцепился Нелепин в пупырчатый генеральский пиджак.

— Вася! Ну, брось, пусти! — генерал высвободился, от Нелепина на шаг отсту-
пил. — Мы на работе, господин Нелепин. Прошу помнить это. Людей этих мы, между прочим, по своим каналам спасти пытались. Да какое там! Не только их, — без счету других положил, зверюга!

— Какой зверю... — фальцет съел последний слог, Нелепин устыдился слабости, притворно закашлялся.

— Ну этот самый, Гагалуцкий. Да ты ведь знаешь. Ну! Видел небось мильён раз по телеку. Все орал: дайте деньги! Дайте срок! Экономист-историк, куё-маё... Ишь куда его ночью занесло. Он ведь, передают, сказал: мне как ученому необходимо знать всё! История, мол, должна всё видеть! А какая здесь история? Порезали как цыплят! Теперь родственники ищут. Только не найдут. Историк этот умеет концы в воду прятать. Да и команда ZZ там работала. Не слыхал, небось? Оно и лучше тебе о них не знать.

— Он же не имеет никакого отношения! Не военный даже...

— Ну кто теперь на отношение глядеть станет. Вызвался — доверили! Нужно же им было свидетелей убрать. Да и попросту — лютуют. Ты прости, что не предупредил. Сам знаю, что гадость. А не могли не отснять. Когда еще такой случай? Ну! Остынь! Кто его знает, как жизнь дальше повернется? А пленочка — глядишь, где надо и вынырнет. Ты облачки-то, облачки видел? Душа это, Вася! У троих только и была.
Тут — не сомневайся. Наши спецкамеры ловят ее, сердешную, стопроцентно. Свет-то приметил? Тоже наш это свет! В таком свете все сокрытое — до пылинки — увидеть можно. Хоть инопланетян, хоть вестников крылатых. И никакого тебе мистического туману! Все просто: параллельные формы существования материи и миры, как говорится, иные!

— А эти... тени эти острокрылые?

— Тени? Тени — пустяк... — генерал закашлялся, — не обращай внимания. Помехи это... Несовершенство техники. Да не трухай ты. Не собираемся мы больше расстрелы снимать. Другое у нас на уме, другое! Для другого тебя искал я! — генерал сбился с дыхания, он то обнимал Нелепина, то отскакивал от него, как пьяный. — Сейчас. Дай собраться с силой! А сюда можешь и без меня заходить, вот и ключ тебе! Наконец генерал встряхнулся и, улыбнувшись и подрагивая вовочкиным чубчиком, зашептал: — Пошли! В подвал пойдем! Да не бойся. Уже наговорили тебе тут всякого! Особенно Чурлов этот! Тебя “запускать” не будем! Другая у тебя роль будет. Узнать, куда облачки делись, хочешь? Заснять хочешь? Вижу, хочешь! Тогда идем!

Тут свет внезапно погас снова. И Нелепин, к удивлению своему, увидел лежащего на спине в Предтеченском переулке и притом в собственном нелепинском плаще человека. Человек, похожий на Василия Всеволодовича, лежал в глубине двора в широкой, но уже подсыхающей лужице крови. Быстрая как молния, правда, теперь уже не синеватая, а серебряная тень мелькнула над лежащим.

— Свет, идиоты! — заорал Ушатый.

Дали свет, и пропал мытарящий душу Предтеченский переулок, а генерал, как пьяный, вновь шатнулся к Нелепину. Однако Василий Всеволодович генерала, навзрыд кричащего, от себя оттолкнул и вместо подвала помчался наверх, к выходу.

Правда, несмотря на шок, несмотря на сомнения и неясности, на фирме Нелепин остался. И даже думать о неясностях вскоре перестал, потому что жизнь Василия Всеволодовича изменилась до неузнаваемости, а верней сказать — переломилась. И первое изменение в этой новой жизни было территориальное: съехал Нелепин с теткиной квартиры, жил на фирме.

Второе изменение было куда серьезней. А именно: удивительно деликатно, без припадков горя и приступов грудной жабы, разрешился вечный московский казус и вечный двигатель московской жизни — прописочный вопрос. Через три дня после того, как доставлен был Нелепин в расположение фирмы, Ушатый затребовал у Василия Всеволодовича паспорт, а еще через двенадцать дней вернул его с отметкой о выписке и со штампом прописки, с ордером смотровым на квартиру, а также с маленьким, желто-зеленоватым, продернутым изморозью новизны ключом.

— Замок пока один, второй сами вставите. Фирма купила для вас однокомнатную квартиру. Скромную, — недовольный тем, что пришлось обратиться к Нелепину официально и на “вы”, буркнул Ушатый. Потом повеселел. — Хватит тебе тут в служебных помещениях отираться! Диваны продавливать! — генерал попытался сделать грозное лицо, но вместо этого оно растянулось в большеротой улыбке. — Рассчитаешься постепенно. У нас — никаких подарков. А квартирка ничего себе.

— Где это? — только и смог выдохнуть пораженный быстротой и качественностью услуги нововыпеченный москвич.

— Да здесь же, в Просвирном, на Сретенке. Наискосок от “Аналитической газеты”. А что? Не будь я химик свинячий — на аукционы ходить станешь! Там, в “Аналитичке”, случаются. Только не уверяй меня, что ты газеты такой не знаешь. Ну! Очнись же! Бабу голую на аукционе купишь! Бронзовую! Я там видел... Титьки — во, остальное — еще круче!

Такими были два главных изменения, происшедших с Нелепиным в последние дни. Ну, а третье изменение произошло в душе его. И хоть до этого изменения никому дела не было, понимал Василий Всеволодович: оно-то самое коренное и есть.

Нелепин, до приезда в Москву новой власти симпатизировавший, прираставший к ней помыслами, но в то же время трепетно относившийся и к возможным при таких поворотах событий народным бунтам, вдруг из вековечного противоборства власти и антивласти, из противостояния правых и виноватых выпал. Все! Конец! Власть больше его улыбкой не манила, духи восстания — стонами не тревожили. Было это неожиданно и было непонятно....

 

Подворотня

Вечер желто-черный, вечер холодный разлился по городу, как прорвавшаяся желчь по брюшине, стал обдавать ядовито горящими брызгами дома, машины, людей.

Людей, спешивших к расположенной невдалеке станции метро, было еще много. И это было нехорошо. Однако, как только ребята вступили под арку, прохожих как ножом срезало. Все четверо — Гешек, Мальчик, Маца и Поц — были почти одинакового роста и одеты были схоже: в дутых курточках, в узких штанцах, с заплетенными и перехваченными сзади резинкой косичками. Правда, один из них — Маца — выделялся золотисто-веснушчатой полнотой. В последнее время ребята брали в огромном сером здании, которое они называли “Тетрагоном”, газеты, потом, разделившись по двое, продавали в электричках. Но сегодня вечером звали их сюда во двор наискосок от газетного дома не для этого. Мальчики ежились, трусили. Они не знали, что их ждет, знали лишь, что позваны не для пустяков — для д е л а. Так сказал Гешеку человек, через которого они в “Тетрагоне” получали — по очень выгодной цене — газеты.

Ребята пришли на десять минут раньше. Человек, их позвавший, — опаздывал. Не зная, как вести себя в ожидании д е л а, они расселись спинами друг к другу на краях сухого фонтана.

— Ждать будем, — зло сказал Гешек. — Глядишь — подвалит.

Прошло полчаса. Жизнь подворотни без остановки ковыляла вперед: ходили кругами теряющие нюх, с распухшими носами собаки, проплывали, как по воде, прозрачные от стыда и голодухи милиционеры, резко выдергивали специальным щупом из-под целлофанов пустые бутылки бомжи. За полчаса злость ребячья куда-то запропала, они расслабились и, еще не смея высказать вслух радость от того, что
д е л а-т о
никакого и нет, задышали свободней.

— Пошли, что ль, — грубо-утвердительно сказал Мальчик, угадав общее настроение. Гешеку — тонколицему, смуглому, с длинным косоватым ртом тринадцатилетнему огольцу — это не понравилось. Он резко дернул плечом, вмиг напряг жилистое тело. Мальчик, однако, тут же поправился: — Пойдем, Геш, а?

— Пошел бы я тебе. У, мамины слюнки! Ладно, щас пойдем, пивка попьем.

С тем, кого ждали, столкнулись под аркой, рог в рог.

— Отменяется, — жестким проволочным голосом сказал плохо различимый в темноте человек. — Жди звонка, — ткнул он средним пальцем правой руки Гешека в пупок и плотно повел пальцем вверх по животу. Гешек, подхалюзничая, коротко хохотнул. Человек развернулся и, не прощаясь, косолапо пошел из подворотни вон.

Когда Чурлов с Нелепиным вошли в подворотню, там никого уже не было. Новенький, вернее — заново окрашенный в модный серебристый цвет, нелепинский ЗИС, купленный по совету Ушатого, оставили за углом.

— Он тут в редакции, напротив, сейчас подойдет, — Чурлов кивнул на “Тетрагон”, уже запылавший мусорным огнем и от этого ставший похожим на жадно-громадную семью раздавшихся вширь ржаво-лиловых чертополохов. — Что-то замерз я!

Чурлов сунул руки в карманы долгополой куртки. Был Чурлов обморокодоступен и суетлив, нежен был и зябок. Руки его к тому же всегда были мокрыми от беспрерывно выступающего на них пота. Для утирания пота Чурлов носил в карманах по шесть носовых платков, а в чемоданчике-дипломате вместо газет и хрустящего картофеля — хлопковое полотенце. Был Сергей Заремович также склонен к мелкому воровству, в котором, впрочем, сам всегда и признавался, а взятое владельцу, хоть и с неохотой, но возвращал. Чувствовал он тягу и к не шибко оригинальным обманам, развеять которые труда не составляло, но которые имели иногда дурной привкус.

Вспоминая то, что ему было известно о Чурлове, Нелепин с внезапной надсадой понял: никакой продажи кассет не будет. Сейчас Чурлов взмокнет, скажет: “Покараульте здесь, я только “Вечёрку” возьму”, — схватит такси, улизнет домой. И тогда пропадет вечер, суливший отстранение от полыхавших в мозгу мыслей, засветится лимонный фонарь в стене, застучит везущий тела транспортер. И нельзя будет отгородиться от этого никакими делами, спрятаться в хлопоты-заботы!

Стараясь оттянуть момент чурловской подлости, Нелепин стал, вперебив мыслям дальним, думать о сиюминутном, теперешнем. А главным его делом теперь были съемки. Техническая их часть проходила как по маслу, отснятые метры трепетали у подбородка, ложились на плечо золотисто-коричневыми стружками. Съемки к тому же великолепно оплачивались. Но отчего-то не давали даже того горьковато-скромного удовлетворения, какое давали съемки в Южнороссийске. Видимо, потому, что, продолжая снимать так же сноровисто, как и раньше, снимал теперь оператор по-другому — без души. Малозначащее это в обычной операторской жизни обстоятельство здесь приобретало решающий смысл и иногда вызывало даже нарекания Чурлова, в работе въедливого, дотошного. К тому же всё большие, по мере съемок, сомнения одолевали оператора.

Ну в самом-то деле! Не мог же он всерьез поверить, что выделившаяся из Министерства обороны организация, весьма далекая от Академии Наук, ведет поиск зарождения души, ее прижизненного и посмертного существования, вообще работает над определением сущности этой нематериальной субстанции. Сомнения оставались, даже несмотря на грубо-доходчивые объяснения Ушатого:

— Я в науке профан, хоть я и химик! — говаривал генерал. — На высоты никогда не взбирался, вкалывал себе на 76-м — на вакцине. А тут трах-тарарах! Все перевернулось, многие высоко взлетели, другие упали — ниже некуда. Мне вот фирму нашу возглавить предложили. А это тебе не финтифирюльки!

Дальше генерал продолжал в том же духе. Повторял, что не ученый, хоть и степень имеет. Нет! Он — организатор! Вот с позиции организатора он Нелепину кое-что и объяснит, то, что ему ни Чурлов, ни Цолобонгов не скажут. И правильно, что не скажут. Секретоносители! Подписку давали. Так вот: фирма-то лишь фиктивно от Минобороны отделена. Хотя теперь кажется уже, что и всерьез... Он, Ушатый, конечно, старый козел, он проститутка армейская и солдафон и поэтому скажет прямо: душу они здесь улавливают. Засекают ее, сердешную, вес определяют, состав биохимический — теперь это по-другому называется — и прочее.

— Ну, понимаешь? Как тебе объяснить? — каждый раз генерал пытался найти новый образ. — У тебя дети есть? Ну и чувствовал ты, конечно: вот сошелся с женой, вообще с женщиной — и ни хрена, и дупель пусто! Просто так: трах-трах — и ничего! А ведь совсем другое ощущение, когда... Ну, словом, когда новая жизнь зарождается, зачатие происходит. Как толкнет что тебя, как ударит! Сигнал то есть: новая душа на подходе! Редко это бывает! А бывает. Тут ведь не только плоть рождается, то есть белки, нуклиды и прочее. Сама душа, как ученые наши предположили, в этот миг зарождается! Или ниспосылается сверху? Навстречу, так сказать, зарождаемой плоти? А? В том-то и закавыка! Здесь мы с тобой, материалисты хреновы, к божественному и подкрадываемся! Да-да! Потому как становление души, по теории одного нашего ученого, не в развитии происходит, а сразу в готовом виде, в момент зачатия ниспосылается! Ну? Разницу сечешь? Какой-то протончик быстрый, какой-то кусочек бессмертной материйки душевной в готовом виде в этот час нами у неба и выцарапывается. Или с другого конца зайдем: отхождение, уход души. Когда это случается? Сразу? Через семь, через девять дней? Здесь она, рядом, от тридцати семи до сорока девяти дней ходит, прежде чем навсегда в небе ( как это во всех религиях обозначено) поселиться, или сразу “вверх” отправляется? Тогда на высоту какую? В какое по счету небо? В какую сторону небесной карты стремится? Может, есть места скопления душ? Высоко, в стратосфере, или здесь, над самой землей? И что тогда за энергия в местах этих образуется? А может, материя? Тут такая, брат, теология с теодицеей началась! Тут такое трое наших академиков-материалистов подняли! — здесь Ушатый обычно вскакивал, тряс животом, потирал руки, вокруг стола бегал.

— Почему, спросишь, этим занялось наше министерство? Почему не Минздрав? Не Академия Наук? Ну, во-первых, у них тоже сходные разработки ведутся: жесткое излучение, мягкое излучение, иноматерия, антивещество, пси-лучи, теперь и клонирование бочком подключили. Даже флогистоном, огнем алхимическим, занялись, даже ихор — “кровь божественную” — изучать стали! Время такое! Но это все — вокруг да около. Кишка, кишка у них тонка! И никто, заметь, пока науку с подлинно божественным скрещивать не торопится! Одна мистика, один оккультизм да магизм! А где же фундаментальные религии? Где, брат, православие? Где восточные отцы церкви, от Василия Нового и Григория Богослова до Иоанна Дамаскина и Игнатия Брянчанинова? Вот мы и подсуетились и почитали их. Мало того: уже кой-чего и проверили! Вот он где, прорыв, Вася! Мировой! А Академия и ее совки-материалисты вкупе с Минздравом только предупредить могут: осознанное обладание душой опасно для вашего ума! Оно и правда, опасно! И недруги тут как тут. Ну да хрен с ними! Темка-то, темка какая! И как взята! Весь свет урезонить и на место поставить можно. Вы без души? Без научно обоснованного Бога? Ну так гуляйте себе в болото, в низменностях, аки гады ползучие извивайтесь! Вы цивилизованные? Ну это хрен! На весах вечности цивилизация и прогресс — ничто. А вот душа у вас где? Где перемычка волшебно-вечная меж духом и материей? Извольте представить, взвесить ее извольте! Нету? Потеряли? Не сохранили за века прогресса? А вот в Африке, в лесу, пигмеи, душу на карнавалах цивилизации не прогулявшие, обретаются! Стало быть, все блага земные и небесные им, не прогулявшим! А вам, запроданцам и поганцам, за комфорт душу отдавшим, — геенна огненная! А, боевичок? А, утопийка? Чуешь, сынку, чем пахнет? Вот она, миссия наша — душе-спасительная! Ну миссия миссией, а пока только благодаря полной “бесперспективности” да отделенности от Минобороны мы наших американских друзей за нос и водим. Не знают они о наших делах толком! И немцы с французами тоже! Знают: какая-то смесь науки с небом в России произошла! А дальше... Дальше незачем им соваться. Ну да ты человек грамотный, сам во всем разберешься, тем более, что не веки вечные я тебя на операторской должности держать буду. Не для того подбирал! Нам “глазок” твой для другого сгодится. Вот пройдешь псюхе-комиссию — и вперед! Ты ведь живой у нас? Скажи — живой? И с душой ведь?

Огромный генерал нагло-весело ухмылялся, но в душу нелепинскую во время таких разговоров лез неостановимо, лез настырно. Да и смех генеральский вскоре пропадал, глаза наливались оловом, свинцом, Бог знает еще чем — твердым, тяжким.

Не во всё сказанное генералом-химиком Нелепин верил.

“Не то, — вел он свое, — не так! Блеф какой-то! Блеф и бред! Не так душа ищется, не так, скорей всего, и засекается! А здесь просто порнуху снимают, необычную, сверхординарную, но все ж таки порнуху. Потом ее продают, ну и попутно биохимические данные исследуют и тоже продают кому-то. А пленку с расстрелом — для шантажа держат. Да и зачем душу засекать? Зачем вообще трогать? Ну есть она себе и есть! А нет — так нет! — после этих слов Нелепин обычно осекался: останавли-
вался. — А сам-то ты всю жизнь не одного ли только подтвержденья существованию души искал? Не на науку ли втайне уповал? Зачем задумывался над странными случаями, да вместо того, чтобы сыто ухмыляться, чуть не плакал? Не оторвавшуюся ли когда-то (может, как раз во время рождения или во время зачатия) часть души своей отыскивать в Москве рвался?”

В подворотне было теплей, чем на улице. К тому же темень приятно обволакивала, успокаивала натруженные глаза.

Тут шевельнулся Чурлов.

— Может, он у пивного ларька? — заныл Сергей Заремович. — Я сейчас, сейчас!

Спутник Нелепина вмиг в темени и растворился. Однако через минуту-другую Сергей Заремович вернулся с покупцом. Томно сияя, подвел он его к Нелепину.

Деньги Чурлов любил чутко и строго. И никаких с ними обманов, никаких шуток не допустил бы. Калякали, что даже пот “всыхался” обратно в поры кожи его, когда принимал Чурлов очередную грязно-серую бумажку.

Пришедший с Чурловым был урод. Он знал это и, знакомясь, упреждая естественную реакцию гадливости и страха, представлялся так:

— Агавин. Урод. Таким меня сделали... — здесь в зависимости от времени года и политической погоды, следовали сочетания: “мама и социализм”, “реформы и Россия”, “блуд и похоть”, “газеты и журналистика”. Чтобы собеседник мог рассмотреть его получше, Урод поворачивался спиной, подкидывал пиджак или плащ, выпячивал обширное гузно и только затем уж приближал, словно для поцелуя, свое лицо.

А ведь приятней было смотреть на гнилой пенек с зазубринами, чем на лицо и на тело Урода! Глубокие морщины, рассекавшие щеки и лоб, удивляли чернотой, причем было видно: это не грязь застряла в морщинах, нет! На бледном лице Урода черные морщины — словно какой-то сверхчуткий орган осязания — постоянно шевелились, подрагивали. Широко раскинутые в стороны, отпрыгнувшие почти на виски глаза — свирепые, как у хорька, и несимметричные — светились тонким сладострастием. Короткий нос с вывернутыми наружу ноздрями казался мертвым и распухшим. Кремезное тело с корявыми и неожиданно длинными при коротком торсе дрючками рук, с вывернутыми пеньками ног все время повертывалось, покручивалось. Хороши были у Агавина только волосы, предмет его особенной, болезненной гордости: без единой седой волосинки, черные, завивающиеся на висках, а на лоб спадавшие двумя раскинутыми врозь ласточкиными хвостами.

Агавин и сегодня не изменил себе. Тяжко подволокшись к Нелепину, представился мрачновато:

— Агавин, Урод. Идем в редакцию. Чего тут говно нюхать!

Редакция удивила Нелепина пустотой и неприятной хлорной чистотой, словно замывали блевотину или геморроидальную кровь. К тому же к каждой двери пришпилено было по мильтону.

— Было тут у нас. Было. — Агавин оглядел значительно нескончаемый коридор.

В комнате своей, не снимая плаща, не предлагая вошедшим сесть, он шумно, со свистом, словно сожалея о чем-то потерянном, втянул в себя воздух, прорычал:

— Принес?

— Да я, Сем, и не взял ничего сегодня! Вот человека привел хорошего. Может, у него на днях что отыщется. Познакомься: Ва...

— Ты — принес! — раздул и вновь сжал диафрагму Агавин. — Давай. Брехать у себя будешь. Пес.

— Ну вот, ну опять... Да ты б хоть постороннего постеснялся! Ну хорошо, хорошо... Что с тобой, грубияном, делать? — Чурлов попытался улыбнуться, но улыбки не вышло: почувствовав это и тут же расстроившись, он захлюпал: — Пленочка-то у нас высшей категории, он сам и снимал. Профессионал! Вдвойне заплатить надо бы!

Чурлов нехотя полез в сумку за кассетами, Агавин стал доставать из стола серо-землистые и близко никакой зеленью в вечернем освещении не отдающие доллары.

— Три, три! — зачастил вымокший враз не только меж пальцами и в подмышках, а мокрый весь (в паху, меж лопаток, вокруг поясницы) Чурлов. — Три цены! — Сергей Заремович подбежал к столу, выхватил из пачечки два полтинника, остальные, шипя и клокоча, сунул в карман нелепинского пиджака.

“Что нужно делать в таких случаях? Черт... Не сообразишь сразу... Выкинуть? В морду?” — взвились вдруг в нелепинском мозгу острые водные смерчи. Но тут же чувствительный Чурлов, схватив его за руку, тошно завизжал:

— Нет... Никогда! Или я сейчас же, здесь же — вниз из окна! А вам отвечать! Берите, берите и кончим! Вы думаете, может, — понизил он до магнитофонного шипенья голос, — мы с вами тут душу продаем? Ну, глупо же! Ну, смешно! Душа давно с пленочки стерта! Да и увидеть ее можно только на спецаппаратуре! Один секс... один голый секс остался!

— Так, — прервал белькотание Чурлова вставший из-за стола Агавин. — Прода-
но. — Он медленно наставил стволом на Чурлова, а затем и на Нелепина указательный палец. — Угощаете? Тогда везите. Машина — ваша. Телки — мои...

Где-то за Китай-городом, за Солянкой, в переулках, в которых Нелепин никогда не был, закинув несколько немыслимых петель, остановились. Со злобным грохотом захлопнул Урод двери машины.

— Туда, — выставил он обрубок руки правей проезжей части. — Во двор.

Прежде чем двинуться в темноватый, перепуганный собственной нищетой и потемками двор, Нелепин огляделся. Что-то притянуло его внимание в глубине двора, через улицу. Он всмотрелся и не столько понял, сколько ощутил: рядом со смутно-голубеющим торцом бывшего Опекунского совета, открывая себя с непривычной стороны, стоял тысячу раз виденный на репродукциях и на единственной пожелтевшей фотографии двухэтажный, с ложными колоннами и маленьким бельведерчиком Дом Нелепиных. Дом стоял тихо-сиротливо, как дух реки стоит прозрачными осенними вечерами над уставшей водой...

И здесь пало на испытуемого мытарство первое, мытарство празднословия.

Взорвался и повис над головой кусками и брызгами охристый, неопрятный свет: секущий глаза, горячий, плотный.

Два десятка эфиопов — аспидных, голых, с костлявыми, поеденными солью плечами, с червиво курчавящимися пахами — выскочили из небытия, встали обочь воздушных путей. Вспененные языки их, высолопившись, дрожали, как у собак в жару. Тут же, однако, эфиопы языки свои зеленоватые со свистом в себя и втянули, стали кривляться, стали мучительно-тонко визжать:

— Нам! Сюда! Нам, псам воздушным, киньте тело его духовное! Нам-нам-нам мозг хитролживый отдайте, болтливое сердце швырните!

Однако мальчик с дыхательной трубкой у рта и другой юноша, на девушку походящий, лишь крепче стиснули испытуемого с боков. И он, всмотревшись в легшие поверх рук его ласты, понял: не ласты — крылья! Не медбратья — ангелы! Не земля, не небо, не простенький ужатый воздух, а нечто с ними вовсе не сходное — из безвоздушной материи облаков, из плазмы и пыли, из хрусталиков твердой воды — перед ним. И тогда стальной, тугоскрученный страх предчувствия — за все, на земле содеянное, придется держать от-
вет! — вмиг высверлил его сверху и донизу. Но вслед за страхом пришла и надежда. Пусть невеликая, пусть томящая: вот ныне все дурное с себя скину, тогда бел, тогда легок останусь, в чистое место войду!..

Эфиопы орали, кривлялись, однако ж стали помалу и отдаляться. Тут выдвинулся вперед из них один — с раздутым водянкой животом, с такими же, отвратно раздутыми и, видно, ни к чему не пригодными срамными частями тела, тремя бычьими пузырями обвисавшими вниз.

— Бросьте, на ххер, его! — задышал эфиоп со свистом на ангелов. И огненный дых эфиопа стал виден. — Вот слова его ненужные, слова подлые! — откуда-то из-за спины, чуть ли не из зада своего, высмыкнул эфиоп свернутую в трубку бумагу, тонкими, крючеными лапками ловко растянул ее, стал читать.

И тогда все на земле праздно сказанное, равно как и все про себя утаенное, испытуемым припомнилось. И от слов мерзких, лившихся по все дни изо рта его жидким калом, от слов, возводивших напраслину на отца и на мать, от слов, не щадивших детей и скот, изъедавших жгучей кислотой праздного смеха кости живых и усопших, потерял он на время дар речи и утратил навык сердца!..

Очнулся он от смрадного, все вокруг заполонившего дыха, исторгаемого раздутым водянкой эфиопом. Дых этот становился все непереносимей, стал проедать роговицу глаз, сжигать гнилым огнем кожу тела, лица! Тут испытуемый понял: если пережжет эфиоп его душу поганым болотным дыхом — муке адской, невыговариваемой конца не будет. Тогда уж лучше — небытие! Прячась от удушающего страха в себя все глубже и не ожидая помощи ниоткуда, обреченно стиснул он веки. Но вдруг услышал:

— Сегодня молчал он, когда убивали его. Ни имени Божьего, ни имен ангелов не назвал всуе. Не плескал сором словесным и не “стебался”. Дрожа, выбирал слова, чтобы с землей проститься! Сим трепетом души, сим молчанием терпеливым — искупаем мы первое его мытарство. Возьмите же, духи воздушные, этот трепет, ужритесь им! — повели в один голос, запели медленно и мелодично, словно начиная древний, на земле позабытый, а может, и попросту невозможный гимн, “встречные” ангелы.

И на этом мытарство первое кончилось. Однако ожидало испытуемого после мытарства нечто ужасное: вместо того, чтобы продолжать восхожденье — тихо опустилась плотная часть души его восвояси, на землю. Опустилась, чтобы с ужасом темным, с ужасом беспредельным ожидать: настанет мытарство второе нет ли?

 

Дом Нелепиных

Смурый и неприветливый стоял в вечернем сумраке дом. Никто не входил в него, не выходил. Понять, кто ныне обретается в доме, было нельзя, хоть и висела на нем подсвеченная неярко табличка. Но на табличку Нелепин глядел сбоку, с неудобной точки, да и далеко до нее было.

— Ну, чего встали! Идем скорей!

— Я не пойду. Запамятовал совсем. Дело у меня есть одно.

— Какое-такое дело! Вы же с нами! Мы же вместе приехали, — забулькал гневно Чурлов.

— Брось. Идем. — Вернувшийся с полдороги Урод каменными клешнями сжал нежный чурловский локоть. — Сопли. Гуманизм. Пшелл! — неожиданно зашипел он в лицо Нелепину. Но тут же на всякий случай и отступил и, подхватив под мышки враз заболтавшего ручками и ножками Чурлова, потащил его вглубь двора, к далеким, робко и сладко мычащим телушкам, к полным чашам вина...

Сперва у Нелепина и в мыслях не было заходить в дом. Но потом обычное житейское любопытство, безо всякой пошлятинки и сантимента, ухватило его за руку, поволокло через отходящий лучом от Солянки переулок к дверям, к табличке. Табличек, собственно, как и полагается дому с бельведером, было две. По одной Нелепин лишь скользнул взглядом: “Охраняется... середина ХУIII-го... памятник...” Эту табличку он знал наизусть. На второй — взгляд задержал, дважды, даже трижды прочел ее. В ней было что-то связанное с “Москомимуществом”, смутно знакомое, вызывающее слюнотечение и языковую надсаду...

Было уже больше восьми вечера. Кто в такой час мог находиться в доме с табличками и зачем? Поэтому безбоязненно, в основном для очистки совести — мол, приходил, да не было никого — потянул он за ручку. Дверь поддалась и, чуть помедлив, пошла на Нелепина всей своей двухсотлетней тяжестью. Не давая себе передыху, толкнул он ногой дверь внутреннюю, ввалился в прихожую.

Слабенький, чуть помигивающий, лился откуда-то свет. За барьером, у конторки с раскрытою на ней книгой стоял старик. Конторка была для старика мала, лапищи его охватывали края ее с боков по-медвежьи, волохатая борода спадала вниз волнами. Старик огромный стоял к вошедшему вполоборота и на стук дверей головы не повернул. Он читал, сочно и с удовольствием шлепал губами, звучно покрякивал. Казалось, он с наслаждением, носом и ртом втягивает в себя и тут же глотает читаемое. Наконец старик, чуть повернув голову, отчужденно-гулко — отчего голос его прозвучал, как в церкви, — сказал:

— Учреждение. Работаем — до пяти. Завтра — с девяти. Всё.

Нелепин молча стоял у двери. Настроение его мигом переменилось.

Прямо перед собой, сбоку от лестницы, ведущей на второй этаж, в простенке он увидел небольшой, кованый, в форме стрекозьей головы фонарь. Видел он фонарь много раз: и в дедовском альбоме, и на единственной сохранившейся фотографии, сам в школьных тетрадях и в блокнотах студенческих рисовал его бессчетно. Фонарь этот считался талисманом рода Нелепиных, его выбивали на печатях, на перстеньках, впаивали в нежные дореволюционные садовые решетки. “Остался. Как же не сняли его? Почему не унесли, не сковырнули, в уборной, в клозете не повесили. Говорили ведь: все в доме разорено, а он остался!”

Пришедший огляделся еще. Свет попадал в прихожую от электросвечи, установленной за стариком и его конторкой, но шел также и от голой закопченой лампочки, торчавшей из торцовой стены почти горизонтально. Двойной свет этот как-то неровно, частями высвечивал старика в белой рубахе навыпуск, в меховой душегрейке поверх нее, в брюках полосатых. Старик был голубоглаз, темноволос, с пегой бородой, клочившейся по краям, как выдранная из фуфайки вата.

— Ну и чего стоять? — снова отчужденно, но без неприязни спросил старик.

Нелепин потерянно молчал. С одной стороны, отвечать человеку постороннему, не имеющему к дому никакого отношения, видимо охраннику или сторожу, не хотелось. С другой — надо было как-то свое появление объяснить не столько сторожу, сколько себе самому, надо было актерским жестом или словцом нащупать суть происходящего. Вместо этого Василий Всеволодович хрипло выдавил:

— Нелепин я.

Старик на имя не прореагировал, втянул в себя еще воздуху, смачно разлепил проблескивавший даже и сквозь ватную бороду красный рот, сказал укоризненно:

— Много вас тут Нелепиных ходит. — Потом немного помолчал, пожевал ртом тишину, исподтишка, но внимательно оглядывая прилипшего к двери длинного, худого, но, как с удовольствием старик отметил, сильного и, несмотря на худобу и вышину, складного посетителя. Наконец, как бы про себя, раздумчиво и недоверчиво высказался: — Ишь ты, борода-то с рыжинкой, — Старик смолк и теперь уже, не отрываясь, смотрел на непрошеного, мнущего ногами гостя: — И росту подходящего, это не отнять. Только худ больно. И глаза вроде те. Или не те? Как фонарь-то зовет-
ся? — старик неожиданно и резко оторвал лапищу от конторки, мотнул ею в сторону лестницы.

— “Мертвая голова”, — чуть громче, но все так же хрипло, чувствуя странную неловкость и зарождающееся раздражение, которое во многих случаях жизни переходило в безудержный и сейчас явно неуместный гнев, ответил Нелепин.

— Так... Знаешь! А как основателя дома, пока капиталов не нажил, звали?

— Тимошка-подбери-губу.

— Верно... — старик диковато, быстро и, как в неверном двойном свете Василию Всеволодовичу показалось, по-разбойничьи, зыркнул по сторонам.

— Мне, собственно, — стараясь говорить гордо, укреплял и никак не мог укрепить голос вошедший, — ничего не надо. Я давно отказался от мысли получить дом обратно... — он запнулся, уразумев, что объясняет все это не имеющему никакой власти над домами, вряд ли даже и грамотному человеку. — А вы, прошу прощенья, откуда про дом знаете?

— Приехал, значит... — не отвечая на вопрос, протянул старик. — Чего ж ехал так долго? Чего? — вдруг озлясь, стал въедаться он в Нелепина. — Добра-то, вишь, и не осталось! Только и есть что дом. Да и в дому не все ладно. Оно, конешно, когда хозяина нет — хорошего не жди. Хоть и стоит дом и простоит сколько ему еще надо. А так — ничего нету... Хотя вру, вру! — старик блеснул продолговатым лошадиным глазом. — Вот я тебе щас вещицу покажу одну... Щас!

Сильно косолапя, но и весьма проворно старик выбежал из-за конторки, метнулся к лестнице. Под лестницей была небольшая решетка, за нею дверь. Ловко отомкнув решетку, старик в темном проеме двери сгинул.

“Уходить надо, — с тоской и раздраженьем подумалось Нелепину. — Чудит старик. А может — выпивши... От кого-то про фонарь слышал. Может, со скуки в журнале “Чудеса и приключения” вычитал. Сейчас начнет байки травить”.

— Вот она, вещица! — старик выклубился с пылью из-под лестницы, но пошел не к Нелепину, а опять к себе за конторку. В руках он держал остро сверкнувший, без единой пылинки на лезвии кинжал. Старик положил кинжал на конторку (при этом острие кинжала воткнулось в нижнюю ограничительную перекладину) и, задрав голову, как-то по-козлиному, мягко-терпеливо стал манить Нелепина:

— Иди... Иди... Узнаешь?

— Прапрадедов, из ханства Эриванского, мастер Грант. Армянские кинжалы, они ведь от дагестанских отличались: лезвие шире и длиннее.

— Верно, — сразу как-то ослаб и осел старик. — Тогда чего ж... Бери! Твой!

— Не надо мне, — отпихнул Нелепин руку с кинжалом. Он почувствовал: в стариковой руке таится огромная напруга и сила, и даже отступил на шаг. Помедлив, добавил. — Пойду я...

Воротившись к входной двери, Нелепин стал дергать ручку — дверь не поддавалась; разнервничавшись, он стал толкать ее от себя, даже пнул ногой.

— Да стой ты... стой! — старик уронил кинжал на книгу, побежал к двери. — Стой ужо! — он схватил упирающегося гостя медвежьими, поросшими седым легким пушком лапами, потащил назад, к свету. — На... Возьми... Не думай! Ты, вижу я, — думаешь... А не думай! Все — тебе! Мне теперь ведь ничего и не нужно. А добро — есть. Осталось кой-чего! Тут оно, рядом! — старик задыхался, держал и не отпускал Нелепина, наконец с силой усадил его на вывернувшийся откуда-то из полумглы табурет. И хоть Нелепин на табурет сразу сел — старик время от времени сверху вниз надавливал на плечи гостя, словно опасаясь, что тот снова засобирается уходить. — Ждал я... Как ждал! Кой-чего и сберег. Немного, конечно, — а оружейный припасец, да еще кой-чего сберег. Палаши, сабельки кривые, турецкие! Работа — загляденье! Не хотел отдавать ни красноперым, ни желтопузым, демкам этим нонешним. Себе взять хотел — было такое! А счас и себе не хочу. На кой оно мне, оружие-то? Кого резать? Хы-ыыа... — рот стариков разодрало влажным и, как показалось Нелепину, все еще плотоядным смехом. — Да и кто я таков? Сторож я. И сторожев сын. Потому тебе и отдам. Хозяину. Да повернись ты к свечке, черт! — сторож-разбойник все так же грубовато-бережно ухватил Нелепина, вместе со стулом развернул к свече. — Нелепинская! Точно! Бороду-то выкрасить можно. А породу не выкрасишь, не... — опять засмеялся старик. — Где ж ты был, хозяин дорогой, где? Небось в коммуняках обретался? А, скажи? Обретался ведь? Ништо! Ништо это, и не переживай! Что они, что нынешние — ништо! Жизнь-то мимо всех их течеть. Ты с себя ярлычок снял, на них переклеил — гуляй себе! Их гляди уж и нет, а нелепинская-то порода, вишь — осталась!

Старик продолжал теребить и встряхивать гостя, словно пытался вытрясти из него что-то невидимое, Нелепиным в себе скрываемое. Нелепин — молчал. Прерывать старика не хотелось, хотелось вытянуть ноги и тут же на стуле заснуть, потом, проснувшись, на свежую голову все в доме оглянуть. Голос старого разбойника тонул и выныривал из мглы, было с ним хорошо, не страшно, жизнь стала вдруг обретать простой, доходчивый смысл, безо всяких высот, но крепкий, не рассыпаемый ни временем, ни революциями, ни властью.

— ... Этой-то породе все и отдастся, — снова стал он вслушиваться в стариков голос, — я ведь что? Думал напоследях: пусть никому сабельки не достанутся. Злорадостнел! — сторож с трудом выговорил необычное слово. — Никогда не найдут ить! И тут они, сабельки, а шалишь! Хитро упрятаны!

Старик внезапно отлепился от гостя и, все так же по-медвежьи переставляя ноги, побежал в кладовку, под лестницу. Вышел он оттуда, на этот раз не задержавшись, держа в одной руке дымного стекла бутыль, в другой — два яйца.

— Выпьем... Я ведь — существо наземное. Жаба поганая я тут на земле. И худо мне, худо! Ничего за душой нет! И души-то по временам не могу в себе ощупать. Имени свого и то уберечь не смог! Аспиды из нашего учреждения имечко-то у меня и сперли! Раньше у нас всё важняки сидели. Им дела до меня — как до гнилых картох. А нонешние-то, нонешние! Молодые, как ты вот, али даже моложе тебя. В начальство кто их определил — уж и не ведаю! А только какое они начальство, службы не знают, баб без перерыву щупают и, главно дело, к народу понапрасну пристают, шутку шутят. Цельный день одне шуточки: без передыху, без просыпу. Волком взвоешь! Оно и жизнь сразу какой-то глупой кажется: ты ему здрасте, Эраст Михеич, — а он тебе — гавнясте, Ляксандр Сергеич! А какой я ему Сергеич!.. Они-то меня в шутку Китаем и прозвали. А к чему оно — я до сих пор не докумекал. Одно знаю: спор у Эраста Михеича с Карлом Родионычем — не дай Господь тебе и знать его — вышел. Спор аж до крику, аж сюды из спальни прабабушки твоей слышно было. А ить стены в дому — не теперешние! Стали они спорить про нашу местность. Эраст кричит: здесь, мол, был Китеж-град, потому местность так и называют. А Родионыч ему: какой такой Китеж? Никакого Китежа тут нет и сроду не обреталось. А кипеж, говорит, был. И еще будет. А лучше, говорит, пусть Китай-город и останется. Потому как народ тут — хуже болванов китайских. Так, споря, они вниз и спустились. Тут Карл Родионыч ко мне на ножках своих кривеньких как подбежит, как заореть на всю учреждению: вот она, — кри-
чит, — рожа чалдонская! Вот она, оли-це-тво-ре-ни-я! Вот он, Китай ваш. Вот ваш Китай Китаич, а никакой не Китеж. Я не я, — кричать, — ежели у себя в округе какой-то Китеж допущу! Так и стал Китаем. Рожа-то у меня и правда — чалдонская. А все ж таки обидное для русского человека имя вышло. А уж прилипло! Все, чтоб Карлу Родионычу услужить, по сто раз на день сверху сбегали, кричали: Китай прибыл? Китай здеся? Глупое-то оно глупое, а ежели кажен день звать — и прирастет помаленьку. Свое имечко — хош верь, хош не верь — забывать стал. Китай да Китай... Давай-ка глотнем! — старик достал из-под конторки два чистых стакана...

Ушел Нелепин от Китая около одиннадцати вечера. Старик и проводить вышел. Он размахивал медвежьими лапами, продолжая и на улице рассказывать о своем житье-бытье. Вспоминал и давнее: рассказал про пожар в нелепинском флигеле, случившийся ровно за год до революции, и про тогда же явившегося на пепелище коня. Он так перевозбудился, что уже не сознавал, видно, где находится.

Увидев нелепинский ЗИС, старик радостно обошел машину, зачем-то даже погладил ее и, захлебываясь, стал как бы в забытьи, твердить: “Твоя, вижу — твоя!” Какое-то предынфарктное возбуждение чудилось Нелепину в стариковых жестах-вскриках. Да и путаница легкая была в его рассказах, та путаница, которая бывает у температурящих, проваливающихся в лихорадку, в бред. Не ясным до конца оставалось и то, кем же Китай был раньше, откуда ему известны подробности из жизни нелепинского дома.

“Потом, потом это! Главное — еще одна живая душа в Москве объявилась! Приходить сюда по вечерам можно будет! А что? Пришел, посидели, выпили. Потом можно и наверх сходить, дом осмотреть спокойно...”

Старик наконец поутих, видно, устал. Он заставил Василия Всеволодовича побожиться, что тот не дале как через три дня придет опять, и, маша белыми рукавами и крича, что одарит Нелепина по-царски, ушел. Нелепин еще раз оглянулся на дом и, весело свистя, полез в карман за ключами. Ни в какие подарки он, конечно, не верил, да и не нужно ему было ничего, просто приятно было думать о том, что можно будет со второго этажа увидеть, как переливает тусклую чешую тоненькая, в гранитах, Яуза. Хотя... Кинжал-то — вот он!

Бросив искать ключи, Василий Всеволодович вынул из кармана плаща завернутый в тряпицу подарок. Кинжал блеснул в руках тускло-сдержанно, тревожно. Ну, а наблюдавшую за ним самим и тоже блеснувшую в темноте пару глаз Нелепин, ясное дело, не заметил.

 

Малолетки

Урод спал в изодранном, нарочно не чищенном, вывернувшем наружу все свои поролончики и пружины кресле. Только что он закончил переговоры по телефону и мгновенно отключился. Звоня сегодня весь день, он связывал далекие, казалось, несоединимые концы и, внезапно, последним, вроде не имевшим ни к чему отношения звонком поставил во всех переговорах точку. В этом последнем разговоре, быстро-властно вызвав откуда-то из непролазных глубин коммуналки нужного человека, он в обычной своей манере, обкусывая концы и начала фраз и тут же глотая их еще живые, трепещущие хвосты и головки, сказал:

— Есть дед. Прячет. Можно взять. Вместе пойдете. Остальное — завтра. У меня. В подворотне. Газет больше не брать. Всё.

— Завтра? За?...

Детский голос на другом конце провода захлебнулся счастливым смехом, даже подвизгнул. В телячьем этом визге слышалась благодарность и радость сообщничества, ласка слышалась и гордость. Но слышались и кое-какие вопросы, с тревогой про себя утаиваемые. Ни в какие интонационные мелочи Урод вслушиваться не стал, тут же с детским голосом рассоединился, заснул мертвым сном. Однако покоя он не обрел. Морщины на лице его обозначились еще резче, стали черней, зазмеившись со щек к шее, стали походить на угольные реки, на узко-глубокие расселины смерти.

Старик Яхирев, прозванный Китаем и страдавший от этого неприятного имени, достал карманный фонарь, взял давно заготовленный инструмент, воровски оглядываясь, поковылял в дальний конец двора, обошел сарайки, быстро-ловко откопал и очистил от земли помещавшуюся на пятачке меж двумя брошенными строеньицами крышку люка. Освободив от грязи, от корешков и щепок толстое кольцо, намертво вросшее в крышку, он стал руками, а потом молотком отбивать его. Кольцо с натугой, но отодралось. Тут же старик, в душегрейке своей и полосатых легких брюках от осенней прохлады вздрагивавший, уперся коленом в землю, стал за кольцо тянуть. Крышка долго не поддавалась. Наконец хрипло рыпнула и одним своим углом из земли выдралась. Тогда старик быстро и сноровисто стал очищать другие ее углы и после этого уже без труда крышку поднял. Он оглянулся. Видеть здесь его никто не мог, в сарайках нечего было хранить, их давно бросили, да и построены они были “улицей”, в два ряда, и хорошо Китая укрывали. Старик, однако, хотел поберечься, а потому, встав с колен, поковылял назад, заглянул за угол последней из сараюх. Никого не было.

Вернувшись к люку, старик включил фонарик, стал цепко, по-обезьяньи спускаться узенькой лестницей вниз. Спустившись на несколько ступенек, крышку за собой мягко, но тщательно захлопнул.

И тут же следивший за всем происходившим с крыши расположенного неподалеку двухэтажного дома Поц соскользнул по пожарной лестнице вниз, побежал дворами к небольшому полуподвальному бару, врытому в толщу одной из ветвящихся близ Китай-города улиц.

Гешек, Мальчик и Маца разом кончили пить пиво, разом, как автоматы, поставили на стол обслюнявленные банки и от стойки, перед которой сидели уже битый час, повернулись к звякнувшей колокольцем двери. Дверь приоткрылась, вошел Поц. Гешек, как старший (ему было тринадцать с половиной, он не учился, “пас” мойщиков машин, иногда продавал газеты и в подземных переходах уже зло и смело хватал понравившихся женщин за грудь), сразу встал, пошел Поцу навстречу.

— Ну?

— Там! Под землю спустился! Бежим скорей! Проволоку натянуть не успеем!

— Успеем. А не успеем — по-другому сделаем. Айда.

Гешек вернулся, выложил на стойку несколько тысячных, затем для форсу припечатал их сверху однодолларовой монетой.

— Не базлать, — выцедил он из себя, и все четверо, стараясь не торопиться, но все равно горячо и суетливо поспешая, двинулись к выходу.

Задумок было две. Если не удастся первая, надо было тут же запускать вторую. Так требовал Уродка. Поэтому все надо было делать быстро, без заминок...

Старик пробыл под землей долго. Подымаясь назад, еще на лестнице погасил фонарь. Осторожно ступая по перекладинам, он приподнял головой крышку люка, выставил удерживаемую двумя руками ношу — длинный, в промасленной бумаге ящик, — вылез сам, крышку прихлопнул, присыпал землей и тщательно утрамбовал.

Миновав сараюхи, он входил уже в собственно нелепинский, сильно уменьшенный и напрочь перепланированный двор. С трудом, чтобы не обмаслиться, удерживал он на отлете тяжелый ящик, был занят только им, когда внезапно зацепился за туго, на уровне лодыжек натянутую проволоку и упал. Он упал на бок и тут же получил резкий удар ногой в печень. Старик охнул, но ящика не выпустил. С земли он цепко, по-волчьи оглянул нападавших.

“Малолетки! — мелькнуло у него. — Можно б их одной левой!”

На Покров старик впервые за два года причастился и в Дмитриевскую родительскую субботу собирался исповедаться. Ему было весело жить уже несколько дней. Веселье распирало его и тогда, когда у себя за конторкой читал он “Псалтырь”, и когда провожал барчука Нелепина, и когда спускался под землю, чтобы взять давно приготовленный ящик с коллекционным оружием, и даже сейчас, несмотря на то, что при падении он, не желая выпустить ящик, сильно зашиб левую руку. Но боль в руке лишь раззадорила его, добавила брызжущего перед глазами голубой радугой веселья. Так в веселье и пребывая, он мигом выпустил ящик — держать его было больше незачем — приготовился вскочить, раскидать малолеток.

— Мочи его, Мальчик! Мочи! — заполошно, но все ж гася сколько можно голос, завопил Гешек, увидав, что старик подымается. По голосу было слышно: Гешек не верит, что Мальчик “замочит” подымающегося, и от этого страшная тоска вошла вдруг в подростка.

Однако Мальчик, стоявший чуть в стороне от происходящего, в три прыжка подскочил к сбитому с ног и, заведя чуть в сторону правой рукой наточенный, с широким лезвием колбасный нож, на лету перехватил его рукой левой и уже двумя руками, сверху вниз, всадил в живот, под печень распрямлявшемуся старику. Китай, даже не охнув, а как-то булькнув, упал навзничь. От боли он свернулся, скорчился. Рана была тяжкой, но не смертельной. Старик Яхирев, много чего в жизни повидавший, чувствовал это наверняка.

“Уйдут, доползу, докарабкаюсь...” — думал старик. Он знал: надо лежать пластом, открывать глаза и смотреть на убивающих нельзя, поэтому лежал тихо, запретив себе стонать, шевелиться. Старик не хотел открывать глаз, но внезапно открыл их и увидел: на него напряженно, не отрываясь, смотрит зыблящийся и плывущий, словно бы отражаемый черной водой, паренек. Не тот, что саданул в бок перо, а другой, худощавый, востроносый, что бил ногой по печени. Старику надо было сразу закрыть глаза, но он смотрел и смотрел, и темный огонь великого ожиданья и великой жизненной перемены полыхал в его зрачках.

Гешек, уже решивший: все, кранты! — тут же от раскрывшихся глаз отскочил и негромко, но истерично и неотступно стал выть, стал давить Мальчику на психику:

— Дай ему, Маля! Дай! Он же всех нас заложит! Ну!

Мальчик Гешека не слушал. Теперь его волокло к середке двора, от сараев прочь. Мальчика замутил крепкий и приторный запах стариковой крови, которой он не видел, потому что кровь стекала старику под спину, — но носом чуял хорошо. Тогда Гешек, проклиная вслух Мальчика и — чего никогда не было раньше — Урода, поднял отброшенный нож и на ватных ногах подступил к старику.

Старик, чуть прикрыв глаза, ждал, когда мелюзга пузатая, сочтя его мертвым, уйдет. “Как саданул, как саданул, — стонал он про себя, уже не чувствуя веселья. — Дети... Будьте как дети, сказано! А они... Господи, убери от меня малолеток этих! ”

Гешек пододвинулся к старику вплотную, затем мягко-ловко, и от этой мягкости и ловкости уже не так труся, опустился на колени. Не решаясь замахнуться — чувствуя, что нож может из рук выпасть и тогда придется убегать — и их сразу повя-
жут, — он приставил острие к старикову горлу. Держа рукоять двумя руками — кулачок над кулачком — Гешек налег на нее всем телом. Нож мягко, как в дыню, лишь однажды с хрустом пробив какую-то преграду, вошел глубоко в горло, под самую “душу”.

Дзенькнула по карнизу мелкой бандитской пулей оборвавшаяся над Варваркой звезда. Луч звезды переломился надвое и загас где-то за Швивой горкой, за Болвановкой. Кувырнулось-пропало осеннее небо, и старик Яхирев, войдя в плотную, глухую, никому из живых недоступную материю инобытия, перестал быть сторожем дома земного, запросился в стражи небесные...

Ящик, спотыкаясь и вшепоток ругаясь матом, несли Гешек, Мальчик и Поц. Маца шел сзади и тихо, но изматывающе и безостановочно выл. Шли, как и было уговорено с Уродом, по Старосадскому переулку, по его петляющим изгибам вверх, к Маросейке. По дороге никто им не встретился. Прав был Урод, когда убеждал Гешека: сейчас милиции не до пацанвы! Милиция и ОМОН заняты чрезвычайкой, выискивают и ловят вовсе не таких, как они, с соплями да с косичками!.. Шли из-за тяжести ящика медленно, пережидая во дворах любой шумок. До Маросейки добрели лишь к одиннадцати вечера.

Вечер в Москве! Поздний, предполуночный, тихо-томно-ласкающий. Одинок он теперь и нелюден, пуглив-тороплив. Никто не хочет вечер этот продлить, не подпевает ему в такт. Нигде ни души! Что ж ты, о Москва, о сладкая, о тварь, о пустынница? Забыла, что ли, все ради денег? Служили ведь тебе люди настоящие, и любили они тебя крепко. Служил здесь рядом, на Маросейке, в застенчиво-кротком храме златоуст и смиренник Алексей Мечов. Служил, увещевал, упрашивал...

Теперь на паперти мечовского храма сидел Урод: широко раздвинув ноги, разметав по ступеням плащ, сронив огромную голову на грудь. Сзади он казался чуть сгорбленным, усталым странником, обтекаемым с двух сторон мягким храмовым светом. Выложив перед собой берет, чтобы сойти за нищего или пьяного, Урод ждал Гешека, Мальчика, Мацу и Поца. Он давно прикармливал и направлял ребят в нужную сторону, однако нож им разрешил взять с собой лишь три дня назад, показав приходившим за инструкциями Гешеку и Мальчику, как лучше ударить, если старый дурак вздумает рыпаться. Ребят Урод подобрал около своей редакции год назад и был ими доволен. В редакции, растянувшейся змейкой по шестому этажу “Тетрагона”, он работал завхозом, демонстративно уйдя из обозревателей и бросив в пику всем писать свои хлесткие телеобозрения и крепко сбитые статьи, полные иронии, полные желчных острот... Урод отдавал ребятам газеты почти даром. Постепенно они сошлись, встречались каждую неделю на Уродовой даче, в Переделкино, и уже почти не могли друг без друга жить: без сальных шуточек, пошлепываний и едких односложных словечек Урода, без удивленных воплей Мацы, без презрительного молчания Мальчика, без непрестанной жратвы и чавканья Поца, без Гешековой задиристости. Они стали называть себя “Группа Каин”. Группе, однако, нужны были акции, дела, а также идеология, а пожалуй, и вероучение. Об идеологии размышляли, к акциям готовились, вероучение выбирали. Но вдруг начался в группе какой-то разлад. Это увидели почти одновременно Урод и Гешек.

За три дня перед убийством, давая Гешеку нож, Урод сказал:

— Надо. Возьми. Залупнется — бей.

“Повязать их! Кровь повяжет. Или краденое”, — просчитывал про себя Урод.

Агавин не боялся, что их вычислят, знал, что собственное имя его прикроет, да и приготовил он два надежных варианта. Один для себя и пацанов. Другой — только для себя. С той самой минуты, когда блеснул в руке чурловского приятеля кинжал, у него созрел замысел. Тогда по долетавшим крикам старика Урод догадался: старик прячет что-то ценное. Никакие ценности, конечно, Уроду не были нужны. Но это было то вяжущее по рукам и ногам дело, о котором он в последнее время непрестанно думал. Кроме того, очень уж ему не понравился чурловский приятель. “Неуделанный какой! Надо уделать”. “Уделать” самого Нелепина было сложновато. Кишка тонка. Урод решил переключиться на чем-то связанного с Нелепиным старика. Отмотыжить его так, чтоб перестал руками махать, чтоб месяц не вставал! Но прикрыться надо было как раз чурловским приятелем.

Весь следующий день Урод прикидывал, как все смастерить получше. Думал он и вечером, думал ночью. А наутро его журналистско-расследовательский, почти алгебраический мозг решение выдал. Тогда-то Урод и стал звонить. Первый звонок был Сергею Заремовичу Чурлову.

— Ты, Чурла?

— Я не Чурла, не Чурла! Сколько раз тебя просить...

— Ладно. Нечурла, так Нечурла. Помочь можешь? Спроси у приятеля. У того. Машину. Для себя. На завтра. На вечер. Поеду — я. Бабу покатать. Надо. Не дает.

— Да я бы спросил, Сем! Только уехал он. И как бы не на всю неделю!

— На неделю? — это меняло и главное упрощало Уродов план. — Где машина?

— Рядом с фирмой у нас и стоит, где бросил. Торопился он сильно! Ключи мне зачем-то оставил. Суеверный он, что ли? И уехал-то недалеко совсем...

— Молчи. Ключи оставишь. В ящике. Буду — завтра. В четыре. С бабой. Не подсматривай! Утром ключи верну.

— У тебя ведь, Сем, своя машина есть, ты же свою можешь...

— Ей другую надо. Не та баба. Ей как у меня — мало. Готовь пленки. Если про НЕКРО-ТВ сбрехал, — удавлю. О машине — молчок. Баба строгая.

На следующий день Урод взял в условленном месте ключи и поехал на нелепинском ЗИСе к особняку, на Солянку. Ехал медленно. Не меньше полутора часов колесил он по центру, внимательно присматриваясь ко всем голосовавшим на обочинах мужчинам. Урод уже хотел плюнуть и ехать к особняку порожним, как вдруг подходящий попутчик обнаружился: высокий, вертлявый, до смешного белокурый, с беленькой, но заметной бородкой, в длинном плаще, вполне напоминавшем плащ чурловского приятеля.

— На Речной поедем? — завертелся у остановившегося ЗИСа белокурый.

— Поедем. Только на минуту. Заскочим. В одно место. Рядом. А там хоть к черту!

У особняка, где недавно махал руками старик, Урод, поставивший машину прямо против входа, попросил пассажира выйти и потрогать: открыта дверь или заперта.

— Если открыта — постойте две-три минуты рядом. Вместо оплаты. Выйдет девушка. С цветами. Примите у нее цветы. Для матери моей. Девушка в курсе...

Белокурый проторчал у входа целых пятнадцать минут, он старательно заглядывал в лица запоздалым посетителям и стремительно покидающим место службы учрежденцам, смешно жестикулируя, показывая Уроду, что девушки, мол, нет и не войти ли, вообще говоря, внутрь?

Урод на знаки не отвечал. Тогда белокурый вошел внутрь...

Через пятнадцать минут Урод мчал белокурого на Речной. А через три часа уже посылал мальчиков, хорошо к тому времени разведавших, чем по вечерам занимается старик, — “потрясти” старого черта. Если старик выйдет из-за сараев “пустой”, его, применив проволоку и свалив на землю, — надлежало избить. Если в руках у него что-либо окажется (а оказаться, как явствовало после двух дней слежки, что-то могло), “груз” требовалось изъять. В крайнем случае разрешено было применить нож.

Выскользнувший из двора Гешек добежал до церкви, тихо встал за спиной Урода.

— Пришел, — сказал Урод не оборачиваясь. — Где остальные?

— Там, во дворе... Ящик взяли!

— А старик?

— Все... Кранты...

— Где ящик?

— Здесь во дворе, между домами!

План, выработанный Уродом, осуществлен был уже на третий день, Нелепин же смог выбраться к старику лишь через неделю после первой их встречи.

Всю эту неделю на фирме шли тайные игры, вспыхивали тревожные разговоры, взлетали склоки. В общем, суета, тусня, нервотрепка! Но за тусней и склоками последовали перемены, причем следовали они с головокружительной быстротой, не позволяя непосвященным уловить в этих переменах хоть какой-то смысл. Меняли состав правления, меняли совет директоров, меняли все, что можно было изменить...

Чего хотел достичь этими переменами Ушатый, Нелепин не знал и рассеивать своего незнания не хотел: и так хлопот полон рот. Однако к моменту первой встречи со стариком Василий Всеволодович неожиданно оказался в центре событий: сам того не желая, он стал вдруг держателем достаточно крупного пакета акций фирмы, был введен в совет директоров.

— Снимать тебе теперь не надо будет, — радостно сообщал Василию Всеволодовичу Ушатый. — Теперь — о другом. Думаешь, даром я спешил? Недаром. Как член правления, ты завтра же вылетишь в Волжанск. Дела наши, Вася, пошатнулись. Рыщут около нас конкуренты, да и еще кой-кто. Выйдем-ка в садочек...

В саду с попугаями, под их похабный зудеж и писк, Ушатый продолжил:

— Слишком много глаз да и ушек развелось у нас. А коммерция — она, брат, лишних ушей не любит. Кстати, о коммерции: в Волжанск ты едешь затем именно, чтобы коммерцию ненужную там пресечь. Ишь, купчики! Коммерция для нас, Вася, прикрытие, но не такое, чтоб на него все глаза таращили. А они там занялись Бог знает чем! Игорные дома, цыгане, девочки. Всего насмотришься. Но очень уж не старайся. За тобою следом настоящая инспекция к ним будет. В том числе и финансовая. Твое дело гмм... скорей политическое. Ты посмотри, как там все это со стороны выглядит, может ли вызвать чей-нибудь интерес, чьи-то нарекания, шум, скандал, посмотри, что за люди вокруг нашего дела вертятся. И главное — хорошо ли отделены коммерческие структуры от науки. Это — раз. Имеешь право все дочерние, коммерческие структуры ликвидировать, продать. Это — два. Главный бухгалтер тамошний подскажет, человек верный, человек опытный. С остальными — ни гу-гу! Да посмелей там будь! Мне сю-
да — никаких звонков! Ну дай я, тебя, душа моя, на прощанье расцелую!

 

Вниз по матушке по Волге

“Будущее существует! Оно наваливается на нас в предчувствиях и снах, спускается паучками с потолков, горит огромными дорожными указателями, но все время ускользает от жалкого нашего ума, ощущаясь смутно одной только душою!”

Так, примерно, думалось Нелепину весь последний месяц в Москве, так думалось и сейчас, в Волжанске, в случайном такси, в котором катил теперь по городу.

Такси почти ткнулось в покачиваемый мелкой волной трехпалубный колесный теплоход. Делая вид, что гуляет, Нелепин мимо крепких сходен, мимо двух лениво-сонных охранников прошел к корме теплохода. Постояв на месте и определив, что охранники его уже не видят, он спустился к воде и, прыгая по качающимся лодкам, добрался до кормы теплохода. Подпрыгнув, уцепился за автомобильную шину с незатейливой надписью “Ночной клуб”, прибитую к корме, и, перемахнув через сеточную ограду, мягко соскочил на палубу. Не встретив ни единой души, он нашел незапертую дверь по правому, обращенному к воде борту и, толкнув ее, проник в пустую каюту, освещаемую слезливым красноватым фонарем. Из-за полускрытой портьеры двери доносился какой-то гуд. Вдруг кто-то мягко, но настойчиво из полутьмы посоветовал:

— К столу сразу проходите! Здесь-то ничего такого...

Нелепин полуобернулся на голос, и брызнули в него из тьмы пронзительно-синие, купоросные глаза. Пылали глаза мутновато-пьяненьким, шатучим, но гордым огнем. Туристская, в обвод скул бородка, лысеющий череп, спадающие с висков на плечи белокурые прямые волосы, клетчатая рубашонка, джинсы — все это полностью укладывалось в смысловую ложбинку: физик-химик, с перепугу скакнувший из лаборантов в авторы-исполнители бардовских песен да так в бардах и закисший.

— А вы сами чего ж? — уставился вопросительно на барда Нелепин.

— Мне — нельзя. Меня — не пустят, — попытался гордо распрямиться пьяненький бард. — Враз всех выпотрошу! Потому как сам я игру эту выдумал. Да и цифры предсказывать, — бард жадно хохотнул, — я могу. Вот и не пускают, скоты, — с надсадой добавил он. — Вам я, кстати, ни единой комбинации не подскажу! И не просите! Развелось вас, просителей! А не отстанете, тут охрана — поискать надо!

— Ну на кой нам охрана, — Нелепин миролюбиво развел руками и двинулся в противоположную от слабого гула сторону.

— Так вы не играть? Не игра...? — задохнулся бард. — Ну тогда я вам, пожалуй, кое-что скажу. Может, в бар? А порасскажу я вам такого! Я ведь вижу! Вы приезжий, да? И как бы не корреспондент столичный! Давно, давно пора сказать о нас миру!

— Я не корреспондент, — мягко прервал его Нелепин, — но в бар, — отчего ж не зайти? Деньги покуда есть, ведите.

Лесенки, коридоры, тяжкая медь цилиндров, колоколов, стены, шитые орехом и дубом, поразили давно забытой, избыточной роскошью в духе 50-х. Дохнуло на Нелепина недоступной и теперь абсолютно ненужной жизнью, погрозило высокими кабинетами, повеяло тихо-властным, въевшимся в стены античным коммунизмом.

— Роскошь нашу разглядываете? Меня, между прочим, Валерьян Романович зовут. Дурнев моя фамилия. Ученый я. Не слыхали, конечно? Оно и верно: кто теперь вспомнит ученого, утопленного в бочке дерьма? Кстати, на фига нам бар? — снизил голос Дурнев. — Не видали вы баров что ль? Да и не пью я теперь почти. Хотите — в притон? В настоящую воровскую малину? Посторонним строго воспрещено. Но, но....

— В малину, говорите? Что ж, валяйте. — Нелепин дотронул локтем пристегнутый под пиджаком газовый пистолет. Пистолет был на месте.

В глаза ударило настоящей мертвой темью, а в нос — гальюном. Лестница склизкая, вертанувшись два-три раза под ногами, внезапно кончилась.

“Где ж малина?” — хотел уже было спросить провожатого Нелепин, как вдруг довольно далеко от вошедших вспыхнула болезненно-красная искорка, за ней — костерок, и потекла зудом по коже манящая скрытой непристойностью песенка:

Гришка Распутин сидел за столом,

Царь Николай отошел за вином...

И-и-э-э-х отошел, и-и-э-э-х отошел,

И-и-э-э-х отошел, отошел за вином!

Костерок у дальней стены полыхнул сильней. И предстал взору пейзажец: в поместительной, с наглухо задраенными иллюминаторами каюте высился широкий помост. По стенам — ящики, посередь каюты ворохами рванина. С десяток полуголых бабешек с крылышками, с полузадернутыми розовой паутинкой пахами, а вместе с ними два густо татуированных мужика — выпили разом, каждый из своего горлышка, и, с сожалением оторвавшись от наслюнявленной стеклопосуды, стали снова орать:

И-и-э-х отошел, ииэх отошел...

Тут, сбоку, из-за полуспущенной портьеры выткнулся пожилой, строгого вида цыган, ласково, но без тени угодничества позвал:

— Сюды, гости милыя, сюды! — он слегка поклонился и повел кудрявобородой головой, куда-то вправо. — Не гоже вам тут. Сюды, в кабинетик наш “малиновый”...

Нелепин двинулся за вежливым цыганом, запутался в одной портьере, в другой, чертыхаясь, стал распутываться и как раз в смежном с танцзалом кабинетике и очутился.

— Ну, чего приперлись? — спросил сидящий у накрытого стола человек, одетый в серый свежемодный костюм. Крупнощекое, круглобровое, с морщинками округлыми лицо его продернулось вдруг судорогой гнева. — Ты, дурак ученый, зачем сюда шляешься? Мало тебе игральных комнат? А ну, валите отсель! Не то охрана быстро из вас бешбармаков нарубит!

— Оставь их! Пусть! Не с тобой же, пентюхом, мне весь вечер со скуки помирать.

Женский, контральтовый, чуть застуженный голос прозвучал из затемненного угла, с какой-то кушеточки, на коей подававшая голос женщина и полулежала. Хорошенько рассмотреть ее Нелепин не мог, правда заметил: одета женщина строго, без нагло обнажающих тело лохмотьев. Это ему понравилось, хоть и услышалась вместе с простудой в голосе женщины развязно-пьяненькая нота.

— Кто пентюх? Я губер, губер! Да я тебя тут же! Сейчас! Насквозь!

— Чего шумим? Чего буяним? — прервал говорящего незаметно прокравшийся в дверь последний участник этой начинавшей уже тяготить Нелепина сцены — верткий, тощалый, не шибко высокого росточка человек с глубоко запавшими (так в темноте показалось) ямами глаз.

— А чего они приперлись? — по-воловьи повел головой в сторону Нелепина и Дурнева круглощекий. — Меня не признают! И она тоже, эта твоя курвешка... Скажи им, кто я есть! Я легитим... я губер...

— Губернатор ты! Всеконечно! Губерлибер!... — ловко-сноровисто и, видно, не в первый раз стал успокаивать губернатора пришедший. При этом он неотрывно и сверхвнимательно, с веселой тревогой засматривал в глаза Нелепину. — Вот, прошу любить и жаловать прошу! Губернатор наш, Сила Илларионович Луёв!

— Да! Сила я! Сила... — вновь заорал, но тут же утомленно стих сбитый на манер деревянного сундука губернатор.

— А я — вице-губернатор Зистер. А вы — я извиняюсь? С кем, как говорится, нечто имею? Ну, Валерьян Романыча, славноизвестного ученого нашего, мы, конечно, знаем, хоть и не всегда, — здесь вертлявый Зистер рыдальчески взвел глаза к потолку, — действия его одобряем! Не всегда даже и понимаем их! — жеманничал он дальше. — Но, что попишешь? Причуды большого ученого!

— Нелепин, член совета директоров фирмы “АБЦ-Холзан”, — интимно, на ухо Зистеру отрекомендовался Василий Всеволодович. — Вы позволите сесть? — уже громко обратился он к женщине, полулежавшей на канапэшке.

— Ах, Боже мой, ну конечно, конечно же! — высоко и трепетно, как поют в одних только современных рок-операх, заголосил Зистер. — Вот и вы, наконец! Вот и
вы... — как бы слегка призадумался он над своими же словами. — Ну уж коли прибыли, так и располагайтесь, — в голосе Зистера послышалась легкая, вовсе не идущая к делу скорбь, — по-хозяйски.

— Здесь я хозяин! — снова донеслось с кресла. — Я — Сила, я и хозяин! А он — гангстер, рэкс! Сейчас велю охране всех вас в мешок и за борт! — губернатор, пытаясь приподняться, заворочался в кресле, но так в нем и остался. Подступив к креслу вплотную, Зистер что-то быстро и нервно застрекотал пьяному в ухо. На это стрекотанье Сила отвечал коротко и внеалфавитно: — Ый... Ыйя... — гудел он печной трубой, — ну пусть... Пусть его!

Но скоро пресеклись и эти звуки: Сила в кресле уснул. Зистер же, наоборот, представляя Нелепину женщину, распетушился:

— Иванна Михайловна, Ивочка наша неплакучая! Я ведь не переврал ваше отчество, дивная? Ивочка — не посторонний нам с вами человек! С того самого предприятия, — нажимал со значением Зистер. — Ну да вы ведь знаете с какого!

— Нальете вы мне или я тут с вами с тоски подохну! — по-тигриному мягко Иванна спрыгнула на пол. Оказалось, что она не в вечернем платье, как сперва почудилось Нелепину, а в спортивном костюмчике, застегнутом под горло и в кроссовках. — Долго я ждать буду? Привезли сюда, так поите, растлевайте! Ну!

Нелепин наклонился к столу, однако выпивки на нем не нашел.

— Здесь нету, нет! От Силы Илларионыча прячем! — не обращая внимания на вскочившую Иванну, запричитал Зистер. — Вы здесь новичок, хоть, так сказать, и у себя дома, — снова подпустил он скорбной иронии. — Сейчас, моментом оформим!

— Скажите, чтоб подышать меня выпустили, — обратилась Иванна к Неле-
пину. — Может, они вас послушают. А то я сейчас от этой муйни головой в стену въеду.

— Ивочка, душа моя! Сделайте милость! Вы свободны, свободны! Здесь, — поправился Зистер, — на теплоходе свободны. Так что, куда хотите: вверх, вниз.

— Это вы при постороннем так. А вот он, — Иванна указала на спящего Си-
лу, — сказал: так здесь в кабинете и подохнешь, если не дашь сейчас же...

— Фу... Ива... Ну перебрал наш губер маленько, ну да ведь у него и слов таких в лексиконе нету. Мы-то вас отпустим. А вот ваше руководство... Но как представитель власти заявляю вам: вы свободны!

— А, свободна, так пошли! Ну, показывай дорогу! — Иванна встала, вызывающе подбоченилась, прошлась фертом по глухим коврам “малинового кабинетика”, как бы нечаянно толкнула зазевавшегося Зистера бедром.

Хорошего, даже высокого росту, стриженная, с матовым, залитым легчайшей смуглотой лицом, подбористая, но вовсе не сухопарая, Иванна обладала, на взгляд мужского племени, лишь одним недостатком: была чересчур своенравна (некоторые говорили “бодлива”) и неподнадзорна. За что ей всегда и нагорало по первое число: и в газете, где она работала обозревателем, и раньше, в университете, и здесь в Волжанске, куда занесла нелегкая женщину полтора месяца назад и где намертво захлестнула ее петля пусть и “научного”, но все одно мертвящего и липкого блуда.

На верхней палубе, куда поднялись все, кроме Силы, гуляли острые ветерки, шатался некрепкий еще речной сумрак. Сквозь буроватую его наволочь правый высокий берег Волги еще виднелся, но воспринимался уже как нечаянно-неловкая размывка заскучавшего к ночи художника. Был он каким-то неестественным, этот далекий холмистый берег, был словно за порогом реальности! Впрочем, никто, кроме Нелепина, на берег не смотрел. Всяк был занят своим, и поэтому текла в четыре потока по-над стынущей материей воды материя человечьих мыслей. Дурнев думал о том, что опускаться дальше ему, ученому мирового уровня, занятому ныне устройством рулетки и лотерей, — некуда. А надо либо кидаться головой в Волгу, либо валить за бугор. Зистер прикидывал, как сгладить у нежданно объявившегося представителя хозяев ночного клуба и многих других городских объектов неприятное впечатление от криков губернатора, как перетащить заезжего москвича на свою сторону в намечавшейся нешуточной драчке местного значения. Нелепин, обычно не слишком к женщинам внимательный, — безотрывно глядел на Иванну. У него вдруг явилось стойкое впечатление: в скором времени предстоят им совместные дела, предстоит совместное, чуть ли не сдвоенное существование! Почти против желания погружался он в незнакомую женщину, в ее душу и плоть, сливался с ее, пока для него загадочной, жизнью. “Что за черт... С чего это я заскакиваю во что-то еще со мной не случившееся?”

Иванна же в тонком своем спортивном костюмчике мерзла, ругая себя за то, что “выперлась” на этот сквознячище, и мечтала об одном — зарыться головой в подушку и забыть все: сумасшедшую идею поехать в Волжанск, устройство на временную работу в не известную никому фирму, съемки то ли в порнографических, то ли в биоэнергетических фильмах, ведущиеся какими-то чересчур скрытными людьми — может, учеными, может, военными... Ей хотелось разметать по ветру свою нынешнюю жизнь, которую иначе как жизнью крепостной девки и назвать было нельзя. “Хуже даже, чем крепостная! Продали, продали, — твердила Иванна про себя. — А кто продал?! — подливала она масла в огонь. — Сама ты себя и продала! Да только думала продаться красиво, а получилось: будут трахать тебя все подряд, когда и сколько захотят, а вместо цветочков-колечек получишь помои на голову. Потом еще и ноги об тебя вытрут!”

За всеми этими мыслями Иванна почти не слыхала, что говорил ей новый знакомый, правда, изредка и всегда в местах нужных слабо-равнодушно ему улыбаясь.

“Мели Емеля — твоя неделя”, — подытожила она наконец про себя излияния незнакомца. И тут же решила: наплевать на все! Надо лететь, куда летится, падать — куда падается, втаптываться — куда втаптывает ее ребристыми подошвами начинающаяся ночь. Тут впервые внимательно глянула на нового своего собеседника. “Неплох! Главное рост, конечно. А то все недомерки какие-то попадаются. В ресторан стыдно выйти! И при деньгах, кажется. Тоже — плюс. Может, такого-то мне, дуре, и надо, может, он-то меня отсюда и вытащит, по попке нашлепает, в Москву к папе-маме отправит?”

— Вы сухое шампанское, но только совершенно сухое, без крупицы сахара любите? Чтобы бокал от сухости дымился? — Иванна распрямилась, улыбнулась.

От неожиданности Нелепин поперхнулся и развел руками, словно показывая: кто же, Иванна Михайловна, такого шампанского не любит? Потом добавил:

— Вообще-то я пью обычное сухое вино. Белое, не слишком охлажденное. Но вас, Валерьяна Романовича и господина Зистера я приглашаю выпить именно шампанского.

Здесь настало новое мытарство: мытарство чревоугодия, неумеренного питанья и несоблюденья постов.

Медленно, словно крадучись, вошли они в чье-то громадно-разверзшееся чрево. Ангелы в тусклом брюшном сиянии растворились.

Прожорливые, размером с гренландского тюленя личинки, кольцатые черви и каменные осы копошились над голубовато-лазоревыми всхолмленьями кишок. Кой-где кишки эти были пережаты до невозможной ужины, кой-где бугрились напряженно-плотными опухолями, узлами. В пространственной тесноте между желудком, селезенкой и печенью тоже царил мутно-синенький, с отравным коричневым оттенком свет. Здесь сновали уже не духи воздушные, — сновали какие-то ловкие официанты и продавцы-лотошники. Они-то и понесли навстречу поставленному на мытарства подносы с яствами, с питьем. Были питье и пища невыносимо гнусны, отдавали блевотиной, посвечивали кровавым калом. Запах жарящихся, скворчащих на цепторовских сковородках, клокочущих в кастрюлях-скороварках отбросов, мучительный своей неизбывно-
стью, — обдал испытуемому ноздри, опалил ему рот, проник в сердцевину души.

“Не хочу!” — изготовился крикнуть мытарящийся. Однако на губы и в глаза ему уже дрызнула гнусно-обильная бесовская жижа. Его вырвало желудочным соком, потом желчью, потом стало выворачивать и протаскивать через глотку все внутренности по очереди. А неуклюжие или нарочно все с подносов расплескивающие официанты все несли, все швыряли ему в лицо фекальные блюда, раз за разом меняя их. И тогда он упал лицом вниз, на плотные узлы кишок. Но запах неочищенной, запах мертвой и тошной сивухи, пробив стенки голубокаменных кишок, еще раз вывернул ему нутро наизнанку. И мытарящийся снова стал блевать остатками желчи и растворившимися в этой желчи частичками души. Он не слышал, как ангелы сказали “довольно”, как отлепили лицо его от тошных склизких кишок, как ссыпали на весы официантам-лотошникам несколько его собственных и притом случайных молений о духовном голоде и нищей растительной пище. Ссыпали они также и собственные его слова “хватит жрать”, сказанные еще на земле: на земле смутнодышащей, то медленно удаляющей, то приближающей внешние свои стенки к непостижимым пространствам мытарств.

Вдруг увернувший в приятном направлении разговор был разрублен на куски, растерзан: водно-воздушную теплоходную стихию мощно вспорол крик, поверх крика лопнул и растекся пекучей влагой отчаянный женский визг, взвыла, но, правда, тут же и смолкла пароходная сирена. А вслед за сиреной весь теплоходный свет, кроме синеватых дежурных ночников, погас. Чуть погодя к визгам присоединился звук ломаемой мебели и разбиваемой чуть не целыми сервизами посуды. Били посуду на средней палубе. Зистер заторопился туда. Иванна и Нелепин, переглянувшись, медленно двинулись за ним. На верхней палубе остался один, в этот час ко всему равнодушный, почуявший внезапно такой же наплыв неизъяснимой энергии и силы, как и когда-то давно, при начале работы над уловлением “материи д.”, ученый Дурнев.

Материя высшей, иной, не нашей, но крепко связанной с нами жизни, плыла, притекала, валила на него плотными клубами грубо осязаемых сумерек! Она набегала с высокого правого берега Волги, она несла в себе человечьи голоса и помыслы, целые города и скопища времен, побитые полки и “котлы” с попавшими туда дивизиями и армиями, несла государства, народы, тюрьмы, подземелья с пытками, с присевшими на минуту у стен скелетами и печальными надписями над ними, несла печаль и скуку всей земной истории, но тут же приносила и восторг всеоживленья, восторг вечного существованья того, что прошло. Материя эта проницала все, была всем. Материя души, эта первоматерия мира, вмиг превратила мысли Дурнева в один сгусток, одаряющий его обладателя еще при жизни внетелесной свободой, бессмертной решимостью, вселенским опытом!..

Меж тем на средней палубе, в проходах и у роскошного стеклянного буфета уже бушевала толпа. Тон задавали девушки в лохмотьях. Они делали непристойные жесты и вопили; из дальних кают выставлялись головы беспонятливой мужской публики, сбегались на скандалёз охранники с нижней палубы.

— Что за гвалт? — Иванна легонько сжала нелепинский локоть. У нее этот, давно желаемый, однако как раз теперь лишний шум вызвал одно раздраженье. Может, потому, что новый знакомый начинал ее интересовать все больше.

— Не знаю, я здесь в первый раз, — смутился Василий Всеволодович. И вслед за его словами вопли бунтующих окончательно оформились в одно четкое слово: “Хозяина!”

— Хозяина! — визжали девушки в кровавом тряпье.

— Хозяина хлопнули! — убеждал стриженый и круглый, как колобок, охранник другого, с белыми, сплетенными сзади в косичку сальными волосиками.

— Хозяина?! — ревел вопрошающе внизу в кабинетике “малиновом” Сила Луёв.

— Чего эти прохвосты хотят? — очнулся вдруг Дурнев.

— Хозяина требуют. День, кричат, у них рабочий — 14 часов, а денег — ни зарплаты, ни сверхурочных — не платят, — Иванна неопределенно повела плечом.

— Я вас прошу спуститься на среднюю палубу, — плотно налег на Нелепина Зистер. — Как представитель фирмы вы даже обязаны. На берегу ведь слышно! Что о нас подумают! Здесь, кажется, кто-то из Москвы ошивается, из газет. Скажите же хоть полсловечка! Ведь засветимся! — Зистер вертелся вокруг Нелепина чуть ли не дворовым песиком.

Не понимая, чего хочет от ее нового знакомого этот холощенный баран — вице-губернатор, Иванна собралась было снова бедрышком Зистера толкнуть, но не успела. Сам не зная как, Нелепин сделал несколько шагов к лестнице, ведущей на среднюю палубу, и встал так, чтобы его увидели снизу.

— Вот он, хозяин! В Волгу его! — заорали десятки глоток. Нелепин поднял руку, чтобы дать понять: сейчас он во всем разберется, а взамен просит лишь тишины. Но в него тут же полетели огрызки яблок, легонькие пепельницы. Ни на какие переговоры толпа настроена не была. Нелепин еще раз попытался что-то сказать, но вызвал этим лишь новый шквал криков. Осыпаемый проклятиями и мелкой объедочной дрянью, он хотел выматерить Зистера, а заодно объяснить Иванне, что сам-то он здесь ни при чем. Но тут Иванна, до этого воспринимавшая происходящее как нечто сторонее, как чужую головную боль, ни к ней, ни к новому ее знакомому отношения не имеющую, вдруг сообразила:

— Так это вы? Вы и есть хозяин? Так это вы всех нас из подземелья на теплоход переправили? — прикрыв на миг серые огромные глаза, а затем с силой оттолкнув нелепинскую руку, потянувшуюся было к ее локотку, она сделала несколько решительных шагов вниз по лестнице и вмиг в разностильной толпе исчезла.

— Ну что же вы! — подпрыгивал рядом с Нелепиным Зистер. — Они же нас с вами последнего куска хлеба лишат! Да не ищите вы Иванну Михайловну! — шипел он. — Ее охрана не выпустит! Скажите им что-нибудь по-хозяйски, крикните что ли!

Но разбушевавшаяся обслуга уже никого, ни хозяина, ни черта лысого слушать не желала. Да и время для разговоров было бездарно утеряно. Буза продолжалась, претензии перешли мало-помалу в жажду разбоя. Горячая пена гнева взлетала вверх, опадала в Волгу, залетала в бильярдные, видео-бары, интим-салоны. Самое сильное кипение ощущалось на средней палубе у стеклобуфета.

— Ты, Нюсь, в буфете давно ли была? — спрашивала одна из “малиновых” девушек — белокурая, с лунным оттенком волос и лица, прикрытая обрывками едва державшейся на сосках и на бедрах одежды, — у другой, невысокой, крепенькой, одетой в одну только сетчатую мужскую майку (правда, длинную) и шерстяные гетры. Эта вторая задумчиво ковыряла носком туфельки медный прут, продетый в такой же медный, грубо взблескивающий шарик.

— Вишь, в меди все, в зеркалах, — не то одобрила, не то обругала теплоход вто-
рая, — да не то, что у нас под землей, зеркала-то! Импортные! И надпись в уголку есть... А давай-ка мы зеркалки эти пересчитаем?

Тут в руках у крепенькой Нюси, имевшей вид закоперщицы, явился добрый обрезок корабельной цепи, какою обычно притягивают к бортам всякую дребезжащую мелочь: ведра на баке, кружки, питьевые бачки. Послышался хлесткий удар, зеркало длинно хрустнуло — посыпались осколки. За первым ударом последовали второй, третий. Осколки разлетались на удивленье далеко, один даже отлетел к ногам Нелепина, и в нем, как ему показалось, мелькнуло лицо Иванны...

И наконец упала сверху, со штурманско-капитанских высот, в чашу бузы последняя тяжкая капля: стал спускаться на среднюю палубу Сила Илларионович Луёв.

— Хозяина кличете? — в сотый раз за вечер повторил колдовское это слово либергубер. — Я — хозяин! Чего надоть? Докладайте!

Но варняканье его потонуло в гоготе, свисте, визгливых разрывах смеха:

— Какой ты хозяин! — неслось отовсюду. — Ты вошь! Гнида! Тля обкомовская!

Покинув освещенную среднюю палубу, Нелепин поднялся наверх, припал к заградительным сеткам. На верхней палубе было зябко, темно. Плеск волн стал сильней. Казалось, теплоход не стоит на приколе у темной волжанской пристани, а тихо-медленно сплывает вниз по реке. Дальнего правого берега Волги видно уже не было. Снизу несся хруст дробимых в крупу зеркал, треск фанеры.

“Ну буза, ну обычное ведь для таких заведений дело! Кому-то из посетителей даже нравится, — уговаривал он себя, — чего это я так напрягся? Ну тряхнем их завтра. Продадим, может. Не нужен фирме такой ореол! Верно Ушатый говорил: измазать хотят!..” Он уже хотел идти вниз, искать Иванну в “малине”, как вдруг, словно насмехаясь над его усталостью и досадой, мужской тенористый голос истерично крикнул в мегафон:

— Теплоход оторвало!

Шум и топоток, но теперь безо всякого уже смеха и женских визгов, возобновился. Захлопали двери, на верхнюю палубу стали и поодиночке, и гуртом выбегать полураздетые или, наоборот, одетые с иголочки люди. Все жадно вглядывались в непроницаемую завесу из воздуха и мельчайших капель воды и, ничего не увидев, бодро убегали назад. Наконец кто-то догадался: бросил вниз, в волны, зажженный факел. Факел, шипя, высветил на несколько мгновений черно-стылые, отливающие сизой зеленью, с гневом уходящие от борта валы. Стало ясно: теплоход, влекомый неведомой силой, плывет вниз по Волге.

Как раз в момент опускания факела в волны на верхнюю палубу выскочил Зистер. Резво пробежавшись взад-вперед, он быстренько выдернул взглядом из кучки толокшихся у борта людей Нелепина:

— Вот вы где! А я уж всех своих людей переполошил! Корабельная охрана перепилась в стельку. Ну, а наши ничего, держатся! Нас подцепили буксиром! Тащат куда-то.

— Где Иванна? — зло прервал белькотанье вице-губернатора Нелепин.

— Где-где! А я почем знаю? Она ведь из вашей организации, почтеннейший!

— Как это из моей?

— Да вот так! С вашими “фирменными” бабешками сюда и прибыла. Ну покупаем мы их у вашей организации или, верней, — напрокат берем! Не пропадать же бабешкам! А здесь, можно сказать, — и стол и дом. Да чего вы такой ехидной топорщитесь! Охрана моя давно ее ищет! Только навряд ли найдут! Скорей всего она еще до отплытия на берег как-то выскользнула. Отбуксировать теплоход! До чего дошло! Чувствую, ох чувствую, под кого здесь мину подводят!

Вопреки жалкому виду и неостановимым бормотаньям Зистера, Нелепин не мог не заметить: рассуждает вицегуб куда как здраво. Так оно и есть! Нарочно фарс разыграли! Только вот девки чуть-чуть замысел им подпортили. Но те, кто всем этим занят, дело свое знают крепко и бабий бунт использовали как надо. Теперь отбуксируют кораблик куда душе угодно, а потом все на Волгу да на бунт и спишут!

— Эй, на буксире! — в который уже раз зазвучал с носа теплохода жестяной мегафонный крик. — Стопори машину!

— Для нас с Силой таких киношных угонов совершать не стали бы! Это для вас, для вас! Кто-то очень не хочет, чтобы вы свой носик в дела наши совали. Но ничего, я вызвал по рации вертолет. — Зистер снова, уже печальней, хихикнул. — Выберемся!

— Выберемся, если... — тут Нелепину припомнились слова Ушатого: “Глядишь, скоро бомбочки под нас подкладывать начнут. Ты там смотри, бомбочек да киллеров этих самых остерегайся. Сам никуда не суйся”.

Нелепин оборвал воспоминания, отодрал себя от заградительной сетки.

— Шлюпка... шлюпка есть?!

— Есть, кажется...

— Быстро вниз! Вертолет — шлюпку увидит! Просигналим ему факелом или фонарем. Тащите вниз Силу, узнайте еще раз про Иванну!

— Иванны на борту точно нет. А Сила... Сила пусть здесь вытрезвляется, — с нежданной твердостью закончил Зистер, махнул охране рукой и, цепляясь каблуками о ступеньки, заспешил вниз, к темным и загадочным толщам волжской воды. И грянула напоследок в спину бегущим затянутая пьяной охраной, то ли чующей неминучую гибель в волнах, то ли неизбежное свое увольнение, дерзко-разбойная песня:

Вниз по матушке по Волге,

По Волге, по Волге, по Во...

А вслед за песней поплыл в установленные на теплоходе телеприемники долгожеланный телеэфир матушки-Москвы:

“Чшхт... Включение номер ноль... Пробный, пробный эфир! Вечёр добрый! Говорит и показывает НЕКРО-ТВ. Работает студия “40 дней” . То, что вы сейчас увидите, не монтаж и не худфильм. Так что: “Роспрягайтэ хлопци конэй и лягайте” поудобней у ваших кабельных телеприёбников... Хух! С вами сегодня и с вами всегда, пока вы живы — уж не стану желать вам помереть, — Вова Чмут. Ну, шутки, как говорится, в стороны! Новейшие достижения техники сделали возможным проникновение нашего доблестного ТВ в некромир, а также и его съемку. Ну, некромир — это конечно, не для всех. Только для самых-самых! Сегодня у нас “видение” первое. То, что вам покажут, я особо комментировать не буду. Но для самых недоверчивых пердунчиков скажу: седни у нас “Сады райские”. Рай, так сказать, в натуре...

— Йасионийасионийасионийа...

— Фу, черт! Миль пардон. Да не трухайте вы так, толстожопики! Ну песня ангела. Ну и чего такого... Скоро и самого его увидите. Сегодня — все можно, все доступно. Так что смотрите нас! Да на помехи не жалуйтесь! Некромир же, дуроломы!”

 

Одни неудачи

Серо-болезненными пятнами на теле суши и вод проступал рассвет.

Вертолет, чуть креня винты и задирая вверх хвост, уходил к берегу. Уходил, нехотя выпуская из цепких лап дымно-отуманенную Волгу и жадно подтягивая к себе винтами материю неба — воздух.

Вжавшись лбом в стекло, Нелепин попытался отыскать теплоход, не отыскал, откинулся в кресле. Через минуту, однако, вертолет стал забирать влево, почти лег набок, и Василий Всеволодович увидел сплывающий чуть бочком вниз по Волге тупоносый трехэтажный утюжок. Теплоход-утюжок от фарватера реки тянуло в плавни, в камыши, тяжко-медленно несло к славному колечками и песнями селу Красному и дальше, на древний Макарьев, к коченеющей в холодных золах рассвета ярмарке, в дивные бухточки, в острый реликтовый рай, вспыхнувший вдруг неясной желтизной на левом пологом берегу Волги. Вдалеке крохотным водоплавающим жучком виднелся буксир, теплоход давно бросивший.

С верхней палубы теплохода валил не то чтобы густой, но вполне заметный дым.

— Видите? — прокричал Зистер Нелепину. — Это Сила безобразит!

Про Силу, палящего огонь, Нелепин не поверил, да он и плохо слушал вице-губернатора. Все это время ждавший взрыва на теплоходе, он впал наконец в сладкое оцепенение. Беглая, восхитительная дрема, словно легкая, совершенно голая балерина на цыпочках пробежалась по нему, как по разлегшемуся на животе партнеру, пробежалась, сладко ударяя в плечи и лопатки крепкими босыми ступнями. “Дело надо делать, работать не умеешь, сукин кот! Ишь — разлегся...” — голосом Иванны, низковатым и простуженным, высказалась балерина и в сером волжском мареве растворилась...

Работать Нелепин умел, больше того — работу любил. Тем утром, после бегства со взбунтовавшегося теплохода и краткого в гостинице сна, он пришел в головную контору фирмы, расположенную напротив пожарной каланчи у старинных торговых рядов к девяти и вызвал всех значащих управленцев и директоров отделений, кроме управляющего ночным клубом “Золотое дно”. Вел себя Нелепин с приглашенными грамотно, естественно, и сам себе удивлялся. Не будучи ни экономистом, ни финансистом, он чувствовал себя до странности уверенно, отдавал приказы легко, без запинки, они каким-то образом попадали в цель и умудренных долгим опытом борьбы с правоохранительными органами бухгалтеров и коммерческих директоров вовсе не шокировали. Власть творила чудеса: любое жалко-ничтожное замечание воспринималось как откровение. Кратко поблагодарив всех, Нелепин задержал у себя главного экономиста Волжанской конторы Глипинца:

— Можно ли выгодно, лучше прямо сегодня, продать ночной клуб?

— Можно, но зачем? Местечко — доходное.

— Нужно, Вячеслав Львович, нужно. Он нам репутацию портит. До самой Москвы душок идет. Какие-то девки, цыгане... Ни к чему нам это.

— Что ж. Покупатель у меня давно имеется.

Закончить разговор, однако, не удалось. Позвонил Зистер, предложил срочно встретиться, кой-чего обсудить. Ссылаясь на головную боль, Нелепин стал от Зистера руками-ногами отбиваться.

— Ну, я эту вашу головную боль мигом сниму! — с нажимом сказал вицегуб.

Он явился очень скоро, как будто звонил снизу, из торговых рядов, отодрал Нелепина от главэкономиста, вывел в коридор и там шепотом сразу же предложил союз.

— Вы тут недвижимостью интересуетесь? Так вот. Я обозначу объекты, кредитование которых мы гарантируем. У нас с Силой давно эти гарантии местные воротилы выпрашивают. Но им — шиш. Вам отдадим. Что взамен? Да почти ничего...

— Не заставляйте меня сразу отказываться. Из ничего — пшик и получится.

— Ну пошутил, пошутил! Взамен ваша фирма... ну, скажем, профинансирует одну вполне законную операцию в Москве. Почему ваша? Ну это просто! Вы под крылышком МО! Никто связываться с вами не станет!

— Какое там крылышко! Перышко осталось! Бросило нас Министерство родное и навсегда отринуло...

— Ну будет вам прибедняться! Про то, что Ушатый умеет зарабатывать, здесь наслышаны. Поговорим лучше о деталях...

— Потом! К черту все! Как найти Иванну? Пропадет ведь баба! Утром я ездил в филиал. Но к девушкам “фирменным” никого не пускают. Даже меня. Списков не дают. Говорят — не положено. Как вам тех-то, в лохмотьях, удалось на корабль забрать? Кстати, как теплоход? Цел? Продаем мы его...

— Много вопросов сразу, — поморщился Зистер. — Но отвечу, отвечу. Деву-
шек — врать не стану — определил в “малину” Сила Илларионович. У него — связи с военными. Но для вас Иванну он выуживать не станет. Сам на нее глаз положил. Значит, обойдемся без Силы... А что теплоход продаете — приветствую. Рассадник!
И плывет сейчас этот рассадничек — глаза б мои его не видели — вниз по матушке по Волге...

Охранник поста № 2 Михаэль Скусов ночью спал дурно. И теперь, сидя у телефона в кожаном кресле на первом этаже старинного дома, как раз против входа во внутренний дворик волжанского отделения фирмы “АБЦ-Холзан”, мучился. Прямо перед ним во дворике стоял небольшой одноэтажный флигель. Флигель был пустой, камуфляжный, но в нем был вход в подземные помещения, которые, собственно, и охранялись. Из-за секретных этих помещений Михаэль сегодня и пострадал. Да и как не страдать, живя в бочке-вагончике?

А в бочке капитан Скусов с женой и дочкой Любашей жил уже давно. Случилось так потому, что из армии Михаэля выкинули. Почему под сокращение попал именно он, капитану-вертолетчику, перебравшему не одну сотню раз в уме все строки своей биографии, было неясно. Других-то в его возрасте, несмотря на все сокращения, оставляли! Сначала здесь, в Волжанске, была надежда на работу, да и жили по-первости у родителей жены. Но потом расскандалились, съехали. Тогда-то в военкомате и посоветовали — советовал криво ухмылявшийся полковник, выведенный когда-то, как и сам Михаэль, из Германии, — наняться охранником в “Холзан”.

— Они тебе и жилье подыщут, — не переставая лыбиться, говорил полковник, — все одно ведь пропадать, а тут, глядишь, кус! — пошутил вроде полковник, но горечи, примешавшейся к словам, скрыть не сумел. С этой, брызнувшей на щеки и стекшей на подбородок горечью Михаэль тогда и ушел.

Фирма жилье действительно подыскала: бочку-вагончик. Бочка стояла недалече от порта, на старинной, теперь наполовину разрушенной улице. Денег охранницких почти хватало, платили вовремя. Но жене Скусова жизнь такая не нравилась, Любашку дразнили “бочешной”, да и сам Михаэль чувствовал себя униженным. Форму он, конечно, не носил, но и без всякой формы все окрест знали, что он офицер.

А тут еще поползли какие-то слухи про фирму. Верней, не то чтобы слухи, а просто жена одного из бывших сослуживцев Михаэля по ЗГВ сказала в гастрономе Скусовой женке:

— Ты думаешь, они там дежурят? Да они ночи напролет баб щупают. Питомник там у них! Вишь, глазки-то у твоего — ввалились.

Как назло, встретилась вскоре Скусовой женке еще одна знакомая, тоже полковая, правда, на этот раз пожилая дама, и сказано ею было, хоть и помягче, а почитай, то же самое. А сегодняшней ночью женка закатила Михаэлю скандал и потребовала с работы уйти. Неприятные ощущения Михаэля — так его прозвали восточные немцы, полюбившие капитана то ли за смугло-красные щеки, то ли за резкие черточки усов, а скорей всего — за артистическую, давно и всеми армиями мира утерянную, несолдафонскую выправку и нежную молодцеватость, — так вот: неприятные ощущения Михаэля усугублялись тем, что он и сам кой-чего за фирмой замечал. И это “кой-чего” очень ему не нравилось. Но все ж ночью он скалился на женку и, боясь разбудить Любашку, сдерживал крик:

— А бочку? Бочку другую где возьмем? Опять к твоим кровососам? А деньги?

Но женка отвечала в том смысле, что уйдет сама и Любашку с собой заберет, а то и прилюдно кинется в Волгу, во что Михаэль сразу поверил, так как скандалы женка любила, плавала хорошо, а вода в Волге в этом году была еще теплая.

И сейчас на посту № 2 Михаэль растерянно и жалко перебирал варианты будущей своей жизни, а заодно и настропалял себя против фирмы.

“Ишь, бочку дали, — а могли б хоть комнатенку! И кого охраняем? Фирма вроде частная, научный центр при ней тоже частный, а каждый день — чины из Минобороны. Их ни с кем ведь не спутаешь. Да и клетушки эти, внизу!” Михаэль вновь и вновь вспоминал, как однажды (неожиданно заболел внутренний охранник, и Михаэля вызвали на замену, хотя “внешняков” никогда внутрь не допускали) душным июньским вечером дежурил он внутри подземных помещений. Михаэль должен был обеспечивать вход и телефон. Но так как обеспечивать было нечего, то он и прогулялся разок-другой сначала ко входу во внутренние помещения, а затем и по внутреннему коридору. Только раз увидать и пришлось!

Но и одного захода было достаточно, чтобы понять: слухи ползли недаром!

Коридор, где побывал Михаэль, сразу насторожил его: пол в коридоре был прозрачный, стеклянный, из крепкого, небьющегося стекла. Посередь прозрачного пола лежала ковровая дорожка, дорожку ограничивали легонькие алюминиевые перильца, видно, чтобы охранник или наблюдатель, скорей наблюдатель (тогда же подумалось Михаэлю, чего охранять, если все на запоре?), не прилипал к клетухам, вытянутым по бокам дорожки в два ряда. Однако и с дорожки клетухи, отгороженные друг от друга непрозрачными перегородками, были видны неплохо. Видны были и девки в этих клетушках. Все они были голые и были даже лучше, чем в немецких журналах. А уж журналов этих поглядел Михаэль в Германии без счету. Занимались девки чем-то странным. Одна — в каждой клетушке их было по две — нападала на другую. Бились они какими-то толстыми пластмассовыми палками. Без злобы, но со страстью. Подерутся, раздразнят друг дружку, затем, как по команде, лягут на пол, нацепят какие-то браслетки, вроде кандалов и опять вскакивают. Да как вскакивают! Ноги врозь, грудь вперед... А потом начинал шевелиться в углу одной из клетушек робот не робот, а в общем, искусственный мужик. Дальше Михаэль посмотреть не успел. Однако крепко досада запала ему в душу: зачем мужик искусственный? Этим-то бабам, может, и все равно, им искусственный, может, даже и лучше, а ему обидно. Что за наука блядская такая? Своих мужиков не осталось, что ли?

Даже сейчас, при воспоминании о девках, у Михаэля враз перешибло дух. Ну да девки — это полбеды! Но вот иногда, по ночам слышался под землей рев мотора. Рев долетал даже и до поста № 2. Реву вослед слышались крики людей, заводивших вертолетный — от МИ-8, сразу определил Михаэль, — двигатель. Крики были истошные, чуть не предсмертные. Правда, они быстро кончались, а иначе не выдержал бы Михаэль, побежал разбираться. Крики кончались, и вертак (или другой какой-то аппарат), судя по звуку, улетал. Только куда ж он из-под земли-то улететь мог?

Михаэль как раз прокручивал в голове рев мотора, когда наружная дверь отворилась и в помещение фирмы вошел натянутый стрункой, с седыми баками подполковник милиции. В руках подполковник держал коричневую папочку из кожзаменителя с детским щелкающим замком.

Михаэль мигом вскочил, а над замочком детским посмеялся: “Совок-замок”, — съязвил он про себя даже. Однако тут же все лишние мысли и оборвал.

Подполковник устало Михаэлю кивнул, сел в кресло по другую сторону стола, снял фуражку. Он посидел чуток в кресле, на минуту прикрыв — как сделал бы любой немолодой человек после быстрой ходьбы — глаза. Потом открыл их, дружелюбно на Михаэля глянул, постукал средним пальцем по папочке:

— Вот, с руководством вашим погутарить пришел. Сами-то они к нам — ни ногой! Зовем, зовем — ан нет. Такие дела, капитан, — подполковник еще раз крепко стукнул пальцем по папке. — Так что, звоните.

Звонить не надо было, телефон стоял на столе для отвода глаз, подполковник, конечно, не знал, что достаточно нажать ногой кнопку на ножке стола, и придет из камуфляжного здания старший охраны.

— Сами-то взглянуть не желаете? Снимочки интересные! Вы ведь когда-то борцом за справедливость были? В Германии? А? Не за то ли вас отовсюду повышибли?

“Вон оно! А я-то... Как же не допер! Вон за что турнули!” — пронеслось в голове Михаэля мгновенным вихрем. Сам же он стал склоняться к папочке, которую — отстегнув детский замок — уже разламывал надвое, как книгу, подполковник.

Подполковник раскрыл папку, резко сунул ее Михаэлю под нос, тот вдохнул чего-то сладко-обморочного и моментально почти отключился, успев лишь сделать движение рукой, но не сообразив нажать кнопку, вделанную в ножку стола.

Подполковник бережно поддержал теряющего сознание, опустил его в кресло, подошел к окну, выходившему на улицу, махнул рукой, и через десять-пятнадцать секунд в наружную дверь вошло сразу несколько человек.

Один из вошедших стал колдовать над распределительным щитком на стене, не забыл осмотреть кнопки на полу и на ножке стола, сразу же легко обесточив их.

— Хотово, — сказал с придыханием колдовавший, и все вошедшие, кроме одного, оставленного с автоматом на входе, быстро прошли во внутренний дворик. Впереди шел подполковник, с ним рядом майор в военной форме, сзади — трое крепышей в штатском. Замыкал шествие человек в плащ-палатке, вместо обычного капюшона на голову его был нахлобучен балахон с узкими прорезями для глаз.

Через двадцать минут картина в научном центре “АБЦ-Холзан” была такой: связанных охранников вынесли в глухую комнатенку, нависавшую над стеклянными клетухами в конце коридора, девушки — всего их было восемь — собрались в одной из клетух. Присутствия чужих они, похоже, не смущались, им было даже весело, кое-как увернув животы полотенцами, понабросив на плечи халатики, они о чем-то мило щебетали, ведущий съемки оператор и младший научный сотрудник пили кофе, так как никакого сопротивления милиции оказывать, понятное дело, не собирались. Подполковник же, майор и двое штатских, проволочив связанного начальника охраны через коридор к еще одной комнатухе без окон, приступили к допросу.

— Ну, ты! — майор сунул пистолет в лицо лежавшему на полу начальнику охра-
ны. — Мы знаем, кто вы и все дела ваши знаем. Говори быстро, не думая! Иначе шлепнем здесь же. Закон по борьбе с бандитизмом знаешь?

— Вы бандиты и есть... А мы — Миноборона... Вас сейчас здесь накроют.

— Не накроют. Не поможет тебе Миноборона. Мы их самих сейчас крутим! А
вы — частная лавочка. Быстро, только ответы: здесь не все девки. Остальные где?

— Больше нет.

— Не темни! — майор ткнул пистолетом начальнику охраны в зубы. Из верхней губы выступила и тяжко повисла, словно не зная — падать ли, нет ли, — капелька кро-
ви. — Должны быть еще! Куда вы тех, что не подходят, деваете?

— Не знаю, не мое дело...

— Ну не режете же вы их здесь, а? — майор еще раз ткнул пистолетом охранника, и у того из губы выпрыгнуло сразу несколько капель, они тут же сомкнулись в алую струйку. — Ну? — повторил майор.

— Тех, что не подошли, куда-то устраивают. Куда — не знаю.

— А тех, кто подошел? Кто стопроцентно подошел? Бывают же такие?

— Бывают, но редко...

— Когда в последний раз такая девушка была выявлена? — быстро спросил молчавший до сих пор подполковник.

— Вчера.

— Куда ее дели? — подполковник чуть повысил голос.

— В Москву отправили. В какой именно центр — не знаю. Нам не сообщают.

Допрос продолжался, но человек в балахоне с прорезями для глаз не стал дожидаться его окончания.

Осторожно ступая, он пересек внутренний дворик, отворил дверь наружную и оказался на темноватой, тихой, сплошь заросшей липами окраинной улице. Там он осмотрелся, убедился, что никто за ним не следит, и, убыстряя шаг, пошел по засаженной липами улице. Забравшись в дожидавшуюся его “Волгу”, человек стал сдирать с лица мешавший дышать балахон.

— Ее увезли в Москву.

— Ну, стало быть, и нам туда дорога. Давно в стольный град собираюсь! Самолет завтра в одиннадцать. Одним рейсом и полетим.

И вот после всех нервотрепок и неожиданностей Волжанска Нелепина по прибытии в Москву потянуло в дом с бельведером, к старику. Сразу после обстоятельного доклада Ушатому, он сел в ЗИС и покатил на Солянку. Машина, так понравившаяся Китаю, бежала легко, слушалась руля безукоризненно. Оставив ее на прежнем месте, Нелепин вошел.

Новый сторож встретил его растерянно-ласково. В последние пять-шесть дней ему приходилось чуть не ежечасно то служащим, то оперативникам, то досужим соседям, то и сейчас еще мелькавшему в доме следователю Степененко, которому и было поручено дело об убийстве старика Яхирева, что-то отвечать. От неловких своих ответов сторож-сморчок еще больше сжимался и морщился, стягивал лицо в узелок, говорил боязливей, тише.

— Я ж вам и отвечаю, — в третий раз, но без раздражения, как-то обреченно повторял он, — тут во дворе и зарезали. А кто, за что — неведомо. Не нашли никого покамест. Может, и искать не будут. До того ль! — сторож бережно покашливал, как старая обезьянка, сбивающая с себя капли опрокинутой на нее озорниками воды, встряхивал головой. — Жалко Михеича. Тут-то яво все Китаем звали. И дома тож. Мы с ним суседи, на Болвановке жили. Место освободилось, меня и взяли. А схоронили его на Рогожке. На Рогожском, значит, кладбище. Там и лежит...

Нелепин тоскливо разглянулся по сторонам. Электросвечка Китаева исчезла, горела лишь копченая лампочка в голой торцовой стене. Книги раскрытой на конторке тоже не было. И от этого брыдко, от этого муторно стало Нелепину в доме своем. Показалось: дом без старика — ему не нужен вовсе! Показалось еще, что и вся нынешняя его жизнь, несмотря на богатство ее и разнообразие, — одна сплошная неудача. Не зная, как от тяжести этой неудачи освободиться, и ни о чем больше сторожа-сморчка не спрашивая, кинулся он на неведомую Рогожку.

И здесь настало мытарство новое: мытарство гнева, мытарство ярости.

Полыхнула огнем близ ног узко-глубокая яма, засветилась слабо-алым накалом понатыканная в малопрозрачном чадном воздухе вкруг ямы проволока. Крылья восхищавших душу на небо — разжались, ангелы “встречные” — исчезли. И разлилась во всю ширь тошно-давящая и голубо-черная пустота. Пустота эта ела душу, была всеохватной, бескрайней. И только из ямы огненной, то гасившей, то вновь воздымавшей свой жар, неслись сладко-тягучие, словно бы женские стоны. Испытуемый стоял столбом, не двигался, что делать ему — не знал. Ожидая смерти духовной и пугаясь ее больше возможных телесных мук, он мелко, словно тонувший и случайно выброшенный из воды на берег, дрожал. Вдруг выткнулась из ямы белокурая хорошенькая головка на стебельковой, мягко опутанной пламенем — словно косыночкой газовой — шее.

— Прошэ пана... Допомогы! Рятунку! — обморочно шепнула женская, алкающая неги головка. Спотыкаясь о кочковатую твердь, о прибитую сизым мороком небесную землю, подступил испытуемый к яме. Втянув бесплотный, однако ж помнящий боль земных ран живот, протиснулся он меж горящих проволочных штырей. Встав у края ямы, протянул обнаженной женщине — теперь выставившейся по пояс — руку. Женщина широко и плотски улыбнулась, ухватилась за кончики его пальцев. Но тотчас в чавкающую огненную жижу, звучно ей захлебнувшись, с головой и ушла. А вместо женщины выскочил из ямы, подставил бритую педерастическую щечку для поцелуя испятнанный огненными лишаями воздушный дух.

Тут ярость обуяла испытуемого на мытарствах, гнев охватил его с головы и до пят. Он хотел ударить педика-беса и убить его! Но поднятую руку враз обмахнуло пламя, загорелись волоски и кожа на щеке, занялись волосы в паху. Здесь совсем уж безумный, обламывающий голову с хрустом, как конец огурца, гнев вошел в испытуемого. Он рванулся назад, но проволока вокруг огненной ямы стала гуще, тесней и продраться сквозь нее было теперь нельзя, невозможно! В гибельном гневе стал хватать он горящие теперь во весь накал электроды руками. И на руках его вздулись страшные, шире шаров воздушных, волдыри. И обвиснув тестом, лопнули. Но потом вздулись вновь. А вскоре загорелась под ногами и сама твердь, запылали ботинки испытуемого, задымились ступни его.

Кончаясь от страшной боли, которая, как вдруг он понял, будет теперь с ним всегда, испытуемый стал падать вниз. Падая же, мучился невыносимо. Мучился тем, что ярость (чувство излишнее, чувство ненужное!) не смог унять и на небе, уничтожив тем самым еще какую-то частицу своей души. Падал он и с плотным осознанием того, что больше ему на мытарства не подняться, что участь его решена, а судьба дописана до строчки: летит он не наземь — летит прямехонько в ад!

Но внезапно был испытуемый под руки подхвачен, от стволовых, огненных ямин неба оттянут.

— Не так ли и на земле гневался ты, безумец? Не так ли и в ярость впадал? Хорошо еще, не кажночасно, — спел на ухо мытарящемуся мальчик-ангел.

И тогда уразумел он: испытание им выдержано! И от этого сразу впал в сладчайшее и ослабляющее смертную истому забытье. После забытья же, после непонятно где — то ли на небе, то ли на земле — пребывания и бесконечного, но не слишком вылегчившего душу плача стал готовиться он к новому мытарству. Потому что узнал: в муках мытарств — их сладость. В тяжких карах — надежда на выздоровление.

 

 

Сочинитель слухов

Утро холодное, утро неясное, утро, пока не испятнанное едко-заразными облачками человечьих выдохов, не истыканное огоньками сигарет и насмешек, но уже и лукавое, уже на все готовое, — выскользнуло из облачной низкой постели и, смущая душу гарнизонной своей голизной, всем телом легло на Москву.

И сразу же в слабо колыхаемую плоть этого не первосортного, но все же сладостного тела стали вонзаться ножи и булавки слухов, шильца и спицы домыслов.

За кинотеатром “Художественный” уже волновалась стайка женско-мужских особей, готовых всегда, в любое время года выдавливать из себя, подобно жукам-бомбардирам, тонкие струйки вздорных новостей. Людей этих просто-таки распирала неуемная сила слухотворчества или, верней, слухачества.

— Не знаете? — с мрачным сарказмом спрашивал для затравки какой-нибудь невзрачный, корноухий, в кепочке лужковской мужичонка. — Как же! Вчера на Рогожке души свежемороженные из медицинского душехранилища раздавали. Как кровь донорскую. Стратегический, между прочим, запас!

— Никакие они не мороженные! Похмеляться надо! Искусственные души, электронные. Но хорошо, сволочи, сработали.

— Эка невидаль! Везде уже давно так: чуть душка перепрела, усохла, надорвалась на чем — на тебе новую! Пользуйся!

— Это где же везде, позвольте спросить?

— Где-где. Не знаете будто. Вставочка-то — японская, там, стало быть, и выдают.

— Вот тут вы, уважаемый, в лужу и сели! Прямо-таки вашей задницей 56-го размера в нее и шлепнулись! Кассетка наша, вэпэкашная! Стало быть, и душа в
ней — отечественная!

— Ну опять! Заладила сорока Якова одно про всякого! Если вы еще хоть слово о мифической русской душе скажете, я за себя не отвечаю! А на кассетах — программа выхода из нынешнего кризиса, индивидуальный, так сказать, расчет этого выхода. Вот вам и вся душа.

— А господин-то Соловый — ночью повесился! И Пройдысвит с ним вместе!

— Так они тебе и повесятся. Повысились они! Оба! Просто шутят они так в последние дни: нам, каплунам, нынче в должности повыситься — как повеситься.

— Все враки, чушь! Вы не знаете главного: вчера наконец отыскались эти якобы расстрелянные! И где б вы думали? Живут в правительственном санатории, хлеб жуют. Никто их и не думал расстреливать, так, попридержали на время за городом...

Слух катился, вдувался в кровь ветряной заразой, наливался уродующей лицо оспой, лупил кого-то по темечку, валил с копыт, сотрясал, сживал со свету, смешил, становился грубо-матерьяльным, ранящим, опасным. Слух рассыпался громом пивных банок, подвязанных к сотням кошачьих хвостов, шнырял стаями крыс в каменных московских садах, свистал, как тать, в желобах и, набравши сил, тугим осенним смерчем уходил вверх, к недоступным обывательскому сознанию окнам.

Свежий слушок долетел, наконец, и до Старой Площади. Жестким вихорьком громыхнул он по окнам третьего этажа выходившего в Китайский проезд дома, а затем вдруг расслоился на грязные мелкие язычки, на змеиные жальца, стал тыкаться в окна, форточки, фрамуги. И это было гнусно. Омерзительно было это! Ужасна была такая неуправляемость и хаотичность слуха! Потому что слухами, равно как и всем набором человечьих погремушек, должен кто-то руководить.

Очень маленький, очень толстый, но очень уверенный в себе, только что размышлявший о руководстве слухами человечек, смахивающий на накачанного сероводородом подлещика в костюме, — соскочил с высокого стула, сиганул к окну. Через Старую Площадь вниз, к Китайскому проезду, летел густо измалеванный троллейбус. С троллейбуса на человека смотрел и даже вроде собирался в окно третьего этажа экологически нечистой слюной харкнуть — желтый верблюд. Верблюд, однако, проехал безо всяких плевков. А человек, глядевший на верблюда, снова задумался. И лицо его от мыслей стало каким-то двойственным, неединообразным, что ли. Потому как с одной точки обзора был подлещик лицом схож с греческим — полноватым правда — архонтом. Но с другой точки — ничего античного в лице его не было, походило оно на банальную харю разъевшегося на импортной дешевке лотошника: щечки парные, лысина глянцевая, тени под глазами лиловые, кожа сизо-пупырчатая. Но и это было не все. Бытовало в доме на Старой площади мнение: не только двулик подлещик, но и двуязык! Имелся якобы у человечка над языком обыкновенным еще один: маленький, вострый, кроваво-фиолетовый. Правда, этого второго языка никто хорошенько рассмотреть — пока — не мог.

Встав на цыпочки, человек лег животом на невысокий подоконник, словно хотел увидеть, что же там внизу, на земле, делается. При этом пиджак куцый над задком подлещика поддернулся, стала видна торчащая из заднего кармана рукоять пистолета. Пистолет этот, “вальтер” этот, на Старой площади нередко являлся предметом обсуждения, ибо с ним подлещик не расставался, хоть никогда оружие из кармана и не думал выхватывать. Да и нельзя было жалкий этот “вальтерок” из кармана выхватить! Плотно засел он, как дробинка в теле, в носовых платках и бумажках, сунутых в тот же карман, тесно держали его бугры и прослойки обширного — в два раза шире плеч — зада. Но несмотря на невозможность оружие использовать, воспаленную голову подлещика, а также и другое важнейшее на теле место металл этот благородил, успокаивал. Может, из-за этого пистолета многие отзывались о человеке-подлещике несправедливо-коротко: “жопа с ручкой”...

Тут как раз “жопа с ручкой” окно захлопнула, негодуя, ножкой топнула, костяшками пальцев себя по лысине ударила. Но ударила не крепко, для виду лишь. Не стал бы человечек сильно себя бить! Хоть, может, и были на то причины. Еще бы! Сегодня был день запуска очередной порции слухов, а в голове у человечка — шаром покати! “Жопа с ручкой”, а по-настоящему — Дюдя Тимерчик, впервые за долгие годы оказался к службе неподготовленным.

— Все, все пропаво! — трухал Дюдя. — Все пропаво и сгинуво!

И пропадать было чему. Дюдя, прибывший в Москву в те же примерно дни, что и Нелепин, начал новый виток своей карьеры резво, круто. Да и прибыл он не жалким соискателем давно промотанного наследства, а полновластным хозяином пятикомнатной квартиры, дачи в Жуковке — вообще всей до волоска знакомой, обнюханной и прощупанной сверху донизу Москвы. Правда, прибыл Дюдя после неприятного, как он сам выражался, “выкинштейна”, новой жизни робел, и поэтому осечки в работе были ему не нужны.

И хоть врал и подличал перед собой Дюдя, бормоча: “Как бы тебя, дурака, опять головой в Африку не засунули, а то и во что поглубже...”, — чуял он: все и на этот раз обомнется. Попал, кстати, Дюдя в Африку по вздорной нелепости. Просто не успел новый высокий начальник со Старой площади ознакомиться с его личным делом. А когда б ознакомился, то сказал бы себе: не с тем связался, осади, дубина! Все дело было в одной строке Дюдиной биографии. В строке этой значилось: дедушка Дюди был революцьонер. Да какой! Самый близкий, самый нужный, самый преданный стране, вождям! И вождями, кстати, навечно признанный: и ленинцами, и ревизионистами, и волюнтаристами, и демократами, и стагнаторами! Никто! Никогда! Ни разу! Никто, никогда и ни разу не усомнился в необходимости для России всего того, что сотворил Дюдин дедушка. Держа дедушку в уме, Дюдя, тянувший два года подлую африканскую лямку, вдруг решил ее скинуть, вернуться в Москву. Другой бы тут же погорел. Другой, но не Дюдя! Бронзовое седалище дедушки, его рассиявшаяся к сорока годам лысина (а именно в этом возрасте дедушку вытесывали из камня и усаживали на постаменты), его байбаковатое лицо и глазки дерзкого тушканчика помогли вновь. И, конечно, первое, что сделал Дюдя по возвращении, — так это дедушку навестил. Был старикан ныне слабо популярен, и вовсе не революционные ветерки над ним попукивали (не таких бугров недавно с пьедесталов сковырнули). Но Дюдя рассчитал все точно. Принеся к месту успокоения дедушки в Кремстене четыре резиновых цветка и рассказав с подобающей дозой иронии двум-трем унылым телевизионщицам о подвигах никому ныне не нужного комдива, Дюдя тотчас получил приглашение — он ожидал его — занять свое прежнее кресло на Старой.

Что ж это было за кресло и кем был Дюдя?

Дюдя был сочинителем слухов. Странно-невероятная, отдающая дешевым бульварчиком и дохлой оруэловщиной, надобно сказать, должность! Но она — была, да что там: она до сей поры существует! Обратитесь на Старую площадь в дом № 6, и вам тотчас кабинет сочинителя покажут! И хоть официально “сочинителем слухов” Дюдя стал называться, лишь воротившись из Африки, — сочинял он их всегда. Ведь это только олигофрены и послушники в монастырях говорят: “Пустили слух”. Сказал, брякнул и — понеслось? Так что ль? Дудки! Попробуйте выйти на улицу и что-нибудь, даже самое соблазнительное, брякнуть. Ни отклика, ни пука! Нет! Слух надо умно сконструировать и умело запустить. Как новый летательный аппарат, он капризен и глух к заклинаниям, как фюзеляж “черной акулы” — тонок, фигэрист и не полетит никуда, покуда не будет бережно и с почтеньем запущен!

Слухи Дюдя сочинял в школе, на работе, дома. Поначалу, правда, делал он это по-дилетантски и результатами слухачества не пользовался. Впервые он ощутил, что слух — это товар, и товар наиценнейший, работая в журнале “Болт”. Именно из этого журнала изошел однажды неистребимо-стойкий и запашной слушок, очень дорого организации, издававшей журнал, стоивший. Касался он физического недостатка одного из основателей нашей дивномудрой компартии. Вслед за слухом полетели хлесткие придаточные предложения, восклицания и головы. В ненавистной Дюде организации — правда, сытно его кормившей и жарко обогревавшей — начался переполох. Гаечку руководства с “Болта” вмиг свинтили. Дюдя же, раскопавший фактик в неопубликованном дедушкином письме, по странной случайности остался за кадром и, чуть погодя, был назначен главным редактором этого самого “Болта”.

Здесь надо сказать о двух особенностях Дюди.

Первая особенность была такая: Дюдя был врожденно лыс.

Второй особенностью Дюди была способность предугадывать ближайшие события. Невзирая на эти две особенности, а может, именно благодаря им, Дюдя и оказался в конце концов на Старой. И хотя тогдашние знобко-онанистические большевистские вожди никогда его “сочинителем” не называли — был он всего-то заместителем заведующего отделом, — принялся Дюдя эти самые слухи плодить с завзятостью резвой мышки. Да и события удалось предугадать Дюде почти все: и раннюю смерть Андропова, и болтуна-Горбачева, и громилу-Ельцина, и идущего ему на смену правителя.

Правда, раз таки Дюдя со слухом оплошал. Произошло это от неразберихи, царившей тогда и на Старой площади, и вообще в Москве. А может, переиграл Тимерчика другой, неведомый ему сочинитель, но уже не слухов — событий. В общем, не посоветовавшись наверху (не с кем в те дни было советоваться!), пустил Дюдя пробный слушок. Состоял слушок всего из двух слов: ГКЧП — победит.

Но не тут-то было! Тем же вечером по вместительным арочным коридорам дома под темно-зеленой крышей свирепо шелестнул другой слух. Зазвучал он вначале на первом этаже, пробежался по кабинетам партийной мелочухи, затем вдруг окреп, отвердел, налился силой и, завиваясь плотными желтыми кольцами, как грубо-резиновый пустынный ящер, сыто полез на этажи верхние. А уж там, выворачивая ящики столов, толкая под руку торопливых чинодралов, куроча сейфы, переворачивая полусекретные и секретные бумаги, взревел ураганом. Этот враждебный Дюде слух состоял уже не из двух слов, а из трех: ГКЧП — не победит!

Слова эти потрясли Дюдю своей тупостью и безграмотностью. Он начал действовать, включил дополнительные сигналы и мощности, стал снова и снова звонить наверх. Но вертушки беленькие с пластмассовыми буковками на них предательски молчали, мощности не врубались, а фундаментальный “Макинтош”, специально переделанный для Дюдиных нужд, молол чепуху, шлепая на экран мокрые еще портреты каких-то мародеров и уголовников.

В три часа ночи чуждый слух стал реальностью.

В три пятнадцать Дюдя вызвал на Старую двух пришедших вместе с ним из “Болта” помощников — Срамоту и Свечного. Сморкаясь и хватая ртом кем-то навечно выкачанный воздух, сказал им:

— Я ухожу. Насовсем. Я потеряв способность к предвиденью... Кто бы не победив, нам с вами свабости не простят!

Дюде и правда промашки не простили, ровно через пять дней выкинув со всеми причиндалами со Старой вон. Так Дюдя оказался в Африке, в омраченной спертым воздухом тайного людоедства, в изматывающей ритуальными танцами стране.

И вот теперь, отскочив от окна, Дюдя ощутил новый приступ скорби, похожий на тот далекий, августовский. Возвратившись к столу, Дюдя нажал на селекторе две кнопки сразу.

Через минуту в кабинете, заставленном разнокалиберной мебелью, возник Дюдин помощник Василий Феоктистович Свечной. Был Свечной низок душевно и низок ростом, был горбатенек и кривоват. Но глаза его при всем при том смотрели на удивленье ясно, пронзительно. Даже когда Свечной шел куда-нибудь, а шагал он всегда, как рак-отшельник, бочком, боком, глаза его чистые, мытые, отроческие всегда оставались с вами. Свечной умел глядеть не только вбок, но почти что и назад. Как он это делал — никто толком понять не мог, но всем эта внимательность, эти ни на миг не покидающие собеседника глазенки — нравились.

— Ну, доквадай, как дево движется.

А дело двигалось неостановимо. И состояло оно в следующем.

Еще три дня назад, просматривая список готовящихся к запуску слухов, а также тех учреждений и организаций, кои могли слухам сопутствовать, Дюдя обнаружил фирмочку. Раньше Дюдя о ней не слышал и, уедаемый любопытством, стал тут же наводить справки. И по справкам выходило: фирма “АБЦ-Холзан” сходными с Дюдей проблемками занимается! И даже кой-чего из своих, явно не основных (какие основные — дознаться не удалось) разработок — продает. А на предстоящих выборах такие разработки...

Дюдя глянул в тихие очи Свечного и заверещал внезапно:

— Выборы! Конечно — выборы! Я вниз, в библиотеку, — закричал он и, пребольно толкнув горбатенького помощника, побежал вниз.

Дело свое, надо сказать, Дюдя обожал. А теперь, по прибытии из Африки, он получил возможность еще и прилично оснастить его. Кроме кабинета верхнего, Дюдя имел в подвале здания персональный отсек: стальная дверь с диковинной наборной ручкой в виде носорожьего рога выполняла функцию защиты и фотосъемки одновременно. За дверью были компьютеры, близ компьютеров — громадный макет Москвы. Называлось все это хозяйство для посвященных библиотекой, для непосвящен-
ных — аппаратной. В библиотеке-аппаратной на полках вместо книг стояли пластиковые папки. Папки были заказаны недавно, но содержимое их было разным — и старым, и новым. Фамилии на корешках папок тоже были всякие — и восходящие в зенит, и упадающие в надир, были популярнейшие и были забытые. Попадались меж папок с фамилиями членов президентского совета и именами двух-трех писателей, среди которых утомляло присутствием имя давно на процессы жизни не воздействующего рубаки-кавалериста Голикова, папки с названиями непонятными: “III-й Мавзолей”, “Голова Хрущева”, “Домжур: день и ночь”, “Санта-Гоморра”, “Послы влежку”, “Ночные бани”, “Готовы к бальзамированию”... Расставлены папки были строго в соответствии с греческим алфавитом, что должно было успокоить посторонний глаз научностью и академизмом. Но никто и никогда, включая Срамоту и Свечного, в отсек подвальный не входил. Мыла там иногда и бумажками шелестела молчаливая, грубо шаркающая мужскими ботинками старушенция, похожая отдаленно на буддийскую монахиню, но она, понятно, была не в счет.

А рядом со стеллажами на широченной подставке располагался макет Москвы. Аккуратные, точь-в-точь как настоящие, домики, памятники, дворцы, эстакады, пруды — по воле могучего Дюди — загорались, горели, гасли. Дюдя всегда останавливался у настенного щитка, где было с десяток рычажков и только одна надпись: “Каналы распространения”. Он отводил вправо красный рычажок и оборачивался к мягко вспыхивавшему городу. Город чудный, город лакомый, город, не испоганенный на макете ничем, даже новостройками (здесь благостно-тихими), загорался каждый раз у ног Дюди! Вдруг ломким зигзагом пробегала по какой-нибудь из улиц огненная дуга и высветляла и соединяла в систему, в цепь разнородные и, кажется, несоединимые учреждения: редакции, рестораны, бильярдные, театры... Два полных африканских года работал Дюдя над программой распространения слухов. Мало! Ему было мало обычных бабских пересудов и всегда достигающих цели дипломатических сплетен! Мало было референтов, парикмахеров, брокеров, таксистов и газетчиков, капающих на бумагу непрозрачной слюной больных лабораторных собак. Ему нужна была система. Вне системы все было гадким и недостойным внимания маленького
супераналитика и чмок-астронавта.

И система была подготовлена. Ее ввели в компьютеры, и результат получился ошеломляющий. Система давала свои варианты распространения слухов! Поначалу Дюдя системе не поверил. Но стоило запустить слушок по указанной компьютером схеме — как он уже через несколько часов въедался в плоть и кровь Москвы. Ну кто, к примеру, мог подумать, что для наилучшей материализации исходящий слух — легкий, как душистая кашка цветка, — нужно испускать не где-то в Госдуме, а в неказистых Зубаревских банях (попросту — Зубарях), пахнущих холодной ржавчиной и селедочным мылом? Кто бы подумал, что затем слух надо бережно переносить, — как переносят особо ценный вирус в пробирке — не куда придется, а обязательно в бассейн при одном чванливом посольстве, а уж оттуда спокойненько сдавать в общий отдел некоей младопаранойяльной газетенки, купленной на корню известными Дюде людьми? Если компьютерный порядок и ритм соблюдались, то, мало того что результаты были стопроцентными, они тут же придавали слуху самостоятельный импульс, тоже машиной предсказанный. Такой путь был особенно хорош для несущихся лавиной слухов грязно-скандальных.

Самой машиной слухи, кстати, были поделены так: а) нервно-паралитические, б) поражающие, в) сексуально-политические, г) невозможные, д) паранормальные,
е) смертельно-непоправимые. И хотя с такой градацией Дюдя согласен был не вполне (не могла пока машина охватить российское умосостояние полностью!), он понимал: постепенно с такой или подобной шкалой придется смириться.

Постепенно главным в дюдиной работе становилось слухосочетание. Здесь машина часто сбивалась. Не выдерживала она того безумно-бездарного и одновременно нагло-безрассудного сочетания действительности и слухов, что ежедневно ввинчивала в уши российская жизнь. Машина не выдерживала, а Дюдя — запросто! Вот и сейчас он решительно двинулся к компьютеру, поиграл портретиками кандидатов. Треща веером, машина гнала их всех подряд.

— Пусть поработает, подлая. — Дюдя уточнил задание, перевел машину в автоматический режим, экраны пригасил и, замкнув двери своего мозгового центра, стремительно поскакал наверх.

На пороге дюдиного кабинета тихо сиял глазенками Свечной.

— Где Срамота? — автоматически спросил Дюдя, привыкший всегда и во всех случаях жизни видеть своих помощников вместе.

— Бумаги готовит. У нас приятная новость, — Свечной умильно поднял глазки на шефа, — Обнаруженная вами фирма — подходит.

— Так. Это — дево. Конкретика есть?

— Профиль сходный. Проблематика до конца не ясна. Судим по тому, что они продают. Фирма связана с военными. Бывший научно-исследовательский институт. Сейчас в систему Минобороны не входит. Выведена оттуда пару лет назад. Как
раз... — умненький Свечной помедлил, понял, что после сладенького можно Дюдю и огорчить: — Как раз в том самом августе. Фирма акционирована. И Миноборона через подставных лиц контрольным пакетом акций там, скорей всего, владеет. Финансовое положение фирмы — шаткое. Может, поэтому ощущается вокруг нее какая-то возня. Кто и чего возит — пока не знаем. Но раскопаем. Только нужно ли?

— Нужно, мивок, нужно!

— Тогда есть смысл действовать смело: тихо к ним входим и прибираем к рукам. Сейчас они на сотрудничество пойдут. Позже — нет. Да и опоздать можем.

— Лады. Еще что-нибудь на них есть?

— Глава фирмы некто Ушатый. Генерал-майор в отставке. Молодой, сорок четыре года. Химические войска. Идеалист. Прославился тем, что в советские времена открыто ходил в церковь. Человек не наш. Придется его объегорить.

— Мог бы сказать — недоинформировать.

— Ну, недоинформировать. Но если думать о выборах... С этой фирмой, подключив ее мощности и заставив их работать на вашу идею, мы выборы — колбасой пустим!

— Так. — Дюдя пробежался по кабинету, привычным движеньем охлопал пистолет на заднице. — Так... Поехали к ним! Вызывай к подъезду машину и Срамоту.

Часа через два Дюдя с помощниками возвратился на Старую площадь. Он был вне себя! Глаза его, по выражению недоносков, находившиеся за ушами, отпрыгнули куда-то еще дальше. Сердце билось почти у самых губ, норовило выпрыгнуть наружу, а выпрыгнув, поведать всем, всем, всем, какое дельце сегодня провернуто! Смутил, правда, Дюдю в этом дельце один момент. Шутовской и обалдуевский обмер контура его собственной души, затеянный генералом, смутил.

— Сейчас, сейчас, — стонала с прихлебом генеральская туша. — И всего-то! Пять минут! И достоинства ваши — как на ладошке! Заодно и на садочек наш с попугаями глянете. А? “Садок вишневый возле дома! Вечерняя заря встает!..”

В контурную вошли без Срамоты и Свечного, оставив их с попугаями и неким Нелепиным. Контурная напоминала дюдин подвал, но была просторней и без приборов фирменных. Генерал решил обслужить клиента сам: чем-то пощелкал, позвенел, повыпендривался. А потом вывел на экран и всего-то бесформенное серое пятно! Пятно затрепыхалось, приняло на миг очертания человеческого тела и вдруг исчезло. Может, из-за его исчезновения быстренько закончилась и вся эта клоунада. Генерал резво вскочил, колыхая коровьим животом, кинулся к запасному пульту, посидел возле него, чем-то опять пощелкал, а затем уж стал весело кричать, даже приплясывать:

— Ну нет и не надо! Мы ведь и без нее, сердешной, с вами поладим, Друвид Егорыч! А прибор — испортился. И по случаю его порчи выпьем-ка мы с вами... Или нет: подарю-ка я вам в честь встречи одну штуковину.

Подарки Дюдя любил, и обмéр с поломкой и необнаружением какого-то малосущественного контура быстро забылся. Но остальное-то! Остальное! Ведь генерал тупенький и карты все приоткрыл, и сотрудничать согласился! Поставил, правда, одно малозначащее и вполне выполнимое условие.

Чтобы не разболтать первому встречному о своих успехах, Дюдя, зажав рот кулаком, побежал в подвал. Не давая себе отдышаться, он тут же перевел компьютер из автоматического режима в обычный. Вспыхнули разом три экрана, Дюдя сел в кресло, прикрыл глаза.

Вдруг что-то в машине заскворчало. Завыл предостерегающе сигнал опасности, по экранам побежала цветная рябь, буквы скособочились, полетели вниз, в компьютерную бездну. Запахло паленым, Дюдя вскочил. Но прежде чем успел он подскочить к щитку и систему выключить, картинки со всех трех экранов в дикой панике слетели, а вместо них явилось расплывчато-дрожащее, но до боли узнаваемое лицо. Лицо помедлило, дернулось, затем раскрыло дымящуюся волчью пасть и ампутационно-хирургическим голосом рявкнуло:

— Я тебе покажу, дрянь, как вмешиваться в высшие, понимаешь, материи! Какие выборы? Все давно выбраны!

Белый огонь полыхнул с экранов, и перепуганная человеческой мощью машина стала разваливаться на куски... Не чуя под собой ног, позабыв, что явившееся на экраны лицо было только плодом машинных игр, кинулся Дюдя на первый этаж, а оттуда — из здания вон. За ним (наперекор системам защиты), порхнул из подвала воздушным змеем слушок. Был он короток и до смешного прост: у Дюди Тимерчи-
ка отсутствует душа. А посему его скоро сменят!

 

Ученый Дурнев

Сразу после волжанского разговора с Нелепиным Дурнев засобирался в столицу. Он-то жил в Москве всегда! Он не был обвешен гирями провинциализма, не был раздавлен нищетой-безграмотностью, старт его был быстрый, легкий, жизнь — стремительна и до поры — прекрасна. Ребенком еще ему сказали: перейдешь из обычной — в спецшколу. Он перешел. Сказали: в университете открывается перспективный факультет, зав. кафедрой профессор Экономец о тебе знает, готовься! И он без скрытой ленцы, без злости за то, что его лишают воли и выбора, — готовился. Родители Дурнева делали все для того, чтобы он стал классным — в те годы это был высший
шик — ученым. Они и сами были отчасти учеными: мать преподавала черчение в техникуме, отец заведовал какими-то базами, а это, как говаривала мать, расчета требовало не меньшего, чем в высшей математике. Приехав в Москву вскоре после войны, родители дурневские узнали, почем фунт лиха, но за десять лет, к рождению первенца, пообтерлись.

Закончив университет и аспирантуру, Валя Дурнев сразу же окунулся в науку. Ну, может, не совсем сразу окунулся, потому как вначале была небольшая проволочка с армией, закончившаяся полным освобождением от нее по статье 8-й, графе 1-й, означавшей наличие у освобождаемого невроза навязчивых состояний. Произошла, правда, и еще одна заминка перед входом в храм науки: то ли Валя решил добросовестно статью своего военного билета отработать, то ли и вправду занедужил, но только месяца два не выходил он из своей комнаты, отрывисто сообщая родителям через дверь, что слушает мировой голос и думает о душе. Затворничество это, однако, вовремя закончилось: наученные жизнью родители подослали к Валеньке изысканно-хлесткую и остро нуждавшуюся в жилой площади аспирантку Тулю. Мировые голоса лопнули и тут же по ветру развеялись. И здесь будущему ученому сказочно повезло. Нет, не с молодой женой! Они вскоре — и вполне безболезненно — расстались. Повезло ему в другом. На одной из аспирантско-мэнээсовских вечеринок, на которые заботливо усылался Валя мудрыми своими родителями, познакомился он с Ликарионом Синицыным. Это и была его первая и главнейшая научная удача.

Ликарион Синицын и тогда слыл уже — и, надобно заметить, был — звездой ярчайшей светимости: эдакий голубой Ригель из созвездия Ориона. Несмотря на молодость, — ему едва перевалило за тридцать, — он был уже старшим научным сотрудником и доктором наук, работал в сверхсекретном институте и прославился тем, что никто не знал и даже не мог предположить, чем Синицын занят.

Маленький, худой, изящно-гордый, по-житейски наивный, белый и пушистый, как цыпленок, Ликарион, с рюмкой в руке, долго смотрел в глаза сидевшего напротив Вали Дурнева, потом тихим, но чистым дискантом, не обращая внимания на сыпавшийся через стол студенческий гам, сказал:

— Удивительно. Переменное свечение! Такого я не встречал еще. Надо или выправить, или...

Слова эти непонятные и предопределили судьбу ученого Вали: он стал работать с маленьким Ликарионом в сверх- и суперсекретном институте.

При первой же официальной встрече в институте Ликарион объяснился.

— Я взял вас потому, Валя, что вы — феномен. Ваши зрачки находятся в странном состоянии: то затухают, то вновь загораются. Это свет души. Она то уходит, то вновь возвращается к вам. Поверьте мне. Я на этом собаку съел! — Здесь съевший собаку ласково закашлялся и продолжил звенеть чистым отроческим дискантом: — Это надо поправить. И мы поправим! Кроме того, школа профессора Экономца меня вполне устраивает. Вы правильно выбрали учителя, Валя! А еще я слышал, — удивлялся дальше маленький Ликарион, — что в аспирантуре вы вплотную интересовались физической химией и теориями академика Семенова, а также зеркалами Козырева, геоаномальными зонами, даже Игнатием Брянчаниновым. Тоже к месту! Так к месту, что, пожалуй, и за работу пора.

Маленький Ликарион, все так же веселясь и светясь, убежал, оставив умного Валю недоумевать и сомневаться по поводу ненаучного бреда, предстоящей работы и даже психической полноценности самого Ликариона.

И поначалу недоумения Дурнева подтвердились. Простенько, в какую-нибудь рабочую робу, в синенькие халатики одевшись, ехали они с Ликарионом то в студенческое общежитие, то в одну знаменитую в ту пору своими веселыми нравами гостиницу близ ВДНХ. Или в больницу ехали. А то, бывало, и в морг. Ликарион брал с собой плоский металлический чемоданчик — и начиналось: замеры, съемки, подключения, дежурства в темных комнатах и подглядывания через кем-то заранее подготовленные щели то за совокупляющимися, то за умирающими. Во всех таких подглядывательных комнатках было полно приборов, экранцев, проводов. Всем этим богатым инструментарием науки Валя Дурнев быстро овладел. Овладел он и системой съемки и записи увиденного, а она была сложной. Только мертвые, которых Ликарион продолжал настойчиво и, на взгляд уже во многом разобравшегося Вали, фанатично досматривать, Дурневу не нравились! За мертвыми не подглядывали — незачем бы-
ло, — но их трогали, переворачивали, прикрепляли ко рту и к горлу маленькие сверхчувствительные пленки, спецзеркала, датчики! И это было хуже и постыдней подглядыванья за живыми.

— Ничего, ничего, — звенел серебряным дискантом маленький Ликарион. — Скоро только живыми заниматься будем. И как будем! В двадцать первый век мы, Валя, войдем с уловленной, осмысленной и взвешенной суперматерией! Материей души!

Такая популярно-академическая, но и туманно-научная жизнь тянулась три с лишним года. Стал уже Дурневу виден и край платьица этой самой “материи д.”, этой королевы и шлюшки одновременно, стали брошюроваться в книги будущие диссертации, отливаться в звон наград чисто женские капризы материи и ее тихие вскрики. Однако тут все неожиданно и безмозгло лопнуло.

Маленький Ликарион — повесился. То есть Валя ни минуты не верил, что Ликарион повесился сам по себе, без чьей-либо прямой или косвенной помощи. Маленький Ликарион повесился, чемоданчик его был реквизирован остервенившимся вдруг Ушатым, а Валя снова, как и во время своего невроза, захандрил.

За великой хандрою последовали конец перестройки, постперестройка, рынок, пострынок, работа теперь уже в частной, выдавленной из секретнейшего института фирме Ушатого, новые эксперименты, девушки, работа с эфиром, больницы, морги, переживания о смерти маленького Ликариона, глухие обвинения в присвоении его программы, внезапное к программе равнодушие, карты, вино, перевод в Волжанск, снова карты, еще одна высылка, на этот раз из стеклянного подвала в ночной клуб, темень жгучая, надрыв, вой — конец!

Правда недавно, объясняя безобразно неподготовленному Нелепину теоретические посылки “материи д.”, их практическую выгоду, их великую будущность, Валерьян Романович так же, как и при первой встрече с Ликарионом, неожиданно для себя стал вспыхивать, загораться зрачками. И возвращать зрачки к привычной в последнее время пустоте и тусклости не торопился.

— Поймите же вы, педант! Поймите, администратор унылый! Вы держите в руках жар-птицу! — кричал тогда в Волжанске Валя, вскакивая со скамейки.

Степенные волжанцы оборачивались, неодобрительно глядели на долговолосого, белокурого, с громадными взлизами над висками и красными белками глаз человека.

Теперь Волжанск остался позади. Дурнев — вернулся. Он снова входил в приязненный воздух московской жизни, и душа Москвы, колыхая его на своих воздушных волнах, обещала все трудности разрешить, воздать за ссылку сторицей!

Здесь влетело, как шаровая огромная молния, сверкнув ртутно-золотым блеском, новое мытарство: мытарство вражды, мытарство братоненавистничества.

Вновь из расселин и трещин низкокупольного неба набежали толстогубые мурины. Двое из них несли на руках тело подростка. Когда-то здоровое, гибкое, оно стало теперь страшно скрюченным, до жалости тошной уменьшилось.

— Смотри, что сделал ты с братаном своим Саввой! — брехливо, как пес, кичливо, как урка, вякнул впереди идущий мурин. Тельце Саввы кинули к ногам испытуемого. Наклонясь и скорбя душой, попытался он тело это поднять. Однако неподъемной своей мертвизной оно сразу оборвало ему руки. Так повторено было и десять, и сто, и тысячу раз: испытуемый пытался поднести иссохшее тельце к себе поближе и ронял его. Осознав бесконечность муки и почуяв адскую ее повторяемость — мытарящийся завыл, как пес. От непомерного же утяжеленья души — пал на колени. Чтобы не захлебнуться в удушающем шипенье горя, вдруг возникшем в недрах естества его (теперь во всем подобном пузырькам воздуха, что стоят друг над другом в тихой озерной воде), — хрипя и лая, вопросил он вожатых:

— Господие мои! Откуда эти гнусные власти воздушные знают про дела мои? Не только осуществленные, но и втайне замысленные? И почему не вижу я здесь умерших своих родственников? Или тех, кто приятельствовал в жизни со мной? Слыхал ведь я: выходят они из мглы вечной, утешают и ласкают новопреставленных, умягчают им путь. А
тут — одна скверна, одно непотребство с паскудством!

— Никакого облегченья не жди, пока мытарства твои не кончатся. Насчет же удовольствий и встреч-ласк — обман бесовский! Только у врат вечных, если сможешь преодолеть все мытарства, могут встретиться, да и то мельком, те, кого сам увидеть пожелаешь. Но помощи от них — не жди! Помощь тебе и в том, и в этом мире — душа твоя. А что знают духи воздушные про грехи — так ведь к каждому человеку князь тьмы на земле служек своих приставляет. Сей дух лукавый всюду за человеком следует, словно бы в копилку грехи его собирает. И когда разлучается душа с телом и устремляется к Создателю, духи низкие, духи воздушные останавливают ее, и мытарят, и пытаются низвергнуть во ад, не допустить до высей горних. Неверующие же в Создателя путем этим не восходят вовсе. Потому как и во времена существованья земного — живы лишь телом. Душой же погребены во аде! И когда умирают они, безо всякого испытания хватают бесы ошметки душ их, низвергают в “нижнее место”, в гехинном, в гадес, в геенну!

И тогда, впервые за часы восхожденья, выплеснул он со скрежетом на ангелов несколько ржавых капель мертвого своего смеха:

— Что мне мытарства ваши? Что ад! На земле прошел я все круги его! Мучили меня и казнили словом! Убивали и лишали стыда! Что ж: и там ад, и здесь? Не бывает так! А потому — не страшусь отныне я вашего ада!

— Молчи, чадо безразумное! На земле всё — временно, а значит, всё — преходяще. Да и муки, по большинству, там телесные. Здесь же — муки духовные, муки тяжкие, несносимые! От страданий земных избавляет смерть. От страданий меж небом и зем-
лей — не избавит ничто! Разве сама душа сможет дать себе роздых, коли заслужила его. И хоть и впрямь на мытарствах иногда только продолжение земных мучений, — не тождественны они! Да и к целям разным ведут. Ну да скоро сам узнаешь...

Черный! Оранжевый! Бледный! Три цвета, как три клинка, вонзились в глаза и в лоб испытуемому: вонзились одновременно, вонзились внезапно. И вмиг было раскрошено этими клинками-молниями твердое шаровое небо, и ссыпались вниз хвостатые электроискорки, и перетерлись в порох мурины. Душа же испытуемого еще на одну ступень приблизилась к очередному мытарству, а значит — к небу “высокому”.

 

Снова в Москве

Треснуло зеркало. Треснуло от собственной тяжести, справа внизу, по краю. Наискосок, ломкой линией треснуло, но не разбилось, не разлетелось. Так трескается, не разбиваясь до конца, жизнь.

Звук — сухо-струнный, звук пустой, звук остро корябнувший прошел через комнату, стих. Был он негромок, но сердце высверлил вмиг и до дна, а после воткнулся стальной заточкой в висок. Не открывая глаз, она провела по виску рукой, затем рука скользнула ниже, к шее, к груди, уткнулась в набивную, толсто наверченную на тело и мешавшую спать всю вторую половину ночи ткань. Мерзкое тряпье!

Мало того, что оно опутывает, душит и склоняет к греху днем! Мало этого — так оно еще и по ночам душу рвет! А все оттого, что тряпье намного распутней наготы, хоть и напоминает о ней все время на ухо, исподтишка, как сводня! Не было ведь тряпья на Адаме и Еве! Вот и грязи на них сперва не было...

Она стала сдирать накрученные на живот, на бедра цветные цыганские тряпки, кидать их на пол. Скинув с себя все и сразу вздохнув легче, она вскочила, босиком по линолеуму прошлепала к зеркалу: грязненькое, в ржавых пятнах, а теперь еще и треснувшее, оно отразило такую же грязную стену, часть раскрытого дивана, тумбочку, чуть помигивающую лампу дневного света. Отразило зеркало и женщину. Не слишком понравившись себе в прямом отражении, она повернулась боком. Так было лучше: загорелые плечи, тускло-обморочно блеснувшая грудь с восковым, вздорно-туповатым, но и восторженным торчком соска, плоский живот, который пока не надо втягивать, круто вылепленные ягодицы. В другой раз она восхитилась бы, может даже, как часто делала раньше, поцеловала себя в плечо... Однако сейчас только горечь и досаду вызвало у нее собственное тело. Слишком хороша! Значит, через несколько лет превратят ее в такую же тряпку, как и те, что скинуты на пол.

С трудом оторвав взгляд от зеркала, она тяжко перевела его на дверь. Дверь была приоткрыта. Но ни перышка света не пробивалось в щель. Лишь иногда — мертвые, придушенные звуки из комнат товарок да изредка кошачья возня. Все!

Тут, как бы вперекор горьким ее мыслям и опрокидывая их, где-то вверху загремело-загрохало. Прошлись строем маленькие кавалерийские слоны, вслед за ними протопали звери помельче. От ударов задребезжала жалкая жестяная пепельница на тумбочке. Но тут же все стихло. Привычная мучная тишина посыпалась на нее из мешков, кулечков.

— Подземелье... Ттвою мать! — обморочно-весело выговорилось вслух. — Без окон, без дверей... Ишь, занесло!

Подземелью же предшествовало вот что. В ту ночь на теплоходе, в Волжанске, оттолкнув с ненавистью хозяина ночного клуба, Иванна побрела с верхней палубы вниз, в “малинку”. Собственно, больше идти было некуда.

Именно по дороге в “малину” ее и перехватили двое мужичков неопредели-
мого — от тридцати до пятидесяти — возраста.

— Иванна Михайловна? — один из мужичков глянул весело ей прямо в глаза. Второй при этом, как показалось, наоборот, поглубже задвинулся в тень. Не дождавшись подтверждения, что она — и вправду она, мучижок продолжил: — У нас к вам предложение. Не подумайте дурного! Предложение соответствует вашему образованию и профессиональным навыкам. Вот мои документы, — поспешно добавил он.

Тут же блеснула перед Иванной широким трехцветным тиснением книжечка: “Администрация... Российской Федерации”, — и даже какие-то бравурные рояльные аккорды ею услышались, и полез в уши дикторский убалтывающий телетенорок. Была книжечка и раскрыта, но углядела в ней Иванна лишь какую-то нечитаемую фамилию, кончавшуюся на “ин”. То ли Подкарпухин, то ли Перепелихин.

— Так что же? Дело стоящее! Подробности объясним на берегу.

— А охрана? Мы же здесь вроде пленниц...

— Нас охрана пропустит, — с ударением на слове “нас” сказал Подкарпухин.

Через десять минут заскрипели под ногами сходни, плеснула русалочьим толстым хвостом Волга, двое охранников, стоявших на берегу по бокам сходен, как по команде зевнули, отвернулись. Дорога из паршивой “малинки”, из рабства в свободный, полный света и счастья мир была открыта!..

В последние два-три года ей не везло. Хоть поначалу все складывалось куда как удачно. По окончании факультета журналистики МГУ она была принята по слабенькой, ей ничего не стоившей протекции в “Аналитическую газету” и полгода работала в ней, пусть и напряженно, но весело, в охотку. Тут, однако, начались беды: умер старый, тридцать лет державший на плаву газету главный редактор, пришел редактор новый — и пошло, поехало!..

Отступив от зеркала, Иванна схватила какое-то полотенце, брезгливо кинула его на стул, села. Стоило ей вспомнить о том, что она глубоко под землей, ниже вся-
ких — как говорили ей, измываясь, — правительственных бункеров, и у нее начиналось настоящее, доводившее до судорог, удушье.

Внезапно вскочив со стула, она, как была нагишом, побежала к двери: где-то, значительно ближе, чем раньше, послышались необычные для этого места звуки. Кто-то заливисто хохотал. Хохот несся справа, из “приемника-распределителя” или, как его здесь называли, из “гоп-жоп-конторы”, где сидел старый облезлый котяра Исай Ложкин — искавший-распределявший клиентов, ежедневно выслушивавший жалобы томимых в подземелье женщин, урезонивавший их. “Резонил” он их странно, с плачем, с притворными слезами, причем сам же на притворность слез и указывал. И лишь иногда, беленясь, выкрикивал он очередной подземный жиличке в лицо свое любимое: “Не по правде... Не по правде живешь! Обещала клиенту — сполняй!”

А клиент в подземелье всегда был один-единственный! Не любили здесь лишнего шуму-гамузу, не любили вожделеющих, шляющихся толпами мужиков. Но зато уж для этого одного — было все: косяки женщин на выбор, музыка струнная, фонтан-
чики влаги из раскупоренной бочары с красным вином, ну и, конечно, венец Исайкиного подземного цирка — “женщина на блюде”. Кто додумался соединять акт поедания с актом любви, Иванна не знала. Только нравилось такое соединение до боли, до нервных припадков одиноким, высоко стоящим на общественной или чиновничьей лестнице клиентам. Еще больше нравилось им рабское положение здешних женщин. Нравилось втыкать вывозимой на блюде в окружении скачущих и кривляющихся товарок женщине в ягодицы позванивающие вязальные спицы. Нравилось слизывать выступившую кровь, а потом, вином и кровью опьянясь, валиться всем телом на огромное трехколесное жестяное блюдо, на изображающую оживающую еду женщину. Нравилось хрустеть вынутой из женского рта морковкой, выдернутой из волос петрушкой, поедать прозрачную сабзу, наклеенную на трепещущие соски, пожирать женскую плоть и тут же с плотью этой соединяться, рвать ее, долбить, дырявить!

Вздрогнув, Иванна выпала из воспоминаний, прислушалась. Смешок приблизился. Послышались вперебой смешку и голоса — ближе, рядом... К ней?

Разом, как по команде, голоса стихли, в дверь, только что предусмотрительно закинутую крючком, постучали. Иванна натянула и завязала на талии халат, подошла к двери, мизинцем с отвращением откинула крючок. Вглубь коридора метнулись, как заметилось ей, две тени, за тенями улетали вполголосые смешки, а на пороге в отпахнутом кожаном пальто встал человек с теплохода.

Встрече в подземном бардаке предшествовали события неоднодневные.

Дурнев, вернувшись в Москву сразу же, как и договаривались, позвонил Нелепину. Дело не терпело: работы по изучению “материи д.” надо было разворачивать по-новому, нужно было “убирать из репертуара” абсолютно недоступные разделы зарождения души, сосредотачиваться только на ее прижизненном и посмертном существовании, нужно было ставить цепь новых экспериментов... Однако Нелепин, не слушая приветствий и объяснений, чуть запинаясь, крикнул в трубку:

— И... Иванна не с вами? Может, слышали о ней что-нибудь?

Через час они сидели в пустой кафешке в полуподвале фирмы, и Нелепин , хватая Дурнева за рукав, настойчиво и резко втолковывал ученому:

— Здесь, в Москве, я сделать ничего не могу, понимаете? Концов — никаких! Я уже хотел лететь в Волжанск: там кончик веревочки, там! Здесь же десятимиллионный город! Милиция смеется, частные детективы интересуются лишь предоплатой. Подумайте, вспомните! Пропадет человек ведь! Кто вертелся на теплоходе вокруг нее в последние дни? Вы же сами говорили, что были рядом! Кто вертелся — тот и увез!

Тут оба и как-то разом поняли: “Ушатый! Только он, Ушатый, все организует и распишет!”

Ушатый все и сотворил. Он послал разведку фирмы (оказывается, была и такая, Нелепин об этом не знал, очень удивлялся, недовольно фыркал, качал головой) — в Волжанск. Разведчики хоть и с трудом, но узнали: навел на Иванну людей московских подрабатывавший сводничеством бывший секретарь Волжанского горкома КПСС Раздайцев.

Больше Нелепину не сообщили ничего, знал он только, что разведка фирмы действовала дальше уже в Москве. Вскоре поступило сообщение: похожая женщина отыскана, правда, свобода ее ограничена, и увидеть ее так вот, за здорово живешь, невозможно, потому как стоит такое удовольствие немалых денег. Дальше шли фамилии, адрес, приметы, привычки и наклонности неволивших женщину лиц.

Прошелушив быстренько поступившие сведения, Ушатый позвал к себе в кабинетик крохотный Нелепина:

— Ну вот что, чудо-богатырь. Пассию твою нашли, кажется. Кажется, — потому что ребята у нас скромные, на чужих баб глаза не больно пялят. Они ее не видели, но чует мой нос — она. Бери с собой побольше зеленых, из охраны кого покрепче, да и езжай с Богом. Там уж про тебя знают. Но как поведут себя — неведомо! Ну да разведка будет рядом, чуть что — прикроют.

— А что за контора такая? — не понял Нелепин.

— Езжай, езжай, вот адрес. На месте все и узнаешь. Спросишь Ложкина.

Нелепин взял с собой одного только Дурнева, и они поехали куда-то к черту на рога, за Божедомку. Нужный дом поблескивал мытыми окошками всех трех этажей, покалывал глаз оранжевой, диковинной для Москвы черепицей. Стоял он, словно крепкий подосиновик, в кругу обступивших его — как бывает только в долгую гнилую мокредь — тонконогих домов-поганок.

Ложкин сидел в полуподвале этого самого дома без вывески. Принял он гостей нежно-вкрадчиво, брал за руки, моргал слезящимися глазками, морщил нечистый, прыщеватый, к тому ж в пурпурных пятнах лоб, встряхивал сальными бело-рыжими волосками, сорил на стол из неопрятной пророчьей бороды крупной перхотью, обсмыкивал тесный вельветовый пиджачишко. Словом, вел себя по-лакейски, мелко.

— Со службы выставят! Турнут, дьяволы! А? Да уж вам отказать не могу. Из уваженья к господам бизнесменам — десять, всего десять штучек зелененьких! Хотел, хотел живым товаром содрать! Да увидел вас, растрогался... Скромненькие вы наши, предпринимашечки! Совесть вы наша, то есть эпохи нашей! Глянул я на вас и понял: не нужно мне никаких “сосок” взамен. Да и не заменить вашу дамочку. Так что — десять! Ведь без работы останусь! А старость? А зубки, зубки мои?

— Да ты что! — всю дорогу кипятившийся Дурнев, готовившийся вступить в переговоры чуть ли не с бандой мошенников и от Нелепина знавший, что разведка где-то поблизости, — ухватил Ложкина за борт испятнанного жиром вельветового пиджачка. — Мы тебе что, мафия, козел?

— Я не козел, не козел! — надувая губки, пел-кокетничал Ложкин. — Кот я, котик... Десять штучек всего, господа хорошие! А то не попросил бы ваш котик прибавочки за испуг! — Ложкин затряс распушившейся, как лисий хвост, бородой.

— Пусти его, — с мрачной гадливостью Нелепин вынул из внутреннего кармана перетянутую резинкой стопочку стодолларовых бумажек, полез в карман задний, достал такую же.

Шли изматывающе долго — лесенками, коридорами, — потом спускались на лифте. В конце концов и лифт остался позади, Ложкин сказал “здеся”, зажег свет, осветив над широкой железной дверью трехцветную надпись:

“2-й образцовый московский сераль”

— Ты, сука! — Нелепин развернулся к Ложкину, готовясь дать котику по зу-
бам. — Шутить после будешь!

— Какие шутки! Никак невозможно шутить, господа хорошие! Тут ваша барышня, — он стеснительно потупился. — Своенравная, доложу я вам, барышня, а уж гордая, а неприступная! Только сейчас у нас перерыв. Не знаю, как и быть...

Здесь-то, осмыслив надпись до конца, и стал бухать ногами в железную дверь Нелепин, а Дурнев зашелся смехом. Этот смех и несколько нанесенных в бешенстве ударов Иванна и слышала.

— Вы? — отойдя к дивану, она села, не прислоняясь к спинке. — Что ж, входите...

Все зарябило и съехало в сторону перед глазами Нелепина: мелькнула Волга, теплоход, “малинка”, потом — серые, огромные под чуть влажноватыми ресницами, глаза Иванны.

Задыхаясь от прихлынувшей к горлу тесноты, он скинул пальто.

— Вам что, дурно? — чуть мягче, уже без внутреннего вызова, спросила Иванна.

— Я за вами. Если конечно... Я ведь понимаю... Никаких прав на вас у меня нет... Но все-таки... Я искал вас. С того самого вечера.

— Плохо искали... — горько, с неприятной и неуместной злобинкой в голосе выдохнула Иванна.

Чтобы как-то притекшую горечь унять, она откинулась на спинку дивана и, желая казаться равнодушно-наглой, чуть выставила из-под халата матово блеснувшие лодыжки.

— Не так уж плохо искал я. Но ведь вы и сами могли как-то обозначиться! Там, на теплоходе... Ну, в общем, вы ведь меня сразу среди других отметили. Уж извините за наблюдательность. — Нелепин вдруг осерчал, резко отчеканил: — Мне показа-
лось — я вам не безразличен... И вы могли...

— Что я могла? Что? — наглости с равнодушием как не бывало. — Такие, как вы, меня сюда запроторили, используют как хотят!

— Послушайте, Иванна Михайловна! — Нелепин внезапно для самого себя вскочил, обронил беззаметно на пол пальто, поднял, пересел на диван. — Не надо так... Оставим! Все забудется, все поправимо!

— Забудется? — низким, чужим голосом протянула вдруг Иванна. Затем словно самой себя испугавшись, закрыла глаза, и уже из-за этой завесы, отгородясь ею от тяжко нависшего над нею мира, вышепнула: — Поцелуй меня. Я скучала...

От неожиданности Нелепин чуть отстранился, но тут же быстро наклонился, поцеловал ее в щеку, потом в краешек губ.

— Еще...

Он поцеловал крепче в обметанные утренней сухою тоской губы. Иванна разлепила ресницы. В глаза ей кинулось ржавое, треснутое зеркало в грязненьких пятнах, она полубессмысленно обошла комнату взглядом и неожиданно протяжно захохотала...

Нелепина шатнуло в сторону.

— Вы ведь все так начинаете! Мягко стелете, да жестко спать. Мягонько, мягонько, а потом вжик — и на блюдо... Сколько ты за меня дал? — вдруг, как гадюка, зашипела она, приблизив серые ненавидящие глаза к глазам нелепинским. — Сколько? Они ведь бесплатно сюда не пускают! Ты день купил? Час? Всю ночь? Говори!

— Замолчи! — кровь, давно теснившая горло, медленно, как вода в колодце перед грозой, стала вздыматься к затылку, к вискам. — Сука! — уже не сдерживая себя, и где-то глубоко внутри своей бесконтрольной свободой восхищаясь, и по мере разрастанья крика все больше этой свободе потакая, заорал Нелепин.

Иванна вскочила, метнулась к двери. Нелепин хотел ее удержать, она вырвалась и тогда он неприцельно, вкось, вмазал ей ладонью по лицу. В ответ, обернувшись, она царапнула коготками его скулу. Тогда он ударил ее жестче, сильней, кулаком в ключицу. Охнув, она припала на одно колено.

Не соображая, что делает, он ударил ее кулаком по шее.

— Бей, бей, — стонала она, поднимаясь на ноги, — бей!

Он ударял еще и еще, не разбирая, куда бьет, и опомнился только, увидев на руке своей кровь. Враз ощутив ужас происходящего, не глядя на побитую Иванну (хоть ему ужасно вдруг захотелось узнать, что он такое ей разбил: нос? губы? ), подхватив с полу пальто, кинулся Нелепин из комнаты в темненький коридор.

Быстро дошагав до дверей лифта, рванул он с низкого дивана, зачем-то установленного в темноте рядом с лифтом, Дурнева: — Давай наверх!

Высунул голову из какой-то двери и котик Ложкин. Глянув на всклокоченного Нелепина, заулыбался постно:

— Гордая барышня! Говорил же вам! А денежки-то я уже оприходовал. Денеж-
ки — тю-тю! Так что забирайте свою кралю, берите, владейте!

Нелепин, толкнув вставшего на пути Ложкина так, что тот грохнулся о стену, — шагнул к лифту.

Скандальных посетителей “2-го московского сераля” давно и след простыл, когда терший по очереди все ушибленные места котик Ложкин поднялся в контору, рухнул в кресло, ухватил обезьяньей ручкой телефонную трубку, стал звонить в охрану:

— Енту из седьмого номера сей момент с вещичками наверх. Да в шею, в шею отсэда! Куда? А куда хотите! Хоть в топку в котельной киньте! Или нет. Подержите до вечера у Огурца. А потом — как обычно... Да. Да! По второму варианту и сделайте!..

Жаль! Жаль, не слышал наглых Исайкиных словес крупный специалист по раскрытию убийств Никодим Фомич, следователь Степененко! Жаль, был он в тот час далече и от поганого Огурца, и от “2-го московского сераля”! А то б... А то расправил бы следователь плечики, вздернул повыше встрепанную головку, сказал бы обличающие слова, выхватил из кармана прокурорский ордерок и показал бы его всем, всем, всем! И напугал бы ордерком сутенеров и сталинистов! Хакамадистов, жириновцев, интеллигентиков! Содержателей притонов, громил, педрил! Детей-убийц, наконец! И наслал бы на них гром и молнию, и опрокинул бы на них “Pater noster” и “Mallus malleficarum”! И стер бы всем этим с лица земли недоносков! Ну а заодно и скромного романиста, считывающего с пленочки нечто в Москве невозможное и несуществующее, до смерти напугал бы. И заплакал бы романист навзрыд! Заплакал бы потому, что следователь этот вовсе не из книжечки на свет явился. Не из громадно-высоких женских дум наших юристочек детективных в Москву он порхнул! А порхнул он вообще черт знает откуда! Может, ветрами революционно-демократическими зачат был, может, вообще из-под земли, сбивая с рукавов синенькое пламя, выскочил!

Но скакал в тот час, вскидывая копытца (как потешечка заводная), следователь совсем по другим улочкам.

 

Ночные встречи

Розово-бесшумный, как бабочка “мертвая голова”, крестоспинный, в чем-то слегка человекоподобный (если глядеть на него сверху) “мерс” с тихой прытью воздушного шпиона пересек Трубную площадь, заскользил по Москве.

Рядом с водителем сидел притихший, утопивший свой разум в вечернем растворе света и тьмы сочинитель слухов. Бежали за машиной, дразнясь как цыганские дети, огни лавчонок, ресторанов, покалывали зрачки тошно-слезливые подъездные огоньки. Однако ничто мелкое и частное не проникало сейчас в голову сочинителя. Толь-
ко — крупное, крупняк! А что крупней Москвы? И вот она вам, пожалуйста, — тайно украденная, навсегда присвоенная, скрытно руководимая! Вот они, изгибы-впадины послушного московского тела! Сейчас-то Москва спокойна, ни о чем не догадывается, лишь сладко вздрагивает, отдаваясь одновременно и смутному беспамятству, и лени, и сну. Но завтра, завтра! Скорчит Москву на один бок, кольнет в другой, отнимет палец на руке или даже всю руку. И как не бывало сна! Зашевелится, застонет! Потому как завтра — острой спиралькой да в женское, в живое тело Москвы вкрутится и надолго в ней поселится слух. Ну что с ней, с сердешной, завтра произойдет, ежели выпустит Дюдя давно лелеемый слушок о введении в Москве обязательного для всех многоженства? Взметнутся волны гнева и радости, заблеют обиженные, станут дико вопить облагодетельствованные. Или — еще слушок: об отсоединении Московской области от Москвы и о присоединении ее (минуя границы государства Российского), к Финляндии? А слушок о том, что хранившиеся долгие годы в Третьем Мавзолее отдельно друг от друга верхняя и нижняя части тайно мумифицированного тела
И. Сталина особым способом сращены и уже делают первые разминочные шаги по ближней кунцевской даче? А слух о выборе (конечно же, общенародном!) Всероссийского Папы? Не императора, заметьте, не президента, а именно Папы Всероссийского, совмещающего в себе и духовную, и финансовую, и иную-прочую (как это у пап водится) власть. То-то шуму хлынет, то-то крику! Какие головы полетят, какие языки сами под нож сунуты будут!

Но то — завтра, а было еще и сегодня. И в этом “сегодня” вынужден был умещать сочинитель мысли поскромней. И середь них подспудно точила такая: не дался-таки в руки глава “Холзана”! Не так с ним надо было утром говорить! Надо было прижать, не миндальничать и вытянуть все-таки из этой туши: чем конкретно они заняты? Поговаривают — психотронным оружием или чем-то сходным. А ведь хозяйство Ушатого — только нюхни — ноздри от запаха разрывает! 150 ученых! Спецы из ВПК! Лучшие разработчики! Вот бы и зарядить этих ушатовских спецов в собственную систему, смешать слухи и психотронное оружие и уж тогда — шандарахнуть! Надо, надо пощупать сегодня ночью их слабые места, секреты! Задарма, что ли, шпионы дюдины на фирме отираются?

— Вопрос Срамоте, — Дюдя полуобернулся назад. — Как поощрен наш человек на “Холзане”?

— Не слабо поощрен. Дачный участок ему по Минке бесплатно выделили. Якобы от Московского правительства.

— Маво, черт бы вас съев, маво! Надо быво участок с домиком! Тогда бы мы имели всю информацию, а так приходится в темноте тыкаться. Дом, дом обещайте!

— Они там, на фирме этой, шизанутые все! Участок, зараза, даром берет, информацию продает, а все про душу и про совесть лопочет!

— Ладно! Мовчи! — скрипнул зубами чем-то вдруг напуганный Дюдя.

“Чего это я? — шевельнул он враз оледеневшими пальцами. — Чего?”

Вопрос, ясное дело, был риторический. Знал Дюдя, что испугало его, чуял! Это самое словцо, усекающее повинную главу первым же коротким “с”, а вторым “с”, как стальной клешней ухватывающее и кидающее срубленную голову в мешок, — испугало! Словцо сегодня уже во второй раз куснуло Тимерчика. Сперва на фирме, когда Ушатый вскользь сказал об обнаружении гена совести и о том, что якобы установлено: совесть — функция защиты человеческого вида от разрушения и перерождения. Теперь — в машине. Никаких особых причин пугаться свистящих согласных не было. Но сама мысль о том, что совесть не выдумка дураков, филосемитов и русопятов, что за ее потерю кто-то жизнью распоряжающийся накажет, отомстит, — пугала Дюдю.

“Отмстит, отмстит!” — свистело в ушах старинной краткой формой казнящее это слово. И не в одной ведь совести дело! Совесть, блин, что? Насчет совести можно и поторговаться, кого-то надуть, доказать — да хоть и через адвоката, — что и не терял ее вовсе. А вот душа... Тут — сложней. Вмиг припомнились Дюде кой-какие фактики из собственной биографии и представилось невероятное: душа все время из него выпарялась. Да, да! Выдул он из себя душу вместе со слухами и слушонками, и теперь...

“Труба дело, труба!” — загундосил кто-то внутри у Дюди. Дюдя схватился за сердце. Сердце — билось! Ну так, стало быть, и душа на месте! Враз повеселев, Тимерчик стал напевать, стал глушить в себе песенкой ощущение непоправимости им творимого.

Дюдя пел, Свечной хитро молчал, Срамота клевал носом, машина летела стремительно, было в ней уютно, тепло, и постепенно от тепла этого и от скорости все, кроме влитого в руль шофера, стали впадать в дрему.

Стала впадать в дрему (но не от тепла, а от охватившего ее тело озноба) и прислоненная к косенькому забору на какой-то стройплощадке, освещаемой дальней порсклой лампочкой, Иванна.

После того, как котик Ложкин вызвал охрану, прошло всего несколько часов, а казалось, прошла вечность: просвистели сквозь тело годы, месяцы, недели... Охра-
на — двое молодых парней и третий постарше, в причудливой, черно-синей форме, в береточках с крупными куриными перьями сбоку — церемониться с Иванной не стала.

— Одевайся живо, — рыкнул один из охранников, раскрыл шкаф, стал оттуда выхватывать и швырять в Иванну висевшие на вешалках блузки-юбки. — Ну!

Он вытащил из шкафа высокий и плотный бумажный пакет, который Иванна волокла с собой из самого Волжанска, выдернул из шкафа чье-то гадкое зеленое пальто, которое с первого дня вселения в подземную конуру страшно Иванну раздражало. Она всегда представляла в этом пальто какую-то старую испитую проститутку, наподобие той, что спросила ее когда-то давно в дешевом ресторане: “Че дорожишься, сявка?” Одев эту старую потаскуху в мерзкое зеленое пальто, Иванна мысленно сажала ее в лифт и, подняв на верхние этажи, со страшным грохотом, обрывая трос, опускала вниз. “Да, опускала! — горько и не ко времени подумалось Иванне. — Теперь и тебя опустят”.

Охранник взял в одну руку бумажный пакет, подхватил выроненный Нелепиным и теперь лежавший на тумбочке бумажник, заглянул в него, увидел, что там, кроме визитки, ничего нет, гадливо, двумя пальцами опустил бумажник в тот же пакет.

— Пошли, — каменной рукой ухватил он Иванну, поволок ее к лифту... Вдруг Иванна почувствовала: отправляют ее отнюдь не к маме с папой. Она стала упираться.

— А деньги, а документы! — уже у самого лифта запричитала она и не узнала своего голоса. Голос прозвучал по-старушечьи вяло, растреснуто. — Ключи хоть верните, сволочи! Я дальше не пойду! — Иванна попыталась вырваться.

— Пойдешь! — захохотал внезапно, все это время молчавший маленький, черноусый, не так коротко, как остальные, стриженный охранник. — Еще как пойдешь!

Этот маленький, быстро подскочил к Иванне и, не меняясь в лице, ударил ее прутом железным по спине, потом правым цуком в живот.

— Хватит пока, — сказал усатому старший, тот, что собирал ее. — В машине добавишь.

В машине действительно добавили. Тот же черноусый, все сильней заводясь, стал ударять втиснутую на заднее сиденье женщину головой о сиденье переднее.

— Молчи, бля! — вскрикивал он время от времени, хоть Иванна даже и выть перестала. — Молчи! Рот отъедим, пиписку вывернем!

Он еще раз ударил ее лбом о сиденье, какой-то зеленовато-рябой дым пополз перед глазами... “Чего они злятся так? Боятся, боятся неминуемой кары!” — успела подумать Иванна и потеряла сознание.

Очнулась Иванна поздним вечером, когда ее стали вытаскивать из машины. Голову мутил обморочно-медицинский запах, сыроватый, холодный воздух полз от щиколоток по ногам вверх. Разлепив на секунду глаза и увидав ночные фонари, Иванна больше глаз уже не открывала. Охранники, думая, что выдворенная из борделя все еще не пришла в сознание, понесли ее куда-то.

— Здесь. Поглубже занесите — скомандовал старший охранник, тот, что останавливал (Иванна узнала его по голосу) маленького усатого. — Давай, шевелись!

Охранники пронесли женщину несколько десятков метров, усадили прямо на землю, грубо притулив к невысокой бетонной кладке, и тут же ушли. Машина завелась, отъехала. Но легче от этого не стало. Надо было двигаться, сгибать-разгибать разбитую спину, шевелить переломанными — так казалось — руками, приводить себя в порядок, звонить домой. А двигаться не хотелось. Иванна открыла, потом снова закрыла глаза и враз оказалась у края широченной, чернопровальной, ласково засасывающей трубы. Ее неостановимо влекло к краю этой трубы.

Наконец, встряхнувшись, она вяло сунула руку в мешок, вынула оттуда косметичку, из нее круглое зеркальце. Зеркало под слабенько разбрызнувшимся в стороны стройсветом блеснуло жалко, тупо.

“Нет! Лучше здесь околеть. Замерзнуть лучше. Да и кому позвонишь... — она сделала непроизвольное движение плечом и тут же застонала. — Кумушкам из “Аналитички”? Затерзают, изведут вопросами! Матери? Срам! Деду? Дед, конечно, примчится... — она еще раз глянула на себя в карманное зеркальце и даже слегка улыбнулась, увидев заплывший глаз, вспухший нос. — Ничего не скажешь — восхитительна! Особенно этот фингал под глазом. Ну форменная блядь!”

Иванна еще раз, с трудом разгибая схваченные холодом, плохо гнущиеся пальцы, залезла в свой мешок, нащупала нелепинский бумажник, но открывать его не стала. Считав с визитки адрес с телефоном, она еще в подвале запомнила их наизусть. Надо было вставать, идти. Она попробовала подняться, но переломленная болью в спине надвое, снова села на лежавшую поверх невысокой бетонной кладки доску. Тело не слушалось. Озноб, все это время ее трепавший, вдруг пропал: начинался жар.

Все же поднявшись, вскрикивая и при каждом шаге шатаясь, Иванна обогнула косенький, похилый забор, выползла на улицу, огляделась. Справа от себя над домами она увидела вершок огромного, неосвещенного, молочно туманящегося сквозь рваную осеннюю темень дома.

“Пресня! Пресненские сады! Как же я ночью дойду отсюда! — шептала в такт шаркающим своим старушечьим шагам Иванна. — Попала я. Как попала! Куда иду? И зачем?”

Жизнь вдруг начала растворяться в томящем одиночестве, в безмозглой ночной тьмище. Ноги не слушались, особенно болела левая, в коленку которой угодил каратист-охранник. Ныло нестерпимо и все остальное тело, пылали руки, намерзшиеся без перчаток, тонко-высокими печными голосами гудела голова.

Чуть пониже Зоопарка, на Конюшковской, Иванна окончательно сдалась, села на ступеньки пятиэтажного дома, то ли банка, то ли госучреждения, и, прикрыв на минуту глаза, подумала: “Хоть бы в милицию забрали. Может, там терзать не будут, домой отвезут”. Тут веки ее смежились окончательно и она вновь очутилась у края широченной, жирно, с причмоком сосущей воздух, утягивающей в себя все вокруг лежащее, трубы. У трубы продолжалась возня: слышались визг, свист, без конца мелькали тени, горбленные спины, круто изломанные крылья. По временам труба дико взвывала, затем сипло глохла. Этот раскоп у Трубной площади Иванна хорошо знала, но о наличии широченной, не меньше пяти метров в диаметре трубы и не подозревала. Тихим трубным воем ее вдруг оторвало от земли, приподняло вверх, проволокло, ударяя о наросты и комья воздуха, несколько метров... С натугой великой открыла она глаза. Открыв же их, подивилась происшедшей на улице перемене. Еще недавно кое-где горевшие лимонно-острые, словно набитые желчными камнями, пузыри фонарей — погасли. Шел мелочно-скупой, но все равно приятный снег. Окружающий мир подобрался, посветлел.

Где-то рядом послышалось фырчанье берущей подъем машины. Вскоре машина эта, идущая с набережных, на Конюшковскую и выскочила.

Иванна хотела встать, но не смогла, тогда она подняла руку, что-то тихо-хриплое из себя выплеснула.

— Вам что, жить надоело? — крикнул, опустив боковое стекло, водитель простоволосой, вполне возможно, что и нетрезвой женщине.

— Помогите, плохо мне... — прохрипела Иванна.

Водитель ничего не услышал, но в редеющей смугастой тьме заметил: женщина мертво-обреченно шевелит губами. Он словно что-то понял, быстро вышел из машины, мягко клацнул дверцей.

Через десять минут машина, пройдя дугой по Садовому кольцу и грубо нарушив рядность, вильнула на Сретенку.

По дороге водитель поил Иванну кофе с ромом из широкого китайского термоса, сообщил, что он списанный с флота моряк, быстро, без вопросов и приставаний довез до Просвирина переулка.

— Номер квартиры хоть скажите! — крикнул ей в спину моряк.

— Сорок четыре, — чуть окрепшим от тепла и рома голосом отозвалась Иванна. А сама тут же задрожала: “вдруг там кто-то еще, вдруг женщина...” Миновав спящего привратника, она поднялась на третий этаж и, боясь звонить, стала тихо царапать дверь.

Нелепин проснулся от того, что кто-то царапался в дверь. Он спал в кресле не раздеваясь. Рядом лежала пустая бутылка из-под водки. Коврик, смоченный вытекшими ее остатками, подсох и чуть проблескивал тончайшей лаковой коркой на недавно увлажненных местах. Горела невыключенная настольная лампа.

Скреботня у двери продолжилась.

— Напустили собак... — проворчал Нелепин.

Он встал, подойдя к двери, распахнул ее настежь. На пороге, хватаясь время от времени за дверную косячину, стояла Иванна.

Она сделала шаг вперед, но на полдороге, не удержавшись, как подсеченная бичом, рухнула на колени. Нелепин подхватить Иванну не успел, она больно ударилась коленной чашечкой о паркет, но не обращая внимания на эту новую боль, ухватилась за его ноги, вжала лицо в брючную материю и во второй раз за последние сутки завыла.

Через несколько минут перенесенная в комнату, на кресло, она стала стихать, забываться. Вдруг, перестав повизгивать, распрямилась, сказала:

— Выйди, ради Бога, мне нужно переодеться.

— Там... — мотнул он рукой в направлении шкафа, — мои сорочки. Возьми что-нибудь...

Через несколько минут она вошла на кухню в чуть прикрывающей бедра мужской рубашке и, не давая ему говорить, не давая говорить себе, притянув двумя руками его голову, стала с жадным бессильем и куда придется ее целовать.

— Ты больна, больна... Жар у тебя! — отпихивался Нелепин. — Иди ляг! Я вызову неотложку...

— Я не уйду, нет. Я хочу здесь, сейчас! Я грязная, немытая! Ты можешь любить грязную? Я умру, если не сейчас... Упаду в трубу эту! — она толкнула его на первый подвернувшийся стул, и тут же, отнюдь не как побитая, на удивленье легко и мягко разведя ноги, опустилась на Нелепина сверху...

 

На фирме

На фирме стряслась неприятность: Сергей Заремович Чурлов откусил палец совершенно постороннему посетителю. За тупость, между прочим, за безмозглость и наглую молчаливость откусил, — а не по прихоти вовсе!

Утром в коридоре Чурлов долго косился на горбатенького, — костюмец мятый, узкий, ботинки со шнурочками и рантиком, чуть ли не совковые еще, — с личиком вздорным мужичонку. Чурлов с мужичонкой заговорил, поукорял за надоедливость и в то же время за молчаливость, пожурил за возможную принадлежность к компартии. Во время слов о компартии мужичонка как-то распрямился, чуть даже раздался в плечах, но продолжал молчать. Такая подозрительная тупость пришедшего стала Сергей Заремовича утомлять.

— А знаете ли вы, таинственный молчун, что я могу сейчас и прямо сюда вызвать ФСБ? И они приедут! Да что там — примчат! Вам ведь наверняка было известно, куда шли! — многозначительно напирал Чурлов. — А ФСБ, оно японских чаепитий разводить не станет! В застенок! В подвал! Да они вас... Они... — стал даже задыхаться от гнева гениальный оптик. — Дайте сюда руку, — внезапно предложил Чурлов. — Давайте, не трусьте! Я ведь все ихние штучки знаю! И научу вас, как быть! Это на руке у вас как раз, может, и записано. Ну же! Давайте её!

Посетитель с сомнением глянул на Чурлова, но правую руку, нежно улыбнувшись и засияв при этом чистыми отроческими глазками, вверх ладошкой протянул.

Ладонь мужичонки, в противоположность одежде, оказалась мягкой, широкой и абсолютно чистой.

Чурлов травлено озирнулся. В коридоре второго этажа никого не было. Ушатый с Нелепиным еще не приехали, что делать с ладошкой, как разобраться во всех паутинках хиромантической фигни, геноптик, понятно, не знал. Оглянув окрестности вторично и приговаривая: “Они же вам по суставчику ручки-ножки переломают! Они же вам — рраз!” — Чурлов поддернул руку посетителя к самым глазам, как бы желая на ней что-то рассмотреть, но вместо этого, сам не зная почему, резко грызанул, а потом даже и похрумтел во рту мизинцем незнакомца. В мизинце что-то предательски хрустнуло, пришедший яростно-протяжно взвыл, а Сергей Заремович, почувствовав, что слюна его стала вдруг гадко-соленой, задумчиво развернулся и, тихо плюя кровью на пол, но попадая при этом на стены, побрел прочь.

Сразу скандал замять не удалось. Укушенный оказался Владимиром Феоктистовичем Свечным со Старой площади, референтом. Скромненькая его одежда — подлым маскарадом. Свечного по очереди уговаривали доктор, завхозы, сам Ушатый, замы. Здесь же на фирме пришитый и забинтованный хирургом палец грели по предложению генерала какими-то живительными лучами, самого Свечного поили коньяком “Васпуракан”, обещали дорогие за счет фирмы лекарства и поездку на остров Крит.

Свечной же, давно вынырнувший из сухого облачка боли, в которое совсем уж было погрузился, — про себя трубил во все трубы: то, что требовал от него Дюдя, будет теперь беспременно исполнено! Подосланный чтобы договориться об одной простенькой вещи, он возвращался с ворохом ценнейшей, собранной простым, но проверенным методом подслушиванья, информации. И все благодаря начинающему вурдалаку Чурлову! “Ай кровососы! Ай племя сучье, незнакомое! Здравствовать им и процветать!” — радостно сочинял про себя похвальные оды для Старой площади Свечной.

На Чурлова же никто не хотел и плюнуть. Все на фирме от него отшатнулись всерьез, навсегда. Оправданий и ссылок на то, что он, Чурлов, принял референта за шпиона и грудью встал на защиту тайн фирмы, слушать никто не желал. Сергей Заремович совсем уж было решил залечь в инфекционную больницу, как вдруг избавление пришло откуда его не ждали. К Чурлову подошел работавший на фирме со дня основания, но посещавший ее крайне редко, что, впрочем, ему, как и другим сверхценным сотрудникам, прощалось, старичок доктор Авилов. Подошел, шаркнул китайской ножкой в тупоносом ботиночке, сказал раздумчиво:

— Другие негодуют, а я вас понимаю. Могу даже утешить. Но с условием. Вы сейчас же поднимитесь ко мне в кабинет, посмотрите графики и спецснимки.

— Нужна мне ваша бредятина! — огрызнулся Чурлов. Но вспомнив о всеобщем, с утра его терзающем осуждении, смягчился: — А девочки на снимках есть?

— Есть, как же! — истово и доверительно, глядя прямо в зрачки собеседнику, выдохнул старичок доктор. — И какие девочки! У каждой — между прочим — история. И записана до буковки! У меня картотека, — на глаза старичку навернулась крупная, как белый виноград, полупрозрачная слеза — европейская!

Со стороны старичок Авилов напоминал неуклюжую, не вполне удавшуюся мастеру, деревянную богородскую поделку-страшилку: подбородок — гачком, зубы — пилой, слабоватые паучьи ножки. Но щечки — сияющие, но лысинка туго, как целлофановый пакет, вздутая, перевязана поперек льняной, а не седенькой прядью! Весь облик старичка словно говорил: пусть никому я не нужен, пусть не мастеровито вытесан, но вот же наперекор всему — двигаюсь, радуюсь, живу!

Ушатый старичка любил. Он выхватил Авилова из людского потока несколько лет назад, случайно прочитав в IV выпуске редкой и малодоступной книги “Бессознательное” изложение авиловской теории. Тогда Ушатый поехал к Авилову в Мамонтовку, ни на что особо не рассчитывая. Но услыхав про идеи Барченко и познакомившись с двумя-тремя страничками из архива расстрелянного ученого, заперся со старичком в его домике и не выходил оттуда неделю. Результатом такого “сидения” стало новое направление работ не значащегося ни в каких документах института...

Старичок добежал до конца узенькой лестницы, с силой толкнул дверь.

— Пожалуйте! — весело, как перед доброй выпивкой с обильной закуской, крикнул он. — Выйдете отсюда другим человеком. А то придумали — пальцы грызть!

Совсем иное настроение было в тот час у генерала Ушатого.

“Зауздают-таки гады! И кто? Запроданцы эти... Старая площадь! Свечного прислал шпионить, змееныш! Думает — мы здесь лыком шиты. Ну накидали мы Свечному хорошо, на месяц хватит. Но ведь что нам месяц! Теперь кем хочешь крыть будут, хоть президентом! Ну, бляхи-мухи! Пора вводить Васю! Другого и выхода нет! Надо оттянуть время! Спрятать концы. Дать понять: они меня “сделали...”

Палец Ушатого сам собой вжался в кнопку на пульте связи.

— Василь Всеволодович пожаловал?

— Не было еще, — глухо ответили из охраны.

— А пора б ему быть. Домой звоните. Срочно.

Но не помогла и срочность. Уже через несколько минут Ушатому доложили: аппарат на квартире у Нелепина не отзывается, отключен.

— Вызовите мой автобус и охрану, подскочим к нему, — сказал недовольно Ушатый.

Ушатый въезжал в Просвирин переулок, а Нелепин в это время вплывал в Москву иную — колодезную, долгоствольную... Все последние дни Василий Всеволодович, как больной вирусным гриппом, лихорадочно плыл и не мог вплыть в любимую им столицу. Иногда казалось: Москва — это какая-то каменная кольцатая тура, цепляющая кремлевскими зубцами низкие облака, а основанием своим уходящая глубоко в землю. Стало казаться и другое: город умышленно не пускает его, выбирая крепким, ячеистым неводом саму душу. А душа нелепинская изменилась: чуть подусохла она, напряглась, печеным яблоком сморщилась. Жар, пустопорожний жар выпаливал Нелепина изнутри. Иногда, правда, жар сменялся непереносимым могильным холодом.

Но сегодня он проснулся от мощно ударившей его под дых новизны. Пустоты не было! Не было жара, не было и липкого холода. Медленно расправляясь внутри, крепло — как крепнет грудь женщины в ладони — имя. Нелепин шевельнулся.

Иванна тоже шевельнулась в ответ. И тут же радость невесомой пчелкой ужалила ее под правый сосок, затем под левый, затем потекла медленной медовой струйкой по животу, по бедрам, по ногам...

Тут в дверь позвонили, раз, еще раз.

Нелепин открыл глаза, но вместо того чтобы встать, подойти к двери, ухватился за плечо и за локоть Иванны.

— Пусти, звонят ведь, — ближе и тесней придвинулась она.

В дверь звонили и звонили, и с каждым новым звонком, с каждым отнимаемым у них отрезком времени, он входил глубже и глубже в новую для него реальность, отсекал этой реальности, принявшей вид женщины, путь к бегству, не давал раствориться ее бессмертной плоти в смертном беге минут.

Тогда, томимая скоротечностью и сжатостью времени, подстегиваемая сигналящими о ненадежности бытия звонками, она закричала. Сразу вслед за криком Иванны звонок прервался, смолк. Прошло минут пять, прежде чем в дверь тихо и деликатно, без особой уже настырности, постучали.

— Откроем, что ли? Может, телеграмма или сосед...

— Ну, ясное дело: ванная протекла, — оба враз рассмеялись.

Дверь Нелепин все же отпер. За дверью сумрачно-безнадежной тушей громоздился Ушатый. Генерал кивком отправил вниз охрану (это они звонили, а он — стучал), втиснулся в прихожую, повесил на вешалку теплый, на подкладке плащ:

— Дело у меня к тебе, Вася. Дело срочное. Ты, как понимаю, не один?

— Ничего, проходите. Я как раз думал...

— Думал, думал... — генерал явно нервничал. — Ну где они, твои шлюшенции?

Ушатый прошел в комнату, огляделся. Никого в комнате не было. Иванна, как только Нелепин пошел к двери, предусмотрительно скользнула в ванную. Генерал остановился у окна, задумался.

Нелепин хотел возразить: какие, мол, шлюшенции! Он всегда, всю жизнь — как ни жалко, как ни бездарно это звучит — в садах, в ресторанах, во снах разыскивал именно эту короткостриженую, сероокую! Но ничего он такого не сказал, запнулся, глупо буркнул “здесь другое”, отвернулся.

— Да я тебе общее собрание акционеров, что ли? Да на здоровье! Мужик ты молодой, справный, чего ж! О другом я. Разговор есть, так что ты уж подругу свою спровадь, — голос Ушатого зазвучал тяжелей.

— М-м-м, — замычал Нелепин.

— Что, не успел? Ну, прости, брат. А дело не ждет...

— С добрым утром.

Иванна стояла на пороге нелепинской комнаты в мужской пижаме, сладко улыбалась, полотенцем протряхивала мокрые волосы, заодно прикрывая уже запудренный фонарь под глазом.

— Да. Гм... — Ушатый полуобернулся, крякнул, сел, потом спохватился, встал опять. — Доброе, доброе... Значит, нашел-таки, — после паузы сказал он. — Ну, поздравляю. А я сначала того... Не понял... Извините уж.

— Ничего, ничего! Шлюшенция я и есть, — улыбнулась, но, правда, сдержанно, Иванна. — Раз вы застаете меня утром у человека, которого я видела всего... Сколько раз я тебя видела, Вася? — Тут не выдержав, она подбежала к стоявшему столбом Нелепину, чмокнула его сладко в щеку и на любовнике своем повисла...

— Отметить! Обмыть! Непременно! — вышел из минутного забытья генерал. — Только вот... Переговорить нам бы надо. Мы с Василием на фирму сгоняем, вопросик один уладим. Да мы за час-полтора и обернемся...

На фирме Ушатый закрыл за собой дверь кабинетика на ключ, сказал безо всякого перехода:

— Сегодня двадцать шестое ноября. С завтрашнего дня я назначаю тебя первым заместителем, а первого декабря на общем собрании тебя изберут председателем совета директоров и президентом фирмы. Все. Остальное — выборы, назначения, увольнения — не твоя забота. От тебя требуется лишь согласие. Зачем все это, — объясню, когда скажешь, что согласен. На размышления тебе, — Ушатый как-то вымученно улыбнулся, — десять минут. Думай. Я в кинозал.

Пока Ушатый ходил в кинозал, Нелепин думал не о его предложении, а об Иванне. Вдруг он вернется, а ее уже нет? Вдруг все развалится? С чего он решил, что все так здорово? Может, она захочет уехать? Может, у нее есть кто-то. Кто? Муж, любовник, приятель? Не похоже... Нет, нет. Она тоже ведь почувствовала: их встре-
ча — судьба. Тут не спутаешь! Правда, этот холодок утром, явный ее страх перед чем-то, а за страхом сразу — смешок...

— Я согласен, — сказал вернувшемуся генералу Нелепин. Хотя, едва услышав о дурацком этом президентстве, твердо сказал себе: нет! Да это чушь просто! Какой он президент-администратор? Ну нельзя же доходить до абсурда! И... и... — Согласен! — противореча внутренним своим выкладкам, повторил он. — Да, да! — вытолкнул Нелепин сладострастно то самое слово, которое сегодня ему в уши, в ноздри, в рот стоязычковым пламенем выдыхала Иванна.

— Ну так дай же я тебя, голуба, поцелую! — Генерал, пыхтя, выкатился из-за стола. Продолжая что-то говорить, он подбежал к Нелепину, но не поцеловал, а застеснявшись, лишь обнял его. Потом так же, пыхтя, к столу вернулся, ткнул пальцем в кнопку на пульте, не попал, ткнул еще раз и в зажегшуюся точку зарычал весело: — Вина! Этого самого... Крымского! С этикеткой золотой! Ты не знаешь даже, как помог мне, — отлепляя палец от кнопки, задыхался Ушатый. — И мне, и всем нам, и себе... Сейчас вина принесут, выпьем! А там — все объясню тебе...

Вино принесли быстро, но Ушатый, потрясенный согласием Нелепина, бутылку откупоривать не стал, а закрыв за буфетчицей дверь, зашептал, округляя глаза, что-то в самое ухо Василию Всеволодовичу, зашевелил пальцами у него перед носом. Лишь иногда, отскакивая от Нелепина на два-три шага, он вскрикивал:

— Понимаешь теперь, голова садовая? Понимаешь?

Через час вопрос был окончательно сговорен. Нелепин чувствовал в кончиках пальцев легкое покалыванье: событий ночи, утра, а теперь еще и дня было многовато для провинциальной, не привыкшей к резким московским изворотам психики...

— Может, на воздух, а? Не могу, ей-богу, больше, Александр Мефодьевич!

— Да чего там на воздух? Тогда уж — за город! Как это актриски кричат в спектаклях: к цыганам, в “Стрельну”! Или в “Иверию”. Знаешь такой кабак?

— Сначала домой. Там — Иванна.

“Чшхт... Привет, толстожопики! Это опять и снова НЕКРО-ТВ! Студия-40 — на трудовой вахточке. Седни у нас очередная передача из цикла “Неземные удовольствия и наслаждения”. Седни, правда, не рай! Чуть пониже местечко для вас выбрал я седни! Для новичков, глядящих в нашу щелку впервые, повторяю: с вами сегодня и с вами всегда — Вова Чмут, Чмут, Чмут... Итак, сразу же удовольствие № 2: “Совокупление с инкубом!” Ау, толстожопики! Ваши подружки готовы? Но погодите их натягивать! Чуть поздней, когда пройдут перед вами двенадцать некропозиций! Да каких! Пальчики оближете! Вы ведь бабки отслюнявили уже? Ну тогда але-оп! Пошла картиночка: Ирма Эдуардовна Улиганская-Кизякова и инкуб! И-эхх! Погнали!”

 

В “Аналитичке”

Смерть сторожа не испугала и не смутила Агавина.

Чего бояться? Милиции? Мести? Возможного наказания? Все — ересь! Старик наверняка уж свое заслужил. Милиция — подонки. Наказание? Но разве в преступной стране оно возможно? Нет и еще раз нет! В ней возможно только продолжение продолженного преступления... Здесь Урод-Агавин всегда сбивался. Но потом, собравшись с мыслями, поправлял себя так: продолжение преступления длящегося. Так что с этим все было в порядке. Смущало другое. Смущало чувство чего-то им самим в этой истории недопонятого. Смущал человек, приезжавший к нему в “Тетрагон” вместе с порнушником Чурловым. Сначала Урод был уверен: встретился этот самый чурловский приятель со стариком случайно. А кинжал старый варнак отдал ему только из хвастовства. Давно, давно отошел от дел старый черт! Но кое-что знал и помнил, да и самого Агавина видел в неподобающем виде и с людьми неподобающими в том же самом особнячке. Так что замочили его хоть и случайно, а не зря. И пацаны повязаны, и ящичек с оружием коллекционным взят... Но этот-то, с фирмы чурловской, чью машину Урод так ловко показал в день убийства перед особняком, он-то здесь при чем?

Зная, что рискует, Урод позвонил Чурлову и о какой-то ерунде с ним покалякал. А покалякав и вынув с журналистской ловкостью из собеседника информацию о Нелепине, о фирме, об Ушатом, — призадумался. Затем, по проверенным “высоким” каналам запросил сведения дополнительные. А там уж стал сопоставлять услышанное всерьез и от сопоставлений таких даже присвистнул. Присвистнув же, засобирался в “Аналитичку”. Запахло сенсацией. И какой! Надо было действовать! И действовать только через респектабельную и уважаемую газету. Начать же следовало со скандальчика уголовного. А ежели скандальчика нет, его надо было придумать.

В своей собственной редакции Урода боготворили. Но в редакции “Аналитички”, в которой провел он первые десять лет своей половозрелой журналистской жизни — отдадим должное пронзительности взгляда тамошних аналитиков и журналистов, — говоря откровенно, ненавидели.

Урод это знал и случая появиться в “Аналитической газете” никогда не упускал. Случалось, правда, такое не часто, но зато подгадывался непременно день зарплаты или какой-нибудь юбилей, чтоб повидать по возможности сразу и всех, вылить помоев погуще, самому хлебнуть пожирней.

— Явился живодер, — недовольствовали вахтеры на первом этаже.

— Принесло ханыгу, — досадливо сглатывали бьющие из пищевода струйки соляной кислоты на третьем и на пятом.

— Пришел! Здесь! — потирали руки на седьмом.

Второй этаж одышливо и туповато молчал.

Все этажи Урод, конечно, не обходил, был для этого слишком тяжел, трудно раздирал ноги в паху, непозволительно громко стучал мертвой прямой ступней. Поэтому ехал Урод сразу на свой любимый седьмой этаж, там в секунду высасывал полбутылки прихваченного с собой зеленого ликерцу, длинно плевал в стену, садился посередь коридора на пол, рядом с собой клал кепку... Хэппенинг начинался!

Уродец садился, и к нему тут же подбегал кто-нибудь из новеньких, подосланных старшими товарищами. Новенький мяучил тихо-вежливо:

— Аналитический материал? Класс! А передать кому?

— Говну.

— Кому, кому? — полагая, что ослышался, лепетал новичок.

Урод повторял, новичок, похнюпившись, отходил, иногда вступал в пререкания. Тогда хэппенинг набирал настоящую силу.

Сегодня, однако, на седьмом этаже Агавин пробыл недолго. Поводом для сокращения визита послужило предложение одного из обожающих черный юморок, ждущих этого юморка как манны небесной молодых обозревателей “Аналитички” — долбануть по случаю праздника чего-нибудь погуще, чем цирюльно-лаковый ликер.

— Праздник? — Урод тяжко шевельнулся. — Праздник? — он стал кряжисто и как бы по частям поднимать себя. Обломками и частями поднималось в нем и долгожеланное чувство обиды. — Я устрою вам праздник.

Поблескивая аспидным коксующимся глазом, Урод тут же стал прокручивать в уме одну нагло-гениальную мыслишку. Мыслишка была несложная, но ее надо было кое-чем подкрепить и слегка подготовить. Спускаясь на лифте с седьмого, Урод такую подготовку с ходу и начал.

Тем временем в “Аналитической” шла летучка. Во главе вытянуто-скругленного стола сидел главный редактор — широкоплечий, с улыбчивым лицом, с капризно-изломанной губкой, с фарфоровыми, печально голубеющими белками глаз, из своих. Главный молчал, ожидая с тоской, когда кончит орать и изгаляться редакционная правопоборница №1 Рина Лякина.

— С каких таких пор, — полошилась Лякина, — эта гнусь у нас завелась? Кто и когда мне ответит? Кто? Когда?

Общее молчанье и было искомым ответом. Наслаждаясь, Лякина продолжила:

— Что нам было говорено в Генделевской капелле?

При упоминании о творце страстно-скорбных, но тем-то и великих кончерто гроссо, часть сидящих в комнате № 366 возвела глаза кверху, что должно было не только обозначить любовь к музыке Георга Фридриха Генделя, но и “языком сердца” рассказать о глубокой приязни к тем, кто в Генделевском зале таковой разговор по душам устроил.

— А мы? Мы, интеллигенция сов... рус... российская? Мы ведь клялись! Где они, наши клятвы? Вот, гляньте...

Тут Лякина выхватила из сумочки сложенную вчетверо газетку. Она помахала газетой перед собой, затем газета, порхнув в воздухе, легла точно на стол к главному, словно Лякина всю жизнь только и делала, что училась кидать сложенные вчетверо газеты на дорогое, ореховое, очень приятное на ощупь дерево стола...

Чувство обиды влекло, даже волочило Урода в 366-ю. Но услыхав порхнувший в дверную щель шумок, он решил переждать.

“Позже. Наверняка чтоб. Пусть охолонут”.

Урод развернулся и, по-стариковски неаккуратно ступая, поплелся на первый, в столовую. “Там. Найду. Подходящую”. — шевелил он губами. Тут же подумалось ему и о том, что хорошо бы иметь сейчас под рукой Гешека или Мальчика. Можно было б запустить к главному кого-то из них. Посильней всякого бабья прозвучало бы...

Но ребят здесь, понятное дело, не было. В последние дни Урод резко отстранил от себя мальчиков. После убийства старика Яхирева виделся лишь однажды с Гешеком.

Урод готовил пацанве сюрприз: собирался сдать их с потрохами.

Что наведут на него — не боялся. Все будет устроено — комар носа не подточит! Иногда, правда, Урод чувствовал: он еще пожалеет, если сдаст ребят! Но лишить себя жгучего удовольствия от такой “сдачи” — не мог. Да и вызревал уже в нем гениально- краткий — всего в три странички — сценарий. Действуя по этому журналистско-киношному сценарию, приходить к себе в редакцию Урод ребятам запретил, зво-
нить — тоже. Еще он потребовал от Гешека вырвать из записной книжки его, Уродов, телефон. Мотивировал это Урод тем, что никогда и ни за что их не уцепят, ежели не начнут копать с его, Уродова, конца.

Ребят не было, а руки Уродовы чесались, ум — свербел. И уйти сегодня из “Аналитички” просто так он, понятное дело, не мог. Да и был это уже не зуд детских хохмочек, даже не свербеж густо-фиолетового захермазохова смеха. Не зуд — укус! Огромная желтобрюхая змея медленно вонзала два контактных проводка своего раздвоенного жала поочередно в Уродовы бурые соски...

Иванна и Нелепин с полчаса уже сидели в столовой “Аналитической газеты”, пили кофе, ждали подругу Иванны — Стульскую. Стульская обещала — так договорились накануне — спуститься в час дня, то есть с минуты на минуту.

Нелепин с любопытством посматривал на мелькавших то здесь, то там аналитиков. Как же, читал! Знал по именам, газету у себя в Южнороссийске выписывал. Здесь в Москве, правда, не до нее было, и вот — нежданная встреча: лица выставлялись из полумглы портретные, броские, шутки доносились ничего себе, словечки порхали едкие, новые, — словом, Нелепин не жалел, что пришел.

До “Аналитички” они с Иванной полдня прокуковали на фирме. После выпивки с Ушатым, после нескольких дней отсутствия, после бессонных ночей — фирма навалилась субтропическим раем. Иванна ушла наверх секретничать к Авилову, Нелепин в одиночестве походил коридорами, потомился в углах, наконец остановился у приоткрытых дверей умело украшенного и уже освещенного актового зала фирмы.

В небольшом, по-домашнему уютном зальце вместо привычных кресел выставили столы. На столах громоздились не без выдумки уложенные горы пирожных, башенки из конфет, хеопсовы пирамиды печений, рядом с бутылками “Советского шампанского” надменно торчали сине-крахмальные салфетки, вспыхивали узколицей японской желтизной пепельницы.

Тут стукнули ладошкой по микрофону — и перед изящной, шоколадного дерева трибункой появился Ушатый. Он с явным удовольствием озирал толкающихся и втихую выщипывающих кусочки из бисквитных пирожных сотрудников. Улыбка Ушатого все расширялась, доходя постепенно до края челюстно-лицевых его возможностей. Наконец Ушатый прокашлялся и после недолгой паузы, глядя, как неохотно выдергиваются руки из конфетных вазочек, произнес:

— Сегодня у нас не юбилей. И все же сегодня у нас маленькое торжество. Не буду оттягивать удовольствие, тем более, что вас ждет весьма приличное шампанское. Итак, зачитываю постановление: “На заседании правления заслушан организационный вопрос: о выборах президента фирмы”.

В зале внезапно стало тихо, как под водой. Треснула испуганно целлофановая обертка печенья, кто-то судорожно сглотнул слюну.

— Продолжу. Президентом фирмы тайным голосованием при девяти голосах “за” и одном воздержавшемся, избран...

Тишину, искусно созданную Ушатым, прорезал долгий, с присвистом женский всхлип. За всхлипом мужской голос тихо, но смело отчеканил: “Не надо, Лерочка! Тебе ничто не угрожает. Все мы знаем: Александр Мефодьевич — лучший из возможных президентов...”

— Президентом избран, — с легким нажимом и явившейся внезапно в голосе стальной хищностью продолжил Ушатый, — Василий Всеволодович Нелепин.

Здесь тишину расколол гром. Правда, не гром аплодисментов, а топот, фырканье, свист, возгласы “ох”, “у”! Но постепенно кто-то и захлопал, кто-то крикнул насмешливо “брависсимо”. Самые догадливые потянулись тихонько к новому президенту чокаться и челомкаться.

Нелепин уже три дня привыкал к мысли о президентстве, знал, что Ушатый объявит о нем сегодня, но не ожидал, что все будет обставлено именно так. Он стоял, по своему внутреннему определению, “как дубина стоеросовая”, поздравлявшим его раздерганно и нервно кланялся, на вопросы не отвечал. В руке его явился бокал, он пил что-то шипящее, улыбался, бокал пустел, кто-то из-за спины ловко наполнял бокал вновь, пена, шелестя, уходила, бульбочки газа лопались. И вздувалась в бокале зеленая желчь, печаль... “Конец! Погибли мы. Погибло все. И душа, и фирма... — вскипали внутри у Нелепина полуинтуиции, полуэмоции. — Все пропало, к ядрене фене...”

В чем погибель и отчего так резко сменилось настроение, Нелепин взять в толк не мог: под гул, крик, под услужливо включенную кем-то расторопным музычку, под тупенькие хлопки пробок выскользнул он из зальца, тычась о стены, побрел наверх, к Авилову, за Иванной.

Дурнев Валерьян Романович догнал его в конце коридора, у самой лестницы, сказал весело, сказал загадочно:

— Мефодьич получил письмо из Волжанска. Новости оттуда — ни к черту!

— Да пошел ты со своим Волжанском! Пошли вы все!

Обойдя Дурнева по дуге и сопя, как пьяный, полез он наверх.

И напрасно полез! Потому как через час ровно Ушатый и Цолобонгов, запершись в кабинетике крохотном, стали обсуждать волжанские новости.

— Прочти-ка еще раз. Не верю я этому Зистеру и никогда не верил. Как там управляющий пишет? Дай я сам гляну.

“Такое впечатление... — пропустим, ага, вот... — Здесь ходят упорные слухи о нашем банкротстве... — Так... — О передаче фирмы под полный контроль иностранцам. Слухи настолько нацеленные и точные, что никто больше не хочет кредитовать нас... Я пытался природу этих слухов выяснить и натолкнулся на странные вещи...”

— Ну для нас они ничуть не странные. Так. Дальше...

“Вице-губернатор Зистер сообщил мне по секрету, в виде особого одолжения (которое, как он намекнул, неплохо было бы вознаградить) , что слухи идут чуть ли не из Кремля. Готовится указ секретный. Но самое неприятное — в наши лаборатории согласно всем этим нововведениям и указам уже в будущем месяце собираются допустить военных наблюдателей из других стран...”

— А вот это просто смешно слушать!

— Смешного мало. — Ушатый сложил письмо вчетверо. — Управляющему — за информацию — премию. В Волжанск — разведку. Письмо останется у меня. Хоть и не президент я теперь, а все ж. Покумекаю над ним. Васе тоже скажем. Где он, кстати?

— Пошел с Иванной в “Аналитическую”, ей там что-то забрать надо.

Ушатый кивнул выходящему Цолобонгову, нажал на кнопку селектора, снова развернул листок, стал перечитывать то место в письме, где говорилось о музее бабочек. О музее и проводимых в нем экспериментах по “реанимации” неявных материй и установлению новых слабоматериальных форм живого вещества не знал никто, кроме него самого, Дурнева и двух-трех узких специалистов.

“...Странным в этом бунте было то, — читал и перечитывал Ушатый, — что принял он какие-то, может, и свойственные всем бунтам, но для нас, я бы сказал, экзотические формы. Зачем понадобилось топить в реке книги, жечь таблицы, громить музей бабочек? Бабочки дорогостоящие, сухие, горят, мельтешат!”

Иванна с Нелепиным все еще пили кофе в “Аналитичке”. Мимо них проскакивали и пропадали в кофейно-табачной мгле сотрудники газеты, редкие гости, иностранцы, архивариусы, курьерши. Нелепину это продолжало нравиться. Иванна наоборот, нервничала. В конце концов она сдвинула чашечку с кофе к центру стола:

— Стульская, может статься, и не придет. Надо самой к заму подниматься.

Через минуту она входила в приемную Приживойта. Секретарши в комнатке перед кабинетом не было. Оглянувшись, Иванна сначала хотела присесть на стул, но потом решительно двинулась к обитым палевой (некоторые настаивали — человеческой) кожей дверям.

Через пять минут, в красных, выступивших по щекам пятнах, глядя в пол, но ступая ровно, она из кабинета вышла. Лишь захлопнулась за Иванной обтянутая палевой кожей дверь, Приживойт нагнул себя к городскому телефону, приблизил трубку к уже шевелящимся, произносящим будущий текст губам, тряхнул то ли сейчас только вымытой, то ли взмокшей от работы головой и стертым до шипа голосом пожирателя падали просипел в трубку:

— Приживойтик здесь. Я! Да! Явилась. Ну, понятное дело: от ворот поворот. Что вы! Кто ее возьмет и куда! Пишите для нас, Лев Никитич, пишите!

Шумно выдохнув и уложив трубку на рычажки, Приживойт скосил глаза на аппарат и погрозил ему пальцем. Но ласково, но любовно погрозил! Затем, довольный своим телефонным стукачеством, проламывая заслоны из дерева и стали, тошно взвыл: “Дэма Михайловна!”

Вошла Дэма, дебелая, со стеклярусным глазом старуха. Наклонив по-коровьи голову, она стала ждать, пока Приживойт, вихря мокрые волосы и плямкая губами, что-нибудь придумает. Приживойт думал, Дэма терпела. Подняв, наконец, на Дэму глаза, он шмякнул верхней губой о нижнюю так, что с недовольной нижней слилась на стол тончайшая ниточка желтоватой слюны. Приживойт этого, однако, не заметил. Значительно, словно передавая правительственное сообщение, он сказал:

— Ухожу на летучку (пауза). Вздоркина (пауза) через двадцать (пауза) минут (пауза) ко мне. С Войновичем (пауза) сокращенным.

А ведь были! Были времена, когда чернобровец и красотун Приживойт пауз никаких не делал! Ни в речи своей, ни в женолюбии, ни в питейном деле. Было вре-
мя — спускался он на полотенцах из номера сказочной шемахинской гостиницы и, выскакивая на проезжую часть закавказской улицы в одних носках, варнякал бодро: “А гыде бабочки? Бабочки ыгде?” Да! Где они? И где теперь те, поющие зурной и звенящие стальными оплетками на пробочках винных совковые времена? Где дешевое вино, где малоразборчивые, но робкие, и чистые, и не берущие за любовь никакой — абсолютно никакой — платы женщины? Невозвратимы они. Ни времена, ни женщины. И сколько ни ври, что такие вот невозвращенные они кому-то как раз и любезны, — ни за что не поверят! Не поверят романисту, не поверят присяжному вруну Приживойту, как не верила никогда ему во времена стародавние бесплатная красавица, а ныне аналитическая старуха Дэма. Врал, кстати, Приживойт и сейчас: ни на какую летучку идти он не собирался, а собирался укрыться на полчасика от всех напастей и бед в им же самим созданном “Музее лозунгов”.

Ух, музей! Сладкий, невозможный и теперь никому не нужный музей, ныне умирающей, а когда-то олицетворявшей целую эпоху “Аналитички”! Каких только — содранных с заборов, бережно унесенных с демонстраций, робко украденных с партсъездовских трибун, нервно из конкурирующих газет вырезанных — лозунгов в нем не было!

На самом почетном месте, обвисая с торцовой стены, притягивал к себе бурой азиатской ухмылочкой лозунг: “МАНДА ТУГАЯ!”. Что на уйгурском языке и всего-то означало: “Добро пожаловать!” Чуть правей этого, снятого в одном нижнеднепров-ском городке лозунга, на жестяном шаре шелушился прочно забытый ныне призыв: “ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОВОКУПЛЯЙТЕСЬ!” Левей шара, из угла в угол бежала по голубому полю, словно бы вскипая на волнах, артистически изломанная надпись: “НАД СЕДОЙ РАВНИНОЙ МОРЯ — ГОЛДА МЕИР БУРЕВЕСТНИК!”. Ниже подпись: М.Горький. Рядом с этими извивались по стенам, провисали, вздувались, топорщились и кукожились и другие лозунги: “ЖИРИК — ЗАРАЗА!”, “НАШ ПРЕЗИДЕНТ — БЕРЕЗОВСКИЙ!”, “СБОР ДРУЗЕЙ “АНАЛИТИЧКИ” — НИЖЕ ПО БЕРЕГУ, ЗА БУГРОМ”, “ПАРТIЯ — НАШЕ КЕРМО! (Мелом: И ДЕРМО)”. А поверх всей этой грубо-вяловатой плакатной пачкотни, почти на потолке, красовалось писанное крупно, писанное отмашисто сообщение:

“БОРИС — ТЫ КОСТОПРАВ!”

Причем начало последнего слова, а именно это самое псевдопортугальское “косто”, выглядело свежеприписанным. Собственно, Приживойт и шел в музей, чтобы поганое это “косто” замыть, стереть.

Приживойт шел в музей — Иванна возвращалась в столовую. И ясное миропонимание возвращалось к ней.

“Ишь, удумала! Так они тебя и возьмут обратно, дурынду, так и восстановят...”

Дойдя до столовой, Иванна на минуту приостановилась, оправила строгий, светлосерый, в мелкую клетку костюм.

Плыл из столовой басовитый мужской гомонок, вторила ему женская вздорная разноголосица. Поморщившись, Иванна толкнула приоткрытую дверь.

В столовой королевствовал Уродец. Он сидел на столе, мощным задом опрокинув вазочку с одиноким стеариновым цветком. Рассыпав-разметав по столу салфетки, Уродец вяло болтал ногами. Он пребывал в раздражении.

Только что, войдя в столовую и встав посередь нее столбом, Уродец обвел взглядом мелкоклюющих аналитических горлинок, тяжко смокчущих аналитсизарей и, не заметив среди них никого для задумки его подходящего, на всю столовую рявкнул:

— Сидите? Думаете — цивильно? А цивильно будет так.

Он оглушительно пустил газ.

Нежные горлинки, знавшие Уродца по газетным фоткам, сожмурились, мужички же аналитические как ни в чем не бывало продолжали насмоктывать полые коровьи кости. Выскочившая было из-за стойки буфетчица, глянув на то, как равнодушно-спокойно отнеслись к этой гадской выходке важняки-аналитики, жарко и всплошь покраснев, снова убежала за стойку, спрятала лицо в ладонях. На двоих же чужаков (Нелепина и еще одного) Уродец грубо рыкнул: “Сидеть! Съемка, кретины!” — и махнул короткопалой своей лапой в сторону приоткрытых дверей.

Жест этот на минуту всех с толку и сбил. Нелепин и чужой — худой, приземистый, с прицельным глазом мужичок — уставились растерянно на дверь. Тем временем Уродец, меняя позицию, рявкнул:

— На меня смотреть! Закусывать дома будете!

Тогда-то он и опустился задом на свободный стол, хрустнуло блюдце, упала вазочка, побежала струйкой вода. После этого, уже миролюбивей, Уродец осведомился:

— Говно жрете? Ну жрите, жрите.

Внезапно и как по заказу вошедшая Иванна вывела Уродца на миг из его привычного, цинично-пряного, как бочковой рассол, состояния.

“Она. Ее надо. Ее!” — возрадовался Уродец.

— Сюда, — уже не крикнул, а грубовато-весело поманил он. — Сюда. Вы. На минуту.

Фотографии Урода Иванне попадались часто. Писал он лихо. Но она от его писаний всегда ощущала почему-то тошноту и резь в носу. Магия имени роль свою, однако, сыграла. Не дойдя трех шагов до стола, на котором огруз мешком изрешеченный глубочайшими черно-синими морщинами, слегка евангелизированный квадратной бородкой, но тут же и ухудшенный павшими на лоб двумя змейками черных волос человек, Иванна остановилась.

— Слушаю вас.

— Сядь.

— Только в том случае, если вы слезете со стола.

Иванна сделала движение, чтобы уйти, но Урод, проворно соскочив со стола, ухватил ее за руку.

— Говорю, — дело! Идем на третий, — зашипел он тише. — Там объясню. Вдвоем напишем! Не пожалеешь. Визжать будешь.

— Ну это навряд...

— Ты! Меня знаешь?

— А то...

— Тогда идем.

— Да пошел ты...

Иванна резко рванула руку. Урод не выпустил. Тогда она с ходу, безрасчетно, как-то вкось и неприцельно залепила ему пощечину.

— Уя! — раззявился Урод. — Блямба! Меня? Ты? — Он с силой сжал узкую женскую ладонь, дернул руку вниз. Охнув, Иванна опустилась на одно колено.

Из-за дальнего столика метнулся к двери Нелепин, краем глаза он увидел как вывинтился из-за своего стола мужичок с прицельным глазом, пепельноволосый. Мужичок, лавируя меж столов и опередив Нелепина, скакнул к Уродцу.

Тот еще мучил Иванну, крутил-выворачивал ей руку, умело регулировал боль упавшей теперь на оба колена женщины. Урод глянул на плывшего к нему сквозь кофейную мглу мужичка и осклабился. Мужичок был хлипок. Да будь он и силачом, страха Агавин все одно не испытал бы. Страх он утерял вместе с болевыми ощущениями еще несколько лет назад. А кроме боли бояться было нечего: “Ни Богу, ни черту меня не испугать!” — часто повторял он. К тому ж Агавин прекрасно знал: кичливые аналитики посторонних к себе в столовую не пускают, войти сюда — дело мудреное, надо выписывать спецпропуск, получать спецразрешение... Ну а раз этот пепельный не посторонний, то ничего он и не сделает. Ну, пожурит, ну “как вы посмели” — вякнет.

Удар в висок заставил Уродца разжать кулак. Непонимающе лыбясь, он стал оседать на пол. Не давая Уродцу осесть, пепельноголовый нанес ему еще один удар собранными в щепоть пальцами правой руки в темечко. После этого удара все стало на места: Уродец упал навзничь и на минуту закрыл глаза. Боли он и на этот раз почти не почувствовал, но досада и злоба вмиг разворотили его мощную, панцирную грудь.

— Так ему! В рыло, в морду!.. Ошизел совсем!

— За охраной же бегите! Пусть его выведут, наконец!

— Совесть совсем потерял!

При последних словах Урод (от которого отошли уже и пепельноголовый, и Нелепин, теперь усаживавший Иванну за стол и растиравший ей руку) скоренько открыл глаза, завопил хрипло:

— Хрен вам! Нет ее! Вот она! Вот!

Рука Уродца вертко скользнула вниз, свистнула молнией гульфика, и он криво, как из черного садового патрубка, засадил влево и вверх тонкую горячую струйку.

Урод писал кипятком. Он обливал и обрызгивал ножки ближнего стола чуть дымящейся мочой, визжали женщины, хукали мужики, горланили вахтеры, тихо-медленно, как во время урагана или цунами, кренился набок стоведерный самовар (гордость редакции), плакала, промокая лицо белым передником, буфетчица...

Нелепин с Иванной, не чуя под собой ног, выскочили из редакции “Аналитической газеты” на улицу.

Летучка в 366-й уже близилась к завершению, как вдруг какая-то растрепа в чем-то женском, вломясь в комнату, заголосила:

— Там! В столовой! — Растрепа в цветных перьях, заглотнув огромный ком воздуха, вдруг утишила голос до шепота: — Там — Агавин! Из “Ленинской искры” . Писает...

На последнем слове голос растрепы съехал на два-три тона вниз. При упоминании о “Ленинской искре” всех сидящих передернуло как током. Надо же было иметь такую степень самоуверенности, не сменить старорежимное название! Да еще нагло мнить, что жалкое сокращение “Лениск”, коим стали величать газету (кому-то оно напомнило “пенис”, кому-то болючий мениск), заставит забыть о ее полном звучании! Они не сменили, а мы теперь вздрагивай от дикого несоответствия между ласкающим душу огоньком и фамилией забальзамированного тирана!

— Не сметь! Брехня! — взвилась защитница прав и одновременно поборница идей Лякина. — Не смейте позорить Агавина, вы, торговка! Он — шестидесятник!

— Что ж до уборной не помогли дойти человеку? Он болен, может... — участливо тянула восьмидесятисемилетняя Сима Штрикельперчик, низкоголосая, слабодышащая, слабоумная. — А з больного какой зпрос?

— Какой там больной! Он — специально! Его там бьют за это!

— Врешь, гадина! У нас его бить не могут!

Здесь главный редактор “Аналитички”, еще капризней изогнув верхнюю губу, повел печально глазами и, хлопнув сразу двумя ладонями по столу, сказал натужно:

— Планерка окончена. До подписания номера — все свободны.

(Окончание следует)

 

Журнальный вариант.

Автор выражает благодарность “Альфа-банку” за предоставленную во время написания романа стипендию.

Версия для печати