Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2001, 9

Лидия ЧУКОВСКАЯ 

Дом Поэта

Фрагменты книги. Вступительная заметка Елены Чуковской; подготовка текста и публикация Елены Чуковской и Жозефины Хавкиной

В издательстве “Арт-Флекс” выходит двухтомник Лидии Чуковской. В этом двухтомнике впервые публикуются три ее ранее неизвестные произведения, сохранившиеся в архиве. Они различаются по жанру, по теме, по времени написания. Наряду с вещами, новыми для читателя, в издание вошли и некоторые ранее опубликованные.

Первый том открывает повесть “Прочерк”. Повесть эта автобиографична и содержит восемнадцать глав, в которых рассказано о юности автора, о ссылке в Саратов, о работе в редакции ленинградского Детиздата, руководимой С.Маршаком. Сквозь всё повествование проходит короткая жизнь главного героя — Матвея Петровича Бронштейна, мужа Лидии Корнеевны, погибшего в пору “ежовщины”.

Название обусловлено тем, что в свидетельстве о смерти Матвея Петровича, выданном в 1957 году, спустя девятнадцать лет после его гибели, в графе для указания “причины смерти” и “места смерти” стоял пробел — прочерк.

Работа над “Прочерком”, начавшаяся в 1980 году, длилась в течение шестнадцати лет — до самой кончины Лидии Корнеевны в феврале 1996-го. И не была завершена.

Хлынувшая в 90-е годы лавина новых фактов, обнародование секретных документов из архивов ЧК-НКВД-КГБ побуждали автора возвращаться вновь и вновь к отработанным главам. В те же годы Лидия Корнеевна получила возможность ознакомиться со следственным делом Матвея Петровича, нашлись его сокамерники, рассказавшие о его последних днях. Однако дополнить “Прочерк” этими новыми фактами Лидия Корнеевна уже не успела. О новых фактах и документах, которые автор намеревался включить в “Прочерк”, рассказано в моем послесловии “После конца”.

Кроме “Прочерка” в первый том входят стихотворения, посвященные М.П.Бронштейну, и две повести — “Софья Петровна” и “Спуск под воду”. Все эти произведения неразрывно связаны друг с другом своей темой, судьбой персонажей, событиями, о которых идет речь. По словам автора, обе повести — и “Софья Петровна” и “Спуск под воду” — “прямо или косвенно рождены гибелью М. П. Бронштейна”.

Неоценимую помощь при написании “Прочерка” оказывали в разные годы историк Дмитрий Юрасов (помогавший автору в сборе материалов), историк физики Г. Е. Горелик и главный редактор Лениградского мартиролога А. Я. Разумов. Пользуюсь возможностью выразить им свою благодарность.

Второй том этого двухтомника открывается также неопубликованной и незавершенной книгой Лидии Чуковской “Дом Поэта”. Эту работу — свои возражения на “Вторую книгу” Н.Мандельштам, вышедшую в Париже в 1972 году, Чуковская начала писать сразу — в 1972-м. Главное, что заставило ее, отложив другие работы, взяться за полемику с Н.Мандельштам, было желание защитить память Анны Ахматовой. В декабре 1970 года, впервые услышав о “Второй книге”, Лидия Корнеевна пишет в дневнике: “Ходят тревожнейшие слухи о новом томе мемуаров Надежды Яковлевны. Т. читала сама и отзыв такой: “Первый клеветон в Самиздате”. Все это для А<нны> А<ндреевны>, для ее памяти, чрезвычайно опасно, потому что Надежда Яковлевна — большой авторитет. Где, как и кто будет ее опровергать? Наверное, там много лжей и неправд и обо всех, и обо мне, но это уж пусть. А вот как с А<нной> А<ндреевной> быть? не знаю. Но ведь это — наша обязанность. Потом некому будет”.

Большое место (несколько глав) в “Доме Поэта” и занимает судьба Анны Ахматовой, спор по поводу восприятия ее стихов, посмертная судьба ее рукописей и ее изданий.

Одновременно с работой над “Домом Поэта” Лидия Чуковская готовила к печати свои “Записки об Анне Ахматовой”. Препятствием для завершения “Дома Поэта” стала нарастающая болезнь глаз. Лидия Корнеевна сочла более существенным дописать “Записки”. “Дом Поэта” в 1976 году пришлось отложить. В архиве от этой работы осталось пять толстых папок. В одной — перепечатанные и исправленные после замечаний первых читателей главы, в других — заготовки, выписки, материалы для продолжения.

Всего в перепечатанном виде сохранилось семь глав книги. Эпилог написан в нескольких неокончательных вариантах. И все же мы решаемся предложить не вполне завершенный “Дом Поэта” вниманию читателя, поскольку свои основные мысли по поводу “Второй книги” Л.Чуковская успела высказать в завершенных главах. Работа “почти закончена”, как отмечает автор в своем дневнике в 1983 году. Кроме того, “Дом Поэта” постепенно из полемики с Н.Мандельштам превращается в глубокий и интересный анализ творчества Анны Ахматовой и, в особенности, — “Поэмы без героя”.

Для этой журнальной публикации отобраны отрывки из первых шести глав “Дома Поэта” и из “Эпилога”. Седьмая глава составляет примерно треть всей книги, посвящена “Поэме без героя” и не представлена в настоящей публикации. Ради удобства читателя рядом со ссылками на страницы “Второй книги” (Париж, 1972), сделанными автором, нами поставлены номера страниц последнего издания “Второй книги” (М.: Согласие, 1999) в квадратных скобках.

Кроме “Дома Поэта” во второй том вошла книга Лидии Чуковской совсем другого жанра — “Мои чужие мысли”. Это — выписки из прочитанных книг, которые Лидия Корнеевна делала начиная с середины 40-х годов. Позже она расположила эти выписки по главам. Глав в книге двадцать четыре. Названия глав придуманы ею и отражают направление ее собственных мыслей, ее интересов.

Хотя сборник составлен из “чужих мыслей”, Лидия Чуковская недаром называет их “моими”. Это был, в сущности, ее кодекс чести. Выраженные тут взгляды и убеждения вполне соответствовали ее собственным.

Во второй том вошли также “Отрывки из дневника” — о Т.Г.Габбе, о К.Симонове, о Б. Пастернаке и об И. Бродском, а также “Открытые письма”, уже известные читателям.

Елена Чуковская

Надежда Яковлевна Мандельштам всю свою сознательную жизнь провела на Олимпе, в тесном общении с двумя великими поэтами: слева Осип Мандельштам, справа Анна Ахматова. И мало сказать — в общении. Эти трое представляли собой некое содружество: “мы”. “Мы” — это они трое: Осип Мандельштам, Анна Ахматова и жена Мандельштама, Надежда Яковлевна. “Вокруг нас копошились1  писатели”, — вот позиция, с которой Надежда Яковлевна взирает на мир (386) [351]. Писатели копошились, по-видимому, даже не вокруг, а где-то глубоко внизу, у подошвы, — с такой высоты, сверху вниз, оглядывает их мемуаристка…


1 Курсив всюду мой. — Л.Ч.


Место свое на Олимпе и право свое говорить от лица О. Мандельштама и Анны Ахматовой “мы” Надежда Яковлевна обосновывает с большой заботливостью.

“Весь наш жизненный путь мы прошли вместе” (257) [236].

“Все-таки нас было трое, и только трое” (260–261) [239].

Я потому и считаю своею обязанностью подвергнуть подробному разбору “Вторую книгу” Н. Мандельштам, что в отличие от первой написана она хоть и неявно, а все-таки будто бы от лица троих. Имя автора “Надежда Мандельштам” одиноко стоит на обложке, но в книге оно начинает пухнуть, расти, звучать как посмертный псевдоним некоего “тройственного союза”.

“В Царском Селе... был заключен наш тройственный союз” (257) [236].

“...нас было трое, и только трое”.

“Весь наш жизненный путь мы прошли вместе”.

Читая книгу, можно подумать, будто, пройдя вместе весь свой жизненный путь, Ахматова и Мандельштам после смерти препоручили Надежде Яковлевне свои перья. Она вспоминает события, людей, оценивает литературу, жизненные и литературные судьбы не только как жена Мандельштама и приятельница Ахматовой, но как бы от их общего имени. Она не всегда и не во всем бывает согласна со своими союзниками, в особенности с Ахматовой, но за “тройственный союз” держится цепко.

“Мы” Надежды Яковлевны и Осипа Эмильевича — супружеское. На страницах 20, 69 и 129 [21, 65 и 120] Надежда Яковлевна доверительно приоткрывает покров над своим супружеским ложем, рассказывая о хорошо проведенных ночах, о том, когда и при каких обстоятельствах она и Мандельштам сблизились и т. д. Но я за ней не последую. Сейчас меня интересует иное союзничество, на которое претендует Надежда Яковлевна: тройственное, отнюдь не супружеское, а литературно-философическое, то, от чьего имени ведется повествование, — она, Ахматова, Осип Мандельштам.

Союзники в жизни и более того: в общности сознания.

“В Царском Селе, на террасе частного пансиончика, без слов и объяснений был заключен наш тройственный союз”; “что бы его ни омрачало, мы — все трое оставались ему верны” (257) [236].

Ахматова, Мандельштам, Надежда Яковлевна. “Мы трое”.

Как узнает читатель на последующих страницах, — “мы” после гибели Мандельштама сузилось, но не исчезло; вместо “мы трое” возникли “мы двое”: Надежда Яковлевна и Анна Ахматова (257–258) [236].

Были бы это просто дружеские чувства, вполне естественные между мужем и женой, между супругами и Анной Ахматовой, между Анной Андреевной и Надеждой Яковлевной, до гибели Осипа Эмильевича и после — никаких вопросов у меня не возникало бы. Дружбу между Анной Андреевной и Надеждой Яковлевной я, как и многие, наблюдала сама и не покушаюсь ее оспаривать. Но меня занимает иное. Надежда Яковлевна претендует на союзничество с поэтами. Она, Анна Ахматова и Осип Мандельштам заключили некий тройственный союз. Читателям предлагается глядеть на мир глазами этих троих союзников. В чем же была основа союза? И какую роль играла в тройственном союзе Надежда Яковлевна?

“Зачем я тебе нужна? — спрашивала я Мандельштама”. Поэт отвечал по-разному, но однажды ответил так: “Ты в меня веришь” (257) [236].

От Анны Ахматовой через много лет Надежда Яковлевна услышала те же слова:

“— Вы, Надя, ведь всегда в меня верили” (257–258) [236].

“Этим людям, твердо и смолоду знавшим свое назначение, нужна была дружба женщины, — поясняет Надежда Яковлевна, — которую они сами с голосу научили схватывать стихи”.

Для поэта “...один настоящий читатель, вернее слушатель, дороже всех хвалителей”.

Он более нужен поэту, “чем целая толпа почитателей” (258) [236].

Теперь все понятно. Надежда Яковлевна была единственным настоящим слушателем.

Ахматова и Мандельштам создавали стихи, а Надежда Яковлевна с голоса схватывала их и тут же оценивала.

Ответственное занятие. Большая роль.

Они научили ее самому главному, в чем нуждается каждый поэт: восприимчивости, пониманию.

Они творили — она оценивала.

Вот откуда “наш тройственный союз”. Вот почему местоимениями “мы”, “нам”, “нас” пестрит “Вторая книга” и побуждает читателей рядом с именем автора невольно прозревать еще два. Театр, например, для этого “мы” явление чуждое, “не нам о театре судить” (359) [327]. Кому же это не нам? Ахматова в Ташкенте написала пьесу. Осипу Мандельштаму случалось, и не раз, судить о театре: см., например, главу “Комиссаржевская” в книге “Шум времени”. Кому же “не нам”? Анне Ахматовой и Надежде Яковлевне?.. “Мы с Ахматовой придумали поговорку” (199) [183]. “Мы подметили их еще с Ахматовой” (143) [133]. “Мы с Ахматовой поменялись ролями” (412) [374].

О том, как понимает Надежда Яковлевна стихи, я выскажусь позднее: в главах, посвященных любовной и гражданской лирике Анны Ахматовой, и в главе о “Поэме без героя”.

Сначала же займусь не оценкой стихов, совершаемой Надеждой Яковлевной, а тем, как обращается она со стихами.

Увы! Когда она цитирует, она не только не бегает в библиотеку за справками, но и руку не желает протянуть к книге, лежащей у нее на столе. Не проверяет. “Это сделают без меня” (127) [118].

Микроб неряшества вводит Надежда Яковлевна в стих, едва прикасаясь к нему. Ведет, например, она речь о двух стихотворениях Ахматовой, а в доказательство своей мысли цитирует не строки из двух названных, а строки из третьего, непоименованного. Легчайший способ доказывать свою мысль: разбираешь два стихотворения, а цитируешь — третье, воображая при этом, будто опираешься на те два. Надежда Яковлевна утверждает, что Ахматова мечтала расстаться с памятью и в доказательство этого утверждения разбирает “Подвал памяти” и элегию “Есть три эпохи у воспоминаний”. Действительно, и там и тут речь идет о памяти. Но вместо названных двух автор цитирует не их, а “Эхо”. Такой способ очень удобен для доказательства собственных домыслов, но служит доказательством одного лишь неряшества. А быть может, невежества?

Как бы там ни было, избави Бог любого поэта от подобных слушателей — первых или десятых. У Надежды Яковлевны что ни цитата — расправа.

Стихи Анны Ахматовой Надежда Яковлевна, цитируя или пересказывая, искажает постоянно, систематически, иногда — с умыслом: берет, например, ахматовские строки сорок второго года “А вы, мои друзья последнего призыва!..”, обращенные к защитникам Ленинграда, и переадресовывает их к храбрым мальчикам шестидесятых годов (411) [373]; иногда — по неряшеству, иной раз — подсознательно. И это, мне кажется, самая серьезная беда. Будто читаешь переводы ахматовских стихов на другой язык, знаменующий другой — чуждый ахматовскому миру — строй души…

...В 1946 году вышло известное постановление ЦК, выступил с ругательной речью по адресу Зощенко и Ахматовой Жданов. Из месяца в месяц, из года в год, в печати и на собраниях, по команде хулили Ахматову.

Ахматова ответила гонителям своих стихов и своего сына:

На позорном помосте беды,

Как под тронным стою балдахином... –

двумя величественными строками превратив “будуар” и “моленную”, куда попытался загнать “взбесившуюся барыньку” Жданов, — в тронную залу поэта.

И в другом стихотворении, тоже посвященном трагической доле — своей ли, поэзии ли?

………………………………..

Меняются лица конвоя,

В инфаркте шестой прокурор…

А где-то темнеет от зноя

Огромный июльский простор1,

И полное прелести лето

Гуляет на том берегу…

Я это блаженное “где-то”

Представить себе не могу.

И т. д.

Лирические стихи вообще пересказу не поддаются, но если спросить любого читателя: что здесь? что такое он прочел? читатель ответит: это была гневная жалоба. Это был негодующий стон.


1 За точность этой строки не ручаюсь.


Надежда Яковлевна переводит чужую боль на свой язык: Ахматова “хвасталась тем, что довела до инфаркта всех прокуроров” (564) [510].

Стон превращен в хвастовство. Царственное слово — в кухонное... Чем не превращение под пером Надежды Яковлевны стихов, выражающих коленопреклоненный восторг перед подвигом ленинградцев — в упрек “храбрым мальчикам” шестидесятых годов?..

Слишком уж несовместимые души насильственно пытается Н. Мандельштам втиснуть в изобретенную ею совместность: она и Ахматова — “мы”...

Вглядимся в автопортрет, создаваемый “Второй книгой”. Дело важное: Надежда Мандельштам — один из двойников Анны Ахматовой.

Помню, как в Ташкенте, в 1942 году, Анна Андреевна, живя в общежитии писателей на ул. Карла Маркса, 7, в шутку предлагала организовать “Общество неговорения друг о друге ничего плохого”. В председатели выдвигала себя. Сплетни она терпеть не могла, высмеивала их и боялась. Анна Андреевна говаривала, будто ею задуман научный труд под названием “Теория сплетни”.

“Вторая книга” Н. Мандельштам дала бы для этого теоретического труда изобилие конкретного материала.

Сплетни бьют из книги фонтаном. Чей муж “смывался втихаря” за границу от старой жены вместе с молоденькой; как удачливые драматурги меняли жен, а молоденькие девушки, в свою очередь, гонялись за удачливыми драматургами; которая из приятельниц Надежды Яковлевны была охотницей до мужчин и завлекала их успешно, а которая влюблялась часто, но без успеха (все это с именами и фамилиями); как, по мнению Надежды Яковлевны, безвкусно одевалась в двадцатые годы знаменитая красавица десятых годов Ольга Афанасьевна Глебова-Судейкина (она была, правда, “славная попрыгушка”, очень доброжелательная и отлично умела смахивать пыль, но одеваться не умела); как В.К. Шилейко, уже разошедшись с Ахматовой, ввел однажды в свои комнаты Надежду Яковлевну и Осипа Эмильевича и объяснил гостям, на их глазах дрессируя пса, что “у него всегда найдется приют для бродячих собак” — “так было и с Аничкой”... (501) [454]; какие прически рекомендовала Анна Ахматова брюнеткам, а какие — блондинкам; кто с кем сходился бездумно, а кто — подумавши; какие непристойные куплеты пела в утешение Надежде Яковлевне известная переводчица (имярек); как Фаина Георгиевна Раневская, желая выручить Надежду Яковлевну, имела неосторожность подарить ей в Ташкенте тапочки, а они, представьте, на пятый же день развалились... Сплетнями кишит каждая страница.

Сплетничание характеризует главным образом зрение самого сплетника — ведь оно есть средство унизить человека: чем ниже, тем сплетнику доступнее, роднее. Способность объяснять всякое человеческое действие мотивами низменными сплетник принимает за особую свою проницательность.

Анна Ахматова, встречаясь с М. Зенкевичем, старым своим товарищем по Цеху Поэтов, пыталась в беседах с ним восстановить историю акмеизма? А вы думаете, она в самом деле интересовалась историей? Как вы наивны! Слушайте, я вам сейчас объясню: “Он рассказывал ей свои сказки, и она наслаждалась, снова переживая старые приключения и впивала в себя похвалы своей красоте” (66) [63]. Маршак, задыхаясь, говорил о Шекспире и Пушкине? И вы, простаки, верили, что он в самом деле любил поэзию? Вот я вам сейчас объясню: он просто втирал очки, чтобы придать низкопробным поделкам возвышенный вид... Надежду Яковлевну не проведешь. Тынянов открыл какую-то там теорию смены лирического героя? А вот я вам сейчас объясню: это была высоконаучная теория, удобная для приспособленцев.

“Запад, впрочем, все переварит”, — говорит Надежда Яковлевна о мемуарах Георгия Иванова (161) [149]. Почему же только Запад? И только мемуары Иванова? “Вторую книгу” Н. Мандельштам с аппетитом проглотит и переварит Запад, Восток, Юг и Север. Столько сплетен и всё по большей части о знаменитостях! Ее книга всем по плечу, она до краев переполнена клеветами и сплетнями.

Даже похороны Анны Ахматовой Надежда Яковлевна озирает оком опытной сплетницы. Никакого чувства братства, общности, единения в горе с людьми, пришедшими, как и она, поклониться Ахматовой. Одни пересуды. Одна брезгливая наблюдательность. В корреспонденции Н. Мандельштам с похорон сообщается, что “невская вода сохраняет кожу, и у старушек были нежные призрачные лица”; что современницы Ахматовой явились на похороны “в кокетливых петербургских отрепьях...” (117) [109]. Ни единой мысли о покойнице, если не считать сплетнического сообщения, будто Ахматовой под старость “мерещилось, что все в нее влюблены” (118) [110]. Так размышляет Надежда Яковлевна, стоя над гробом. За всеми этими сообщениями — равнодушие случайного прохожего, а не горе близкого друга. Судит — стоя у гроба — и Ахматову, и тех, кто пришел проводить ее, ставит отметки за искренность слез и рыданий, сама проявляя одно равнодушие. Тут же, на страницах о похоронах, она пускает в ход уже даже не сплетню, а клевету, злодейскую и преступную, о Нине Антоновне Ольшевской, одном из ближайших друзей Анны Андреевны и приятельнице семьи Мандельштамов.

Отмечаю: на страницах “Второй книги” ни о ком с таким упоением, с таким удовольствием, взахлеб не сплетничает Надежда Яковлевна, как о людях, наиболее близких Анне Андреевне. В особенности о тех из них, кто имел неосторожность приближаться иногда и к остальным членам “тройственного союза”: к О. Мандельштаму и к Надежде Яковлевне. Их свидетельства она стремится заранее отвести.

“Если что-нибудь запишет Эмма Герштейн, — сделано, например, предупреждение во “Второй книге”, — она исказит все до неузнаваемости... Ахматова смертно боялась потенциальных мемуаров Эммы и заранее всячески ее ублажала” (509) [461].

Надежда Яковлевна почему-то “смертно боится потенциальных мемуаров” Герштейн, но не ублажает ее, подобно предусмотрительной и лицемерной Анне Ахматовой, а, напротив, во “Второй книге” (в отличие от первой) поносит.

А ведь было время, когда и сама Надежда Яковлевна усердно “ублажала” Герштейн, в частности, с помощью приветливых, дружеских и признательных писем: то звала ее к себе в гости в Калинин, то благодарила за приглашение в Москву; то, делясь своей главной заботой, сообщала ей из эвакуации, из Ташкента, что мандельштамовские бумаги удалось, к счастью, захватить с собой; то делилась с ней своим горем — у нее умерла мать; то соболезновала Э. Герштейн — у Эммы Григорьевны умер отец... Откровенные, признательные письма — письма к близкому человеку, чья привязанность выдержала испытание в горькие дни. На одном из писем Надежды Яковлевны к Эмме Григорьевне (из Ташкента) рука Ахматовой: “Благодарю Вас за Ваше милое, дружеское письмо. Теперь, да и всегда, голос друга — великое утешение” (14 февраля 1944).

Примечательны даты дружеских писем Н. Мандельштам к Э. Герштейн: 1940 — 1944. Годы, уже после “экзаменационных” для друзей Надежды Яковлевны лет: как повели себя друзья после ареста и гибели Мандельштама? Во “Второй книге” Надежда Яковлевна утверждает, будто друзья ее и Осипа Эмильевича — в частности Э. Герштейн и Н. Харджиев, — после того как Мандельштам оказался в лагере и погиб, от его жены отвернулись. Если было бы это не ложью, а правдой, чем же объяснить продолжающуюся в военные годы приязнь Надежды Яковлевны к Герштейн, к Харджиеву?..

Принимая предупредительные меры против возможных будущих мемуаров, заботливо клевеща на будущих авторов, не церемонится Надежда Яковлевна и с теми мемуарами, которые уже напечатаны. Всё, например, решительно всё, что написано о Мандельштаме у нас и за границей (разумеется, кроме произведений самой Надежды Яковлевны), она объявляет брехней (48) [46]. Зловредной или добродушной. Подразделения такие: 1) брехня зловредная; 2) брехня добродушная; 3) брехня наивно-глупая; 4) смешанная глупо-поганая; 5) лефовская; 6) редакторская.

Не смейте вспоминать Мандельштама! (“Нас было трое, и только трое!”) Впрочем, воспоминаниям одного из членов тройственного союза, Анны Ахматовой, тоже доверять не следует… Хотя в тех же “Листках из дневника” Ахматова сообщает, что “Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно”, но не умалчивает и о том, что одно время Осип Эмильевич был влюблен и в нее, в Анну Андреевну, а затем, в 1933-34 гг. “бурно, коротко и безответно” в Марию Сергеевну Петровых.

Тут уже нет возможности повторить: Ахматова путает. Нет — потому, что кроме воспоминаний Ахматовой сохранились любовные стихи Мандельштама, обращенные к Марии Сергеевне Петровых. Они напечатаны, от них никуда не денешься. У Надежды Яковлевны остается одно оружие: сплетня.

Для слуха Надежды Яковлевны Ахматова излагает происшедшее нестерпимо: мало того что Мандельштам был влюблен, да еще без взаимности, он обратил к Петровых “лучшее любовное стихотворение XX века”. Шутка ли! Задача сплетни — переболтать, переврать и приунизить. Надежда Яковлевна проделывает эту операцию блистательно. Мария Сергеевна “на минутку втерлась в нашу жизнь благодаря Ахматовой” (242) [222]. Прекрасно найден глагол “втерлась”: не Мандельштам влюбился — безответно — в Петровых, а Петровых сама втерлась в семейную жизнь Мандельштама. И какова опять-таки роль Анны Ахматовой!.. Мария Сергеевна Петровых в трактовке Надежды Яковлевны личность ничтожная. Это была “девчонка, пробующая свою власть над чужим мужем”; пробовала она без большого успеха; Мандельштам испытал лишь “случайное головокружение” (243) [223]. Что же касается того, будто Мандельштам был влюблен безответно, то тут Ахматова снова путает: напротив, нападающей стороной была Мария Сергеевна, она сама втерлась, она была “из “охотниц” и пробовала свои силы, как все женщины, достаточно энергично” (242) [223].

Мандельштам не устоял перед двумя энергиями: Ахматовой и Петровых. У него закружилась голова, он сел и написал “лучшее любовное стихотворение XX века”: “Мастерица виноватых взоров…”

Сплетней все вывернуто наизнанку — что и требовалось. Совершенно так же, как в сплетне о Герштейн: наоборот…

Я уже сказала, что с помощью сплетен заранее обороняется Надежда Яковлевна в первую очередь, на первом плане, ото всех ближайших друзей Анны Ахматовой. Узнать из ее книги “кто — кто”, “who’s — who” вообще невозможно. Ни кто таков этот человек сам по себе, ни чем он был занят в жизни, ни каковы были его отношения с Ахматовой. Надежда Яковлевна собственной рукой каждого дергает за ниточку сплетни — все говорят не своими голосами, совершают не свои поступки, ходят не своими походками. Мы не узнаем, например, читая “Вторую книгу”, что о “славной попрыгушке”, О.А. Глебовой-Судейкиной, с которой Анна Ахматова была близко дружна, которой посвящала стихи, о которой Надежда Яковлевна только и упомнила, что она рано поблекла и имела пристрастие к оборкам и воланам, Ахматова помнила нечто иное — и более существенное: “Она была очень острая, своеобразная, умная, образованная... Прекрасно знала искусство, живопись, особенно Возрождение. Прищурится издали и скажет: “Филиппо Липпи?” — и всегда верно, ни одной ошибки”
(16/II 42).

Это — характеристика благородного, важного в человеке, до этого сплетнику дела нет... Мы не узнаем из “Второй книги”, что близкий друг Ахматовой Н.В. Недоброво, которому в ее лирике посвящено столько стихов, а в “Поэме без героя” такие горькие и благодарные строфы, тот самый Н.В. Недоброво, чью статью об Ахматовой, опубликованную в 1915 году, сама она считала пророческой и чьи суждения о своей поэзии — определившими ее путь, что Недоброво был знатоком литературы, поэтом, критиком; для сплетника существо человека несущественно, а существенно побочное, вторичное; пересуды, побасенки, разговоры о нем; Ахматова в своих манерах подражала, видите ли, жене Недоброво (353) [322], а если бы Ахматова не разошлась с Гумилевым, Недоброво царил бы в том флигеле, где Ахматова устроила бы салон и отучал бы ее ударять рукой по коленке (509) [461]. Это уж какая-то даже сослагательная сплетня, сплетня вперед, сплетня-провидение. Во всяком случае, о роли критика Недоброво в творчестве и жизни Ахматовой и о нем самом мы из этих страниц ничего не узнаем... О Недоброво-критике мы так же мало узнаем из “Второй книги”, как о Герштейн-литературоведе или Петровых-поэте.

Одни сплетни:

“Для Эммы Герштейн, например, наш дом был площадкой, где она ловила “интересных людей” и неудачно влюблялась… и так и не заметила самого Мандельштама и не поняла его стихов” (265) [243].

М.С. Петровых оплевана за то, что уделяла, по мнению Надежды Яковлевны, слишком много внимания Осипу Эмильевичу, а Э.Г. Герштейн, напротив: за то, что занималась не им.

Чуть выше та же Герштейн отнесена к числу “тупиц”. Удивится наверное читатель, узнав, что Ахматова выступила в защиту Герштейн в печати, когда тупицы из журнала “Октябрь” напали на одну из статей Эммы Григорьевны, — впрочем нет, чему же удивляться, Надеждой Яковлевной всё предусмотрено: это Ахматова ублажала Герштейн, чтобы та замолвила за нее словечко в будущих мемуарах...

Как выдает себя пишущий в своих писаниях! Низость, не только неспособная понять высоту, но даже в воображении своем не допускающая, что высота — в отношениях между людьми — существует.

Совершенно оплевана Надеждой Яковлевной, как я уже говорила, и женщина, которую Анна Андреевна называла своей дочкой, — режиссер театра Советской Армии, Нина Антоновна Ольшевская (жена В.Е. Ардова), — и тоже по основательной причине: близость к Ахматовой. Помнит Ахматову. Дольше трех десятилетий знала Ахматову. Нина Антоновна — хозяйка квартиры, которая была постоянным пристанищем Анны Андреевны в Москве: Ордынка, 17, второй двор, лестница под аркой, квартира 13. На этом доме — так же как на Фонтанном Доме в Ленинграде, так же как на “Будке” в Комарове, — на этом доме, в Москве, неизбежна доска: здесь в такие-то годы и месяцы жила и работала Анна Ахматова. Сколько раз, встретив Анну Андреевну на Ленинградском вокзале в Москве, сопровождали ее сюда друзья, и сколько раз отсюда друзья провожали ее в Ленинград! “У Ардовых на Ордынке” — это был постоянный, привычный адрес Ахматовой в Москве; квартира, где она была окружена сначала детьми, потом подростками, потом юношами — тремя мальчиками и их друзьями, выросшими у нее на глазах; она дружила со всеми троими вместе и с каждым порознь, на свой лад, и ей было радостно общаться с этим детством и с этой юностью; а хозяйкой дома на Ордынке была талантливая актриса, тонкий и благородный человек — Н.А. Ольшевская, знавшая и понимавшая Анну Андреевну с полуслова, с полувзгляда, с полу— и четверть-неудовольствия, с поворота головы; заботившаяся о ее покое, сне, работе, гостях и поездках в гости, о ее врачах, платьях, путевках, лекарствах; умевшая не только слушаться Анну Андреевну и любить ее стихи, но и лечить, выхаживать, одевать, провожать, быть в одном лице и подчиненной и распорядительницей. И если Анна Ахматова дожила до 1966 года, а не погибла раньше от своей неизлечимой сердечной болезни и неприкаянности, — в этом большая заслуга Нины Антоновны Ольшевской.

Что сделано Надеждой Яковлевной на страницах “Второй книги” с одним из ближайших друзей — своих и Анны Ахматовой, с одним из друзей и знатоков Мандельштама, Николаем Ивановичем Харджиевым, об этом хочется не написать, а прокричать. К Харджиеву эти страницы никакого отношения не имеют. Тут существует и действует под его именем какое-то другое лицо, как другое лицо существует и действует на страницах “Второй книги” под именем М. Петровых, но зато автопортрет самой Надежды Яковлевны без страниц о Харджиеве был бы неполон и недостаточно ярок. Для завершения ее автопортрета страницы, посвященные Н.И. Харджиеву, истинный клад.

“Он использовал мое бесправное положение, — жалуется бедняжка Надежда Яковлевна, — я была чем-то вроде ссыльной, а ссыльных всегда грабят... Харджиев к тому же человек больной, с большими физическими и психическими дефектами, но я поверила, что любовь к Мандельштаму и дружба со мной… будут сдерживать его, но этого не случилось...” (444) [402].

А Харджиев, принимаясь, по просьбе Надежды Яковлевны, за работу над рукописями Мандельштама, поверил, что ее будет сдерживать — ну, хотя бы их общая преданность погибшему поэту. Но доверие его не оправдалось. Надежда Яковлевна оболгала Харджиева, и ее не сдержала при этом ни любовь Николая Ивановича к Мандельштаму, ни дружба его с Ахматовой, ни, главное, ее собственная память о том, какой опорой для нее был Харджиев в ее гиблые дни.

Вскоре после гибели Мандельштама Надежда Яковлевна поселилась в Калинине. Иногда приезжала оттуда в Москву. Из Калинина в 1940 году Надежда Яковлевна писала Николаю Ивановичу:

“В моей новой и очень ни на что не похожей жизни я часто вспоминаю вас и очень по вас скучаю”.

Из Ташкента — из эвакуации — в апреле 1943 года:

“Очень по вас скучаю, потому что я есть ваш друг”.

Не странно ли, что Надежда Яковлевна продолжала считать себя другом Харджиева во время войны, то есть уже после того как он, если принять за правду рассказанное ею во “Второй книге”, “повинуясь инстинкту сталинского времени”, от нее отступился? Где же она лжет: в письмах сталинского времени или в теперешней книге?

Из Ташкента 29 августа 1943 года:

“Обожаю вас как всегда”.

Умер Сталин. Мандельштам реабилитирован посмертно. Том избранных стихов Мандельштама включен в план издания Большой серии Библиотеки поэта. Надежда Яковлевна берет рукописи у друзей, где они хранились в самые трудные годы, и передает их Харджиеву для совместной работы.

“Николаш, Николаш, что же будет?!” — восторженно восклицает Надежда Яковлевна в письме от 7 апреля 1957 года.

А случилось вот что. Книга Мандельштама, подготовленная к печати
Н.И. Харджиевым, из печати в течение 15 (пятнадцати) лет выйти не могла. “Вторая книга” Н. Мандельштам, где она предусмотрительно поносит Харджиева и его работу — в самиздате и за рубежом, уже вышла. В книге Н. Мандельштам, на мой взгляд, сильно не хватает одного письма — письма Надежды Яковлевны к Николаю Ивановичу.

Цитировать чужие письма — неприятное занятие. Я сознаю это, но вынуждена прибегнуть к документам, чтобы соскрести с беззащитного человека грязь клеветы. Приведу из письма Надежды Яковлевны к Харджиеву один отрывок.

28 мая 1967 года Надежда Яковлевна Мандельштам, вспоминая о том давнем страшном дне, когда посылка, отправленная ею в лагерь, вернулась с пометкой: “возвращается за смертью адресата”, написала Николаю Ивановичу Харджиеву:

“Во всей Москве, а может, во всем мире было только одно место, куда меня пустили. Это была ваша деревянная комната, ваше логово, ваш мрачный уют... Я лежала полумертвая на вашем пружинистом ложе, а вы стояли рядом — толстый, черный, добрый и говорили: — Надя, ешьте, это сосиска... Неужели вы хотите, чтобы я забыла эту сосиску? Эта сосиска, а не что иное, дала мне возможность жить и делать свое дело. Эта сосиска была для меня высшей человеческой ценностью, последней человеческой честью в этом мире. Не это ли наше прошлое? Наше общее прошлое?.. Человек символическое животное, и сосиска для меня символ того, ради чего мы жили”.

“Наше общее прошлое” (любовь к Мандельштаму. — Л.Ч.); “вы стояли рядом — толстый, черный, добрый...”, “во всей Москве… было только одно место, куда меня пустили”... “Последняя человеческая честь в этом мире”.

“Он использовал мое бесправное положение... а ссыльных всегда грабят” (444) [402]; “жулик... Харджиев” (541) [490]; в бумагах Мандельштама “похозяйничали органы, супруги Рудаковы и Харджиев” (604) [545].

Письмо Надежды Яковлевны к Николаю Ивановичу в комментариях не нуждается. Оно само в сопоставлении со “Второй книгой” ярчайшая черта автопортрета, созданного Н. Мандельштам. Автор письма и автор книги, на мой взгляд, не имеет ни малейшего представления о том, что означает слово: честь.

Отношения между людьми меняются, но факты остаются фактами; фальсифицировать историю в наши дни общепринято, но непочтенно.

Надежда Яковлевна не в силах пройти мимо человека — любого! или могилы — любой! чтобы не дать человеку пинка, зуботычины, оплеухи или не удостоить могилу плевком.

На страницах “Второй книги” Надежда Яковлевна не раз говорит, будто ум у нее по природе насмешливый. Самообольщение! Для насмешливости необходимы вкус, юмор, чувство меры, словесная меткость. Назвать постаревшую женщину, в молодости красивую, а потом поблекшую, “драной кошкой” — какая же это насмешливость? Не насмешливый ум у автора мемуаров, а заурядно-грубый. Это не та простонародная грубость, какая свойственна языку крестьянина или языку Шекспира: смелость в названии предмета его именем. Это грубость конторы жилуправления, продавщиц в магазине, секретарш в учреждениях, грубость того пассажира, который в трамвае проталкивается сквозь густо-сбитую толпу, никого не прося подвинуться и не извиняясь. Распихивает всех локтями, наступает всем на ноги, и дело с концом. Грубость склочной коммунальной кухни, где заведено плевать соседке в суп.

Грубость нашего времени, нашего чиновничества, заразившая улицу. Или наоборот: грубость улицы, заразившая наших чиновников.

Желая доказать свою исконно-посконную родственность “человеку массы”, Надежда Яковлевна старательно употребляет такие словечки, как “славная порода бабенок” (95) [88], “девчонкин мужик совершенный сопляк” (146) [135] и трижды утверждает в своей книге, что она любит и ценит мат.

Все эти выверты — и сопляк, и бабенка — звучат из философических, бергсоно-шарденовских уст мемуаристки кривлянием, натяжкой, фальшью; воображая, вероятно, что любовью к грубости она следует пристрастию Мандельштама к “обмирщению языка”, она в действительности владеет вульгаризмами так же неумело, как языком литературным... Ее литературный слог — слог запыхавшегося репортера, который строчит размашисто, развязно, хлестко, бойко, иногда — выразительно, но не имеет времени не только сбегать в библиотеку за справкой, но и перечесть собственную рукопись. “Стоявшие на высших ступеньках начальники уже знали о предстоящем докладе” (166) [153–154]; “у него был за это нагоняй” (вместо “ему”, 382 [347]); “по незначительному поводу, никакого значения не имеющему” (497) [450]; и т. д., и т. п., и проч.

Владеет ли Надежда Яковлевна ухищрениями матерщины, которой объясняется в любви, не знаю; в печати ни у нас, ни на Западе мат пока еще не принят, так что во “Второй книге” она лишена возможности блеснуть. Как бы там ни было, мне мат гнусен до тошноты, но еще много гнуснее те высокие мотивы, которыми обосновывает Надежда Яковлевна свою любовь. “Я люблю мат, в нем проявление жизни”, — возглашает она (329) [300]. (Какой жизни? Кулаком в зубы — это ведь тоже проявление жизни.) Надежда Яковлевна обосновывает свое пристрастие двояко: патриотически — раз и либерально — два.

“Под российский мат и умирать-то приятнее” (91) [85]. Это — патриотизм. Далее следует либеральность: жертвы сталинских застенков умирали с матом на губах (332) [302]. Вот почему Надежда Яковлевна особенно ценит мат. Не просто так, не из любви к искусству для искусства, а из сочувствия к несчастным жертвам.

Можно подумать, будто палачи изъяснялись на языке цветов.

Не на языке цветов изъясняется и сама Надежда Яковлевна.

Она сильно напоминает ту злую мачехину дочку, которую справедливая фея наградила отвратительным даром: стоит ей только открыть рот — оттуда выскочит жаба...

Дурень Булгаков” (136) [126]; “Бердяев поленился подумать” (321) [292]; “если бы Элиот удосужился подумать” (559) [506]; брехня Чуковского (102) [96]; Волошин совершил “самый обыкновенный донос” (99) [93]; “Цветаева выдумала” (521) [472]; Пастернак “даже не подозревал, что существует равенство” (260) [238–239]; “В начале двадцатых годов союз с Нарбутом, из рук которого одесские писатели ели хлеб... мог показаться Бабелю выгодным...” (65) [62]; “Идиотка Ольшевская” (117) [109]; “жулики вроде Харджиева” (541) [490]; “настоящие красавицы успели удрать, и я видела только ошмётки” (162) [151]; и, наконец, как зуботычина из зуботычин, похвала драматургу Александру Гладкову:

“Гладков в своих страничках о Пастернаке не врет и не хвастается, когда рассказывает о неслыханном внимании к нему Пастернака” (387) [352].

А почему, собственно, следует заранее предполагать, что Гладков врет и хвастается? Вовсе не все мемуаристы хвастаются и врут. Но ничего не поделаешь: стоит Надежде Яковлевне открыть рот, — оттуда жаба.

Жаба — животное скользкое, и похвала Гладкову есть на самом деле низменное толкование драматургических опытов Пастернака. Борис Леонидович собирался написать пьесу и поэтому, сообщает Надежда Яковлевна, “присматривался к драматургам, которым повезло” (387) [352]. Не к жизни присматривался, не к истории, не к великой драматургии, наконец, — Шекспира, Гете, Пушкина, Мольера или Чехова, — а к литератору, “которому повезло”.

Просто и низменно.

Низменно и в то же время высокомерно. Без высокомерия — ни шагу. Что делать! Элита. Олимп!

Мне жалко Бердяева, — пишет Надежда Яковлевна, — обожавшего духи, в которых всегда пронюхивается что-то постороннее, грубое и вульгарное” (531) [481].

Жалко Бердяева! У аристократической, чуждой всему грубому и вульгарному Надежды Яковлевны обоняние, как и все чувства, изощренно; Бердяеву до нее далеко.

“Бедняга” пишет Надежда Яковлевна о Маяковском — ему “уже успели внушить, что”... (514) [465].

Бедняга Надежда Яковлевна! Ей никто не успел внушить, что когда Пастернак, в стихах и в прозе, с восхищением, с возмущением, с упреком, со слезами и скорбью, пишет о Маяковском, о его поэзии, о его трагической гибели, это “звезда с звездою говорит”, — а когда она, Надежда Яковлевна, произносит, жалеючи философа, “мне жалко”, а жалеючи поэта — “бедняга”, — это Иван Александрович Хлестаков, собственной своею персоной, похлопывает по плечу Александра Сергеевича: “Ну что, брат Пушкин?” — “Да так, брат… так как-то всё”.

Хлестаковщиной “Вторая книга” полна до краев. Но Иван Александрович, в отличие от Надежды Яковлевны, хоть резолюций выносить не покушался.

…Ахматова просила ее привести в порядок рассказы об акмеизме одного их своих старых друзей, одного из первых акмеистов, Михаила Зенкевича. Надежда Яковлевна не желает. “Пусть это делают без меня — я не историк акмеизма”. Что ж, ее право: она ведь вообще не историк. Тут бы и поставить точку. Но нет, нужна резолюция. “Думаю, что он может обойтись и без истории” (62) [59].

Гумилев, Ахматова, Мандельштам, по свидетельству той же Надежды Яковлевны, до последнего дня считали себя акмеистами. Почему же — без истории? Поэты не мелкие, почему бы не заняться изучением начала их пути? Но Надежде Яковлевне виднее.

“Первое десятилетие века в поэзии представлено символистами, — пишет она. — Я оставляю в стороне стихи (оставляет в стороне стихи, говоря о поэтах! — Л.Ч.) — в них разобраться будет нетрудно” (44) [43].

Нет такого явления, в котором Надежде Яковлевне разобраться было бы трудно. Она разбирается во всем и по поводу всего выносит свою резолюцию.

Солженицын, пробывший несколько лет в лагере, свидетельствует:

“Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги”.

Надежда Яковлевна, которая, к счастью, никогда в лагере не бывала, сообщает:

“Я что-то не слышала, чтобы у нас в лагерях сочинялись стихи — только вирши”.

Припомним наугад, на выбор, имена поэтов, которым посчастливилось вернуться из лагеря: Заболоцкий, Галкин, Спасский, Шаламов... Можно любить их поэзию или не любить, но неужели они не поэты, а виршеплеты всего лишь? А о скольких, погребенных там, мы не узнали и никогда не узнаем... Надежда Яковлевна выносит резолюцию: в лагерях стихи не сочинялись, одни только вирши... И тут же, со свойственной ей скользкостью: “Зато выпущенные и спасшиеся помнят и ценят свои вирши — они спасли жизнь тем, кто ворочал их в уме” (564) [510].

Так и в незримые братские могилы плюнуто и либеральный этикет соблюден.

Этикет — хотя бы внешняя видимость приличия — соблюдается изысканной Надеждой Яковлевной не всегда.

Зато в бездну учености и философии окунает она своего читателя. Истинный “корифей наук”.

“Эсхатология” (120, 131) [112, 122]; “дионисийское начало” (126) [117]; “хилиазм” (147) [352]; Платон, Бергсон, Владимир Соловьев; “ноосфера Шардена” (581–583) [526–527]; “взаимопроникновение субъекта и объекта” (361) [329]; “только подлинная трагичность, основанная на понимании природы зла, дает катарсис” (161) [149]; “отчаяние христианина качественно отличается от отчаянья атеиста” (558) [504]; грех и покаяние (301–302) [275]... А может быть, безо всех многостраничных пересказов чужих идей, без умничанья, без катарсиса и покаяния попросту не сочинять, от греха подальше, о своем лучшем друге, Ахматовой, будто в преклонные годы она перестала отзываться на чужие тревоги, мытарства, страдания, беды? Может быть, лучше не лгать, будто Ахматова без спроса пустила по рукам доверенные ей письма мужа к жене: Осипа Эмильевича к Надежде Яковлевне? (147) [136]; и будто она, Ахматова, торговала своим именем: получая в большом количестве переводы, оплачивавшиеся по высшей ставке, сама перевела будто бы за всю свою жизнь не более десяти строк (134) [124], остальное же переводили вместо нее другие?! Ложь: Ахматовой переведены версты стихов. Но это бы еще полжабы! А вот и целая: “гонорар делили пополам” (134) [124]. Почему же пополам? Переведя всего лишь какие-то десять строк, — из тысяч! — Ахматова обязана была остальные оплачивать полностью. Анна Ахматова в роли аферистки — до этого еще никто не додумался, даже сам товарищ Жданов... Полновесная жаба, выпрыгнувшая из дружеских уст.

Но к облику Анны Ахматовой на страницах “Второй книги” я обращусь позднее. Пока что меня занимают другие люди, оплеванные Надеждой Яковлевной, и собственный ее автопортрет.

Юрий Николаевич Тынянов... Историк и теоретик литературы; романист; новеллист.

Поначалу, как мы видели, Надежда Яковлевна Тыняновым недовольна: его имя названо среди имен тех литераторов, с которыми не о чем было говорить. Затем, на странице 369 [336], выражается, напротив, благосклонность к Тынянову и сожаление о его тяжелой болезни: “Он принадлежал к лучшим и самым чистым из наших современников”. Прекрасно. Затем на странице 379 [344] дается понять, что Тынянов был трусоват: “на письма не отвечал никто”, а он “со страху” уничтожил одно очень ценное письмо опального поэта. На стр. 368 [335] читаем:

“Сам Тынянов приспособлялся хуже других и подвергался непрерывным погромам, пока не стал писать романов, которые пришлись ко двору”.

Не знаю, к какому двору пришлась проза Тынянова, — она прочно вошла в русскую литературу; громили в свое время придворные люди тыняновскую прозу не с меньшим рвением, чем его литературные теории.

Беру на выбор:

“...трактовка материала в повести Тынянова является прямым снижением жанра исторического романа, и по существу, идеалистическим искажением всех основных фактов эпохи”1 .

“Алпатов и Брик уверяют, что Тынянов проводит дух реакционного историзма, что романы его беспринципны2 .

(Очень пришлись ко двору романы Тынянова, как же!)

Тынянов, один из умнейших людей своего поколения, был объявлен “представителем социального маразма”. Это меня не удивляет, это закономерно, естественно. А вот добавочных унизительных умствований со стороны Надежды Яковлевны, в дополнение к Ермиловским, могло бы и не быть…

Надежда Яковлевна рассказывает, как однажды ей с Мандельштамом повстречался на улице “еще владевший движениями” Тынянов. Они недолго поговорили о чем-то и простились. Мандельштам сказал жене: Тынянов, по-видимому, вообразил себя Грибоедовым (369) [336]. Допускаю, что это так и было: Тынянов, по желанию, свободно мог обратиться в Грибоедова. Что ж. Но у Надежды Яковлевны за пазухой камень: ей необходимо унизить человека, хотя бы и тяжко больного, который: “еще владел движениями”.

“Кюхельбекером он стать не решился, — комментирует она дружескую встречу, — опасно”.

Да ведь и Грибоедов испустил дух не на цветущем лугу!

Запертый, он пережил ужас приближения убийц — и они убили его. Опасно! Очень опасно!

“Грибоедовым тоже не очень сладко быть, — спохватывается Надежда Яковлевна, — но он все же имел минуту передышки и погиб не от своих, а от чужих, что всегда легче” (369) [336].

Быть может, воздержавшись от садизма сравнивания двух смертных потов, двух смертных хрипов, почтить уважением оба? Тынянов написал роман о Грибоедове и роман о Кюхельбекере, стало быть, во всяком случае, “решился” вообразить себя и тем и другим, и решился не на минуту, не при случайной встрече с друзьями на улице, а надолго, у себя за письменным столом, на годы. Тынянов в “Восковой персоне” первым осудил террор, и именно этого не прощала ему “критика”. Даже без тяжкой, многолетней, безнадежной болезни быть Юрием Тыняновым в двадцатые–тридцатые годы нашего века в России не вполне безопасно. Не безопасны такие строки в журналах:

“Совершая экскурсы в далекое прошлое, он пытается представить никчемными все общественные реформы и революции.

Не только философия Тынянова реакционна, но реакционен его творческий метод”3 .

Опасно, очень опасно! На волосок от гибели. Сложна русская жизнь. Издевка над ней — занятие недостойное.


1 И. Р у б а н о в с к и й. Гнилой либерализм за счет кровных интересов большевизма // Вечерняя Москва. 22 декабря 1931.

2 В. Д и т я к и н. Литературное наследство классиков марксизма // Октябрь. 1934. № 7.

3 Б. В а л ь б е. Юрий Тынянов и его исторический метод // Ленинград. 1931. № 10.


Поразительно то пренебрежение, та брезгливость, с какой пишет Надежда Яковлевна о так называемом “простом человеке”, не о соседях своих по Олимпу, а о соседях по коммунальной квартире, не о служителях Муз, а всего лишь о сослуживцах по Педагогическому институту.

“Были ли у нас силы, чтобы хоть кого-нибудь пожалеть?” — спрашивает Надежда Яковлевна на странице 653 [590]. У кого это “у нас”? У Надежды Яковлевны не хватало сил даже на то, чтобы удерживать себя от злорадства.

...Вот Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич живут еще в Москве до ссылки, снимают комнату у нэпмана. Перегородки тонкие, семья шумная (трое детей), Мандельштаму жить и работать неудобно. А тут еще несчастье, из-за которого в квартире поднимается уж совсем невыносимый шум: нэпман арестован, дети осиротели, голодают — сын нэпмана не ходит в школу и целыми днями ревмя ревет.

Прошу читателя оценить и дать название чувству, какое владело пером Надежды Яковлевны, когда она описывала это несчастье.

“За нэпманом пришли, и целую ночь мы слушали, как трое молодцов орудовало в соседней комнате — квартира была, конечно, двухкомнатная с тоненькой переборкой вместо стенки... В какой-то щели молодцы нашли кучку червонцев, но мы знали, что эти деньги были сознательно засунуты в очень приметное место, как жертва разгневанному богу. Нэпман заранее договорился с женой, что она отчаянно взвоет, когда обнаружатся червонцы, и мы услыхали ее вполне талантливый вой и искренний визг детей, не посвященных в детали инсценировки” (592–593) [536].

Надежда Яковлевна ведет свое повествование дальше:

“Дети продолжали посещать школу... Мальчишка, как внезапно оказалось, не мог перенести жизни, которую ему создали в школе учителя и соученики. Целыми днями мы слышали его рев... Мальчишка выл... Цены уже начали расти, и мать, вздыхая, перечисляла, что истрачено за день. Утро начиналось с приготовления завтрака: каша и чай особого сорта. На непитательный сушеный китайский лист в этой семье не тратили. Покупалось молоко, и мать разбавляла его на кухне водой. Молоко закрашивало воду легкой мутью… мальчишка выл... Он выл с утра до вечера, но, к счастью, рано ложился спать. После одиннадцати вопли умолкали, и Мандельштам, выпив своего чаю, который я норовила заваривать раз в сутки, а он выл1  и требовал свежей заварки, ложился на кровать и тихонько лежал, наслаждаясь тишиной...”

Таково сочувствие Надежды Яковлевны к голодным сиротам и к их матери. Которые пьют воду, слегка окрашенную молоком. К семье соседей.


1 Надеюсь, это опечатка: вряд ли Мандельштам, лишившись крепкого чая, вел себя так же, как голодный мальчик, лишившийся отца.


Об осиротелом мальчике пишет она далее так:

“Для мальчишки, впрочем, открывалась отличная дорога прямо к лучезарному счастью — ему следовало осудить отца, порвать с прошлым и оказать услугу начальству, порывшись у нас в бумагах. На всякий случай я носила бумажки с “Четвертой прозой” в сумке, хотя знала, что в те годы начальство нами почти не интересовалось. Если мальчишку использовали, то скорее всего для разоблачения отца — куда он припрятал червонцы? — и всех его друзей и знакомых — в чьих огородах закопаны кубышки с бумажными деньгами?” (595) [538].

“Если мальчишку использовали”... “отличная дорога прямо к лучезарному счастью”... А почему Надежда Яковлевна смеет предполагать, что этот мальчик на эту подлую дорогу вступил? Потому, что он плакал, не осушая глаз, день за днем, когда увели отца?

Думает Надежда Яковлевна о будущей счастливой службе мальчишки в “органах” не почему-либо — оснований у нее нет, — а для чего: и начальство еще, по ее же словам, Мандельштамом не интересовалось; и мальчишка никаких попыток рыться в бумагах не делал — думает она так для того, чтобы оправдать позор собственного бездушия. Мальчик мог вступить на эту дорогу — стало быть, это уже заранее дает ей право глумиться над ним.

В моих глазах по уровню душевной культуры недалеко ушла Надежда Яковлевна от тех троих молодцов, которые делали обыск в семье нэпмана. В моих глазах ни полушки не стоит всё ее христианство и все ее разоблачения насильничества, если она так, такими словами, с такими интонациями, с таким неуважением к горю может рассказывать о чьей-то (мне все равно чьей) разлученной, голодной, гибнущей, сгинувшей невесть куда и невесть за что семье.

Такова натура мемуаристки, такова ее природа, ее отношение к людям — в том числе и к товарищам по несчастью, — явленное нам не в разговорах о доброте человеческой, не в декларациях о самоотречении и сознании греха, а в том, что достовернее любых деклараций: в стиле, в эпитетах и глаголах, в уменьшительных (они же уничижительные): во всех этих повестушках, стишках, виршах, статейках, а также дурнях, идиотах, в мимоходных и длинных плевках. Природа ли? Или клеймо, наложенное эпохой бесчеловечья?.. Всё в этой книге работает на уничижение человеческой личности и на умиленный восторг перед собственной персоной: Наденькой, Надей, Надюшей, Надеждой Яковлевной, перед ее болезненностью, милой избалованностью, очаровательной вздорностью, легкомыслием, детским почерком, милыми платьицами, даже перед пижамой — “синяя в белую полоску” (160) [149] и, главное, перед ее небывалым, неслыханным мужеством.

“Откуда… взялась стойкость, которая помогла мне выжить и сохранить стихи?” (564) [510] — торжественно спрашивает Надежда Яковлевна. Не подвергая сомнению стойкость Надежды Мандельштам, я, в ответ на ее вопрос, хочу задать еще один: к кому она обращается? Кого о собственной стойкости она спрашивает? Своих современников? Людей, переживших Первую мировую войну, потом две революции, потом Гражданскую войну, потом сталинщину (ежовщину, бериевщину), а потом еще одну мировую... Читаешь, от стыда опуская глаза: “Откуда взялась стойкость, которая помогла мне...”

Восторг перед собственной персоной и презрение к человеку — к его чести, доброму имени, судьбе, труду — пронизывает всю “Вторую книгу”. На стр. 520 [471] Надежда Яковлевна заявляет: “Отдельные судьбы не волновали никого ни в дни войны, ни в годы великих и малых достижений. На том стоим. Это совсем не трудно — стоять на таком. Техника отлично разработана”.

Правда. На том стоим. Но на том же самом твердо стоит и Надежда Яковлевна. Книга ее проникнута бесчеловечьем — вся! — от первой до последней страницы. Восхищением собою и презрением к человеку.

В сущности, мне до этой книги и дела бы не было. Мало ли на свете бесчеловечных книг!

Если бы — если бы не постоянный припев автора: “наш общий жизненный
путь” — Надежды Яковлевны, Ахматовой, Мандельштама: “нас было трое, только трое”.

Мандельштам, по утверждению Надежды Яковлевны, учил ее ценить в людях прежде всего доброту. “Всех живущих прижизненный друг”, — сказал он о себе. Великодушие звучит в его поэзии.

Ахматова говорила:

— Все и без поэзии знают, что надо любить добро, — но чтоб добро потрясало человеческую душу до трепета, нужна поэзия... (30 сентября 1955).

И вот в такое “мы” Надежда Яковлевна пытается втиснуть себя.

И от имени этого “мы” судит людей и время: людей, помешавшихся с горя; ребенка, потерявшего отца; литературу и литераторов; соседей по квартире и товарищей по несчастью.

...К числу посмертных надругательств над Анной Ахматовой я отношу и “Вторую книгу” Н. Мандельштам. Вышедшую, к стыду нашему, у нас в Самиздате в виде рукописи, и на Западе — в виде книги. Первые воспоминания об “общем жизненном пути”.

Я часто думаю, что испытала бы Ахматова, прочти она эту книгу. И сразу отталкиваю от себя этот праздный вопрос.

“Вторая книга” Н. Мандельштам не могла попасть в руки Ахматовой — живи они обе — Анна Андреевна и Надежда Яковлевна — хоть до ста лет. При жизни Ахматовой такой поступок, как эта книга, не мог быть не только совершен, но даже замыслен. При жизни Ахматовой Надежда Яковлевна Мандельштам не решилась бы написать ни единой строки этой античеловечной, антиинтеллигентской, неряшливой, невежественной книги.

Мы и сами не отдаем себе отчета, теряя великого поэта,— от каких несчастий спасало нас одно его присутствие на земле. От скольких лжей. От скольких предательств.

И поэт, справедливо жалуясь на свою тяжкую судьбу, не представляет себе, что предстоит ему перенести — после смерти.

Ахматовой после смерти выпало на долю еще одно несчастье: быть изображенной пером своего друга — Надежды Яковлевны Мандельштам.

“Вакансию первого поэта-женщины я с ходу — у витрины книжного магазина — предоставила Ахматовой... Я допускала существование нескольких мужчин-поэтов, но для женщин мой критерий был жестче — одна вакансия и хватит. И вакансия была прочно занята. Остальных по шапке...”

Так сообщает о начале своей любви к поэзии Анны Ахматовой Н. Мандельштам на странице 512 [464]. Но и Ахматовой, которую Надежда Яковлевна с ходу удостоила первой вакансии, под ее пером на протяжении всех семисот страниц “Второй книги” приходится не очень-то сладко. Грубость и бесчеловечье, принимаемое автором мемуаров за правдивость и природную насмешливость, и тут дают себя знать.

Однажды Мандельштам “не без смущения сказал мне, что женщины все-таки что-то из себя изображают, не совсем естественны (попросту кривляки), — переводит слова Мандельштама на свой язык Надежда Яковлевна. — “Даже ты и Анна Андреевна”... Я только ахнула: наконец-то он догадался! Обо мне и говорить нечего, выдрющивалась, как хотела...” (353) [321–322].

Дальше ожидаешь сообщения, что Надежда Яковлевна “выдрющивалась”, а ее лучшая подруга, Анна Андреевна, выпендривалась, но нет, об Ахматовой сказано хоть и уничижительно, но иначе: у нее был, оказывается, “ряд моделей, приготовленных еще Недоброво по образцу собственной жены, “настоящей дамы”, для сознательного выравнивания интонаций, поступков, манер. Спасал только неистовый жест, смущавший, но, очевидно, забавлявший Недоброво, и прирожденная неукротимость” (353) [322]. Из стихов Ахматовой, посвященных Недоброво, из статьи Недоброво, посвященной Ахматовой, не приметно, чтобы друг в друге их что-нибудь забавляло. Как правило, чужая неукротимость забавляет обычно пошляков, людей с низменными душами; какие основания полагать, что Недоброво был низок?.. С манерами же у Анны Ахматовой, если довериться повествованию мемуаристки, дело вообще обстояло неважно.

“Ахматова, когда приходили гости, всегда выставляла своих сожительниц из комнаты, чуть не хлопая перед их носом дверью”. С годами “чуть не хлопая” превратилось в “хлопала”. “В бродячие годы старости, когда она проводила зиму, странствуя по Москве... она хлопала дверью перед носом каждой приютившей ее хозяйки” (508) [460]. Вот тебе и “настоящая дама”! Хлопать дверьми — неужели это и есть выравнивание манер и поступков, или, быть может, тот самый неистовый жест прирожденной неукротимости, который “забавлял” Недоброво? А по-моему, хлопанье дверью, да еще в чужом, оказавшем тебе гостеприимство доме — какая же это неукротимость? Это самое заурядное хамство.

Собираю, собираю, коплю черточки душевного и наружного облика Ахматовой, с большой щедростью разбросанные по страницам “Второй книги”. Ведь далеко не всем посчастливилось, как мне, быть знакомой с Ахматовой: доверчивый читатель может вообразить, что перед ним правда. Ахматову, сообщает Надежда Яковлевна, “тянуло в круг повыше” (483) [437]... В старости ей стало казаться, будто все в нее влюблены, “то есть вернулась болезнь ее молодости” (118) [110]; “Путала она все” (487) [440]; Ахматова, пытаясь судить об отношениях между Осипом Эмильевичем и Надеждой Яковлевной, “во многом, если не во всем, попадала впросак” (148–149) [137]; “я не видела людей мысли и вокруг Ахматовой” (259) [238]. Оно и неудивительно — наверное, в беседах с такими людьми, жизнь свою положившими на осмысление действительности, исторической и современной, какими были друзья Ахматовой в разные годы: Е. Замятин, М. Булгаков, Б. Энгельгардт, Ю. Тынянов, Ю. Оксман — бедняжка Анна Андреевна постоянно попадала впросак; с мыслями Ахматова вообще была не в ладу: перечисляя то, “чего она лишилась, когда эпоха загнала реку в другое русло”, Ахматова “забыла… про мысль” (386) [351].

Несмотря на отсутствие у Анны Ахматовой мысли, на ее хлопанье дверьми и расстроенное воображение, Надежда Яковлевна ее любит и чтит. Называет ее “перворазрядным поэтом” (353) [322]. Ценит способность к самоотверженной и преданной дружбе. В частности, например, в полуголодные ташкентские годы Ахматова всегда делилась с Надеждой Яковлевной хлебом или обедом (499) [452].

Однако хлеб-соль ешь, а правду режь.

Вот, например, если верить правдолюбивой Надежде Яковлевне, отношение Ахматовой к театру.

“Бывала она в театре так же редко, как мы, и восхищалась преимущественно своими знакомыми” (359) [327]; “внезапная тяга к подмосткам (речь идет о второй, оставшейся неоконченной, пьесе Ахматовой “Пролог”. — Л.Ч.) кажется мне данью старческой слабости” (408) [370]. Спасибо, что не слабоумия. “Внешний успех трогает меня, как прошлогодний снег, — сообщает о себе скромнейшая Надежда Яковлевна, — и меня огорчает, что даже Ахматова в старости поддалась этой слабости” (359) [327].

Благо иностранцам, понимающим в лучшем случае только содержание, только прямой смысл слова, но не слышащим оттенков. Когда читаешь книгу Надежды Яковлевны на отечественном языке, каждую секунду чувствуешь себя оскорбленной. Вульгарность — родная стихия мемуаристки; а ведь ничто на свете так не оскорбляет, как вульгарность. Пересказывая чужую мысль, передавая чувство, Надежда Яковлевна переводит всё на какое-то странное наречие: я назвала бы его смесью высокомерного с хамским.

Каждый человек, даже крупный мыслитель или писатель может в чем-то весьма существенном быть и неправым, и заблуждающимся; на человеческом языке оно так и называется — неправота, заблуждение, — а на высокомерно-хамском — брехня, дурень, умник, не удосужился додумать, поленился подумать... Ахматова бывала на моих глазах и несправедливой, и неправой, и раздраженной, и гневной, и светски любезной, и сердечно приветливой, и насмешливой (истинный мастер едкой литературной шутки!), но ничто в мире не было от нее так далеко, как то, что Пушкиным в “Евгении Онегине” названо “vulgar” и чем переполнена через край книга Надежды Яковлевны. Эта безусловная даль — еще одна примета мнимости изобретенного Надеждой Яковлевной “мы”: вульгарной, в отличие от Н. Мандельштам, Ахматова не была никогда и ни в чем — ни в мыслях, ни в движениях, ни в поступках, ни в языке.

Письменная и устная речь ее, северная, петербургская, была свободна от всякого налета чего-либо бойкого, южного, хотя родилась она под Одессой, один класс (последний) проучилась в киевской гимназии и высшее образование тоже начала на юге — в Киеве (на юридическом факультете). Говорила Ахматова — как и писала — на основном русском языке…

Надежда же Яковлевна, рассуждая об Анне Ахматовой… говорит о ней на том вульгарном наречии, что и обо всем и обо всех, и выходит, что даже если она и не лжет в прямом смысле, как рассказывая о спекуляции переводами или хлопанье дверьми, она, сообщая правду, все равно лжет: ибо, если язык не соответствует изображаемому предмету, он вызывает либо комический эффект, либо ложное представление о предмете...

Ахматова, например, была лишена умения и охоты хозяйничать. Это так. Но Надежда Яковлевна не в силах сообщить об этой черте характера Анны Андреевны попросту, без издевки и ерничества; она не может написать, что Анна Андреевна хозяйничать избегала; или: от хозяйства уклонялась; или: предпочитала, чтобы вместо нее хозяйничали другие. Это была бы простая правда, без перепляса и ужимок. Но тогда Надежда Яковлевна не была бы Надеждой Яковлевной! Окуная каждую черту образа человеческого в помойную яму вульгарности, Надежда Яковлевна сообщает нам, будто Ахматова от хозяйства обычно “увиливала” (478) [432]. Соединение слов “Ахматова” и “увиливала” (взгляните на любой ее портрет, на любую фотографию, прочтите любое стихотворение!) столь же немыслимо, сколь Ахматова и “хвасталась”, или вульгарнейшее: Ахматова “наговаривала пластинку” (509) [460]. Интересно, что в другой своей работе “Моцарт и Сальери”, поминая о том, что Ахматова не любила хозяйства, Надежда Яковлевна употребляет иной, но не менее уничижительный и вульгарный глагол: “отлынивала”. Ахматова отлынивала и увиливала. Вот язык, искажающий образ женщины, которая и впрямь упорно не желала заниматься хозяйством. Не желала-то не желала, но к “увиливанию” и “отлыниванию” была неспособна. Будто бы правда, а на самом деле ложь, потому что, если увиливала и отлынивала, значит, это не Ахматова. Так же как “смывался втихаря” — это не Владислав Ходасевич. Повторю: благо иностранцам, не воспринимающим смысловые оттенки! Выражение “наговаривала пластинку”, глаголы “хвасталась”, “увиливать” или “отлынивать” в той же мере не сочетаемы с образом Ахматовой, как глагол “втерлась” с образом М. Петровых.

Полагаю, впрочем, всё это “выдрющиванье” и выпендриванье пускается в ход мемуаристкой не столько ради унижения Анны Ахматовой, сколько ради возвеличения собственной персоны. Эй, вы, там, которые копошились! Пялили глаза, собирали автографы и портреты, знали наизусть не только те стихотворения, которые ценит и перевирает Надежда Яковлевна, но и ахматовскую любовную лирику, раннюю и позднюю, умилялись, сентиментальничали и сюсюкали. А я — вот она я!

Страница 9 [10]: “Ахматовой я как-то устроила сцену”; с. 497[450]: “Ануш, вы бешеная кошка”; с. 410 [372] (об отрывках из поздней пьесы “Пролог”) — “романтическая канитель”; на с. 256 [235] знаменитые строки:

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки. —

цитируются с издевкой “попробуй: надень!”, а ведь в эту минуту женщина не на бал собирается, а спасает себя от разлуки с тем, кого любит, и в следующих четверостишиях речь о смерти: “Со мною умри!” — “Умру с тобой...”. Впрочем, “Песня последней встречи” для Надежды Яковлевны тоже зряшная канитель. Думаю, хунвэйбины отзывались о любовной ахматовской лирике и о самой Анне Ахматовой именно на подобном жаргоне.

Фамильярничает Надежда Яковлевна вовсю. Когда Ахматова осенью 1924 года, в Ленинграде, впервые пришла на Морскую, в гости к Мандельштамам, Надежда Яковлевна сразу послала ее за папиросами. Прямо с порога. Это, пожалуй, сладчайшее из ее воспоминаний. Она была дома одна, в пижаме — той самой, исторической, синей, в белую полоску. “Я... вдруг хватилась, что у меня нет папирос. Мне не захотелось переодеваться, чтобы выбежать на улицу, и я послала за папиросами ее. “Сбегайте, Анна Андреевна, а я пока поставлю чай” (250) [230]. “Надо всегда посылать за папиросами тех, кого любишь и уважаешь”, — поучает нас Надежда Яковлевна, поднимая вопрос на принципиальную высоту. “Я очень рада, что послала Ахматову за папиросами” (257) [235].

А вот я почему-то рада, что к Надежде Яковлевне, судя по ее мемуарам, никогда не заходил в гости Александр Блок. Она сказала бы ему, впервые увидав у себя на пороге: “Сбегайте, Александр Александрович, за коньяком, а я пока закусочку изображу”.

У каждого свои тихие радости. Надежду Яковлевну тешит сознание, что она послала за папиросами гостью, старше ее лет на десять, которая впервые пришла к ней в дом. “Сбегайте, Анна Андреевна”. Она видит в этом нечто уникальное и поучительное. Я же, со своей стороны думаю, что любая комсомолка того времени, поступила бы точно так же, особенно в том случае, если бы к ней в гости невзначай пожаловала “настоящая дама”, которую “тянуло в круг повыше”.

(В какой это “круг повыше” тянуло Анну Ахматову, я не догадываюсь. Это, конечно, “жаба”, но классифицировать ее не берусь.)

Глагол “сбегать” в применении к Анне Ахматовой, так же неистово лжет, как глаголы “увиливать” и “отлынивать”. Оказаться на побегушках Ахматова не могла ни в какие годы, ни в молодости, ни в старости, хотя молодою была гибка, подвижна и быстра. Впрочем, слог Надежды Яковлевны заставляет Анну Андреевну “бегать” не только стройной, тридцатипятилетней женщиной, но и после инфаркта, медленной, задыхающейся, погрузневшей. “...Сидя на скамейке, в церковном садике на Ордынке, куда мы с Ахматовой убегали для разговоров...” (257) [236], — пишет Надежда Яковлевна. Известен и этот церковный садик, и дом на Ордынке, и лестница под аркой — перекошенная, искалеченная, со сломанными перилами, которую Анна Андреевна в память знаменитого фильма Джузеппе де Сантиса называла “Рим в 11 часов”, — но убегать по этой лестнице от чего бы то ни было, с кем бы то ни было и куда бы то ни было Анна Андреевна, при больном своем сердце, решительно не могла; часто, из-под любого потолка, она и в самом деле уходила поговорить с друзьями под открытое небо (так надежнее!), но “мы убегали”, самый глагол “убегать” в сообщение Надежды Яковлевны все равно вносит инфекцию лжи. “Мы” — тут такая же мнимость, как всюду.

Однако довольно. Оставим Надежду Яковлевну самоутверждаться, изображая, как Анна Андреевна бегала для нее за папиросами, и займемся делом. На современниках Анны Ахматовой лежит особый долг: не допускать искажения ее облика, опровергать любую ложь, умышленную и неумышленную, малую и большую, которая уже сегодня становится материалом для диссертаций, а завтра собьет с толку и направит по неверному пути десятки исследователей, и прежде всего тех, кто положит начало “Трудам и дням”. Пусть себе Надежда Яковлевна пишет что и как ей вздумается, а мы обязаны дать исследователям, биографам, художникам точный и правдивый материал, противопоставив его мусору измышлений, передержек и сплетен.

В спешке и по неряшеству Надежда Яковлевна создает, например, совершенно ложное представление о сроках жизни Ахматовой под Ленинградом, в Комарове. У Надежды Яковлевны выходит, будто для них обеих — для нее и Ахматовой, для их мнимого “мы” — пребывание в Комарове было лишь минуткой на неразрываемо общем жизненном пути. На с. 528–29 [478–479] сообщено, что Мандельштам простился с морем (Черным). Вслед за ним с Черным морем простилась и Ахматова:

Последняя с морем разорвана связь...

Надежда Яковлевна, после прощания с морем и гибели Осипа Мандельштама, тоже никогда более Черного моря не видела. Стройно, ясно, последовательно. Ведь их было трое, только трое, а потом двое, только двое — она и Ахматова — и у них был общий жизненный путь.

Осип Мандельштам простился, Ахматова простилась, они простились, я простилась, мы простились. Простились с морем. И вот тут и настигает читателя загадочная фраза.

“Нельзя же считать морем пресный светлосерый залив недалеко от Комарово в советской Финляндии, где мы на минутку остановились с Ахматовой”.

Очень изящное завершение общего жизненного пути. Психологически-географическое.

“Искусственно, вернее насильственно, оторванные от всего, что нам было дорого и близко...”.

Мы только и делали, что поминали и прощались” (529) [479].

(В стране, где поколение за поколением обречено лагерям, пережившей две революции, коллективизацию, гражданскую войну и две мировые — все, а не мы двое или мы трое, “только и делают”, что прощаются и поминают.)

Мы на минутку... Мы только и делали...” Но если заняться биографией Анны Ахматовой, какие сведения в конкретном, прямом смысле извлечет биограф из этих слов: “мы на минутку остановились”? Какая стоит за ними реальность? Конечно, по сравнению с вечностью и столетие “минутка”; я не знаю, сколько времени в Комарове провела Надежда Яковлевна; об установлении этой даты пусть уж позаботятся биографы Н. Мандельштам, но Анна Ахматова на берегу Финского залива, в дачном поселке Комарово, проводила каждый год по несколько месяцев — то на литфондовской даче, то в Доме Творчества — ровно десять лет: с 1955 по 1965. Десять лет для нее длилась минутка!

В ранг моря возвела Ахматова презираемый Надеждой Яковлевной Финский залив еще в 1922 году:

Вот и берег северного моря,

Вот граница наших бед и слав.

Оказавшись постоянной жительницей финского берега в пятидесятых-шестидесятых годах, Анна Ахматова, в отличие от Надежды Яковлевны, вовсе не ощутила это как нечто противоестественное, искусственное. Она родилась и провела детство и раннюю юность на юге, однако северная столица — Петербург и Царское Село под Петербургом и “берег северного моря”, “граница наших бед и слав”, смолоду были восприняты ею как нечто родное и неотъемлемое.

Общего с Надеждой Яковлевной презрения к ничтожеству Финского залива Анна Ахматова отнюдь не испытывала. Он не заменил ей, конечно, Черное море, воспетое в ее первой поэме, но она (не “мы”, а она, Анна Ахматова, петербуржанка, ленинградка) полюбила комаровские сосны, и залив, и Приморское шоссе, по которому в сторону Выборга ее возили на автомобиле друзья, и свою крошечную дачу, которую называла “будкой”, — где хозяйничали, по очереди дежуря возле нее, москвичи и ленинградцы, — и правильно поступил Л.Н. Гумилев, похоронив мать в том месте, где, по словам Надежды Яковлевны, “искусственно, вернее насильственно, оторванные от всего, что нам было дорого и близко”, “мы остановились с Ахматовой на минутку”. Теперь Ахматова там навсегда, и берег Финского залива навсегда стал ахматовским. В этом месте и об этом месте за десять лет Ахматовой написано столько стихов, что я уверена: оно обречено ее имени посмертно и навечно, как Переделкино обречено Пастернаку.

И это нисколько не умаляет ее привязанности к Херсонесу, Севастополю, Кавказу.

Что же значит в биографии Ахматовой загадочная “минутка”, проведенная ею вместе с Надеждой Яковлевной в Комарове? А ничего не значит. Эта минутка-загадка — всего лишь виньетка для завершения “общего жизненного пути”. Мнимо общего.

Путаница с непонятной минуткой вредна, но не злокачественна: уж очень ее легко распутать. Ахматовой о Комарове и в Комарове написано много стихов, они почти все напечатаны и под ними проставлены даты. “Минутка” без больших исследовательских усилий неизбежно превращается в месяцы определенного десятилетия, а мнимое “мы” в подлинное “я” Анны Ахматовой. Пренебрежительные строки “нельзя же считать морем пресный светлосерый залив” — заменяются благодарными строчками:

Земля хотя и не родная,

Но памятная навсегда,

И в море нежно-ледяная

И несоленая вода.

На дне песок белее мела,

А воздух пьяный, как вино,

И сосен розовое тело

В закатный час обнажено.

или строками благодарно-прощальными и скорбно-восторженными:

Здесь всё меня переживет,

Всё, даже ветхие скворешни

И этот воздух, воздух вешний,

Морской свершивший перелет.

Путаница вокруг Комарова, внесенная в биографию Ахматовой сбивчивым монологом Надежды Яковлевны, распутывается просто: возьмите в руки “Бег времени”. Гораздо злокачественнее путаница, которую Надежда Яковлевна вносит в ту часть ахматовской биографии, которая связана с судьбой Л.Н. Гумилева.

Тут уж проваливаешься в зыбучие пески по колено.

Путаница в датах ставит иногда под сомнение целые эпизоды, бойко и правдоподобно излагаемые Н. Мандельштам. Взять хотя бы центральный эпизод главы “Они”. С большой журналистской хлесткостью Надежда Яковлевна объясняет, кто такие “они”, дает портрет одного из “функционеров”, руководивших в пятидесятые годы Союзом писателей, и объясняет, кто собственно руководил им самим. Затем с правдивыми подробностями изображены комната секретаря рядом с кабинетом “функционера” в Союзе, ожидающие его литераторы и тот необычайно любезный прием, который оказал “функционер” ей, Надежде Яковлевне, и Э.Г. Герштейн. Разговор шел о посмертной реабилитации Мандельштама, об освобождении Л.Н. Гумилева и об устройстве Надежды Яковлевны на работу (655–658) [591–595]. Одним звонком министру просвещения “функционер” устроил Надежду Яковлевну преподавателем в Чебоксары. И горячо обещал заняться реабилитацией О. Мандельштама и Л. Гумилева. “Для Ахматовой, Мандельштама и Гумилева я сделаю всё, что могу” (658) [595].

Далее, на странице 659 [595], читаем:

“Я уехала… с обещанием... через год предоставить мне комнату в Москве и принять меры к печатанью Мандельштама. Вскоре он назначил комиссию по наследству Мандельштама, не считаясь с тем, что по первому делу в реабилитации отказали. Это случилось сразу после событий в Венгрии, и отказ непосредственно связан с ними”. Функционер “было приступил к выполнению обещаний, но эпоха больших надежд кончилась, и мне пришлось наблюдать, как происходит отречение...” Прежде всего тот, кого Надежда Яковлевна именует “функционером”, отрекся от Левы Гумилева. Он сказал: “С Гумилевым дело сложно — он, вероятно, мстил за отца” (660) [596].

Видали, видали мы на своем веку “функционеров”, видим и теперь: они и в самом деле ежедневно отрекаются от своего слова. По команде любезны, по команде грубы или — как принято сейчас — уклончивы. Но отчего же Надежда Яковлевна выбрала непригодный пример? Зачем “функционеру”, изображенному ею, было после событий в Венгрии отрекаться от хлопот об Л.Н. Гумилеве, если Л.Н. Гумилев был освобожден весною 1956-го, а события в Венгрии разыгрались осенью? Ко времени венгерских событий Гумилев был уже относительно благополучен: на воле и реабилитирован. Отрекаться от него не было нужды... И зачем Надежда Яковлевна сама уподобляется изображаемому ею “функционеру”: в первой книге она сообщает о его благородном поступке, во “Второй” — берет свои слова обратно. Совсем как тот, кого она поносит. Но что приличествует чиновнику, то недостойно представительницы тройственного союза. Да и повнимательнее следовало бы Надежде Яковлевне обращаться с биографией женщины-поэта, которой она отдала “единственную вакансию”. (“Остальным по шапке”.)

Повнимательнее к текстам цитируемых стихов.

Повнимательнее к датам стихов и событий жизни.

И разве не следовало, “отдав вакансию” поэту, научиться понимать его стихи? Тем более, что, как заявлено Надеждой Яковлевной, ее назначение в “тройственном союзе” в том и было: схватывать с голоса, оценивать, понимать.

Как она схватывала стихи, мы уже видели. Посмотрим, как понимает она поэзию женщины-поэта — Анны Ахматовой, которой “с ходу” отдала “единственную вакансию”.

“Мандельштам и Эренбург говорили при мне о Цветаевой, но я отмахивалась и от нее”, — сообщает Надежда Яковлевна (512) [454]. Вот до какой степени была она предана своей единственной избраннице — Анне Ахматовой! Впоследствии она удостоила симпатией и Марину Цветаеву. Искренне жалеет о несостоявшейся встрече, восхищается некоторыми стихами, с естественной скорбью говорит о ее страшной судьбе. Затем выносит резолюцию: “И Ахматова, и Цветаева — великие ревнивицы, настоящие и блистательные женщины, и мне до них, как до звезды небесной” (520) [471].

Это замечание уже не представляется мне естественным. Удивляет самое сравнивание себя с ними. Разумеется, Надежде Яковлевне до каждой из них, как до небесной звезды: они ведь поэты, она нет. Она жена поэта. Стало быть, она сравнивает лишь способность к ревности. Чтоб ревновать, кому ума не доставало? Судя по “Второй книге”, ревновать прекрасно умела и Надежда Яковлевна: обращаться к мужу с криком: “Я или она!”, укладывать чемодан и т. д. Разница между Цветаевой и Надеждой Яковлевной, Ахматовой и Надеждой Яковлевной не в том, что Цветаева и Ахматова “великие ревнивицы”, а она будто бы нет, а в том, что, ревнуя, они создавали стихи, она же била тарелки.

Обратимся к стихам. К тому, как понимает Надежда Яковлевна поэзию Анны Ахматовой — женщины-поэта, которой она отдала свою единственную вакансию.

К поэзии Анны Ахматовой Надежда Яковлевна как-то на редкость глуха. Об этом свидетельствует разбор “Поэмы без героя”, отрывков из поздней пьесы “Пролог”, мимоходом вынесенная резолюция по поводу цикла “Полночные стихи” — и многое, многое другое.

Особенно глуха Надежда Яковлевна к ахматовской любовной лирике. Основана эта неспособность понять и услышать, думается мне, на разном отношении к любви. Презрительно оставляет Надежда Яковлевна поклонницам ахматовских любовных стихов “Песню последней встречи” (256) [235], а о своих собственных вкусах сообщает сначала, что меркой для нее служит струя самоотречения в поэзии Ахматовой, а потом — степень неистовости в противостоянии вместе с Мандельштамом “дикому миру, в котором, мы прожили жизнь” (280) [256].

Надежда Яковлевна, хотя иногда и с хвалебными оговорками, в общем не одобряет любовные стихотворения Анны Ахматовой. Ранние за то, что среди почитателей ахматовской любовной лирики в изобилии встречались пошляки, а поздние за то, что написаны они, когда Ахматовой уже было более семидесяти, и, по мнению Надежды Яковлевны, она не умела “вовремя поставить точку” (410) [372]. Разумеется, Надежде Яковлевне прекрасно известно, когда именно и где и после чего следовало Ахматовой поставить точку. Повезло нам, что Анна Андреевна не вняла увещаниям Надежды Яковлевны: иначе мы были бы лишены такого шедевра, как “Полночные стихи”, а быть может и “Сожженной тетради” (“Шиповник цветет”) и той, еще никогда не звучавшей в ахматовской лирике, новооткрытой гармонии, какая зазвучала в отрывках из “Пролога”... Надежда Яковлевна потешаясь над “Песней последней встречи”, перчатки уступает дамам, а себе берет “струю отречения и гнева” (280) [256]. Как будто в любовных стихах Анны Ахматовой не сливаются обе эти струи: отречение и гнев! Как будто в лирике большого поэта возможно отделить гражданский гнев от “личного”, а в сугубо личных стихах кротость и нежность не переливаются в презрение и гнев!..

“Нам было не до любви в нашей страшной жизни” (280) [256], — пишет Надежда Яковлевна. К счастью и в этом случае “нам”, “мы” — призрак, мираж, мифотворчество, ложь. Людям (если они в самом деле люди) всегда “до любви”, а в “страшной жизни” — особенно. “Дамское” в Ахматовой было наносное, — объясняет Надежда Яковлевна. — Если оно и прорывалось в стихи (а это, конечно, бывало, и часто), то оно самое слабое в ее поэзии”. “Окруженная женщинами, которых называла “красавицами”, она поддавалась их лести и начинала изображать из себя даму”1  (280) [256].

Я же нахожу, что т. Жданов, желая унизить Ахматову, употребил слово более выразительное: “барынька”. “Барыня” и “дама” — это похоже, это стоит одно другого. Было ли в личности и поведении Ахматовой барское или “дамское” — я судить не берусь: не застала. Я застала лишь нищее, брошенное. (Год, с которого начались наши частые встречи — 1938.) Я застала мужественную женственность, духовную силу, противостоящую нищете, брошенности, гибели. “Красавиц” возле Ахматовой я тоже не видала (видела всего лишь одну, О.А. Глебову-Судейкину, но, к сожалению, лишь мельком, в 1923 году). Мне могут возразить: ну, а до того, как с Ахматовой познакомились вы? Утверждаю: все равно дамского в ней не было и не могло быть: речь ведь идет о поэте. “Существо это странного нрава”, — сказала о поэте Ахматова. В Ахматовой ничего не было “дамского”, как в Пушкине — камер-юнкерского. Никакие перья на шляпе, экипажи или поклонники не делали из Анны Андреевны “даму”. Лермонтов оставался Лермонтовым в эполетах и бурке. Личность Ахматовой слишком особенная, от всех отдельная, редкостная; “барыня” или “дама” — это понятия общие, принадлежность к известному кругу, Ахматова же в каждом кругу, интеллигентском, дворянском или разночинном, дореволюционном или послереволюционном, оставалась сама собою, “беззаконной кометой”.


1 Через всю книгу Надежды Мандельштам проходит лютая ненависть к красавицам. Отчего бы это?


Я сказала бы, что в ранние ее стихи — в сущности еще до-ахматовские — прорывалась иногда не “дамскость”, а безвкусица, свойственная девяностым годам и рубежу века. Случалось это не часто, как утверждает Надежда Яковлевна, а на удивление редко, потому что Ахматова наделена была безошибочным вкусом, и если в журнальных публикациях мелькали иногда, — в пору, когда Ахматова не осознала себя Ахматовой, — заглавие “Дама в лиловом”, или стихи о какой-то маркизе, о каком-то графе, или какаду, то из журналов в сборники они почти никогда не проникали, устраненные ее же непреклонной рукой; в жизни Ахматовой и в стихах не было ровно ничего маркизьего, графского и парадного: всё подлинно, всё всерьез, и неподалеку от смерти. В ахматовской любовной лирике царствует не “дамское”, а женское: “дружбы светлые беседы”, приближающие часы первой нежности, и жертвенно-женское, и негодующе-женское: нежность, верность, негодование и безутешное вдовство. От “дамы” и “барыни” за тысячи верст.

Ахматовская любовная лирика — одна из вершин великого горного хребта русской поэзии: вершина эта сияет не менее высоко и ослепительно, чем любовная лирика Пушкина, Тютчева, Блока.

На страницах “Второй книги” Надежда Яковлевна отдает должное способности Анны Андреевны быть преданным другом, стойким товарищем по несчастью. Дружеское расположение Анны Андреевны к Надежде Яковлевне мне ведомо не с чужих
слов — я сама имела случай наблюдать его; да и без моих подтверждений свидетельств достаточно. Но по правде сказать, сейчас, через семь лет после кончины Ахматовой, читая “Вторую книгу”, я перестаю верить собственной памяти, собственным ушам и глазам; глаза мои видели их обеих вместе, уши, случалось, слышали их беседы, но теперь мне не только смешно читать, будто Анна Андреевна и Надежда Яковлевна представляли собою некое содружество, некое общее “мы” — слишком эти люди различны и слишком уж много злости изливает Надежда Яковлевна на Анну Андреевну, дождавшись ее кончины, но я и вообразить себе не могу того, чему сама была свидетельницей: обыкновенной, заурядной беседы между этими двумя людьми... Да еще беседы о стихах. Каких бы то ни было. Чьих бы то ни было. В особенности ахматовских.

Язык, на котором изъясняется Н. Мандельштам, противостоит поэзии Анны Ахматовой, а значит — и ахматовскому духовному миру. Несовместим с ним, противоположен ему... Быть может, они объяснялись между собою не словами, а знаками? Нет, мне помнятся разговоры. Как же это они могли разговаривать? Непостижимо.

Любовная лирика Анны Ахматовой при кажущейся простоте, при легкости — для читателей — восприятия и запоминания, необычайно сложна, глубока, многослойна; сложность — ее основное свойство; любовные стихи Анны Ахматовой выражают чувства не однозначные, а переменчивые, переливчатые, превращающиеся одно в другое, смертельно счастливые или насмерть несчастные, а чаще всего счастливо-несчастливые зараз. При этом все чувства напряжены, доведены до полноты, до предела, до остроты смерти: свиданье, разлука.

“Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и богатство русского романа 19-го века”, — писал Мандельштам1. И он же: “Сочетание тончайшего психологизма (школа Анненского) с песенным ладом поражает в стихах Ахматовой наш слух... Психологический узор в ахматовской песне так же естественен, как прожилки кленового листа:

А в Библии красный кленовый лист

Заложен на Песни Песней…”1

И вот в эту ахматовскую “торжественную ночь”, в “Зазеркалье”, в мир бессонниц, вещих снов, незримых трауров, канунов и годовщин, в мир предчувствий, знамений и тайн, где счастье не отличишь от несчастья и “только слезы рады, что могут долго течь”, в мир “небывших свиданий” и “несказанных речей”, в человечный мир, наследующий психологию отношений между людьми в романах Тургенева, Достоевского, Гончарова, Толстого или в стихах Тютчева и Анненского, входит развязной походкой всепонимающая Надежда Яковлевна.

Миру этому она совершенно чужда хотя бы потому, что по ее увереньям она смолоду “выдрющивалась как хотела”, то есть в любви была победоносна. У Ахматовой любовь, даже счастливая, сплавлена с болью. О себе же Надежда Яковлевна, снова неизвестно почему сопоставляя себя с Цветаевой и Ахматовой, сообщает:

“Цветаева и Ахматова умели извлекать из любви максимум радости и боли. Им можно только позавидовать. Я ведь действительно не знала боли в любви и не ценила боль. Меня наградили другой болью — никому не пожелаю” (521) [472].


1 О. М а н д е л ь ш т а м. Собр. соч.: В 3 т. Т. 3. N. Y.: Междунар. лит. содруж. 1969, с. 22, 34.


Какой же это другой болью (не любовной) наградили, в отличие от Ахматовой и Цветаевой, Надежду Яковлевну, чей муж, Осип Мандельштам, погиб в лагере? Пусть Надежда Яковлевна не знала боли в любви, а извлекала из нее, в отличие от Ахматовой и Цветаевой, одни удовольствия — но во вдовьей судьбе, характерной для миллионов женщин нашей страны, какая же между Ахматовой, Цветаевой, двумя замечательными поэтами и Надеждой Яковлевной, женою поэта — разница?

Вот тут-то они и сестры, вот тут-то и заложена причина постоянной заботы Анны Андреевны о Надежде Яковлевне.

Вот тут бы мемуаристке и повести речь о союзе — не “тройственном”, а многомиллионном! — союзе женщин, о которых у Ахматовой сказано:

По ту сторону ада мы...

...Но вернемся к боли любовной, которой, в отличие от Цветаевой и Ахматовой, не довелось изведать удачливой Надежде Яковлевне, — даже в те минуты, когда она в припадке ревности била тарелки.

Если ты никогда не испытала боли в любви, зачем ты вообще читаешь Ахматову? Да и не одну Ахматову — всю любовную лирику мира!

...Надежда Яковлевна прикасается к узорам кленового листа, как ей мнится смелой, дерзновенной, а на деле всего лишь грубой и равнодушной рукой. Она и тут верна себе — бесчеловечью, которому ее научило время. Ее суждения о любви и стихах ничуть не менее трамвайно-грубы, чем суждения о детях арестованного нэпмана. Они, эти суждения, по глухоте и грубости, мало чем отличаются от критики РАПП’а или т. А.А. Жданова, хотя во “Второй книге” рассуждают о стихах не рапповцы и не Жданов, а вдова поэта, выдающая себя за первого слушателя и настоящего ценителя.

Каким же ключом отпирает сокровищницу тайн, чудес, примет и предзнаменований любовной ахматовской лирики Надежда Яковлевна, никогда не испытавшая боли в любви? Каким инструментом прикасается к прожилкам кленового листа?

Элементарнейшим. Измеритель ею выбран тот, какой был в ходу у первых комсомолок. На книге Надежды Яковлевны всей своей жирной пятерней отпечаталось время. Она и тут верна времени и себе: поэзия Ахматовой человечна, глубока и проста, — бесчеловечны, грубы и элементарны прилагаемые Надеждой Яковлевной мерки.

Послушаем Надежду Яковлевну; ее мысли о любви и жизни, о любви и поэзии:

“...Для моего поколения безнадежно устаревшим казался “культ дамы”, душевных переживаний, возникших от случайной встречи, “друга первый взгляд” и те полуотношения, которые культивировались женщинами на десяток лет постарше меня... Честно говоря, я не верю в любовь без постели и не раз шокировала Ахматову прямым вопросом: “А он вас просил переспать с ним?” Есть еще один измеритель, вызывавший всеобщее возмущение: “Сколько он на вас истратил?” Возмущались и “дамы”, иначе говоря, ободранные кошки, и энергичные девицы новых поколений. Иначе говоря, я попадала в цель” (159) [146].

Иначе говоря, что это за излишние переживания на пустом месте! Предчувствие встречи, первый взгляд, первое прикосновение, первый поцелуй, прощальная встреча.

Но иным открывается тайна,

И почиет на них тишина...

Сколько вздора! То ли дело — без всяких таинств — откровенность “Второй книги”:

“В Киеве, как я говорила, мы бездумно сошлись на первый день, — сообщает Надежда Яковлевна о себе, современно бездумно обращаясь с грамматикой: “сошлись на первый день” — чего же это был первый день? — ...и я упорно твердила, что с нас хватит и двух недель, лишь бы “без переживаний”” (156) [144].

Каждому свое, я не спорю, но если ты твердишь “лишь бы без переживаний”, то не следует заводить дружбу с женщиной, которая принесла в русскую лирику всю сложность русского романа, прибавив к ней психологическую сложность таких поэтов как Тютчев и Анненский, и пуще всего не следует беседовать с этой женщиной о любовных стихах. Если единственный измеритель любви, признаваемый Надеждой Яковлевной, “честно говоря”, есть постель, зачем же ей вслух размышлять о стихах:

И друга первый взгляд беспомощный и жуткий.

Вообразим себе на минуту — Ахматова будто бы читает:

У меня есть улыбка одна:

Так, движенье чуть видное губ.

Для тебя я ее берегу –

Ведь она мне любовью дана.

Надежда Яковлевна, прослушав, будто бы справляется для ясности: “а он вас просил переспать с ним”?.. Если бы Надежда Яковлевна на самом деле подобный вопрос задала — вот тут немедленно была бы выставлена за дверь — с хлопаньем или без хлопанья, не знаю. Вернее без шума — одним чуть видным движением губ, руки, глаз или подбородка.

В стихах Анны Ахматовой мы постоянно встречаемся со словами “подруга”, “друг”, “дружба”:

Чужих мужей вернейшая подруга

И многих безутешная вдова, –

имела она смелость сказать о себе. В книге Надежды Яковлевны постоянно встречается слово “подружка” и тоже во всех смыслах (кроме нежного пушкинского обращения к няне: “добрая подружка”), во всех разнообразных значениях этого слова: своя или чужая приятельница или чья-то любовница. Мандельштам, повествует она о своей семейной жизни, “перестал бояться, что я удеру в его отсутствие в кабак, на аэродром или к подружке, чтобы почирикать” (295) [270].

“Подружек” у Анны Ахматовой не бывало; у нее, кроме жестоких врагов были надежные друзья, и, как у всякого прославленного человека, множество знакомых, поклонников, посетителей, собеседников. Однако “чирикать” она была неспособна: ни в светской беседе, ни в дружеском тесном общении: гортань не та.

Увы! Среди обожателей Анны Ахматовой я нередко слышу о “Второй книге” такие слова:

— Да, конечно... Надежда Яковлевна оклеветала многих во “Второй книге”, да и в первой. Вот, например, Z и NN. Они вовсе не были стукачами, как она намекает... И с Анной Андреевной она во “Второй книге” не очень-то почтительно обращается. Но — но — но признайтесь: оо-чч-ень любопытная книга!.. Да ведь это вы были много лет знакомы с Ахматовой и замечаете ошибки и неправды. А мы видели ее всего один раз, откуда нам-то известно?..

В самом деле! Они видели Ахматову один раз — откуда им известно, способна она была спекулировать переводами или нет?

Ссылка на недостаточную свою осведомленность — пустая потому, что у лжи есть запах. Анна Ахматова писала:

Но мы узнали навсегда,

Что кровью пахнет только кровь...

“Привольем пахнет дикий мед…”

Неужели мы не узнали навсегда, что ложью пахнет только ложь?! Но если даже читатели “Второй книги” Надежды Мандельштам утратили обоняние и не чуют лжи, то грамотности они ведь не утратили. По-русски читать умеют.

Читайте:

Глава “Свобода и своеволие”. Страница 315 [287–288].

“Я не назову свободным человеком Ахматову, потому что слишком часто она попадала под власть общих концепций... Готовые концепции в стихах Ахматовой, выдумка, сочинительство — все это свидетельствует не о свободе, а, с одной стороны, о принадлежности к охранительскому слою, а с другой — об известной доле своеволия”.

Этот абзац ударил меня по голове внезапно, как шлагбаум, опустившийся в открытом поле. Ахматова принадлежала к охранительскому слою... Перечитываю. Не верю глазам. Пытаюсь понять.

Попадала ли Ахматова под власть общих концепций — или, напротив, она, как утверждает Надежда Яковлевна на странице 280 [256], противостояла вместе с О. Мандельштамом окружающему “дикому миру”, то есть в сфере мысли обладала необычайной самобытностью: и в сфере мысли, и в жизни обладала твердостью противостояния; занималась ли она сочинительством и выдумками или, напротив, поэзия ее потрясает читателя ощутимой конкретностью, вещной подлинностью не только наружного, но и духовного мира (“И в памяти черной пошарив, найдешь…”) — об этом я спорить не стану. Надежная защита для Н. Мандельштам скользкость, увертливость, невнятица, одна невнятица наползает на другую; пряди авторских суждений запутаны как волосы, сбившиеся в колтун — поди, расчеши! На одной странице так, на другой эдак; на некоторых страницах Надежде Яковлевне бредится в стихах Анны Ахматовой сочинительство, выдумка, — пусть. В конце концов ведь это всего лишь ошибочное мнение, а не клевета. Надежда Яковлевна вольна предаваться сочинительству и выдумкам, сколько ей вздумается.

Но клеветать Надежде Мандельштам на кого бы то ни было и прежде всего на Анну Ахматову я не позволю.

Не позволю документами, стихами, фактами — обращаясь, как критик ее книги, к общественному суду, не к уголовному — хотя и к уголовному столько людей, персонажей ее мемуаров, вправе были бы обратиться.

Живыми голосами. Мертвыми.

Пушкин обмолвился однажды (впрочем, совсем по другому поводу) о безнравственности нашего любопытства. Вся “Вторая книга” написана в расчете на эту безнравственность и расчет оказался правильным. Еще бы! Столько знаменитых и незнаменитых имен выкупаны в грязи! О-ч-чень любопытно! Я же в своей книге обращаюсь не к любопытствующим, а к любящим. Правду и поэзию. Предпочитающим истину самой развлекательной лжи.

Что подразумевает — смеет подразумевать! — Надежда Яковлевна, утверждая, будто Ахматова принадлежала к охранительскому слою? Какой смысл вложен ею в это загадочное выражение? Что означает “охранительский слой”?

Вы, собирающие портреты — знающие наизусть стихотворения Анны Ахматовой, и вы, находящие книгу Н. Мандельштам “оо-чч-ень любопытной” — объясните мне, пожалуйста, приведенные выше слова.

“Охранительский слой”. Что это такое? Охранка? Нет. ВОХРовцы? Тоже нет. Общество охраны природы? Хранители музеев? Хранители культуры? Охрана памятников старины? Хранители священных заветов? Класс, который охраняет существующий строй? Царский строй? Советский? Старый? Новый?

Читатели прочитали, не прочитав. Мне же необходимо добиться толку. Обращаюсь за разъяснениями ко “Второй книге”.

Та же глава “Свобода и своеволие”. Читаю:

“Действительно ли есть только два начала — созидательное и разрушительное? Может, есть и третье — пассивное или охранительное, нейтральное к добру и злу, всегда враждебное всему новому, будь то крест, который всегда сохраняет новизну, или поэтический голос... Охранители равнодушно охраняют привычное, куда бы оно ни
вело — к жизни или к гибели. В любом движении действует инерция. Охранители живут по инерции, и в странах, переживающих тяжкие кризисы, они особенно заметны” (311) [283–284].

Определение охранительства дано очень точно. Пример тоже подобран точный: “блаженные старички, просидевшие полжизни в лагерях и продолжающие говорить старыми словами и орудовать прежними понятиями, которые им же искалечили жизнь”.

Верно, множество таких старичков.

Это все — с. 311 [284]. А на странице 315 [288] к “охранительному слою” причислена Анна Ахматова! Она, по словам Надежды Яковлевны, противостоявшая “дикому миру”, она, пережившая все, что ею было пережито, осознавшая все, что было пережито народом и ею, она, написавшая:

Дом был проклят и проклято дело,

Тщетно песня звенела нежней,

И глаза я поднять не посмела

Перед страшной судьбою своей1 .

Осквернили пречистое слово,

Растоптали священный глагол,

Чтоб с сиделками тридцать седьмого

Мыла я окровавленный пол...

Анна Ахматова, столько раз именуемая Надеждой Яковлевной “неистовой” и “неукротимой” — эта она — как там у Надежды Яковлевны определено охранительство? — оказывается, нейтрально относилась к добру и злу, равнодушно охраняла привычное и жила по инерции!

Оо-чч-ень любопытно!

Надежда Яковлевна не перечитывает того, что пишет. Но читатель-то ведь читает! (Не говорю уж об издателе.) Что же он при этом думает?


1 Мне известен вариант: «моей».


И своеволие — в применении к Анне Ахматовой — под пером Надежды Яковлевны не такая уж невинная мелочь. Мне совершенно все равно, в какую именно клеточку запихивает Надежда Яковлевна Анну Ахматову, пребывая в сфере собственных или чужих отвлеченных схем. Но чуть только из мира абстракций, которыми лихо оперирует мемуаристка, мы переходим в живую реальность, мы снова получаем клевету на Ахматову. Вдумайтесь в нижеследующие строки, твердо держа в уме, что Ахматова отнесена, следуя классификации Надежды Яковлевны, с одной стороны, к охранительскому слою, с другой — к тем, кто проявлял известную долю своеволия. “В свете вышеизложенного”, как принято у нас выражаться, прочитаем:

“Когда он приступит к окончательному уничтожению мира” (“он” — это, в предыдущей фразе, тот, “кто возвеличил себя и свою волю, отказавшись и даже вытравив из своей души высшее начало”), когда этот он “приступит к окончательному уничтожению мира, ему будут способствовать тупые охранительные силы, которые оберегают сейчас чудовищные сооружения, воздвигнутые своеволием” (319–320) [291–292].

“Так вот куда октавы нас вели!”

В этих тупых охранительных силах, состоящих на службе своеволия, когда оно приступит к окончательному разрушению мира, окажется лепта, внесенная Анной Ахматовой.

Ее поэзия, выходит так, не спасательный круг, брошенный человечностью в океан бесчеловечия, не зеленый листок подорожника, прижимаемый раненым к гноящейся ране, не врачующее душу рыдание над разлуками и над “безмолвьем братских могил” — зримых и незримых, а в известной мере нечто, принадлежащее к тупому охранительству, вытравившему из себя высшее начало...

Не поэзия ли Анны Ахматовой, как поэзия каждого великого поэта, есть одна из форм высшего, одухотворяющего начала?

Впрочем, мне кажется, клевета Н. Мандельштам довольно безопасна.

Клеветать следует с большим искусством, изобразить Анну Ахматову — и ее поэзию — соучастницей в подготовке грядущего самоубийства человечества — для этого нахватанности в эсхатологии, бергсонианстве, скоропостижном православии и ноосфере Шардена недостаточно.

Поэзия всегда сильнее клеветы. А быть может окажется сильнее и атомной бомбы.

К тому же, среди членов содружества, именуемого “нас было трое”, “их было двое и только двое”, “нас двое” и пр., не все оказались зараженными своеволием и охранительством.

“Крупица” своеволия, правда, была и в Мандельштаме и даже в самой Надежде Яковлевне (492) [445]. Принадлежала ли она, подобно Ахматовой, к охранительскому слою — впрочем, остается неизвестным. Зато О. Мандельштам, в отличие от Ахматовой, не был охранителем “ни на йоту” (320) [292]. Таким образом, когда тупые охранительные силы приступят к уничтожению человечества — вины Осипа Мандельштама в этом не будет.

Я — рада.

Эпилог1 

23/II 76

Да, говорят мне, Надежда Яковлевна, конечно, оклеветала многих, но зато...

Стоп. О-о! какое знакомое это зато. Оно все оттуда же, из родного 37-го. “Конечно, многие не виноваты, но зато”. “Лес рубят, щепки летят. Щепка зря, но зато”.

Я отвергаю это зато. Я когда-то любила первую книгу Надежды Яковлевны Мандельштам и сейчас продолжаю считать ее цельным и ценным рассказом о гибели Осипа Мандельштама. Но знающие люди доказали мне, что там оклеветан один человек.


1 Эпилог составлен из набросков конца книги, написанных в разные годы. — (Примеч. сост.)


А во “Второй книге” — десятки. Отрицаю такое зато.

...Зато — говорили в тридцать седьмом — государство спасено от настоящих врагов народа.

Зато — говорят мне в 76-м, — она правильно изобразила общество.

Зато не только безнравственно, оно ложно. Оклеветав людей, нельзя правильно изобразить общество. Монетой клеветы на отдельных людей не покупается правда об обществе. Ни о каком. Хотя бы и нашем — столь низко, глубоко и кроваво падшем.

— Да, говорят мне, Надежда Яковлевна очень зла. Но ведь у нее была такая несчастливая жизнь. Она имеет право на злость.

— Да, — говорю я. — Надежда Яковлевна вдова безвинно замученного, убитого. Она несчастна. Но несчастье в человеке, не изуродованном временем, а противостоящем ему, рождает желание правды и “священный меч войны” — за правду, за слово — а не ничтожное чувство, именуемое злостью.

Десятилетия террора породили целые когорты палачей и соприкосновенных к палачеству. Миллионы жертв. И среди этих миллионов жертв единицы, которые боролись с неправдой. Незримая эта борьба в шестидесятые годы превратилась в слышимую. Слово, говорившееся друг другу на ухо, зазвучало на весь мир. Дневники и записки и память создали великое слово Солженицына. “Архипелаг ГУЛаг”.

Рукописи еще раз доказали, что они не горят.

— Гибнет и память, — говорил Тютчев.

Но и память не погибла.

“Большинство вело себя так, как описывает Надежда Яковлевна”.

Да. Но, к счастью, не большинством хранится и вырывается на волю будущее…

Все великое рождается из малого. Но из ничтожного не рождается ничего.

3-4/X 73

Нет, от изнеженных и холеных я ничего не жду. Техника шагнет вперед и найдет способ спасти их — тех, у кого она в руках, — когда все погибнут.

На основе прожитой жизни я поняла, что людей спасают только люди, идущие на риск открытого слова. Чем больше людей, понявших, что сила их — в открытом слове, тем лучше, но и один человек, решающийся быть единым свидетелем истины среди лжесвидетелей, это очень много.

Что значит один Пастернак? Одна Анна Ахматова? (Она сказала о себе: “Я одна рассказчица”.) Что это значит — один Солженицын? Что значит один Андрей Дмитриевич Сахаров, беспомощно стоящий у дверей суда и напрасно повторяющий: “Я — академик Сахаров, председатель Комитета защиты прав человека. Прошу допустить меня...”

Его не пускают. Он не помог подсудимому. Он ничего не сделал, ничего не добился... А за его плечами сотни тысяч молчащих, которые поняли, что суд — неправый, идет в нарушение закона, иначе на него не боялись бы допустить честного человека.

Что значит для нашей страны один Солженицын? Да, в советской литературе у него не было предшественников, как много раз указывалось и в нашей, и в заграничной прессе, он корнями уходит в русскую классику. Нет у него и полноценных в литературе соратников, он в самом деле один. Родился этот один не из пустоты. Это видно по тому, как его встретили. Так не встречают самозванца, а лишь истинных наследников престола. Первые вещи Солженицына опубликованы были благодаря целой цепи счастливых случайностей. Но только губами, пересохшими от жажды, можно с такою неистовой жадностью прильнуть к свежей воде, как прильнули читатели к напечатанным и ненапечатанным рассказам, романам и повестям Солженицына: к долгожданному, ожидаемому миллионами людей и наконец произнесенному слову. Десятки и сотни машинок ночами застучали по всей стране; тысячи рук передавали их друг другу, тысячи глаз прочитывали ночами целый роман.

Надежда Яковлевна говорит, что если бы мальчики шестидесятых годов узнали одну сотую того, что знало старшее поколение, они бы не спали ночей, а проснувшись, наделали мерзостей (45–46) [44]. Но храбрые мальчики 60-х годов, о чьем мужестве с таким пренебрежением отзывается Надежда Яковлевна, верно расслышали, чего от них требует время, и верно отозвались на его призыв. Они подхватили те крупицы добра и мужества, которые сохраняли безымянно, безнадежно, безрассудно люди 30-х, 40-х годов, и долгожданное слово распространили в тысячах экземпляров именно
они — эти храбрые мальчики. Они не только распространили чужое, но сказали и собственное слово на закрытых судах, в письмах Самиздата, на Красной площади, не валя вину друг на друга, проявив доблесть товарищества и верность дружбе. Те испытания, которые выпали на их долю, они перенесли достойно. “Храбрые мальчики” 60-х годов поняли, что главное — не предавать Слово. Они показали себя достойными читателями Солженицына, достойными всех, кто самоотверженно за них заступался (а таких было не один, не два), достойными могучей беспомощности академика Сахарова. Они поняли, что не выносить сор из избы — поговорка ложная, и если его не выметать, то изба навеки останется грязной.

22/X 80

Надежда Яковлевна обладает счастливой способностью тугим шнурком отделять чистых от нечистых: “перешел на сторону победителей”, “перешли на сторону победителей”. О, какое было бы это счастье для историка — во всяком случае, если бы так легко было отделить одну сторону от другой, если бы “перешедшие на сторону победителей”, да и сами победители, так часто не превращались в побежденных, а в особенности, в убиенных.

Я ненавижу гуртовые осуждения людей по валовому признаку — будь то классовая, расовая, национальная или партийная принадлежность. Пусть каждый несет полную ответственность за каждый свой поступок, пусть каждый судья прилагает к каждому поступку мерку самой высокой моральной требовательности, но пусть и сам остается человеком, способным понимать, что жизнь человеческая не есть нечто изначально готовое, а — путь, который каждый проходит, и не в каждую данную минуту он, человек, равен сам себе, да и каждому избранному, лучшему из своего поколения. “Жизнь прожить — не поле перейти”.

“Я хочу говорить правду, только правду”, — пишет Надежда Яковлевна (175) [162]. Хорошо, что на странице 178 [165 ] она признается: “я, например, всегда врала”. Плохо, что она продолжает лгать и безо всякой надобности.

Самая главная ложь в ее книге — даже не частные лжи об Ахматовой, Харджиеве, Петровых, Тынянове, Маршаке и др., — а вот это вот утверждение, что с такого-то года все делились на победителей и побежденных; она, Надежда Яковлевна, ясно видит грань между ними; побежденные раз и навсегда переходили на сторону победителей; ей, Надежде Яковлевне, дан в руки точный аршин, точная мерка, и она — только
она — способна измерить степень перехода или падения каждого.

Это точность измерительного прибора, измеряющего степень гуртового падения целого слоя людей, напоминает мне другой прибор — именно тот, которым пользовались во всем блеске бесчеловечья победители, от которых Надежда Яковлевна и перенимает свои приемы.

Мы жили — и живем — в бесчеловечное время. Достоинство человека измеряется тем, в какой мере он не заразился бесчеловечьем, устоял против него. Надежда Яковлевна ни в какой степени против него не устояла.

1972—1976, 1980.

Москва—Переделкино

Подготовка текста и публикация Елены Чуковской
и Жозефины Хавкиной