Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2002, 10

Поцелуй на солнцепеке

Заметки участника Международной конференции, состоявшейся в Кракове 25—27 июля 2002 г. Рубрику ведет Лев Аннинский

С того момента, когда первым русским эмигрантом был признан князь Курбский, разругавшийся с царем Грозным, а Герцен, бежавший от царя Николая, сделался уже как бы вторым, понятие эмиграции стало несколько расползаться в головах моих соотечественников.

В самом деле. Проблема эмигрантской культуры кажется ясной и разрешимой только в эпохи непримиримых противостояний, когда стоит вопрос: “Кто кого?”, и сваливается он на головы мастеров культуры в горьковской формулировке: “С кем вы?” Тогда все укладывается в политический выбор, в свете которого любая строчка писателя приобретает не столько смысл, сколько недвусмысленность.

По окончании драки распавшиеся “половинки” культуры начинают искать друг друга, но срастаются только в том случае, если в них есть (то есть с самого начала было) что-то помимо политической непримиримости.

Даже и в эпохи противостояний не всегда можно увязать эмигрантский статус писателя с сутью его творчества. Эмигрант Антонин Ладинский возвращается из Франции в СССР и спокойно издает при сталинском режиме свои исторические романы, а Борис Пильняк при этом режиме загибается, и его тексты ждут гибели режима, чтобы добраться до читателя. Спрашивается: кто из них больше эмигрант?

Замятин и Булгаков просятся за границу. Замятина Сталин выпускает, Булгакова — нет. Оба пишут непроходимые вещи; у обоих главные книги (“Мы”, “Мастер и Маргарита”) входят в обиход русской культуры только после смягчения режима. Что может добавить к этой драме эмигрантский статус одного и отсутствие такого статуса у другого — кроме чисто биографического напряжения?

Войнович и Владимов — оба эмигранты (третья волна), оба возвращают себе российское гражданство, сохраняя и зарубежное. Можно ли рассечь их тексты на те, что написаны в эмиграции, и те, что написаны в России? Ну, допустим, у Войновича еще можно (“Чонкин” — горячий взгляд изнутри, “Москва 2042” — ледяной взгляд извне), да и то здесь не найдешь фатальной разницы. А уж у Владимова “Руслан”, написанный в России по лагерной легенде, и “Генерал”, написанный в Германии в том числе и по германским источникам, — это же главы одной драмы.

Не вижу необходимости искать для литературы эмиграции другого подхода, нежели тот, какой работает под родными осинами. Все зависит от того, какой опыт воплощен в тексте.

Тут однако требуется непредвзятое рассмотрение, которое в условиях исторически недавнего смертельного противостояния с трудом укладывается в головах.

Академическое литературоведение готово прийти здесь на помощь живой горячей критике. По инициативе видного краковского слависта Люциана Суханека Ягеллонский университет приглашает русских литераторов поразмыслить над этим понятием совместно с польскими коллегами. К делу подключается Российский центр науки и культуры, от имени которого активное участие в организации конференции принимает Татьяна Хохлова.

Тема сформулирована с академичной осмотрительностью: “Картина мира и человека в литературе и мысли российской эмиграции”. Из границ темы не вывалишься, но и тему не охватишь. Однако в центре этого “неохвата” сияет и дразнится понятие, только что рожденное на кончиках перьев, — “эмигрантология” и, как всякое новорожденное понятие, требует, чтобы мы немедленно определили его содержание и объем, а это тем более интересно, что содержание и объем, как известно из логики, тянут в разные стороны.

С одной стороны, над умами филологов и историков тяготеет образ эмигранта-мученика, жертвы тоталитаризма ХХ века. Тремя волнами эта русская эмиграция бьет в души западных демократов, закрепляя за понятием “эмигранта” огненный рубеж, рассекающий жизнь на две половинки, между которыми взорван мост и не может быть обратного хода. С другой стороны... но остановимся пока на одной.

Владислав Ходасевич, Георгий Флоровский, Владимир Набоков, Евгений Чириков, Иван Шмелев, Борис Зайцев свидетельствуют своими судьбами об огненном рубеже, а из недавних — Александр Солженицын, Андрей Синявский, Саша Соколов. Все они становятся тем материалом, на котором участники конференции оттачивают понятие “эмигрант”, а оно все никак не укладывается в прокрустово ложе логики.

Один эпизод помогает понять сложность проблемы. Среди прочих героев-писателей на особом месте оказываются Владимир Максимов и Юрий Дружни-
ков — русские прозаики, почти ровесники, равно исторгнутые советским режимом и расквитавшиеся с ним в сочинениях, изданных Максимовым — во Франции, Дружниковым — в Америке: каждому из них конференция отводит специальную панель (слово это в благородном варианте поселилось не так давно в русском языке рядом с той “панелью”, по которой продолжают гулять дамы легкого поведения).

Тяжелое поведение двоих русских прозаиков делает их — как эмигрантов — вроде бы близнецами. Игорь Виноградов, представивший на максимовской панели “застрельный” доклад, предлагает определение: “Между отчаянием и упованием”, в каковое виртуозно вписывает автора “Двора посреди неба” с его максимализмом, эсхатологией, с воспаленным православием и последними вопросами к Богу.

Когда на следующей панели участникам конференции предстает Дружников, возникает соблазн (во всяком случае, у меня) найти место в вышеуказанной системе координат и его “Ангелам на острие иглы”. И выясняется, что легче найти на острие иглы место для любого количества ангелов, чем найти у Дружникова следы отчаяния. Что же насчет упования, то, если оно и есть, не так легко понять, на что именно Дружников уповает. Уж во всяком случае не на православие, и вообще — ни на какое богословски упорядоченное мироощущение он не уповает и потому не отчаивается, он — разоблачает и увековечивает.

В результате фигуры людей, плотно населяющих прозу Дружникова, фиксируются в памяти читателей в виде своеобразной коллекции типов, и этот “горизонтальный обвод” решительно несовместим с тем “вертикальным” устремлением души у Максимова, после которого в памяти читателя остаются не столько фиксированные фигуры, сколько сполохи духовного самосожжения и кучки пепла, а мир, который у Дружникова полнится подробностями судеб, у Максимова зияет безответными вопросами, яростно вознесенными к небесам.

Это — лишь один эпизод в ходе обсуждения проблематики, предложенной участникам конференции под титлом науки “эмигрантологии”. Материал рвется за пределы понятий, и каждый раз, уложив его на определенную “сторону”, мы обнаруживаем, что “с другой стороны” происходит нечто, в освоенные понятия не укладывающееся.

Чтобы выйти за пределы отчаяния-упования, противостоящего гневу-разоблачению, достаточно оказалось прослушать доклад Иоанны Миановской о Дине Рубиной: эту писательницу никто не “выдавливал” из Москвы в израильскую эмиграцию, ее вело через границы что-то другое. Лола Звонарева обрисовывает такой образ: “еврейская принцесса”, взращенная в Ташкенте в интеллигентной семье, устремляется в Москву с целью “завоевать” также и эту столицу; когда завоевать не удается, она отбывает в Израиль, находит уязвимые точки в новой еврейской реальности, за что московская публика, наконец, начинает ее благодарно читать.

Никак не игнорируя логику успеха, высвеченную при таком подходе (хотя, может быть, несколько утрируя такой подход), я все-таки предложил бы несколько иное толкование эмигрантских маршрутов Дины Рубиной. Среди узбеков душа чувствует, что она русская; среди русских она ощущает себя еврейкой; однако и на Земле обетованной она оказывается среди гонимых — ее гонят палестинцы. Образ Вечного жида проходит через пограничные заставы современной эмигрантологии, свидетельствуя о том, как кардинально меняется на рубеже тысячелетий картина мира и, как понятие “эмигрант”, сращенное с понятиями “изгой” и “изгнанник”, накладывается на понятия “диаспоры”, “галута”, “анклава” и “спюрка”.

Перечислю имена тех, кто на протяжении трех жарко-солнечных июльских дней увлеченно бился над этими вопросами. С польской стороны это Базиль Бялокозович, Бронислав Кодзич, Анна Ражны, Иоахим Диец, Ханна Ковальска-Стус, Урсула Черняк, Анджей Дудек, Лидия Либурска, Катажина Дуда, Веслава Ольбрых, Агнешка Малска, Иоанна Миановска, Моника Зудек, Анна Возняк, Изабелла Ковальска-Пашт и Люциан Суханек (уже не в роли организатора и гостеприимного хозяина, а в роли одного из докладчиков).

С российской стороны (а также из Эстонии и из США, где работают наши эмигрировавшие по разным причинам соотечественники) это Софья Богатырева, Нафталий Бассель, Сергей Казначеев, Михаил Попов, Игорь Виноградов, Лола Звонарева, Александр Ананичев, Виктор Липатов, Мария Луканина, Сергей Телюк, Нина Перетяка, Елена Максимова, Юрий Блинов (приехавший аж с Ямала!), Людмила Глушковская, Валерий Дударев и автор этих строк.

Не могу не сказать о качественной стороне выступлений, и прежде всего — о профессиональной основательности докладов, представленных польскими славистами из Кракова, Варшавы, Ольштына, Ополе, Ченстоховы, Быдгоща, Люблина и Щецина. Впрочем, чего тут удивляться? Профессионалы есть профессионалы, они и должны выступать в полном блеске. Это нормально.

Согрело меня другое — горячая заинтересованность наших польских коллег в русской культуре, неподдельное сопереживание нашим русским бедам и болям. Это для меня — знак времени! Семь лет назад, когда я впервые попал в Польшу, все опасался тронуть “старые раны”, боялся, что меня отбреют старым анекдотом про “самый веселый барак соцлагеря”. Анджей Дравич в тот раз снял с меня озноб настороженности: его незабываемый “Поцелуй на морозе” войдет в историю русско-польских культурных связей так же, как в мировую культуру вошла строка Велимира Хлебникова.

Было время, когда русскую и советскую культуру изучали по принуждению, а если и по доброй воле, то чтобы получше узнать слабые места. В Америке это называлось “изучить врага”, в бараках соцлагеря — “цивилизовать оккупантов”.

Враги разительно передислоцировались в мировой геополитике после 11 сентября 2001 года. “Оккупанты” распались, рассыпались, раскаялись.

Что же заставляет поляков сегодня всматриваться в русскую душу?

Память о тяжести “мировой роли”, тенью прошедшей над Польшей в ХVII веке, а нас накрывшей?

Или просто живое соучастие в осознании той цены, которую народ платит за павшую на него роль?

Оставляю эти вопросы участникам будущих российско-польских встреч.

Версия для печати