Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2001, 6

Уходит век

Записки жителя

Памяти Леси

Я начинаю эти записки в июле 1998 года. Например, сегодня 11 июля. Вот уже лет семь, как я живу в Москве и занимаюсь книжной торговлей. Так что по роду своей деятельности я теперь не писатель, а предприниматель. “Предприниматель без образования юридического лица” — так сказано в моем свидетельстве, зарегистрированном в налоговой инспекции. И моя жена Лариса тоже теперь не композитор, а предприниматель без образования юридического лица. Бизнес держит нас в постоянном напряжении, отбивает посторонние мысли. На них не хватает времени и мозговой энергии. Но однажды в одну из редких минут делового простоя, Лариса сказала:

— Уходит век…

Эти слова зазвенели во мне, засветились, извлекли из темноты тревожное чувство обязанности.

Уходит век, и я обязан…

Перед кем — обязан? Кому — обязан?

Не знаю.

Знаю только, что обязан зафиксировать хотя бы контрапункты своей жизни — жизни спутника двух третей двадцатого века.

Мне шестьдесят пять лет. Я сижу на застекленном балконе своей квартиры на окраине Москвы, передо мной — большая конторская книга. Несколько шариковых ручек ждут своего часа. Мне хочется, прежде всего, зафиксировать мгновение, ну не мгновение — день, сегодняшний день. Ведь когда я закончу свои записки, этот день сотрется из памяти, его загадки будут разгаданы и, возможно, к ним утратится интерес. А сегодня я не знаю, кто завтра выиграет чемпионат мира по футболу: Бразилия или Франция, уйдут ли шахтеры с Горбатого моста у Белого дома, разблокируют ли другие шахтеры Транссибирскую магистраль, окажется ли вдова генерала Рохлина убийцей своего мужа, выбьет ли Чубайс в МВФ кредит в двадцать миллиардов долларов, разрешит ли Конституционный суд в третий раз избирать Ельцина президентом, найдут ли похищенного в Чечне представителя президента России генерала Власова, назовут ли и осудят ли убийц Листьева и Холодова, гладко ли пройдут в Москве юношеские Олимпийские игры, разорвут ли страны Европейского Союза дипломатические отношения с Белоруссией?..

Все это висит в воздухе, сгущает атмосферу, и в этой сгустившейся атмосфере с холодным постоянством звучат выстрелы наемных убийц. Особенно опасно сегодня быть директором, или собственником, или распорядителем кредитов банка, руководителем отдела рекламы на телевидении, владельцем казино, бензоколонок, спортклуба “Спартак”, крупного издательства…

Вообще опасно БЫТЬ.

Таков сегодняшний день — 11 июля 1998 года.

 

Книга “Отплытие” вышла в издательстве “Ээсти Раамат” в 1981 году, и открывалась она маленькой новеллой “Мальчик и лейтенант”. Я довольно долго сочинял этот незатейливый рассказик — одно из первых моих прозаических произведений. Я сочинял ее, как стихотворение, не записывая, не останавливая повседневных дел, мучительно выделывая и переделывая каждую фразу. Фразы должны были быть легкими и емкими, а мне все время казалось, что они недостаточно легки и недостаточно информативны.

Между тем над моей головой сгущались в то время военно-политические тучи. Год был 1969-й, вышел в свет второй сборник моих стихов. Он назывался “Сквозняки”.

Меня за него хвалили, приняли в Союз писателей, выбрали даже делегатом от Эстонии на IV писательский съезд. Как говорится, “Москва, Кремль”. А сам я служил в то время в дивизионе эскадренных миноносцев резерва в невысоком для своего 36-летнего возраста звании капитан-лейтенанта.

Первый гром грянул на совещании партактива. Некий капитан 2-го
ранга — фамилию начисто забыл, помню только, что служил он пропагандистом политотдела Таллинской военно-морской базы, — выступил с резкой критикой этих самых “Сквозняков”, вредных для личного состава флота, а также сухопутной молодежи. Упадничество, которое усматривалось в стихах, позорило честь офицера и коммуниста. Потом меня разбирали на партийном собрании, где, например, дивизионный связист говорил доверительно, как боевой товарищ боевому товарищу:

— Боря, я стихов твоих не читал, книжки не видел, но скажу честно: не тем ты занимаешься. Вот, я знаю, был флотский поэт Алексей Лебедев. Я даже помню, он написал: “Каждый, кто служил в Кронштадте и ходил в морском бушлате...” И так далее. Вот и ты бы так, и мы бы тебя не разбирали…

Меня стали таскать к политическому начальству. Начальник политотдела контр-адмирал Сергеев кричал на меня, а я все время говорил: “Есть, товарищ адмирал”.

— И лирика у вас какая-то грустная!

— Есть, товарищ адмирал!

— И в морских стихах — упадничество!

— Есть, товарищ адмирал!

— Что вы все заладили — “есть” да “есть”!

— Вы разговариваете со мной как адмирал с младшим офицером — я отвечаю вам как младший офицер адмиралу.

Особенно разгневало его стихотворение “На смерть матроса”.

На эсминце “Свободный” во время шторма волна смыла не к добру пробегавшего по палубе старшего матроса Керекеша, венгра с Западной Украины.

Четыре отслужил на флоте.

Сам — с юга.

Сегодня смыт на повороте.

Смыт с юта.

Мгновенно! Не успел пригнуться,

Ни крикнуть “ох”, ни матюгнуться.

Да как же так! Ведь — не война!

Без смысла!

Был. Говорил. Пришла волна.

Нет. Смыло.

Как рано! Не успел жениться.

Сегодня не успел побриться.

Как есть? Как пить? Как говорить?

Как раньше?

Но нужно жить.

Но нужно плыть.

Плыть дальше.

Адмирал не вдавался в смысл этих строк. Сам факт, что смерть была связана с военной службой, приводил его в ярость. Скорее даже не факт смерти, а факт описания этого события в стихотворении.

Я выслушивал громовые тирады и дисциплинированно отвечал: “Есть, товарищ адмирал!”

Потом он сказал про меня председателю парткомиссии капитану первого ранга Рязанцеву:

— Вообще-то, офицер неплохой. Вежливый.

Сейчас я вспоминаю с улыбочкой, а тогда страшно переживал. Нет, я не страшился возможных оргвыводов — военная карьера меня в то время уже не привлекала. Но я так любил эту свою книжку, в которой, казалось, приблизился к тайне поэзии! (Я даже сказал тогда адмиралу: “Вы не швыряйте, пожалуйста, эту книжку: я вложил в нее душу!”)

Я не желал быть руганным за свое детище, вот в чем дело!

А тучи продолжали сгущаться. В Калининграде в газете “Страж Балтики” рассматривали разгромную статью, которую написал все тот же пропагандист политотдела. Вспомнил его фамилию: Смирнов. Близкий к редакции “Стража” калинин-градский поэт Игорь Пантюхов с трудом сдержал напор неутомимого капитана 2-го ранга.

И мой друг, поэт Никита Суслович, капитан тоже, к тому времени, 2-го ранга и по военно-учетной специальности — тоже политработник, принялся защищать меня в высшей на Балтике политической инстанции — в приемной члена Военного Совета (ЧВС) Балтийского флота адмирала Почупайло. Через друзей, близких к члену, он добился для меня аудиенции, день и час которой были записаны в рабочем календаре мичмана — адъютанта ЧВС.

Я как раз отправлялся в командировку в Киргизию за призывниками, обратный путь лежал через Калининград, где и находились штаб и политотдел дважды краснознаменного Балтийского флота.

Я всегда охотно вызывался в эти довольно трудные командировки: они прибавляли впечатлений, и о них особый разговор. А в этот раз я пребывал под гнетом недосочиненного рассказа, и контрастом с окружавшей меня железнодорожно-военкоматовской действительностью звучала первая фраза будущего повествования, фраза, в которой ничего нельзя было ни прибавить, ни убавить:

Третий урок так и не начался, потому что на большой перемене в село приехал танк.

Первая фраза была готова, но дальнейшие слова не подбирались, а если и подбирались, то не те и не в той, что надо, последовательности.

Командировка моя между тем подходила к концу. Я сдал будущих воинов в гарнизоне Пионерский Курорт и через три дня должен был получить команду молодых матросов для препровождения в Таллин. В один из этих трех дней мне и предстояло встретиться с адмиралом Почупайло.

В Калининграде жила моя двоюродная сестра Шура, у нее я и остановился. И в день приема у ЧВС я увидел на письменном столе ее мужа Сергея Аполлинариевича пишущую машинку “Эрика” — точно такую, как моя, оставшаяся в Таллине. И я почувствовал неодолимую тягу к машинке, к чистому листу бумаги, к сочиняемому рассказу. Я с ужасом представил, как в приемной ЧВС мои доброжелатели и адъютант ищут меня, как раздражается адмирал Почупайло…

Я все это представил, но не стал противиться желанию и заправил в машинку чистый лист. И хоть мозги мои с семнадцати лет были пропитаны духом военных отношений, родилась в них несложная мысль о том, что суета и неприятности пройдут, а рассказ останется. Именно так я и сказал Никите Сусловичу, когда он мне пенял за неявку. И Никита со мной согласился. Так и получилось. Где теперь пропагандист Смирнов? Где политический адмирал Сергеев? И где член Военного Совета дважды краснознаменного Балтийского флота адмирал Почупайло? А рассказик остался как дорогая для меня вещица, которую можно взять в руки, погладить и поставить на полочку…

 

Мальчик и лейтенант

Третий урок так и не начался, потому что на большой перемене в село приехал танк. Он взревел, давая перегазовку, и замер у самой школы. И тогда из люка вылез лейтенант. Лейтенант был молод, белобрыс и синеглаз. Он посмотрел на небо, на ласковое весеннее солнышко, размял плечи и улыбнулся. Потом посмотрел на ребят, окруживших танк, и присвистнул, потому что ребят было много. Они жались друг к другу и во все глаза глядели на танк, на лейтенанта, на его замасленную гимнастерку с двумя медалями и нашивкой за ранение.

— Ишь ты, — сказал лейтенант и стал сворачивать цигарку.

— Дядя, — спросил стриженый мальчик в защитном детдомовском костюмчи-
ке, — а куда вы едете?

— На войну, — сказал лейтенант, — а то куда же?

Это была правда, но не в том, конечно, смысле, как поняли ребята. Ребята поняли так, что лейтенант залезет сейчас обратно в люк и танк на одном дыхании покроет расстояние от этого уральского села до фронта и с ходу примется громить убегающих в панике фашистов. На самом же деле танк шел своим ходом только до станции Челябинск-2, где грузилась на платформы материальная часть танкового батальона.

Но лейтенант не стал ничего этого объяснять, он похлопал себя по карманам в поисках спичек и спросил шутливо:

— Курящие есть?

— Есть, — ответил тот же детдомовский мальчик и вытащил из кармана штанов мудреные принадлежности для добывания огня: кресало, кремневый камешек и фитиль. Он приложил фитиль к камешку и ловко, одним скользящим ударом высек сноп искр. Протянул лейтенанту тлеющий фитилек и сказал как взрослый взрослому:

— На.

Лейтенант наклонился, звякнув медалями, закурил с удовольствием и опять улыбнулся.

— А ты что, куришь? — спросил он.

— У нас все курят, — ответил детдомовский мальчик.

— Зачем? — удивился лейтенант.

— Жрать охота, — сказал мальчик. — А покуришь — и ничего.

Все ребята, окружившие танк, были худы и голодны — и детдомовские, и деревенские. Но этот мальчик был совсем плох. Больно уж тонкая шея как-то жалко торчала из воротника казенной курточки. И лейтенанту вдруг стало страшно, что табак попортит детские легкие и это тщедушное тело зачахнет.

— Слушай, — сказал он, — ты не кури, а? А то ведь помрешь.

— А че, — возразил на это другой мальчик, из деревенских. — Не помрет. Он хоть и тошший, а дерется шибко баско.

Ребята засмеялись.

— Дерешься? — заинтересованно спросил лейтенант.

— А пусть не лезут, — буркнул детдомовский мальчик, насупился и посмотрел на лейтенанта исподлобья.

— Ну что ж, — согласился лейтенант, — только ты все-таки не кури.

— А сам куришь! — дерзко сказал мальчик.

— А если брошу? — спросил лейтенант.

— Тогда и я брошу, — ответил мальчик.

— Ну, я бросаю, — сказал лейтенант. Он вынул из кармана кисет и, вздохнув, швырнул его в крапиву. И никто из ребят не кинулся за кисетом, никто и бровью не повел, словно табак не был у них в дефиците.

— И я бросаю, — твердо сказал мальчик и швырнул в крапиву свой камешек и кресало, которое сам недавно изготовил из обломка старой литовки.

В это время из люка показалась чумазая физиономия механика-водителя.

— Готово, — сказал он. — Поехали.

Лейтенант подмигнул ребятам:

— Прокатимся?

Ребята с трудом уместились на танке. Они стояли, плотно прижавшись друг к другу, а танк медленно и осторожно ехал по селу.

У околицы распрощались, и каждый из ребят прикоснулся рукой к лейтенантской гимнастерке.

Потом танк взревел и помчался в клубах пыли, унося в бой, в бессмертие, в легенду некурящего лейтенанта.

Героический танк моего детства скрылся в клубах пыли, я вынул из машинки покрытый текстом лист и весь вечер провел наедине со своим рассказом. А наутро отправился в Пионерский Курорт за вверенной мне командой. Через четыре дня я прибыл на корабль, а на другой день уже заступил в наряд — вахтенным офицером.

Сегодня в отношении текущей жизни просвещает меня наш грузчик Дима. Диме 27 лет, но он уже бывший бандит из города Одессы. Впрочем, это — с его слов. Дима мыслит понятиями. Понятия — это неписаный кодекс бандитской чести.

— Барыга может обмануть барыгу, — разъяснял мне как-то Дима. — Бандит может обмануть барыгу — это вообще не считается. Но бандит не обманет бандита — это нельзя. И тем более барыга не может обмануть бандита — это вообще невозможно.

Мне кажется, что Дима — романтик. Мне кажется, что для него вопросы чести важнее денег. Мне кажется, что Дима — мифотворец. Романтик-мифотворец, который интересничает с реальной жизнью, превращая ее в вестерн.

Вообще, при приеме Димы на работу, о его прошлом разговора не было. Откуда? Из Одессы. Прописка есть? Нет. Понятно. Книжный рынок — он все-таки рынок, а не государственная палата мер и весов. Наша книжная ярмарка, или клуб, как мы ее называем, едва ли не наполовину состоит из не имеющих в Москве ни прописки, ни временной регистрации. Сегодня, в июле 1998 года, эти люди не имеют права находиться на территории Москвы. Их отлавливают в метро, на вокзалах и в подземных переходах. Их должны (по московским законам) выдворять из столицы. Но не выдворяют, а отбирают деньги — 50, 100, 150 рублей — и отпускают, чтобы опять отлавливать и опять отбирать деньги. Такое впечатление, что милиционеры их пасут, как дойных коз. А они меняют маршруты, меняют облик, камуфлируются под москвичей в десятом поколении и продолжают зарабатывать деньги там, где требуются не документы, а труд.

Дима снимает комнату в Матвеевском и ездит туда на электричке с Киевского вокзала. Каждый раз, после того как его отлавливают в подземном переходе и отбирают заработанные за день 50 рублей, он с каким-то даже восторгом рассказывает о своих беседах с ментами: “…а он мне говорит: “Какая книжная торговля, ты посмотри в зеркало на свою бандитскую рожу”...”

Однажды я вспылил и даже накричал на него:

— Нельзя жить в сложившихся обстоятельствах и не принимать их во внимание! Не надо стричься накоротко, ходить пружинистой походкой в открытой майке, играя накачанными плечами! Купи себе шапочку “Ну, погоди!”, надень клетчатую рубашку, возьми в руки газету, две связанные шпагатом дощечки, как бы едучи на дачу…

Но Дима не внял моим советам. Он порвал с группировками, но донашивает облик, как офицер запаса — военную форму.

 

 

Итак, я появился на свет в последний год первой трети двадцатого века. Место рождения — город Ленинград. Я не могу назвать себя типичным представителем этого столетия по той простой причине, что типичных, то есть похожих на миллионы других, вообще не существует. Все разные. И только сумма судеб может дать представление о времени. Например, моя жизнь прошла по таким этапам: детство в Ленинграде, в нежной, любящей друг друга, абсолютно обрусевшей еврейской семье. Четыре года войны, проведенных в далеком уральском селе Огнево. Пять послевоенных лет снова в Ленинграде — голодных, надо сказать, лет. Военно-морское училище. Флот. Эстония. Лет тридцать в Эстонии. Москва.

Семейное предание гласит, что отец мой познакомился с мамой в 1918 году в Самарканде, где преподавал математику в школе, еще недавно именовавшейся женской гимназией. Образование у отца было тогда среднее, да и лет ему было всего девятнадцать. Маме же было шестнадцать, и она в этой школе училась. Мамина семья была большой: шестеро детей. У них был дом и сад, и отца определили к ним на постой. Отец влюбился в маму, ставил ей ни за что пятерки, три года ухаживал и женился.

Потом он уехал в Ленинград, где заочно окончил университет, одновременно преподавая в учительском институте математику. Он был человеком вспыльчивым и влюбчивым. Однажды, уже после того, как родилась моя старшая сестра, вообще покинул маму. Но года через два вернулся.Мама его горячо любила, родила потом меня, а потом, перед самой войной, мою младшую сестру Лену. И мы беззаветно любили отца и горько оплакивали его гибель в 1942 году.

Я не нес в себе ни малой толики еврейства — ни языка, ни культуры, ни обычаев, ни специфических воспоминаний. Я ничего этого не унаследовал от старших родственников, мы все были русскими советскими людьми, и, честно говоря, мне было незнакомо понятие национальности. Узнал, что еврей, только когда началась война, мне об этом рассказали интернатские ребята. Они объяснили, что я виноват ни больше ни меньше как в том, что Гитлер напал на Советский Союз. Значит, так. Гитлер сказал Сталину: “Выдай мне ваших евреев, чтобы я их убил, а не то я на вас нападу”. А Сталин отказался, и Гитлер напал на Советский Союз. А меня за это лупили и обзывали жидом. Для меня это обзывание было таким оскорблением, на которое я должен был отвечать дракой. Уж не помню, кто внушил мне эту повинность: драться в ответ на “жида”, но помню, что она руководила мной как бы помимо моей воли. Мне здорово попадало от пацанов, и я сам себе пообещал, что когда вырасту и поумнею, сочиню об этом стихотворение, и, действительно, лет через тридцать сочинил.

Так вот, в детстве я не слышал ни одного еврейского слова, разве что бабушка говорила иногда, как бы подсмеиваясь — “бекицер”, что означало —“быстрее”, или — “мешигене”, что означало — “сумасшедший”. Но я не знал, что эти вплетенные в русскую речь слова — слабое эхо языка моих предков.

Моя старшая тетя Эмма в 1914 году вышла замуж за военнопленного поляка и уехала в Польшу. Во время Второй мировой войны она попала в Освенцим, где провела четыре года, но осталась жива, так как сидела в лагере не как еврейка, а как полька. В 1957 году она приехала в Ленинград, и как раз в это время крейсер, на котором я служил, вошел в Неву на парад, посвященный 250-летию города. Я сошел на берег и увиделся с тетей. Ей было под семьдесят, но она была бодрой, оживленной, много шутила со своими младшими сестрами — моими тетями и мамой. Мне запомнилась идеальная, как парик, укладка седых волос и татуировка на запястье левой руки — синие цифры лагерного номера.

Вернувшись на корабль, я написал рапорт, где докладывал, что у меня изменились анкетные данные: вчера я узнал о существовании родственников за границей, а именно — тети в Польше. Так было положено. Но времена были уже хрущевские, Польша считалась почти не заграницей, и меня по этому поводу даже не снимали с загранпоходов и не лишали допуска к секретным документам по форме №1.

Все мамины сестры выходили замуж не за евреев. Мама вышла замуж за моего отца Самуила Петровича Штейна. Для семьи это ровным счетом ничего не значило. У моих предков, по крайней мере поколения родителей, национальное самосознание начисто отсутствовало. По отцовской линии мы вообще произошли от николаевского солдата, но об этом я узнал лет в пятьдесят от своего дяди драматурга Александра Петровича Штейна, которого с детства и до самой смерти родные называли Шуриком.

— Знаешь, Шурик, — сказал я как-то, сидя в уютной, с детства знакомой гостиной квартиры на улице Черняховского, — я позвонил в Ленинград, в журнал “Звезда” Смоляну, заведующему отделом прозы. Там у них лежит моя повесть “Солнце на перекладине”, и Смолян мне сказал: “Почему бы вам из уважения к вашему дяде не взять псевдоним, чтобы не было путаницы? И потом. Почему бы вам не сменить фамилию главного героя — Розенталь — на какую-нибудь другую?”

— Ну и что ты ему ответил? — спросил Шурик, знаменитый, между прочим, советский драматург.

Я честно ответил, что мой Розенталь — альтер эго автора, и я не могу назвать его Петровым-Ивановым.

— А ты считаешь себя евреем?

Я как настоящий русский еврей ответил вопросом на вопрос:

— А ты?

Шурик сказал решительно:

— Я — нет. Когда я был мальчишкой, мы жили в Самарканде. Там было много бухарских евреев. Те были настоящие евреи со своими еврейскими штучками. Мы даже дрались с их мальчишками. Как с чужими. Мой дед, а твой прадед, был николаевский солдат из кантонистов. Помнишь рассказ Короленко “Берко-кантонист”?

Я был темен в этом отношении.

Тогда Шурик достал с полки том Большой советской энциклопедии. Я прочитал об этих детских военных интернатах времен Николая I. Мальчиков туда брали рекрутским набором, они становились крепостными военного министерства. Обращались с воспитанниками жестоко, не все дотягивали до выпуска. Однако к 17 годам кантонист знал грамоту и какое-нибудь военное ремесло. Прямо из школы он перемещался в казарму и тянул солдатскую лямку — как было тогда положено — двадцать пять лет. Рекрутской данью обкладывались не только крестьянские общины, но и еврейские местечки. Естественно, мальчики рекрутировались из беднейших семей или — сироты. Евреи составляли до 10 процентов кантонистов. Таким образом правительство заботилось об ассимиляции и своеобразном равноправии евреев. Тот, кому выпадало выжить, выходя в отставку где-то в сорок два года, имел право на надел земли и проживание вне черты оседлости в любом месте империи. Что касается религии, то все сводилось к тому, чтобы человек за долгие годы солдатчины принял православие, обряды которого входили в распорядок дня. Но окончательное решение оставалось за солдатом, и привилегии отставника не зависели от его вероисповедания.

Вот таким отставным солдатом и был мой прадед.

Итак, я был по внутренней сути русским человеком, имевшим уязвимое место в пятом пункте анкеты, которое время от времени давало о себе знать. Я думаю, что в Советском Союзе таких “ненастоящих” евреев было большинство, во всяком случае — в крупных городах, вроде Москвы и Ленинграда, где не сложилось компактного их проживания, или в таких областях деятельности, как военное дело, флот, авиация, литература, искусство, советская и партийная работа, а также медицина, спорт и так далее. Эти поля всегда имели свои специфические ландшафты — такие яркие, что для национальной специфики там места не оставалось. И только государственная политика негласного национального сдерживания не давала мне и мне подобным полностью забыть о своем “изъяне” и подталкивала нас друг к другу.

Еврейство стало меня увлекать. Не зная ни Ветхого, ни Нового Завета, ни иудейской истории, ни Торы, я интуитивно вошел в неглубокое озеро советской еврейской субкультуры.

 

Я сижу за рулем старого французского фургона “рено”, приобретенного по случаю у кинутого в очередной раз драматурга и предпринимателя Валерия Ивановича Шашина. Мы едем со склада на клуб, то есть к Олимпийскому комплексу — я, грузчик Дима и штук сто пачек, то есть упаковок, вмещающих в себя от десяти до восемнадцати книжек.

— Борис Самуилович, — говорит Дима, сильно картавя, я бы даже сказал — умело картавя, потому что, произнося мое имя, он умудряется сооружать мягкое гортанное “р”, что у меня, например, не получается. — Борис Самуилович, вы не поверите, я в Одессе имел столько, что мог, например, одолжить человеку на раскрутку десять-пятнадцать тысяч долларов. Я состоял в группировке.

— Бандитом, что ли? — уточняю я.

— Ну да. Мы контролировали полгорода и порт. Но чего это стоило, если бы вы знали, чего это стоило, сколько грязи, крови, сколько трупов — пока мы отстояли свои позиции в городе. Но мы их отстояли, Борис Самуилович!

У меня возникает ощущение ирреальности происходящего. Словно я смотрю в кино “Крестного отца”, и один из родственников дона Корлеоне сошел с экрана и заговорил по-русски. Но нет — вокруг меня не Нью-Йорк и не Сицилия: я сворачиваю с улицы Щепкина и ползу по асфальтированной горке, к “шайбе” Олимпийского комплекса — нашему клубу, нахожу в рядах машин свободное место, глушу мотор, но не спешу открывать дверь кабины: даю Диме дорассказать.

— Все шло хорошо: город был поделен, разборки прекратились, мы зажили, Борис Самуилович. Я мог оставить в казино две тысячи долларов, и это не было трагедией. Меня сильно уважали, нас вообще уважали: мы решали все по справедливости. К нам под крышу выстраивалась очередь, мы не всех брали.

— А как же ты оказался в Москве безо всего? — спрашиваю я.

— Не надо было ввязываться в политику, — ровным голосом сообщает Дима. — Решили провести на выборах своего мэра. Вложили большие деньги, он должен был, придя к власти, защищать наши интересы. Ну, он, короче, победил, козел.

— Что, не сдержал обещание?

— Он стал нас убирать по одному. Отстреливать. Пришел друг из РУОПа и говорит: “Дима, я тебе гарантирую до послезавтра, что тебя не убьют, а за послезавтра уже не гарантирую”. Ну я и уехал в Москву.

Дима работает обстоятельно, но без лихости, он пачки предпочитает не кидать, а передавать из рук в руки. И очень серьезен. Я не помню, чтобы он смеялся.

— Борис Самуилович, — сказал он мне как-то, — только в двадцать пять лет мне впервые пришла в голову мысль, что можно просто работать. Мне она показалась интересной. Вот я работаю — и никаких разборок!

Я листаю воспоминания своей жизни, как листают хорошо знакомую книгу, выхватывая страницы в произвольном порядке. Иногда откладываю книгу и окидываю беглым взглядом свою жизнь, свой век, свое поколение.

Да, поколение, которое не назовешь благополучным… Однако не бесплодно же оно. Это мое зомбированное поколение, напрягшись в единоборстве с благополучными заокеанскими сверстниками, пробило толщу земной атмосферы и запустило Гагарина в космос, подготовив тем самым главное событие XX века — высадку Армстронга на Луну. Я скромен, я избегаю безапелляционных оценок, всегда оставляю место для сомнения. Но в этом я убежден: главным событием XX века была высадка человека на Луну.

Мне посчастливилось увидеть прямую телевизионную трансляцию. Советские-то каналы ничего, конечно, не показывали: поджали губы и отвернулись. В газете, на четвертой странице, строк пятнадцать петитом — и все. Но я-то, как уже понятно, жил в Таллине, и наши телевизоры брали Хельсинки безо всяких дополнительных приспособлений. Финский ретранслятор прислал мне изображение того, что происходило в тот момент на Луне. Я помню свисающий с модуля трапик и человека в скафандре, который попробовал сначала ногой Луну, как пробуют воду перед купанием, потом легко спрыгнул с трапика и стал, умеряя силу ног, легкими скачками передвигать по поверхности естественного спутника свое в шесть раз полегчавшее тело.

Ветерок прошел не зря

Холодком за воротом.

На погонах якоря

Пламенеют золотом!

Запевалы звенящими голосами рассекают морозный воздух ленинградского пригорода, и моя первая рота в сто глоток рявкает припев:

Эх, соленая вода,

Ветер на просторе!

Полюбилось навсегда

Голубое море!

Рота держит крепкий походный шаг, я шагаю в пятом взводе, на шкентеле, то есть в хвосте строя. На левом рукаве шинели в тусклом свете луны поблескивает звездочка и три галочки из золотого галуна. А на погонах и точно якоря: мы — курсанты. Курсанты третьего курса.

— Paж, два, три! Раж, два, три! Левый фланг, не чащить! — командует старшина роты Нестеров. Он слегка шепелявит, и это, как ни странно, придает его голосу больше властности. — На меште! Жапевай!

Нестеров учится с нами на одном курсе, но он старше нас: до поступления в училище он семь лет (!) отслужил на флоте.

Спустя двадцать пять лет после выпуска активисты устроили сбор однокашников. Мы съехались, капитаны первого, второго, третьего рангов. Капитан-лейтенанты приехали в штатском, стесняясь не слишком успешной военной карьеры. И когда вечером в ресторане гостиницы “Ленинградская” мы взяли на грудь первые градусы, Нестеров — он был капитаном первого ранга — постучал вилкой по фужеру, поднялся и, дождавшись тишины, негромко скомандовал:

— Рота, вштать!

Мы поднялись, отодвинув стулья.

— На меште шагом марш! Раж, два, три!

Мы переминались в такт команде, стараясь не топать.

— Жапевай!

Мы пели, смеясь и плача. Рота словно бы переместилась с восемнадцатого этажа современного отеля на тихие улицы Нового Петергофа, и мы смотрели на себя как бы со стороны, нам было уже под пятьдесят, и мы прощались со своей молодостью, полной романтики.

Но вернемся на ту вечернюю прогулку, с которой я начал это повествование.

— Прямо! — командует Нестеров, и запевалы с первым шагом начинают куплет:

Пробегут-пройдут года

С книгами да картами,

Образцовыми тогда

Станем лейтенантами!

Мне ли не знать этих слов, если я сам их сочинил. Есть от чего прийти в восторг. Меня распирает — нет, не авторское тщеславие — авторское счастье. Но петь я не могу: у меня нет ни голоса, ни музыкального слуха. Я могу только рявкнуть припев: “—Йиэх, соленая вода!”

Но припев как раз сочинил не я, припев был, существовал ранее, как и вся песня “Соленая вода”, написанная неизвестными мне советскими авторами. Я лишь переделал ее с матросского на курсантский лад. Но факт оставался фактом: я сочинил, а моя рота пела.

 

Мне нравился процесс сочинения стихов: попадание в рифму и попадание в ритм. Природа, обнеся меня музыкальным слухом, не поскупилась на чувство ритма. Сначала я проверял себя: считал слоги, загибая пальцы, потом понял, что никогда не ошибаюсь. Сам процесс представлялся мне окутанным романтической дымкой. Я как бы смотрел на себя со стороны: вот я сижу в опустевшем классе, и шинель непременно накинута на плечи, и на меня нисходит с небес вдохновение, и в глубине души я подозреваю, что когда-то в этом же самом Петергофе, вот так же, накинув на плечи шинель, сидел юнкер Миша Лермонтов…

До сих пор не знаю, что больше радует меня в творчестве: результат или процесс?

Если результат — я мастер. Если процесс — я графоман.

Само морское дело покрыто романтическим туманом, и чувство это — чувство романтики — воспитывалось и поддерживалось в нас всей системой партийно-политической работы. Никто из нас не задумывался о главном предназначении кораблей, на которых предстояло служить, о предназначении установленных на них орудий, торпедных аппаратов, глубинных бомб. В двадцать лет, даже выполнив стрелковое упражнение из автомата, не задумываешься о жизни и смерти. Романтический ветер сметает подробности. Под черными курсантскими бушлатами ровно бились сердца юношей, ведущих здоровый образ жизни. Но в черной стае случается белая ворона. Нашу белую ворону звали Борей Лукьяновым. Я созрел до новеллы о нем только годам к пятидесяти пяти…

 

Где граница серьезности?

Где, я спрашиваю, должна пролегать граница серьезности отношения к жизни? “Со всей серьезностью” — так говорится в назидательных документах. А я думаю: как — со всей? Чтобы ни капельки не осталось про запас? И чтобы серьезность заполнила все пространство, не оставив места легкомыслию?

Друзья мои, однокашники по военно-морскому училищу, капитаны разных рангов, теперь уже — в запасе. Я обращаюсь к вам мысленно вот с чем: вспомним, ребята, Борю Лукьянова, который не достиг лейтенантских погон, сошел на первом этапе многолетней гонки из-за своего слишком серьезного отношения к жизни.

Боря Лукьянов готовил из себя блестящего советского военно-морского офицера и блестящего специалиста по радиолокации. В той мере, в какой он все это понимал.

Значит, так. Внешний вид: всегда вымыт, все постирано, выглажено, яловые ботинки — всегда до блеска, медные пуговицы — всегда до сияния. Стрижка, естественно, под полубокс, короткие волосы смочены водой для непременного зачеса назад, всегда чисто выбрит безопасной бритвой в ротном умывальнике с холодной водой. Туалетное мыло, пачка лезвий “Нева” и “Тройной” одеколон — атрибуты свежести в условиях сурового быта.

Физически морской офицер должен быть сильно развит. “Внешне опрятен, физически развит” — обязательные слова в любой аттестации — с первого курса до ухода на пенсию.

Но, как говорится, слово словом, а дело делом. В нашем, например, училище физкультура была раз в две недели. Всего! Один вторник — физкультура, другой — английский. Секции, правда, работали: гимнастика, бокс, лыжи. Еще разрешалось бегать вместо вечерней строевой прогулки. Мы, скажем, с другом Колей часто бегали, умудрялись даже наладить пятиминутные свидания с малознакомыми девушками в старом парке, наскоро целовались и успевали к вечерней проверке.

Боря же Лукьянов сам занимался своим физическим воспитанием по собственной методе. Прежде всего он отказался от послеобеденного сна. Это при постоянном недосыпе! Ведь мы несли и дневальную, и караульную службу. И в те полтора часа, когда вся рота глубоко и ровно дышала, Боря приседал и отжимался, а также крутил полупудовые гантели, а после завел и гирю. Спортивное железо с дозволения начальства хранил под кроватью и регулярно протирал его тряпочкой. Теперь в ходу такие слова, как культуризм или даже бодибилдинг, а также суперменство. Тогда, в начале пятидесятых, мы этих слов не знали, да и Боря, разумеется, не знал, занимаясь действительно культуризмом и делая из себя супермена. Зимой бегал — в тот же обеденный перерыв — на лыжах. Причем, не владея ни в малой степени техникой скольжения, просто шлепал по лыжне тяжелыми солдатскими лыжами и пробегал, обливаясь потом, не менее пятнадцати километров.

Была у Бори Лукьянова и девушка — а как же! Он боготворил ее, как Дон Кихот Дульсинею, и, не умея рисовать, создал ее карандашный портрет. Для этого остро заточенным карандашом нанес на фотографию возлюбленной решетку, такую же решетку, только в масштабе десять к одному, начертил на хорошем ватмане. И упорно переносил штрих за штрихом с клеточки на клеточку, трудился над этим делом вечерами не менее месяца. Портрет в результате получился странный: лицо было как-то формально похоже на фото, но абсолютно лишено жизни…

А доконал Борю справочник по электровакуумным приборам — Боря решил выучить его наизусть! Он частично преуспел в этом деле и иногда просил учинить ему контрольный опрос.

— 6Н8С — говорили мы, глядя в таблицу. — Напряжение накала, анодное напряжение, напряжение смещения, анодный ток!

И Боря сыпал наизусть вольтами и миллиамперами.

Справочник был толст, Боря терпелив.

Вот интересно: его устремления соответствовали требованиям, предъявляемым курсантам, можно сказать — идеально соответствовали и, в то же время поведение его никому не казалось нормальным, и командиры не ставили его в пример. Мы относились к Боре добродушно, как к человеку со странностями. И странности эти подсекли его на третьем курсе, на лекциях по тактике.

Когда курсант Лукьянов в первый раз в разгар лекции попросил разрешение выйти, никто не обратил на это внимания. Однако просьбы участились, и преподаватель недоуменно пожимал плечами, а однажды попросил нac поговорить с Лукьяновым: в чем, собственно, дело? Мы поговорили — мой друг Коля и я.

— Понимаете, — с готовностью признался Боря. Он словно ждал этого вопроса. — Понимаете, не могу слушать лекции по тактике. Я все себе представляю и не могу слушать.

Мы не поняли.

— Ну как же, ну что здесь непонятного? Идет, например, тема “Атака подводной лодки глубинными бомбами”, а я себе все представляю: как лодка разваливается, как люди захлебываются водой, даже кричать не могут — люди же, люди!

Боря кричал. Вернее так: говорил тихо, а глаза его кричали.

И мы решили, что Борю нужно отвести к врачу, и он согласился.

И мы втроем пошли в медсанчасть, Боря рассказал майору медицинской службы и про тонущих в море подводников, и про падающих с неба военных летчиков, и про истекающих кровью пехотинцев, убитых морскими десантниками. Ни мы с Колей, ни преподаватель тактики, ни майор медицинской службы никогда не представляли этих ужасных картин, а Боря представлял, потому что мы были нормальными людьми, а Боря имел отклонение от нормы.

Это уж потом, много лет спустя, вычитал я чье-то изречение: “Будь у военных чуть больше воображения, было бы меньше войн”.

А тогда, повторяю, мы вместе с майором медслужбы решили, что у Бори отклонение и его необходимо поместить в психиатрическую больницу, и Боря согласился.

В тот же день его отправили санитарным транспортом в Ленинград, как говорится, в дом скорби, на Черную речку.

А я иногда думаю: как странно организовалось человечество: нужно выйти из нормы, чтобы приблизиться к истине.

Здесь кстати сказать два слова о Мише Веллере.

Миша Веллер живет и писательствует в Таллине. И он написал рассказ про меня, Бориса Штейна, моего дядю Александра Петровича, и про талантливого адмирала Арсения Григорьевича Головко, которому не имел чести быть представленным. Между тем, Головко во время Второй мировой войны грамотно командовал Северным флотом, обеспечивая, в частности, англо-американские поставки по ленд-лизу. Всех троих Миша изобразил недоумками, жалкими и дрожащими: меня — от еврейской немощи, со скрипочкой (а у меня по жизни, я уже говорил, ноль слуха — какая скрипочка, Миша!), дядю — от холуйской услужливости перед адмира-
лом, адмирала же Головко — от алкоголизма. А ведь Арсений Григорьевич вел здоровый образ жизни и был театралом. Что касается меня, то конспективно он как бы заявил мне: “Ты, во-первых, еврейский хилый слюнтяй, во-вторых, жалкий недотепа, а в-третьих, вообще говно”. Это мне показалось довольно странным, потому что при личном, довольно близком знакомстве Миша ничего такого не высказывал, напротив, выражал уважение и благодарность за всякого рода помощь, хвалил в газете “Вечерний Таллин” мою автобиографическую по сути, флотскую книжку “Отплытие” и, когда ел хлеб в моем доме, всегда говорил “спасибо”.

Так почему же вдруг? И, собственно, за что?

Сначала я хотел подать на Мишу в суд — вместе с сыном прославленного адмирала. Но сразу не собрался, а потом остыл. Я понял, что Миша персонально-то против меня ничего не имел. Но ему, как писательствующему тайному супермену катастрофически нечего описывать. И тут он вспомнил меня, которого, слава богу, уже не было в Таллине. Небылицы, которые я, смеша компанию, придумывал про себя, Миша принял за чистую монету, вернее, за чистые монеты, из которых можно рационально соорудить капиталец. Правда, все рассказанное мною было юмором, самоиронией, а вышедшее из-под его трудолюбивого пера — пошлостью и ложью.

В радиотехнической службе крейсера произошли изменения: начальника РТС перевели на Дальний Восток, и на его место временно назначили меня. Я даже помню номер моей новой каюты — 13. На двери висела штатная табличка: “Начальник РТС”. Просторную одноместную каюту вымыли, проветрили, на оргстекло письменного стола заботливо положили свежий номер газеты “На вахте”, каковая открывалась первомайскими стихами: “Май — и солнце смеется, Первомай, и с утра над волнами несется громовое “ура!””. Короткие строчки были расположены лесенкой с левой стороны первой полосы, а справа было бесхитростно нарисовано огромное солнце и неопределенного класса корабль под праздничными флагами. Для пущей радости было добавлено красной и синей краски. Под стихотворением стояла подпись: “Старший лейтенант Б. Штейн”.

Это была моя первая публикация. Незатейливая, как строевой шаг, она отражала тем не менее душевное состояние автора, не без восторга воспринимавшего регламент жизни и себя в этом регламенте — молодого, здорового, умеющего играть в преферанс и сочинять стихи и получившего — пусть временное — повышение по службе.

А повысили меня в самом прямом смысле. Прежняя моя каюта, как и все каюты офицеров низшего звена, находилась на броневой палубе. Под нами были только машины, котлы, цистерны и снарядные погреба. Броневая палуба чуть возвышалась над ватерлинией. Иллюминаторов на этом уровне строители не просверлили, и дышали мы исключительно благодаря вентиляционному грибку. Помню, перед походом в Югославию начальство решило приобрести для экзотики медвежонка. Матросы сбросились по рублю, а старпом собрал офицеров в салоне большой кают-компании и поставил вопрос ребром: давайте решать, где будет жить медведь! И я, подстрекаемый молодым энтузиазмом и природной любовью к животным, вскочил с места, боясь, что меня опередят, и даже не доложил, а выпалил:

— Я согласен, чтобы в моей каюте!

Старпом, начищенный до блеска капитан второго ранга, покачал головой и заявил без улыбки:

— Отставить! Медведю нужен свежий воздух.

Меня подмывает повести дальше рассказ про медведя, как он шкодничал на крейсере, жрал зубной порошок, обрывал телефонные трубки, укусил за пятку начальника политотдела и, вообще, оказался не медведем, а медведицей. Но я себя смиряю, становясь на горло собственной песне, так как у меня имеется какой-никакой план повествования, а по плану здесь речь должна пойти о власти…

 

Под моим началом оказались два офицера — мои сверстники и человек тридцать матросов, которые были моложе меня на пять-шесть лет, а также восемнадцать радиолокационных станций, два гидролокатора и один теплопеленгатор со скромным названием “Солнце-I”.

Вся эта аппаратура подлежала ремонту, модернизации, частично — замене. В процессе участвовала моя команда РТС, специалисты береговой мастерской, а также представители заводского электромонтажного предприятия — ЭМПа.

Во главе процесса стоял я.

Из офицера-исполнителя я превратился в офицера-распорядителя.

Мне нравилось распоряжаться. Как мне нравилось распоряжаться!

Почему, собственно, что именно доставляло мне удовольствие? Чувство превосходства над подчиненными? Нет, это мне несвойственно. Самоутверждение за счет подавления других? Да нет же! Корысть? Какая на военном корабле корысть! Так что же тогда?

Я думаю вот что: реализация своих мыслей. Не бог весть каких, утилитарных, по поводу организации труда, выбивания транспорта, использования казенного спирта для стимуляции гражданских специалистов. Но — моих мыслей. Я считал, что наиболее толково будет сделать так-то и так-то. Оно так и совершалось.

Я избегал внешней стороны власти. Своих офицеров продолжал называть по именам, никаких “товарищей старших лейтенантов”. Они тоже не переходили на официальность, но как-то незаметно перешли с дружеского “Боря” на уважительное “Самуилыч”.

А матросов своих я любил, особенно “стариков”, тех, с кем ходил год назад в Югославию и Сирию, с кем просиживал ночи напролет над принципиальными схемами не ко времени забарахлившей аппаратуры. Это были толковые, добросовестные ребята, старшие матросы, старшины второй и первой статьи. Я до сих пор помню их имена: Хамзин Камил Идрисович, Путрайтис, Адьгидрас Ионо, Зимин Александр Иванович — Саша, Сакун Гриша, Факторович Эдик. Ни о какой дедовщине, унижении молодых не было и речи. Напротив, каждый старался научить своего преемника всему: от физзарядки до обслуживания техники. Эти ребята не подводили меня никогда. В той же Югославии, например, или в Сирии мы сходили на берег группами: пять матросов и офицер. Я отпускал своих на все четыре стороны и назначал встречу где-нибудь у ратуши под часами, и никто никогда не опаздывал. Они не подводили меня и в повседневной службе: зарядка, приборка, занятия по специальности, смотры служебных помещений, а также многочисленные тренировки и учения: по борьбе с пожаром, по заделыванию пробоины, по противоатомной защите, радиодальномерные учения, учебные стрельбы.

Я задавал тон. Мне хотелось, чтобы все было весело и слегка театрально — так и получалось. Мне нравилось ходить под парусом — командир выделил радиотехнической службе шлюпку, и мы без конца лавировали на Таллинском рейде. Мне нравилось быть добрым, прибегать больше к поощрениям, чем к взысканиям — и я был добрым. Мог быть и злым, покрикивать, наказывать — имел право. Но выбрал первое — сам выбрал, никто не принуждал.

У меня была маленькая власть над маленьким подразделением, но ее можно рассматривать как модель. Вместо тридцати матросов может быть триста городов, страны и народы. Психологическая суть та же. Материализация своих взглядов и мыслей, амбиций и желаний. Реализация своей воли посредством совокупности усилий других людей. Разве что художник реализует себя индивидуально, не принуждая к тем или иным действиям других сограждан. Да и то — если он не режиссер и не дирижер. Во всех остальных случаях власть — единственный инструмент утоления амбиций. Дорогой, надо сказать, инструмент.

И я им счастливо пользовался примерно полгода. Потом кадры прислали постоянного начальника РТС, я был спущен с верхней палубы на броневую, и мои взгляды на то, другое, пятое, десятое перестали иметь какое бы то ни было значение. Я закусил удила и насупился. Полет кончился, началось дослуживание.

Боже, как я понимаю Михаила Сергеевича!

Что же касается похода в Югославию, который тут упоминался, то на эту тему я записал новеллу. Именно записал, потому что придумывать ничего не понадобилось…

 

Я счастлив был в своем крахмальном кителе

…Дорогой товарищ Тито,

Ты нам всем и друг и брат.

Как сказал Хрущев Никита,

Ты ни в чем не виноват...

Так пели тогда в пригородных электричках нищие алкоголики. После незамысловатого куплета следовало прямое обращение к публике: “Граждане-товарищи, для вас пять-десять рублей ничего не значит, а для меня — большая поддержка!”

Но дело, конечно, не в алкоголиках — дело в том, что “кровавый палач” Броз Тито (“Брось, Тито, все раскрыто”, — пел острополитический куплетист Илья Набатов), кровавый мясник с топором, как рисовали его в “Крокодиле”, стал в одночасье уважаемым государственным деятелем, и мы намертво задружили с недавней кликой Тито—Ранковича, задружили до такой степени, что крейсер “Жданов” был приглашен с визитом дружбы в Социалистическую Федеративную Республику Югославия.

Как же славно было сменить враждебность на дружелюбие! Я думаю, что человеку вообще от природы свойственно дружелюбие — ему надо только не мешать. А тут приказ: дружите!

Сначала мы у себя, на Балтике приняли на крейсере югославского министра обороны и сопровождающих его старших офицеров. Отстрелялись в присутствии гостей главным калибром по щиту. Щит подвели поближе — чтоб уж без неожиданностей, без промаха. Ну и в честь гостей концерт самодеятельности с привлечением Ансамбля краснознаменного Балтийского флота. Что там говорить — щит раздолбали вдребезги, отплясали-отпели пятибалльно, одним словом, одержали полную победу над вооруженными силами теперь уже опять дружественной Югославии. И митинг всего личного состава был на юте, и министр югославской обороны Иван Гошняк заявил от имени своего правительства, что приглашает наш доблестный крейсер посетить осенью Югославию, и было на Большом Кронштадтском рейде большое ликование.

А через месяц нас выдернули из обжитой Таллинской гавани и задвинули в Балтийск, поближе к штабу флота, чтобы на глазах у последнего готовиться к предстоящему визиту.

И командир наш, капитан первого ранга Гаврилов, большой и лысый, как колено, объявил на общем сборе, что это черт знает что — уходить на полгода из родной гавани и что он, черт возьми, в знак протеста станет отращивать усы, чего и всем советует. И все, поголовно все, стали недобриваться, и выросло у кого что, кому как природа определила: у кого полоска, у кого “буденный”, у кого редкие рыжие кустики. Все держали марку — от старпома до самого молодого салаги — тут уж не красота была важна, а кураж, и нас отличали по усам — в доме ли офицеров, в матросском ли клубе, — говорили: ждановцы идут, а мы хмурились вдохновенно, романтические носители усов и исторической миссии.

Нам даже кителя белые создали индивидуальным пошивом — с плечиками и прямой спиной — такова была в то время мода на мужскую одежду. Дело в том, что белого офицерского кителя заготовлено было в нашем отечестве лет на сто вперед, он был просторен и бесформен, висел на человеке, как на вешалке. Бесформенность его была узаконена в “Правилах ношения военного обмундирования”, то есть некрасивое считалось красивым, и подкладывать плечики категорически запрещалось. А тут — индпошив по фигуре — как приобщение к высшей разумной цивилизации.

И я, сочиняя стихи, ощущал себя то Лермонтовым, то Грибоедовым — очень уважительно к себе относился…

А я не знал ни славы и ни критики,

Я молод был, усат, и той порой

Я счастлив был в своем крахмальном кителе,

Как самый положительный герой…

Еще бы не счастлив!

И вот моя нога впервые ступила на иностранную землю, и чувство нереальности происходящего заставляет щелкать и щелкать фотоаппаратом: вот женщина с двумя детьми, вот матрос югославского флота, а вот девушка в шортиках, то есть с голыми совершенно ногами — непостижимо! Навожу объектив не без робости, а она смеется, принимает позу, тут из дома спешным темпом появляются ее пожилые родители, и я прячу камеру в чехол, боясь международного скандала, но родители, напротив, пристраиваются к дочке — снимите нас, друже офицер!

И казенный фотоаппарат, выданный мне для фотографирования иностранных кораблей и самолетов, из орудия недоверия превращается в орудие доверия, и это прекрасно!

1957-й год, сентябрь, на югославских курортах — бархатный сезон. Первый день недельного визита.

Вечером — прием у председателя городского совета города Сплита. Первый в моей жизни дипломатический прием, когда государственный человек стоит в дверях роскошного холла, подает мне руку и представляется…

Это был действительно холл какого-то отеля, нас привезли туда на автобусах, несколько десятков офицеров, пригласили такое же количество югославских офицеров армии и флота, но в основном — флота. Холл был просторен, народ кучковался по возрастам и званиям, а элегантные кельнеры обносили напитками. Напитки были такие: кагор и сливовица. То есть, сравнительно слабые напитки по русским понятиям. Сливовица, например, имела крепость 27 градусов вместо ожидаемых сорока. И бокальчики были миниатюрны — не для того, как мы поняли, чтобы пить, а для того чтобы иметь занятие: держать в руке это изящество, время от времени подносить к губам, делать крохотный глоток, потом искать, куда поставить опорожненный наперсток. И эти занятия, как ни странно, сблизили славян — некрепкая сливовица плюс сигареты с милыми хлопотами о спичках и пепельницах — тут уж мы соревновались с югославами в галантности и не уступали, нет! Разговоры стали завязываться на темы быта, культуры и спорта, а также прохождения службы. Недавней государственной ссоры не касались вообще, если речь случайно, каким-нибудь боком касалась ее, говорили пренебрежительно: “политика”, — и смеялись над этим скомпрометированным перед лицом дружбы словом. И когда нас всех пригласили переместиться в сад, в щедрый субтропический сад с плетеными столиками и креслами, мы расположились за облюбованным столиком уже образовавшейся компанией, и братья-югославы отобрали у кельнера целый поднос с бесчисленным количеством порций сливовицы, и дружба пошла на полный ход. Например, смешно и весело было узнавать в сербских словах далекие синонимы русских — “добрый день”, например, — “добр дан”, “товарищ” — “друже”, “семья” — “куча”, “жена” — “домовница”. К концу вечера взаимопонимание можно было оценить только в пять баллов по пятибалльной системе оценки боевой и политической подготовки.

А когда выяснилось, что один из нашей компании — поручник Александр Джорджевич — командовал салютом наций в нашу честь, — когда это выяснилось, то выяснилось и другое: взять сейчас и расстаться совершенно невозможно. Слишком долго мы враждовали, чтобы, выпив по рюмке-другой, разойтись по кораблям и квартирам — так решили обе высокие стороны.

И международная стайка моряков покинула шикарные апартаменты и переместилась на какую-то узкую улочку, в бессонный подвальчик, где было сказано только одно слово — “сливовица” — и сказано, и повторено неоднократно.

Один подвальчик сменился другим, другой — третьим, компания между тем потихоньку редела. Да, компания редела, и в одном прекрасном подвальчике я обнаружил, что нас осталось только трое: вышеназванный поручник — уже не Александр, а просто Ацо, артиллерист Мишка Коченов и я. Мишка сказал, что в интересах международного потепления будем пить и гулять, пока поручнику не надоест.

Мы осчастливили своим появлением еще пару подвальчиков, и поручник пожелал немедленно посетить советский крейсер.

Излишне говорить, что на корабле нас ждали: два офицера не явились к отбою в еще вчера враждебной стране! На юте возле парадного трапа выстроились в тревожном ожидании командир корабля, замполит, старпом, а также уполномоченный особого отдела. Наконец в секторе видимости появились три белых кителя, один — несоветского покроя. Надо полагать, что широкое лицо нашего замполита именно в этот момент налилось багрянцем негодования. Но я этого не заметил. Я в тот поздний час вообще воспринимал окружающую действительность выборочно. Оторвавшись от приятелей, с легкостью человека, уверенного, что выглядит трезвым, взбежал по трапу и, лихо козырнув усатому нашему командиру, весело доложил, что поручник югославского флота желает прямо сейчас осмотреть наш корабль. Было полвторого ночи. “Прошу, — сказал командир, не дрогнув ни единым мускулом. — Прошу, друже поручник!”

И они проследовали на корабль, югослав и Мишка Коченов, и я тоже собирался было проследовать, но был остановлен довольно грубыми действиями замполита: он схватил меня сзади за воротник кителя, как котенка за шкирку, и развернул к себе лицом.

— Старший лейтенант, что это такое?

Лицо его было действительно багрово, усы топорщились нелепой щеткой. Тут я некстати вспомнил, что замполит тоже был на приеме. И до меня каким-то чудом донесся слабый запах перегара. И я, укоренившись на собственных ногах, неожиданно для самого себя сморозил:

— Товарищ капитан второго ранга, вот завтра, когда вы протрезвеете, мы поговорим!

Сделал четкий поворот и удалился в крейсерские недра, только вслед мне раздалась удивленная реплика командира Гаврилова:

— Ну и нахал!

Поручник Ацо Джорджевич сидел в Мишкиной каюте и с удивлением ощупывал вахтенный реглан с меховой подстежкой, а Мишка рассказывал ему, что такое “холодно”. Об осмотре чутко спящего крейсера, разумеется, не заходило и речи. Потом мы сводили его в старпомовский гальюн, после чего югослав покинул плавающую территорию нашего отечества.

На утреннем совещании замполит вывел нас с Мишкой на чистую воду и заявил, что пока корабль находится за границей, старшие лейтенанты Штейн и Коченов на берег не сойдут.

— И еще, — совсем сердито проговорил замполит. — Вчера старший лейтенант Штейн заявил при всех, что я был в нетрезвом состоянии. Но вы же, товарищи, все видели, что я был абсолютно в норме. Как вы объясните свое заявление, товарищ Штейн?

Я поднялся с места и доложил:

— Как безответственное. Вы были в норме. (Что соответствовало истине.)

— Ну вот, — смягчился грозный замполит. — Это другое дело.

Потом все разошлись, а я остался.

— Товарищ капитан второго ранга! Я записан сегодня на экскурсию в Мештровичеву галерею. А я очень интересуюсь искусством...

— Ладно, — махнул рукой замполит. — Разрешаю.

Запрет на берег, таким образом, был с меня снят. С Мишки, естественно, тоже.

Глупое, бездумное поведение, грубое нарушение дисциплины, великодушно прощенное начальством, — что ж я вспоминаю об этом, как о празднике?

Потому, видно, что одет был во все белое: белая фуражка, белый китель, белые брюки отутюженные, белые парусиновые туфли.

И было мне двадцать четыре года.

И я был счастлив.

Командиром штурманской боевой части был на нашем крейсере капитан-лейтенант Морозов. Нам, молодым офицерам, он казался личностью загадочной и романтической, а замполиту — ненадежной. Высокого роста, атлетического сложения, всегда безукоризненно отглаженный и начищенный, он никогда не расставался с резиновым мячиком-жмейкой — тренировал кисти рук. У него было чуть скуластое лицо с правильными чертами и волевым ртом. Штурман был холост, но не гуляка, не куряка и не выпивоха. Поговаривали, что у негo была невеста, дочь эстонского академика. Это вызывало острое любопытство, потому что мы хоть и базировались в Таллине, в эстонское общество не проникали, существовали как ртуть в воде: не растворялись. Холостой штурман, если и сходил изредка на берег, то не в ресторан “Глория” — прибежище флотских офицеров, а, наверное, в гости, в эстонский дом, где галантный академик говорил из уважения к штурману по-русски, a штурман говорил из уважения к академику некоторые фразы по-эстонски, каковой неведомый русскому воинству язык изучал самостоятельно по учебнику Абена, запершись в своей просторной каюте на верхней палубе.

На берег офицеры сходили не слишком часто — Корабельный устав регламентировал нашу постоянную боеготовность. Морозов покидал корабль реже остальных. Оставаясь вечерами на крейсере, он вел себя как-то непросто: не смотрел кино в кают-компании, не сражался на бильярде, не просиживал часами у телевизора. Изредка вызывал к себе младшего штурмана и гонял его по специальности, а так все вечера просиживал один, причем заперев дверь на ключ. На стук отвечал: “Минутку!”. И не сразу открывал. Замполит ворчал озабоченно:

— Сидит пишет. А что пишет, нам неизвестно.

Был ли Морозов высокомерен? Да, пожалуй, он был несколько высокомерен.

И вот этот несколько высокомерный командир первой боевой части, который, как потом оказалось, готовился в академию и — поступил, этот слегка загадочный штурман сказал мне, прочитав во флотской газете мои первомайские восторги:

— Зайдите ко мне.

Морозов был с младшими на “вы”, не признавая панибратства.

— Давно вы пишите стихи? — спросил он, усадив меня возле своего стола.

Я пожал плечами.

— Не знаю… С детства.

— Я тоже интересуюсь литературой, — сообщил Морозов и достал с полки папку, обыкновенную казенную папку с названием “Дело”, и развязал тесемки. В папке были газетные вырезки и переписка Морозова с “Литературкой”. Он, оказывается, имел свое мнение по поводу произведений современной литературы и сообщал его в уважаемую газету, и ему отвечали! Некоторые отрывки из писем нашего штурмана “Литературка” даже публиковала под соответствующими рубриками.

— Вам надо учиться, — сказал мне Морозов. — И вам нужна литературная среда.

Литературная среда!

Как странно это было слышать на Таллинском рейде, на борту плавающего крейсера, человеку, которому, как и всем молодым офицерам, катастрофически не хватало времени для исполнения, контроля, подготовки, повышения, изучения, обучения, а также ведения журнала боевой подготовки. К тому же у человека в пригороде Таллина обреталась в щитовом домике семья: молодая жена и годовалая дочка, которые и были его средой в неслужебное время. И человек напомнил об этом штурману.

— Да, — сказал Морозов. — Конечно. И все же вам необходима среда. У вас есть способности. Почему бы вам их не развить? Вот адрес. Это на Вышгороде. Союз писателей Эстонии. В понедельник и четверг там работает русская секция.

И я в первый же понедельник пошел на Вышгород.

Скупой на слова штурман Морозов оказался тем старшим мужчиной, который взял меня за плечи, развернул в нужном направлении и, дав легкого пинка, отправил в литературу.

Я вошел в русско-эстонскую литературную жизнь, неся в себе ярко выраженный комплекс второстепенности. Кажется, этот комплекс сохранился во мне и по сей день. Его причинами явились привычка к строгой военной субординации (никогда не мог постучаться в дверь главного редактора или главного режиссера — всегда шел к завотделом или завлиту) и сознание отсутствия систематического гуманитарного образования. Я вроде бы входил в высокую компанию незакономерно и потому искренне знал свое место — в уголочке на краешке стула.

Эстонские писатели относились ко мне хорошо — может быть, вследствие моей ненавязчивости, а может быть, им просто нравились мои переводы. Когда меня принимали в Союз писателей, все члены правления, прежде чем опустить в урну свои бюллетени, показывали их мне, как бы говоря: “какие могут быть вопросы, мы, конечно, “за. А председатель Юхан Смуул сказал, посмеиваясь: “Они все хотят, чтобы вы их переводили”.

Языка я тогда совсем не знал, начал посещать платные курсы, едва мог поздороваться, попрощаться, да спросить в кафе, свободно ли место. Причем в этом последнем случае мне обычно отвечали с повышенной любезностью: людям нравилось, что вот военный пытается говорить на их языке…

Так вот, языка я не знал и о стихотворном переводе имел смутное представление. Как-то во время лечения мне попала в руки книжка Эткинда о поэтическом переводе, бог знает каким ветром занесенная в госпитальную библиотеку. Некоторые положения известного (позже — опального) литературоведа произвели на меня сильное впечатление. Например, то, что для достижения поэтического эффекта переводчику важнее сохранить дух произведения, чем слова, из которых оно состоит.

Мне посоветовали заняться стихами Бетти Альвер. Я узнал, что поэтесса живет в Тарту, живет довольно замкнуто, не принимает участия в общественной жизни, относится к категории тех писателей, которых интеллигенция ценит, а власти терпят.

С помощью словаря соорудил подстрочный перевод. Эстонский текст я уже мог прочесть, поймать ритм и звуки. Многократно вчитываясь в стихи и размышляя о личности поэтессы (познакомиться с ней робел), пришел к немудреной мысли, что Альвер похожа на Анну Ахматову. Это был ключик, которым я без особого труда открыл таинственную дверь в поэзию иного языка. Дверь отворилась, и я изложил мысли Бетти в стилистике Анны Андреевны…

Был сон: покинул Бог меня навечно.

— Подумаешь! — сказала я беспечно.

Был сон: любовь из сердца упорхнула.

Я варежкой вдогонку ей махнула.

Был странный сон: погасло мирозданье.

— Пустяк! Не стоит мoего вниманья.

Проснулась. День был ласковый и снежный.

Любимый надо мной склонялся нежно.

Но я прижалась к каменной стене.

И страшно, и печально было мне.

 

Это было в 1969 году. Я оставался офицером военно-морского флота. Несколько лет служил на берегу — в штабе отдельного морского батальона связи и наблюдения. Наши радиотехнические посты были разбросаны по островам и мысам, и мне частенько приходилось добираться до них разными способами: на машине, паромом, на самолете, рейсовыми автобусами и т.д. Много раз я проезжал остров Мyxy — родину Юхана Смуула, сиживал в маленьком портовом кафе, где, как рассказывали, Юхан угощал, бывало, знакомых рыбаков, — он был широким человеком, а в знакомых у него была вся Эстония. Пешком я тоже немало оттопал по каменистым приморским дорогам, и, когда потом переводил стихи, в которых оживал эстонский пейзаж, я узнавал его реалии: и валуны, и вереск, и можжевельник, и одинокую сосну…

Поле голое. Песчаник.

Жухлая трава.

К лесу тянется тропинка,

Видная едва.

С неба падает сквозь тучи

тускловатый свет,

И зеленый нахлобучен

На сосну берет.

Стала тихая береза

Желто-золотой.

Пустошь к осени прильнула

Горькой головой.

 

Это — Юхан Лийв, самый пронзительный поэт Эстонии, ее классик и несчастный сын, по сути — бродяга, душевнобольной, в часы просветления он писал стихи, запечатлевал смятение души, которая каждый раз умирала вместе с осенним увяданием природы.

Когда я взялся за переводы стихов Юхана Лийва, поэт Матс Траат пригласил меня к себе, достал пожелтевшие подшивки газет XIX (!) века, еще какие-то материалы и прочитал мне трехчасовую лекцию — даже не лекция это была — это было погружение в атмосферу.

Я, как прежде, искал аналогии. Матс прекрасно знал русскую литературу: он окончил в Москве Литературный институт и Высшие сценарные курсы.

— Некрасов? — размышлял он. — Клюев? Может быть, Есенин?

Потом покачал головой:

— Нет аналогии.

A я теперь думаю, что, наверное, Рубцов. Другое время, другая почва, а беззащитность перед жизнью и болезненное соединение с природой — те же. И безыскусность. Полное отсутствие какой бы то ни было рисовки…

Тихая моя родина!

Ивы, река, соловьи…

Мать моя здесь похоронена

В детские годы мои.

Где же погост? Вы не видели?

Сам я найти не могу.

Тихо ответили жители:

— Это на том берегу…

Матса Траата называли Великим Выпрямителем. Человек огромного роста, он подходил к приятелю и клал ему на плечо и спину крупные ладони.

— Выпрямись, старик, — говорил он со смущенной улыбкой.

“Старика” он привез из Москвы. Вся литературная и театральная молодежь была тогда “стариками”. Слово это несло в себе смесь бравады и нежности. Потом оно постепенно ушло из лексикона, уступив место “отцу”, “деду”, “мужику”, “мэну” — словам, в которых бравада была, но нежности уже не было. Для Матса же друзья оставались “стариками”, думаю, остаются и по сей день.

Однажды, встретив и выпрямив меня на улице (это было на Ратушной площади), Матс сказал:

— Слушай, старик, не возьмешься ли ты перевести мою книжку? Подстрочники я уже подготовил. А, старик?

Взгляд у него был пронзительный, проникал в самую душу. Глаза всегда были воспалены, может быть поэтому и взгляд казался таким выразительным. Сколько помню, у Матса всегда были усталые глаза. Потом, когда он надел очки, это стало не так заметно.

Для меня предложение было лестным, это было признание уровня, принятие в цех. Я с трудом сдерживал ликование. Матс же вел себя так, будто не одаривает, а одалживается и ждет смиренно, соглашусь я или нет. Он был уже известным в Эстонии поэтом, автор “Угловатых строк”, сам угловатый, от земли, пересевший с трактора на студенческую скамью Литинститута. Но стихов его я не знал. Образ “великого выпрямителя”, поэта “от земли” существовал в моем сознании, так сказать, независимо от текстов.

И я стал погружаться в тексты.

Это было непросто.

Большинство стихов Матса Траата были написаны верлибром, то есть не содержали рифмы и четкого ритма. Это была как бы высокая проза, но в том-то и дело, что не проза все-таки, а стихи: иносказание, яркие образы, внутреннее волнение делали эти строки поэзией. И все-таки ритм. Ритм фразы и ритм строки. Оказалось, что и в этом свободном изложении ни одного слова нельзя перенести со строки на строку.

Нет, я, конечно же, встречался с этой формой поэзии и раньше. У Блока, например: “Она пришла с мороза…” Помню у Евгения Винокурова…

Я заведовал поэзией.

Позиция зава — позиция страдательная.

С часу до четырех ежедневно

Я делал себе врагов…

И я, наверное, как-то воспринимал это, если сегодня, тридцать лет спустя, цитирую по памяти.

Тогда — воспринимал.

А тут — окунулся.

Окунулся в поток вдохновенного поэтического бормотания, в откровения незащищенной души и воспаленного мозга. Я вчитывался в эти строки, я словно видел перед собой Матса — он смотрел куда-то в пространство своими покрасневшими глазами и говорил, говорил, говорил — как обычно, монотонно и вытаскивал, вытаскивал из себя наброски, наброски, раскладывал их передо мной и, смущенно улыбнувшись, произносил:

— Вот так, старик…

В марте сосны пахнут особенно.

На моем столе горсть солнечной хвои,

В которой поэтические иллюзии

Перемешаны с сигаретным пеплом.

Ты идешь по коридору, неся за собой солнце.

Я не спешу, я еще не нашел слов,

Которые можно сказать тебе.

Я просто затихаю, как вечер,

в котором вода подернулась ледяной корочкой.

…Сегодня, 11 марта 1999 года, газета “Слово” напечатала статью “Русская мафия”. Там написано: “Согласно имеющимся данным в России действуют около шести тысяч пятисот групп и банд, которые возглавляют около трех тысяч предводителей и двести семьдесят девять “крестных отцов” — воров в законе”.

Лет десять назад судьба свела меня с человеком, который по возрасту мог бы быть моим отцом. Размышления о жизни, ее начале, расцвете и завершении нахлынули на меня, и я записал по горячим следам эту встречу.

Получилась новелла…

 

Вы не знаете, когда ужин?

В Малеевке, в административном корпусе Дома творчества писателей, я появился с небольшим клетчатым чемоданом и с целым букетом комплексов пришедшего в смятение человека. Причины для смятения были личные. Мне было больно: нехорошо и одиноко.

Старый человек, сутулый и потухший, стоял неподвижно в вестибюле, никуда не шел, ничего не делал, казалось, любые действия потеряли для него всякий смысл. Однако, услышав, как дежурная сказала мне — “комната номер три”, неожиданно подал голос.

— Это у меня комната номер три, — сказал он, едва шевеля бескровными губами. — Комната маленькая, и в ней одна кровать. — Помолчав, добавил: — Кровать узкая.

Я слегка воспрянул духом от возможности непринужденно пошутить.

— Да, в одной комнате нам будет тесновато! — Приподнял шляпу. — Борис Штейн.

— Берлинер Макс Самуилович, — сказал старый человек, удивляя меня крепостью рукопожатия.

— Берлинер, — повторил я, — Берлинер… Фамилия известная, но я, кажется, ничего не читал...

— Не напрягайте память, — слабым голосом сказал Макс Самуилович. — Я не писатель. Я сорок пять лет проработал на ЗИЛе. А здесь — по профсоюзной путевке. Без скидки, за полную стоимость. Вот вы сколько платили за путевку?

— Сто десять рублей.

— Вот видите — у вас со скидкой. А у меня — без скидки. У меня двести тридцать. Да.

Мне дали ключ — комната была, действительно, третья, только корпус другой — и я отправился устраиваться.

Стоял безликий какой-то март, какое-то межпогодье, затянувшееся равновесие, когда ждешь, куда качнутся весы — к солнцу или к серой промозглости.

И все-таки к середине дня выглянуло солнце, и все засветилось: и голые деревья, и полинявшие стены корпусов — все засветилось и заиграло, как потертые декорации в мощных лучах театральных прожекторов.

Вскоре мы оба — я и Берлинер — расположились на маленькой веранде, в плетеных креслах: я — в свитере и куртке, он — в черном драповом пальто, длинном и безрадостном, как наша история, и в дешевой кроличьей шапке, давно потерявшей форму.

— Так вы сорок пять лет проработали на ЗИЛе? — спросил я, чтобы завести разговор.

— На ЗИЛе? — встрепенулся он. — Да, сорок пять. — Он пожевал губами. — И знаете, я даже был за границей, в Америке. Вы не были в Америке? Не были. А я был. Я был в Америке в тридцать шестом году.

Он расстегнул пальто, достал из нагрудного кармана пиджака бумажку, прочитал ее без очков.

— В семь часов ужин, — сообщил он мне. — У меня все записано. А сейчас сколько?

— А сейчас четыре.

— А ужин во сколько?

— А ужин в семь.

— Правильно, в семь. — Он спрятал бумажку и застегнулся.

— Так вы были в Америке?

— В Америке? Да, я был в Америке в тридцать четвертом году. И знаете, я удивляюсь, как меня пустили: ведь я хорошо знал английский язык. Вот… А меня все-таки туда отправили в тридцать пятом году, я был тогда комсомолец и уже инженер.

—Это была командировка?

— Это была командировка, мы принимали оборудование, закупленное в Америке, в том числе по инструментальному цеху. Я всегда был инструментальщиком. И я знал английский язык. Я думал, что меня не пошлют в Америку, как знающего английский язык — тогда к таким людям относились с подозрением. Но меня послали.

Я так хорошо знал английский язык, что когда мы все — наша делегация — садились в автобус, я читал местные газеты уже по-русски. У меня это так получалось: я смотрел в газету, а читал уже по-русски. Но сам я лично все время жил в Детройте. Только на выходные дни ездил в Нью-Йорк, к нашим, а так всю неделю — в Детройте. Я снимал там спальное место за доллар в день.

Он слабо улыбнулся, вспоминая, потом лицо его сделалось озабоченным.

— Вы не знаете, во сколько ужин?

— В семь часов.

— А сейчас сколько?

— Сейчас полпятого.

— Полпятого… А ужин во сколько?

— А ужин в семь. У нас еще уйма времени.

— Этo хорошо, это хорошо. А вы знаете, как ЗИЛ эвакуировали из Москвы в Казань? Я вам расскажу. Собрали всех инженерно-технических работников в конференц-зале, спросили, кто умеет водить машины. И этим, кто поднял руку, сказали чтобы получали машины с конвейера… Они ушли, а мы долго ждали, не расходились, потом нас погрузили в кузова, и все-таки мы подъехали к домам, взяли теплые вещи, взяли детей и жен. Детей укутывали в ковры, я помню, между прочим, была уже осень, было холодно… В Казани ничего хорошего не получилось, оборудование вывезли не в комплекте, многое погубили, да.

Он опять надолго замолчал, щурился на солнце, потом снова достал свою поминальную бумажку, посмотрел, когда ужин, спросил у меня, сколько времени, все уточнил и после этого вновь задумался.

Потом вдруг оживился:

— Вот я вам сейчас расскажу. Я ведь был в Америке в тридцать седьмом году. Представьте себе, меня послали за границу, несмотря на то, что я хорошо знал английский! Как это меня все-таки послали? — Он пожал плечами. — Просто удивительно. И я работал в основном в Детройте. Я только на выходные дни уезжал в Нью-Йорк. Знаете, я всегда ездил в автобусе! Потому что автобус шел из Детройта в Нью-Йорк мимо Ниагарского водопада. И там всегда была остановка, и можно было смотреть на водопад. Это было очень красиво! Можно было даже смотреть на водопад изнутри это стоило пятьдесят центов. Понимаете, скала была не просто отвесная, а даже с выемкой, и там сделали такой огражденный проход, представляете? Я всегда останавливался и смотрел на водопад изнутри, да.

Он вдруг сказал:

— У меня жена умерла пять лет назад. Мне так не хватает ее… Она — тоже инженер, работала на ЗИЛе. Ну вот. Меня в сорок третьем году отозвали из Казани в Москву, а ее оставили там с ребенком. И я через год решил послать ей вызов, потому что она там уже умерла бы, так было плохо. Я пошел к главному инженеру, и он распорядился оформить на нее вызов в Москву. Я послал вызов, а ее все нет и нет. Потом получил письмо: вызов неправильно оформлен. То есть, по прежнему положению — правильно, а по последнему положению — неправильно. И она прислала форму для образца — как надо. Я пошел к главному инженеру, а он говорит — ничего больше переоформлять не буду, — сволочь такая, забыл даже его фамилию.

— Ну и как же, так и не удалось вызвать жену? — спросил я, потому что он опять надолго замолчал, только горестно разводил руками, да губы еле заметно шевелились.

— Жену? — переспросил он, оживившись. — Вот послушайте, я вам расскажу. Я пришел на завод пораньше, встал на лестничной площадке, где обычно проходил Лихачев, наш директор, и стою. Он проходит, увидел меня, ничего не сказал, до кабинета дошел, повернулся ко мне, говорит — зайди. Я зашел, он спрашивает: какие проблемы? Я объяснил, насчет вызова, насчет формы, и образец достал из кармана, положил ему на краешек стола. Тут он снимает трубку, вызывает помощника, и представьте себе, отдает ему такое распоряжение: не только оформить вызов, но и оформить меня в командировку, он говорит: куда же она по эшелонам с ребенком на руках? — поезжай и сам ее привези. Вот такой человек был Лихачев — понимал людей и люди его понимали — и в военное время, и в мирное. Помощник все быстро оформил, очень хороший человек был. Но, жаль, забыл его фамилию, его потом арестовали после войны. После войны у нас многих арестовали… Да.

Он вдруг посмотрел на меня испытующим каким-то взглядом, словно решая, можно ли мне доверить некие важные сведения.

— Вы помните дело врачей? — спросил он.

“Дело врачей” я помнил хорошо. Я учился в военно-морском училище, а группа врачей — профессоров и академиков — почти все евреи — решили вдруг погубить все советское правительство во главе с товарищем Сталиным. Так сообщали газеты. “Врачей-отравителей” разоблачила доктор Тимашук, ее за это наградили орденом. Мне было тогда 20 лет, я был курсантом, следовательно, патриотом, обожавшим товарища Сталина, вождя и учителя. За что? За все. За победу в гражданской войне, за победу над фашизмом, за то, что живу — ем, пью, учусь, хожу в караул и отрабатываю на плацу строевой шаг. И как-то мне неудобно было, что вот я еврей, а евреи бывают такие плохие.

А потом оказалось, что все это неправда, и у доктора Тимашук отобрали орден…

И я сказал Берлинеру:

— Да, я хорошо помню “дело врачей”.

— Так вот, я вам скажу: это была только часть большой программы, большого еврейского процесса. Например, на ЗИЛе было так, что евреи собираются взорвать ЗИЛ. И — я уже потом узнал — всех должны были вывезти в Биробиджан. Там в тайге построили барак длиной в километр. И многих уже начали забирать, да. Однажды подходит ко мне один, тоже из инструментального цеха, говорит, давай поменяемся квартирами. У меня была двухкомнатная отдельная квартира, а он жил в коммунальной комнате. И говорит: тебя все равно вышлют, ты же знаешь, евреев всех вышлют, так какая тебе разница. А я тебе буду помогать из Москвы: посылки посылать.

И знаете, что я ему сказал? Я ему сказал: “Пошел к такой-то матери, что будет, то будет, а пока я живу в своем доме и буду жить”. И вы знаете, как я правильно поступил! Потому что тут, к счастью, Сталин умер, и все это дело остановилось, процесса так и не было, и ничего не было. Да.

Мне стало холодно, я оделся и предложил Берлинеру прогуляться. Он справился, когда ужин, и согласился.

— Знаете, — сказал Макс Самуилович, — когда мы брели по раскисшей тропе, стараясь ступать на твердые снежные корочки, сохранившиеся в тени деревьев, — знаете, а я ведь был в Америке в тридцать пятом году. И представляете, я уже тогда хорошо знал английский, а меня, несмотря на это, не побоялись послать, до сих пор удивляюсь. И там я работал не в Нью-Йорке, а... ох, ...твою мать, забыл название города!

Так забавно вырвался у него матерок, да еще он кулаком стукнул в сердцах по ноге, что я улыбнулся. Улыбнулся и подсказал:

— В Детройте.

— Правильно, в Детройте. А вы откуда знаете? — он подозрительно посмотрел на меня.

— Понимаете, — мягко сказал я, — вы уже упоминали об этом.

— Да? Может быть... Так вот, в Детройте я принимал оборудование, и там был у них один резец фигурный… В общем, я следил за технологическим процессом и потихоньку снимал размеры с этого резца. Потом все шли на обед, а я бежал в свою комнату. И рисовал на свежую память, и размеры проставлял. Неделю не обедал вообще.

— Промышленный шпионаж? — спросил я, улыбаясь.

— Может, и так, я не знаю. Я только знаю, что такого резца нигде больше в мире не существовало. А когда я вернулся в Москву, меня откомандировали на завод “Фрезер”, и я там два месяца внедрял этот резец. Вы знаете, они до сих пор его выпускают. Но что удивительно — ни слова благодарности я с этого не имел. Ни копейки денег — я уж не говорю. Хоть бы написали нашей заводской администрации благодарность — так нет. Бессовестные люди, да. А выпускают до сих пор, потому что лучшей конфигурации до сих пор никто в мире не придумал… А еще я часто смотрел на Ниагарский водопад — это очень красиво.

На подробном рассказе о Ниагарском водопаде закончилась наша прогулка. Потом я увлекся работой, увлекся новыми знакомыми, людьми не из прошлой жизни, а из настоящей, и с Максом Самуиловичем беседовал редко и мимоходом. Случилось так, что я уезжал из Малеевки раньше срока. Меня провожал жизнерадостный молодой человек пятидесяти лет, полный энергии, планов и веселых претензий к жизни. Через неделю он собирался лететь в служебную командировку на Кипр.

На аллее одиноко маячила сутулая фигура Берлинера.

— Я уезжаю. — До свидания, Макс Самуилович.

Он посмотрел на меня без всякого интереса:

— Скажите, вы не знаете, во сколько ужин?

— В семь часов, Макс Самуилович.

— А сейчас сколько?

— А сейчас пять.

А ужин?

А ужин в семь.

— Как долго! — И он вздохнул с отчаянием: — Знаете, здесь ужасно скучно! Обреченно ссутулился и побрел дальше по сырой тропе.

…Веселый абсурд русской окололитературной жизни, захватил и рациональных эстонских литераторов. Что до их рационализма, то это — рационализм маленького северного народа, никогда, за исключением двух десятков лет, не имевшего собственной государственности. И вот, этот маленький, примерно в один миллион человек, народ, который всегда зависел от соседей по планете, привык приноравливаться к обстоятельствам, сохраняя, как золотой запас, свой национальный характер.

Эстонец — это не немец, не швед и даже не финн. Эстонец — это эстонец. Трудолюбивый, в меру веселый, он — реалист.

Например, у Арви Сийга есть стихотворение о тиграх, пойманных на воле и заключенных в клетку в зоопарке…

...Молчали все вокруг, когда они кидались,

Стеная и рыча, на прутья — морды в кровь.

Потом они без сил, как мертвые, валялись,

И обезьяний цирк возник бесстыже вновь.

Но вот прошли года. О, как осел с ослицей

Осели, онемев, узрев такой парад:

Три копии вела вслед за собой тигрица,

И был у всех троих тигриный грозный взгляд.

Решетка — как была. Да что случится с нею!

Тигрица на нее смотрела иногда.

И нянчила тигрят. Все строже. Все нежнее.

Что это — выход? Нет.

Что это — выход? Да.

Абсолютно прозрачный намек на стратегию маленького сплоченного народа в условиях, которые ему предложила история. В условиях колхозно-совхозного строя Эстония умудрилась вести хозяйство рачительно, с прибылью, с разумностью сельской жизни, с эстетикой, дизайном, чистотой сельских ухоженных улиц и с коллективными поездками в театр. Некоторые колхозы учредили литературные премии, в иных совхозах работали авиамодельные и конноспортивные секции.

Я говорю схематично, так как речь-то завел немного о другом — о рационализме эстонской литературы. О рационализме и элементах все-таки абсурда.

Надо сказать, что человек, взявший на себя труд прочитать десять-пятнадцать эстонских романов — от классиков Таммсааре, Лутса, Вильде до писателей наших дней, получит довольно связное представление об истории и истинном характере эстонского общества. Причем, что касается писателей советского периода, то такие, скажем, как Яан Кросс, создали чудесный романтический флер эстонского средневековья, а писатели типа Пауля Куусберга рассказали историю Эстонии 30—40-х го-
дов — с фашистами, коммунистами, лесоповалом и героическим Эстонским корпусом, с ночным боем на полуострове Сырве, где эстонцы, попавшие по мобилизации в Красную Армию, дрались врукопашную с эстонцами, попавшими по мобилизации же в вермахт, когда в кромешной тьме срывали друг с друга пилотки, чтобы определить, кто за кого: наших стригли наголо, немецких — нет.

Первый роман ставшего прозаиком поэта Матса Траата “Танец вокруг парового котла” рассказывал о судьбах крестьян на всех этих исторических изломах — так же правдиво и талантливо (они очень часто соседствуют, правда и талант), как правдиво и талантливо рассказали о бедах российской деревни Сергей Залыгин, Федор Абрамов, Борис Можаев, Валентин Распутин, Владимир Тендряков, Виктор Астафьев, Василий Белов. Помнится, у Залыгина “раскулаченный” срывает в своей избе дверные и оконные петли: в Сибири придется строить жилье. Леса-то там много, а железки — где возьмешь?

У Матса Траата хуторянин, вернувшийся в хрущевские времена из сибирской ссылки, бережно вешает на стенку грамоту за ударный труд в сибирском колхозе. Удержусь от комментариев. Стоит ли вкладывать готовое резюме в голову читателя, человека умного, ибо глупые книг не читают.

Вместе с тем, проза советской Эстонии сумела виртуозно обойти молчанием наличие в обозреваемом пространстве русских, а вернее — русскоязычных людей. Взаимоотношения этих двух групп населения были не просты. Врать писатели не хотели, говорить правду не могли, поэтому умалчивали. И получилось так, что эстонская проза вкупе создала картину эстонского общества без русских, хотя в реальной жизни русских было в Эстонии более сорока процентов.

Впрочем, и вся советская литература в самых лучших своих проявлениях обходила молчанием некоторые вопросы, имевшие место в реальной жизни. Например, вопросы политики. Ни один герой советского романа не рассказывал политических анекдотов и вообще не рассуждал на политические темы. Причины были теми же: врать писатели не хотели, писать правду — не могли. Политической проблемы как бы не существовало, так же как в эстонской литературе как бы не существовало “русского вопроса”.

Но здесь имеется и другое объяснение. Эстонское общество и русское общество в Эстонии не смешивались, почти не пересекались. Они существовали параллельно. Начиная с раздельных детских садов и кончая традиционно эстонскими или традиционно русскими заводами и фабриками. Школы тоже были, разумеется, раздельными, в ВУЗах же существовали эстонские и русские группы.

Русские писатели в Эстонии отражали в своих произведениях или русское общество в Эстонии, или — чаще всего — вообще не эстонские дела.

Рационализм эстонцев заключался в умении оптимально пользоваться советскими законами и советскими общественными институтами. Скажем, в партбюро Союза писателей Эстонии входили не карьеристы-прохиндеи, а действительно самые уважаемые люди, хорошие писатели. На партийное собрание приходили как в клуб единомышленников, в приподнятом настроении, приодевшись. Во-первых, собрания были местом встречи приятных друг другу, но занятых индивидуальным трудом людей, во-вторых, здесь решались практические вопросы творческо-издательского процесса. Присматривал за собранием представитель ЦК КПЭ, — как правило, из публицистов или критиков. Обычно с ним удавалось договориться, чтобы и дело делалось с толком, и выглядело все лояльно.

Над писателем Энном Ветемаа начали сгущаться тучи. Его пьеса “Ужин на пятерых” показывала пьяную деградацию рабочих-передовиков Кохтла-Ярвиского сланцевого бассейна. В то время как на сценах, экранах и на страницах книг рабочий класс обязан был быть морально устойчивым и политически грамотным. К тому же сам Энн, увы, злоупотреблял, чем дискредитировал и т.д. Тогда его взяли и выбрали секретарем партийной организации Союза писателей Эстонии. Защитили. Каково?!

Я приехал с БАМа, проработав там четыре месяца. На БАМе честно искал соответствие между газетным образом стройки и реальной жизнью. Сначала думал, что просто попадаю все время не в те подразделения, что везде-то жизнь идет правильная, то есть газетно-героическая, и только в одном конкретном месте, где я случайно оказался, — неправильная, то есть — реально-человеческая. Потом понял, что несоответствие реального БАМа его газетно-песенному образу есть не исключение, а закономерность.

В сущности, облик жизни на БАМе отнюдь не был уродливым. Он даже был более привлекательным, чем на Большой земле. Потому что при всей прагматичности строителей мысли о героической исключительности все же владели ими. Этому способствовали и некоторые специально созданные материальные условия. Скажем, контракт на три года давал возможность приобрести автомашину в те времена — глухой дефицит, пять лет работы — кооперативную квартиру и т.д.

Да и с едой было неплохо. Продавались мясные консервы, в столовых — котлеты и рыба. Это были большие привилегии по сравнению с остальной (не столичной) массой советского народа. Это так. Но, например, воспетых газетами комсомольских отрядов на “Стройке века” просто не существовало. Отряды формировались только на путь следования, а на месте люди поступали на работу — кто в мостопоезд, кто в мехколонну, кто воспитателем в детский сад. Существовали и вопиющие несуразности, например отсутствие рейсового транспорта, доставка женщины в роддом самосвалом и т.д. Сегодняшние газеты написали бы в принятом нынче ерническом стиле: “рожениц возят самосвалами”. Оборудованные для жилья вагончики за время следования по просторам необъятной родины грабились — вплоть до внутренней обшивки. Что же касается пьянства, оно — было. Несмотря на сухой закон. Сухой закон оказался интересным. Он делал исключение для субботы и воскресенья, когда официально продавались коньяк и шампанское. В близлежащих же тунгусских поселках питьевой спирт всегда был на прилавке.

Одним словом, я вернулся в Таллин, переполненный негазетной информацией. Еще в Иркутске я выступил на большом вечере в Доме писателей. После вечера несколько журналистов иркутских газет попросили у меня мои заметки и стихи о БАМе. Однако ни строчки из этого в иркутских газетах не появилось, хотя, как потом мне стало известно, кое-что было подготовлено к печати. Иркутский поэт Сергей Иоффе, с которым я крепко подружился, написал мне позже, что секретарь обкома по идеологии назвал меня очернителем БАМа.

Итак, я вернулся в Таллин, и в Таллине устроили открытое партийное собрание, где я два часа рассказывал, что видел и пережил.

Повестка дня была такая:

Рассказ коммуниста Штейна Б. о БАМе.

Уникальное же в своем роде решение состояло из двух пунктов:

1. Коммунисту Штейну Б. написать книгу о БАМе.

2. Главному редактору издательства “Ээсти раамат” комунисту Тааму А. в кратчайший срок издать эту книгу..

И я, и Аксель Тамм добросовестно выполнили решение партийного собрания. Книжка называлась “Там, где ходили изюбры”. В нее вошли очерки, стихи и фотографии, дотянутые до кондиции моим товарищем Осей Малкиэлем в фотолаборатории редакции газеты “Молодежь Эстонии”.

Между прочим, после демобилизации я десять лет проработал литературным консультантом в Союзе писателей Эстонии. Писательское начальство, которому я подчинялся, легко отпускало меня в длительные творческие командировки. На эти месяцы я подыскивал себе временную замену. И все мои БАМы, леспромхозы и севера осуществлялись без лишения основного места работы, которое давало мне небольшой, но стабильный заработок, общественное положение и — честное слово! — моральное удовлетворение.

Об этом небольшая новелла…

 

Судьба-индейка

Судьба оказалась ко мне милостивой: после двадцати двух лет военной службы я стал хозяином уютного кабинета в Доме писателей Эстонии с табличкой “Литконсультант русской секции”. Мой предшественник и первый литературный наставник Алексей Николаевич Соколов, сдавая дела, передал мне толстую тетрадку, в которой велся учет авторов. В начерченных колонках содержались сведения о тех, кто приносил на суд свои литературные опыты: анкетные данные, род занятий, жанр и в последней графе — резюме литконсультанта: оценка произведения и перспективность автора.

— Вот, — сказал Алексей Николаевич. — Веди эту тетрадку добросовестно.

— Зачем? — спросил я.

— Как зачем? Придет фининспектор, спросит, чем вы здесь занимаетесь при окладе в 170 рублей? Ты и покажешь следы своей работы.

Мне это было понятно. В армии мне приходилось вести изрядное количество документов — от суточных планов до журналов боевой подготовки — и все для того, чтобы оставить следы деятельности для проверяющих. И все же я спросил:

— Вы сколько лет проработали литконсультантом?

— Восемнадцать, — ответил мой учитель.

— И сколько paз вас проверял фининспектор?

— Да вот… ни разу.

И я не стал вести тетрадь учета талантов.

Зато стал проводить литературные вечера. Поэзии. Юмора. Короткого рассказа. Об одном из вечеров короткого рассказа и пойдет речь.

Зал был почти полон. Год стоял на дворе 1975-й, застойный, как теперь широко известно, год. До начала вечера оставалось не более пяти минут, когда дверь моего кабинета отворилась и вошел грузный человек, припадающий на одну ногу, вернее сказать, на протез. Он назвался председателем секции критиков то ли московской, то ли российской, то ли всесоюзной писательской организации, кажется — всесоюзной. И заявил, что вот узнал о литературном вечере и намерен присутствовать. Я проводил его в зал.

Наши литературные вечера вообще отличались живостью, публика принимала нас тепло. Дело в том, что благодаря “попустительству” эстонских властей произведения выступающих ни в каких инстанциях предварительно не читались, и с небольшой эстрады актового зала часто раздавалось то, что ни при какой погоде не могло появиться в печати. Кстати замечу, что эстонские “молодые” того времени представляли определенный авангард, творчество их никак не укладывалось в строгие рамки социалистического реализма. Они словно не слыхали никогда об утверждении положительных начал нашей все улучшающейся жизни. Так сложилось в Эстонии, что им было можно. Это небольшое цензурное послабление в некоторой степени распространялось и на русскую литературную жизнь. Присутствие же московского гостя из самого центра идеологической структуры Союза писателей наводило меня на тревожные размышления. Что скрывать — мне нравилась моя служба. Я был на виду, по мере сил помогал литературно безграмотным дарованиям, они меня за это любили. Проводил литературные вечера, составлял коллективные сборники. Оставалось время для творчества — книги мои выпускались понемножку. Какая-то литературно-административная карьера тоже образовывалась сама собой. Я был членом правления Союза писателей Эстонии, членом партбюро. Способствовал ли в этом качестве чему-либо? Не знаю, не думаю. Но был уже как бы не рядовым, как бы причастным к чему-то, и это придавало определенный комфорт моему самоощущению. Одним словом, слетать с теплого места не хотелось.

Беспокойство вызывали два автора. Один — Сергей Довлатов, незадолго до этого перебравшийся в Таллин из Ленинграда. Он собирался прочесть бойкий отрывок из смешной повести про американского шпиона, заброшенного в советский колхоз. Там были и частушки под названием “Полюбила я шпиона” со словами “Ох, голубенькие глазки у идейного врага”.

И он эти частушки намеревался петь.

Все это, согласитесь, не укладывалось в рамки…

Но еще больше меня тревожило предстоящее выступление Бориса Юлиановича Крячко. Он тоже незадолго до этого появился в Таллине — приехал из Средней Азии, женившись на эстонке. Человек широко образованный, он стабильно работал дежурным слесарем в кочегарке, не имея никаких шансов жить за счет литературного труда. Сочный и язвительный прозаик, он и не думал подкрашивать свои чернила, делать рассказы публикабельными. Писал в стол и не дергался. На вечерах же наших выступал с неизменным успехом. И был у него замечательный рассказ под названием “Симпозиум”. Там симпозиумом называли инструктаж бойцов вооруженной охраны (ВОХРа). Весь рассказ представлял из себя монолог начальника, проводящего инструктаж, человека невежественного, путающегося в политических и ведомственных догмах. По ходу дела ему как бы задавали вопросы, и он на них отвечал. В одном месте, например, он, уже в ораторском пылу говорит: “Что? Почему от нас к ним бегут, а от них к нам нет? Да потому что знают: у нас граница на замке, иначе бы все перебежали…”

Перед началом вечера я подошел к Борису Юлиановичу и, объяснив ситуацию, попросил опустить это место, где бегут через границу. Он обещал.

Начался вечер. Все участники сидели на сцене за столом — так было принято. Я объявлял выступающих. Все шло неплохо. Довлатов спел частушки про идейного врага, ему хлопали, смеялись. Я с опаской поглядывал в зал, но критика среди публики не различал. Настала очередь Бориса Юлиановича Крячко. Я объявил его не без внутренней робости. Как истинный сатирик, он читал смешной текст с сумрачным видом, не дрогнув ни одним мускулом лица в самых сокрушительных местах. И не дрогнув ни одним мускулом прочитал злополучное место, и не думая его опускать. Зал грохнул. Критик поднялся и, молча, скрипя протезом, прошел по проходу на выход. Зал, аплодируя, смотрел на него с удивлением. Я тоже аплодировал вместе с залом, сохраняя на лице улыбку, хоть было мне в тот момент кисло. Мысленно я расставался с приличной должностью и прикидывал варианты своего трудоустройства. Нельзя сказать, чтобы я сердился на Бориса Крячко. В конце концов, рассказ — плод его вдохновения. Почему он должен подрубать себе крылья, получив трибуну? Щадя мое благополучие? Разве мое благополучие и благополучие редакторов и литературных чиновников стоит того, чтобы отделять художника от публики? Не стоит, — убеждал я себя. У меня дух захватывало от благородства рассуждений, но места было жалко. “Эх, — проносилось в голове, — судьба-индейка…”

Однако шло время, никто меня не трогал, никаких окриков из Москвы не доносилось. Я понял, что пронесло, и с удовольствием продолжал свою деятельность на ниве литературных консультаций.

Однажды в Москве на совещании писателей-маринистов я увидел того самого критика — его имя было Вадим Соколов. Припадая на ногу, он проследовал на трибуну и произнес речь, исполненную здравого смысла и весьма прогрессивных по тому времени мыслей. Я понял, что мои опасения были напрасны. В перерыве я подошел к Соколову, мы поздоровались. Я спросил его, почему он ушел тогда с вечера, и честно рассказал о своих страхах.

— Понимаете,— ответил Вадим Павлович, — я целый день бродил по городу, намаялся на одной ноге, и на вашем вечере, простите, уснул. Когда раздался смех — проснулся. Смотрю — пора на поезд, и пошел…

И смешно вспоминать, и грустно. Довлатова потом выгнали из страны. Он стал редактором газеты “Новый американец”, выпустил много книг — сначала в Америке, потом — в России, снискал, как сказал поэт, любовь пространства и безвременно ушел, оплаканный просвещенным миром.

Крячко же Борис Юлианович дождался своего часа и на пятьдесят девятом году жизни выпустил в Таллине книжку превосходной прозы, так ни разу и не покривив душой. К несчастью, он недавно умер в Пярну — от болезни сердца.

Я уехал в Москву и вот кручусь на книжной ярмарке в качестве торговца книгами (как ни странно — учебниками). Иногда разглядываю книги Довлатова. Они не устаревают и не сходят с прилавков. Когда заканчиваются, их допечатывают.

 

Когда мне исполнилось пятьдесят лет, в актовом зале Союза писателей устроили вечер — чествование. На маленькую сцену поднялся секретарь правления Лембит Реммельгас. В руках у него был роскошный букет цветов.

— Борька! — сказал он.

Надо заметить, что у эстонцев это весьма дружеское обращение. Русская пренебрежительная частица “ка” созвучна с эстонской ласкательной — “ке”. Например, лиллике — цветочек, коераке — собачка, и т.д.

Итак, Реммельгас сказал:

— Борька! Ты войдешь в историю двумя поступками. Во-первых, ты основал русскоязычный альманах “Таллинские тетради”, во-вторых, единственный из эстонских писателей жил и работал на БАМе. Но эти цветы я дарю не тебе, а твоей маме, которая сидит в третьем ряду...

Ну как я после этого — пожизненно! — могу относиться к эстонцам?

Лембит Реммельгас был человеком сутулым и поэтому поглядывал на вас всегда исподлобья. Я говорю “был” не потому, что теперь он выпрямился, или теперь его, не приведи Господь, не стало, а только потому, что самого меня не стало в Таллине, я уже десять лет там не был и Эстония для меня прочно отошла, к сожалению, в прошедшее время. Как, впрочем, и флот, и уральское детство, и вся моя нескучная жизнь. Она отходит в прошлое вместе с веком, парадоксальным и трагическим.

Реммельгас был переводчиком. Переводил он с чешского, естественно, на эстонский. Само собой, его любимым писателем был Ярослав Гашек. Лембит любил Гашека, любил Швейка, любил все смешное. Он любил компанию, застолье, где обычно царил как рассказчик. Говорил нарочито бесстрастно, поглядывая на слушателей исподлобья, хитровато, как знаменитый чешский солдат. По-русски говорил свободно и без акцента, как, впрочем, и большинство эстонских писателей. Он дружил с Юханом Смуулом и любил рассказывать о нем всякие истории.

— Однажды, — рассказывал Лембит Реммельгас, — Юхан мне говорит: “Меня вызывают в ЦК, будут делать из меня председателя Правления Союза писателей Эстонии. Пойдем, Лембит, в кафе “Энергия”, выпьем по этому поводу”.

Надо сказать, что кафе “Энергия” находилось очень близко от здания ЦК.
В Таллине вообще все близко одно от другого. Например, аэропорт находится в тридцати минутах ходьбы от центра города. Ну, не в тридцати — в сорока минутах. А здание ЦК КП Эстонии — в пяти минутах от кафе “Энергия”. Или даже не в пяти — в трех минутах, если двигаться энергично.

— Ну, мы взяли коньяк, стоим у круглой стойки — в “Энергии” в то время были такие круглые стойки на одной ножке. Юхан принял рюмку, другую, третью, говорит: “Я пошел”. Принял четвертую и пошел, держась ровно и твердо ступая. Вернулся скоро, через полчаса, я ждал его, курил, не пил без Юхана, ждал. Он говорит: “Утвердили. Давай обмоем это дело”.

В общем, когда я внес Юхана в его квартиру на Батарейной улице, его тогдашняя жена Дебора Вааранди постелила в коридоре на полу скатерть и говорит мне: “Складывай сюда”. Я сложил Юхана в угол, накрыл половинкой скатерти, стою, плечи разминаю, вдруг звонок в дверь. Дебора открывает, на пороге стоит писатель Даниил Данин.

О-очень интеллигентный человек, всегда в белоснежных манжетах. И вот он стоит, весь подтянутый и элегантный, в белых манжетах, не скажешь, что с поезда, а он, именно, с поезда, и говорит, что, дескать, Юхан Смуул назначил ему свидание по этому адресу и в этот час. Где Юхан Смуул? Дебора показывает на угол короткого коридора, где, прикрытый половинкой скатерти, лежит, скорчившись, всемирно известный уже к тому времени автор “Ледовой книги”, и говорит:

— Вот он.

— Что с ним? — поднимает брови аккуратный Даниил Данин.

— Он пьян, — объясняет Дебора.

— Как? Почему? — удивляется гость.

— Потому что его сегодня утвердили председателем правления Союза писателей. В ЦК компартии Эстонии.

— Но в Эстонии же есть председатель правления — Мянник!

— Его сняли, — вздыхает Дебора Вааранди.

— За что?

— За пьянство!

Юхан Смуул умер рано, сорока девяти лет от роду. Его любила вся Эстония, как любят близкого родственника, очень хорошего.

Яак Йыэрюйт — поэт и тонкий прозаик — был исполнительным секретарем Союза писателей. Наши кабинеты находились напротив. У нас было много общих дел по части переписки с Москвой и организации всяких литературных дружественных связей. Кроме того, мы часто играли в шахматы. Оба слабоватые шахматисты, мы выступали с переменным успехом. Он был высокий, худощавый, с ярко выраженным профилем, из тех иссиня-черных брюнетов, которым приходится бриться по два раза в день. Однажды он приехал из Юрмалы, где отдыхал в доме творчества. Я набросился на него с вопросами — как там было: погода, питание, интересные люди. Он ответил не спеша, что было хорошо, он купался и играл на бильярде.

— Ну а люди, — не унимался я. — Кто был из писателей, новые знакомства?

— Я не знаю, — ответил Яак. — Я ни с кем не знакомился. Даже, когда играл на бильярде, не спрашивал, как зовут человека, и не представлялся.

— Но почему?

— У меня же отпуск, — даже возмутился Яак. — Почему я в отпуске должен кому-то представляться? И какая мне разница, как кого зовут?

Мне это показалось тем более странным, что, по слухам, Яак в отрочестве убегал из дома и якшался с хиппи. И, повторяю, он писал изумительные новеллы.

Теперь Яак Йыэрюйт работает послом Эстонии в Финляндии.

Как-то я устроил в Союзе писателей литературный вечер дружбы. Эстонские и русские поэты читали свои стихи и переводы. Был даже приглашен латышский поэт Марис Чаклайс из Риги.

Парадоксальный и вполне американизированный Уно Лахт вышел на сцену и сказал:

— Не удивляйтесь, я сочинил стихи на русском языке…

Наши деды — людоеды.

Ваши деды — самоеды.

Наши деды ели ваших,

Ваши ели сам-себя.

Я тогда пожал плечами. Смысл дошел только теперь. Уно всегда был молод и спортивен. И вдруг неожиданно для меня ему стукнуло 75 лет. Он теперь занимается публицистикой и, наконец-то, свободно сотрудничает с американскими газетами.

Гвоздем программы того вечера был Пауль-Эрик Руммо. Прекрасный поэт, нежный и умный, он со студенческих лет подружился с серьезным парнем Светланом Семененко, бывшим ленинградцем, бросившим физмат ради Тартуского университета, где преподавал Юрий Михайлович Лотман. Светлан стал главным (как бы не единственным) переводчиком Пауля-Эрика. Благодаря ему Пауль-Эрик Руммо получил широкую известность в России, а стало быть, и в других странах.

Помню, в перерыве к Паулю-Эрику подошла пенсионного возраста дама и стала упрекать молодого человека в том, что он явился на вечер в джинсовом костюме. Тот смутился, стал что-то объяснять. На самом-то деле джинсовый костюм находился в то время на острие моды, как ни странно.

Как звали ту даму, я давно забыл, а что касается Пауля-Эрика Руммо, то он стал одной из ярчайших фигур литературы своего народа и одно время даже был министром культуры Эстонии.

Издательство “Ээсти раамат” предложило мне перевести книгу стихов деревенского поэта Пауля Хааваокса, жившего в Причудье…

Чудо-Чудь мою проведай.

Видишь: ветер гнет камыш.

Чудо-ряпушку отведай.

Чудо-песню сотворишь…

Внутренним рецензентом, а потом и редактором моих переводов был скромный и добросовестный сотрудник Госкомпечати Эстонии Артур Ласт. Это был тихий человек на тихой должности, обладавший незаурядным интеллектом. В своей рецензии он написал, что когда читал рукопись, забыл, что читает по-русски. Впечатле-
ние — как от оригинала. Это была высшая похвала для переводчика. Я тихо радовался.

Сейчас Артур Ласт работает послом Эстонии во Франции.

Был в моей жизни период увлечения дрессировкой слонов. Таллинский зоопарк приобрел трех африканских слонят, и я — по конкурсу! — был принят на работу в качестве дрессировщика.

Директор зоопарка Мати Каал придумал, чтобы я съездил в Германию посмотреть, как у немцев поставлено это дело. Я, как член Союза писателей, мог претендовать на творческую командировку за границу. Для этого мне, кроме всего прочего, была нужна рекомендация правления Союза писателей. В то время председателем правления был Ленарт Мери. Вручая мне документ, он сказал:

— Я без колебаний подписал рекомендацию, потому что считаю, что писатель должен путешествовать столько, сколько ему требуется.

Сам Ленарт был великим путешественником. Он излазал Сибирь и Крайний Север России. Его путевые повести были не менее популярны, чем в свое время “Ледовая книга” Юхана Смуула.

Сейчас Ленарт Мери является Президентом Эстонской республики.

И вот я думаю: как неодинаково везде сложилось. Писатели — душа нации — рвали путы идеологического диктата. В некоторых странах они стали президентами, послами, министрами: вот, в Эстонии, например, в Чехии. А в некоторых — нет. В некоторых — президентами и главными чиновниками стали партийные секретари и председатели колхозов, а дипломатами — политики вроде Доку Завгаева.

А теперь посмотрим, где лучше политический и моральный климат…

Уно Лахт числился заслуженным бунтарем Союза писателей Эстонии. Однажды в Эстонии создали своеобразный альманах. Каждый писатель был представлен фотографией, краткой биографической справкой и коротким произведением. Уно, кстати, был запечатлен в этих анналах эстонской литературы в момент виража на горных лыжах. (Потом на обложке одной из своих книг он поместил свой портрет в младенческом возрасте, поясняя, что все авторы на обложке стремятся приукрасить себя, омолодить с помощью старых фотографий, и он решил довести это дело до абсурда.)

Так вот об альманахе. Каждый автор получил потом бланк заявления такого, примерно, содержания: “Я, такой-то и такой-то, прошу перечислить причитающийся мне гонорар за такой-то рассказ, помещенный в таком-то альманахе, в фонд мира”.

Что за фонд мира, с чем его едят, никто толком не знал, но каждый, добродушно усмехнувшись, подписал бумажку и сдал ее в секретариат издательства. Гонорар все равно был копеечным, и все легко от него отказались.

Все, но не Уно Лахт.

Прежде чем поставить свою подпись, он сделал приписку. А именно: точку после слова “мира” преобразовал в запятую и продолжил: “а также купить динамит и взорвать издательство “Ээсти раамат”.

Главный редактор издательства Аксель Тамм смертельно обиделся на Уно и пожаловался на него в партийную организацию. Я был в то время членом партбюро и участвовал в разборе этого дела.

Уно вел себя непринужденно и вальяжно. Расслабил галстук и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Секретарь Рейн Вейдеман сухо изложил суть дела и предложил вынести Уно строгий выговор с занесением в учетную карточку. Я, как убежденный либерал, взял слово и предложил выговор вынести не строгий, а простой и без занесения.

— Понимаешь, Боря, — снисходительно объяснил мне Уно, — простой у меня уже есть, мне его не успели снять, поэтому теперь нужно — строгий. Потом вы мне снимете простой, а через год снимете строгий.

Партбюро согласно кивало головами.

Год спустя я оказался в доме творчества в Коктебеле в одной смене с Акселем Таммом. Как-то мы с ним сидели на берегу и тихо беседовали, лениво швыряя камешки в Черное море.

Я спросил:

— А что вы думаете об Уно?

Он ответил:

— В маленькой Эстонии должен быть один такой Уно Лахт.

Кстати. Сейчас, когда я пишу эти строки, Аксель Тамм работает советником президента Эстонии по культуре.

Ленинградский поэт Александр Семенович Кушнер, которого я имел честь называть Сашей, приехал в Таллин и позвонил мне по телефону:

— Боря, спустись на улицу. Мы с Сережей сейчас заедем за тобой на микроавтобусе.

Через пять минут у моего дома затормозил РАФ.

За рулем сидела молчаливая девушка в приталенном синем комбинезоне. Я сел, и мы поехали. Ехали мы, оказывается, в редакцию газеты “Советская Эстония”. Саша Кушнер, прибыв в Таллин, застал своего друга Сережу Довлатова в смятенном состоянии. Это было состояние раскаяния и поиска, которое обычно овладевало Довлатовым после запоя. Сереже предстояло возвращаться на работу в отдел информации “Советской Эстонии” — пред грозные очи строгой, но справедливой заведующей отделом Инны Иосифовны Гати. И вот Саша Кушнер придумал явиться втроем, как бы мы случайно встретились, как бы у нас есть какие-то вопросы и предложения к газете — у знаменитого Кушнера и дисциплинированного Штейна, и вот тут, между прочим, случайно между нами оказался Довлатов, который пришел на работу.

Какой тут может быть разнос?

Тут разнос неуместен.

Откуда взялся микроавтобус, никто толком объяснить не мог. Девушка, как сказано, была молчалива, Саша не знал, а Сережа не помнил. Однако, сопоставив факты и обрывки Сережиных воспоминаний этой покрытой мраком недели, я получил версию. Где-то, шатаясь по городу, Сережа познакомился с молчаливой девушкой, водителем микроавтобуса, и девушка его беззаветно полюбила. То есть, до такой степени, что дала Сереже номер своего телефона и заявила, что в любой момент готова предоставить вверенный ей микроавтобус в его распоряжение. Теперь этот момент настал. Сережа собрал подкрепление и ехал на персональном транспорте сдаваться.

Инна Иосифовна, высокая статная красавица, царствовала в скромной комнатушке своего отдела. Она сумела окружить себя весьма импозантными подданными: молодым начинающим прозаиком Борей Ройтблатом и вот полуопальным Сергеем Довлатовым, писателем, как многим было ясно, незаурядным, но властями принципиально не признаваемым.

Ройтблата она учила, а Довлатов… Довлатов писал очень хорошо — в том числе и газетные материалы. Его эрудиция и вкус к слову, как бы помимо воли автора, превращали репортаж с пожара или со станции скорой помощи в настоящую изюминку. Что придавало веса возглавляемому Инной Иосифовной отделу. И на летучках отдел чаще хвалили, чем ругали. Что было важно, очень важно, важнее всего на свете, ибо в те времена не столько заработок, сколько выставляемая высшей инстанцией оценка была смыслом жизни служивого человека.

Итак, мы с Сашей явились заговаривать зубы Инне Иосифовне, Сережа же скромно уселся за свой стол и ссутулился над бумагами.

Инна Иосифовна оживленно с нами беседовала, время от времени показывая Довлатову кулак. Было ясно, что он прощен.

Два слова о юбилейном мальчике. И о “Юбилейном мальчике” — рассказе Сергея Довлатова. Да-да, это обо мне шла речь в названном произведении — как я сочинил стихи про фабрики и жерла забоев (до сих пор не знаю, что это за жерла такие).

На самом деле было так.

Инна Иосифовна пригласила меня в свой кабинет и предложила быстренько написать стихи о четырехсоттысячном жителе Таллинна, который должен был народиться этой ночью. Восемь строк на первую полосу. Первая полоса — большая честь для отдела информации. И для меня. Но сочинить нужно немедленно. Минут за тридцать.

— Но позвольте, — возразил я, — давайте дождемся сведений, кто это будет: мальчик, девочка, кто родители?..

— Будет мальчик, — отчеканила Инна Иосифовна, — будет по национальности эстонец, будет из рабочей семьи.

Тогда я сказал:

— Хорошо. Только без подписи.

— Пусть без подписи, — согласилась Инна Иосифовна. — Это будет как бы стихотворение от газеты.

Я сел за свободный стол и задумался. Как-то ханжество происходящего отошло в сторону, я представил себе малыша и быстро набросал восемь строчек. Начинался опус так:

Здравствуй, маленький, здравствуй, умница,

Нам тебя-то и не хватало…

Позже я прочитал у Довлатова: “Из-за поворота вышел Штейн…” То есть я. И после небольшого диалога я как бы говорю: “А я уже стих написал в такси. Конец такой:

На фабриках, в жерлах забоев.

На дальних планетах иных —

Четыреста тысяч героев,

И первенец мой среди них!”

Конечно же, мое “здравствуй, маленький, здравствуй, умница” — тоже не шедевр мирового искусства. Нo не “жерла же забоев” все-таки!

Придя домой, я застал жену в предродовых схватках и отвез ее в родильный дом. Они родились в одну ночь и в одной палате — мой сынок и мальчик по имени Антс, сын водителя такси, который и был назначен юбилейным.

Счастливая семья получила трехкомнатную квартиру.

Мой сынок сейчас живет в Москве, он окончил Юридическую Академию, работает адвокатом, про Антса я ничего не знаю, но надеюсь, что и у него жизнь сложилась.

Что же касается “Юбилейного мальчика”, то всю историю Сережа сочинил. Сочинил, надо сказать, талантливо: смешно и необидно. Талант — беззлобен. Атмосфера же ханжества передана весело и достоверно. Это говорю я, участник событий.

Получилось так, что пробелы в моем образовании заполняла художественная литература.

О Ветхом Завете я узнал из книги польского писателя Зенона Косидовского “Библейские сказания”. О Крестовых походах, миграции евреев по европейским странам — из книг Фейхтвангера (любимая — “Испанская баллада”). Об истории организации государства Израиль я узнал из романа Лео Луиса “Исход”. Все для меня было откровением: и зарождение сионизма как учения-призыва к евреям вернуться из других отечеств к горе Сион, и обстановка в Палестине до мандата ООН об учреждении Израиля, и массовая эта тяга угнетенных неравенством и жертв холокоста к месту, где они — коренное население, и противодействие англичан, и противодействие арабов, и лагерь перемещенных лиц на Кипре, в Никозии, и бои с первого дня существования государства: сражения в Яффо, Хайфе, других местах, и строительство первых кибуцев, и защита их от бедуинов, и дипломатические отношения с мелкими арабскими вождями.

В конце 1989 года в Израиль уехала моя дочь Леся и многие мои друзья — из Эстонии и из Москвы. Например, писательница Дина Рубина, которая успела передать мне некоторые свои литературно-деловые связи, что помогло выжить в этой суровой для приезжих людей Москве. Я, стало быть, выжил, укрепился и стал регулярно ездить к ним туда в гости.

Я, конечно, догадывался, что собранные со всех стран мира инициативные евреи образовали там неглупую компанию, и, тем не менее, не переставал удивляться разумности устройства жизни в этой стране.

Вот, например, военные. Или полиция. Они раскованны, слиты с толпой, между ними и гражданскими людьми нет невидимой преграды, как между артистом и публикой. Нет чинопочитания, солдат и генерал “на ты” и называют друг друга по имени. Солдаты — парни и девушки — все с оружием. Они получают свой автомат на все время службы и не расстаются с ним даже в отпуске. Таскают автомат как попало: на любом плече или под мышкой — кому как удобно. В израильской армии нет такого вида военной подготовки, как строевая подготовка. Каково?! Это при том, что в России ли, в Пруссии ли тянуть носок считалось испокон веков высшей солдатской доблестью. Когда я, например, в семнадцать лет надел погоны, первый предмет, который мне преподали, была шагистика, хоть погоны мои были пришиты не к солдатской шинели, а к матросскому бушлату. Итак, разболтанная в строевом отношении армия является боеспособной армей с очень высокой исполнительской дисциплиной. Полицейские — милые, светские ребята, которые помогают внутреннему саморегулированию общества, а вовсе не являются пастухами, погоняющими стадо баранов и выборочно их стригущими.

Взаимоотношения незнакомых людей создают впечатление, что все всем рады.

Поздно вечером я ехал на маршрутном такси с тель-авивского автовокзала в Раматган. Моя остановка называлась “Оазис”. Я сразу сказал водителю, что мне нужно сойти на остановке “Оазис”. Интересно, конечно, на каком языке я ему это объяснил. Да на английском же, на ломаном своем нищенском английском. И он меня понял. Ехали мы ехали, и вдруг я начинаю подозревать, что мою остановку мы, в общем и целом, проехали. Я собрал в кулак волю, извлек из дырявой памяти нужные слова, расставил их по местам и спросил таким образом, когда же будет остановка “Оазис”. Оказалось, что мы ее действительно проскочили. Водитель извинился, посоветовал мне сесть на встречный троллейбус и проехать на нем две остановки до моего “Оазиса”. Когда я вышел из микроавтобуса, он окликнул меня, подозвал и, широко улыбаясь, вернул мне деньги за проезд.

Дети могут ходить по улице хоть ночью одни, без взрослых. Им ничто не угрожает.

Сейчас я поведаю историю, которую в Израиле любят рассказывать гостям. Она, эта история, можно сказать, витает в воздухе. И она нашла воплощение в одной из повестей любимой мною писательницы Дины Рубиной. Прости меня, Дина, но, видишь, я ссылаюсь на тебя, хотя сначала услышал это от жителей, а потом уж прочитал в твоей книге. И знай навсегда, что моя пишущая машинка преклоняется перед твоим талантливым компьютером.

Итак, вкратце.

Учительница младших классов позвонила маме одного ученика и пожаловалась, что мальчик отказался писать сочинение на тему “Парк моего города”. Все дети написали, а он не написал и сказал, что не будет.

Через некоторое время эта мама, поговорив с сыном, позвонила учительнице и сообщила, что ее сынок отказывается писать сочинение, потому что целиком весь парк никогда не видел. Так сказать, с птичьего полета. Стало быть, не может его полностью себе представить. Так о чем же он будет писать?

— О'кей, — сказала учительница.

В Израиле часто говорят на американский манер “о'кей”, хотя у них есть на этот случай свое слово: “беседер”. Мне кажется, что это очень выразительное слово, звучное и характерное, но деловой Израиль предпочитает, почему-то, “о'кей”.

Через пару дней этой маме позвонил командир вертолетного подразделения и сказал, что сейчас за мальчиком придет машина. Ребенка подняли на вертолете, покружили с ним над парком, и он потом написал сочинение.

В автобусах и маршрутных такси нет никаких кондукторов или компостеров. Все заходят через переднюю дверь, билеты продает водитель. Но мелкие деньги на сдачу выскакивают из специальной кассы с такой скоростью, что задержки при посадке не происходит.

Израиль — государство маленькое, но у него такие разные города!

Иерусалим — город-музей, город-библиотека, город-театр, город-религия, город-интеллект. В Иерусалиме — Кнессет. И центры трех религий: христианства, иудаизма и мусульманства. Я бывал неоднократно и у Стены Плача и в Храме Гроба Господня.

Тель-Авив — город-дело, город-современность, город-удобство.

Рамат-Ган — пригород Тель-Авива, ничем от него не отделен, никаким пустырем там или табличкой. Это — город-уют.

Портовый город Яффо — тоже пригород Тель-Авива. Он — декоративен. Прямая иллюстрация к произведениям Александра Грина.

А Хайфа похожа на Ялту. Тропически зеленый город на склоне горы. На одной из самых высоких террас находится Технион — технический университет.

В Хайфе есть метро!

Ну не совсем так, не метрополитен, а по сути фуникулер, представляющий собой поезд из нескольких вагонов, скрытый в горном туннеле. Пять или шесть — не помню точно — станций. На каждой можно выходить и любоваться архитектурой и цветами и слушать тихую музыку.

Мой друг доктор Аркадий Альтшулер живет в Ашкелоне. Ашкелон находится на юге страны. Это очень русский город по населению. В торговой части города я обнаружил магазин “Ромашка”, например, кафе “Ветерок” и огромное количество других заведений под русскими вывесками. Точнее сказать, в Ашкелоне больше не русских, а выходцев из Средней Азии. Но всех их, как в Советском Союзе, объединяет русский язык. В Ашкелоне много кварталов одноэтажных коттеджей. Все улицы сбегаются к морю, к роскошному пляжу. Город чем-то напоминает Пярну…

А доченька моя живет в Модеине. Это совершенно новый спальный город, возведенный сразу по единому проекту. Изумительная архитектура, примененная к холмистой местности, создала городок, похожий на восточную сказку. Окна дома, в котором я останавливаюсь, выходят на большую гору, покрытую кактусовым лесом. Кактусы — цветут.

Есть городки, населенные хасидами, людьми, посвятившими жизнь изучению и толкованию Торы. Поскольку Тора неисчерпаема, то толковать ее можно вечно. Они все ходят в черных костюмах и в шляпах, невзирая на жару. И обязательно с пейсами. Пейсы начинают носить с нежного возраста: детям отращивают волосики на висках и закручивают их.

Некоторые хасиды где-то работают, некоторые же не отвлекаются от изучения Торы и живут на государственную стипендию.

Однажды, в первый мой приезд в Израиль, меня возили в кибуц. Была суббота. На обратном пути мы спутали дорогу и попали в такой хасидский городок. Хозяйка машины, работница израильского ТВ, спросила игравших на улице детей, как проехать туда-то и туда-то. Мальчик с рыжими завитыми волосиками на худеньких щечках сказал:

— Я знаю, но не скажу. Потому что сегодня суббота, и нельзя ездить на машине. А ты ездишь на машине, не чтишь субботу.

Сначала меня это приводило в недоумение. Да что там — недоумение: в раздражение приводило меня все это религиозное воинство, которое, кстати, освобождено от военной службы. Потом я понял: религия цементирует это общество, такое разнородное по своему составу. Она является частью его идеологии. Верующих в Израиле не так много. Но в быту религиозных правил придерживаются все. Не едят мясного с молочным, чтут субботу, отмечают религиозные праздники. Такое же единодушие в уважении к памятным дням истории своего народа. Когда звучит сирена в память жертв холокоста, жизнь замирает. Останавливаются автомашины, люди выходят из них и стоят молча и серьезно. Останавливаются производства, в магазинах, кафе, офисах, любых учреждениях люди поднимаются с мест. Если человек один в комнате, никто его не видит, он все равно замирает в эту скорбную минуту молчания. Я это видел сам — через окно какой-то миниатюрной конторы.

С другой стороны разность обычаев и уровней культуры выходцев из азиатских, африканских и европейских стран сказалась неожиданным образом: она привела к национальной нетерпимости.

— Как я могу сосуществовать с марокканцем, — жаловался один инженер из Ашкелона, — если он ставит свою машину всегда поперек черты. Всем в доме отведены места парковки, а он ставит поперек!

(Во дает! — подумал я не про марокканца, а об инженере. — Нам бы его заботы!)

Доктор, коллега моего друга Аркадия, вез нас из Ашкелона в Ашдод. Он выворачивал с боковой улицы на магистраль, когда по магистрали промчался новенький “субару”. За рулем сидела смуглая женщина с неуправляемой копной черных курчавых волос. Наш доктор чуть не столкнулся с “субару” и смачно выругался.

— Между прочим, она права, — заметил я, — она шла по главной дороге.

— Черные не могут быть правы, — зло заметил эскулап, покинувший бывшую родину из-за национальной несправедливости.

Как-то даже неудобно говорить о том, что все знают.

Израильтяне сделали свою страну зеленой путем массового насаждения цветов, деревьев и кустарников. Причем к каждому дереву, кусту и цветку проведена полиэтиленовая жила водоснабжения — немыслимая паутина, управляемая компьютером. Я видел в строящемся Модеине, в местах, отведенных под деревья, черные змейки оросительной системы. Саженцы еще не привезли, а змейки уже торчали из-под асфальта.

Поговорим теперь о “Камергере”.

Камергер — так книжники называют Камергерский проезд, в недавнем прош-
лом — проезд Художественного театра. Камергерский проезд упирается в Большую Дмитровку улицу, бывшую Пушкинскую. На пересечении этих двух старых московских улиц, на первых двух этажах красивого старого дома располагается магазин “Педкнига” — главный магазин учебников в Москве, да и, пожалуй, во всей России.

Год, примерно 1996-й, время — лето. Сделаем несколько десятков шагов по Большой Дмитровке в сторону Пушкинской площади, и по левой руке у нас окажется одна из известнейших московских кондитерских. Заглянем в нее. В кондитерской работают одни женщины, за исключением грузчика Толика, но Толик не в счет, потому что всегда пьян и чаще всего спит на спрессованной картонной таре в нише под стеллажами. И женщины, надо сказать, не гневаются на него, не шпыняют, напротив того, заботливо не будят, потому что Толик хоть и плохенький, да мужичишко, а у каждой буквально неладно с личной жизнью.

Итак, в старой московской кондитерской женщины совершенно бескорыстно опекали своего неказистого грузчика, не пеняли даже, когда ему случалось уронить, например пирожные, а только смотрели сочувственно, как он собирает их с пола и водворяет на поднос, слизывая крем с грязных пальцев. Упомянутые же пирожные легко потом продавались вполне чистой публике, которая и не догадывалась об их недавнем прошлом.

Директорствовала в то время в кондитерской Зоя Николаевна. Она была женщина, женщина и еще раз женщина, и ее воинствующая женственность находилась в постоянной борьбе с досаждающими одеждами, и борьба эта шла с переменным успехом: зимой побеждала все-таки одежда, летом — воинствующая женственность.

Понятно уже, что я не случайно оказался в тылах старой доброй кондитерской, мы арендовали там два закутка: наверху и в подвале. В закутках хранились кни-
ги — наш товар. А торговая точка наша находилась на “Камергере” — одна из двух десятков торговых точек, державших исключительно учебники. Расчет был прост. Угловой магазин “Педкнига” являлся центром притяжения школьников и их родителей со всей Москвы, а то и всей России. Для того чтобы всех обслужить, магазину просто не хватало мощности. Купить там книжку было физически непросто. В особенности в конце лета и ранней осенью. Нужно было в сплошной толпе пробиться к прилавку, докричаться до продавца, потом отыскать в толпе наиболее плотный слой, являющийся очередью, внедриться в нее, доползти до кассы, выбить чек и снова пробиться к прилавку — уже с чеком. На уличном же лотке процесс занимал не больше минуты, изредка — минут пять, — это если книги на прилавке не оказывалось, — и продавец летел за ней на свой склад, который ютился в одном из расположенных поблизости заведений, парикмахерской там, кафе или кондитерской, а кто-то даже держал склад в холле коммунальной квартиры, расположенной на третьем этаже. Цены на лотках часто не превышали магазинных, но для многих покупателей это-то как раз не имело решающего значения. “Камергер” — центр города. У наших лотков часто появлялись люди в дорогой одежде, с холеными руками и тихими властными голосами — предприниматели и чиновники не низкого ранга, коротко стриженые, шумные, физически здоровые, с золотом на шеях и пальцах — новые русские, а также исполненные достоинства депутаты Государственной думы, которая находится буквально за углом. Иногда эти люди делали покупки, не выходя из автомобиля. Цены их не интересовали вообще. Таким образом, выдержать конкуренцию с магазином “Педкнига” было несложно.

Книги мы закупали непосредственно в издательствах или на книжной ярмарке в Олимпийском комплексе, где я обретаюсь теперь, когда пишу эти заметки. Наценка получалась не менее 50%, так что хватало и на оплату муниципального разрешения, и на добровольно-принудительную благотворительность, и на аренду закутков, и на рэкет.

Рэкетиром у нас был чеченский парень Алик. Худощавый, стройный, с утонченным лицом интеллигента, он подходил к прилавку и, дождавшись удобного момента, тихо говорил: “Борис Самуилович, здравствуйте, отойдемте, пожалуйста, в сторонку”.

Я отходил, как загипнотизированный, и отдавал Алику месячную дань —четыреста тысяч рублей. Мне было тошно от этого унизительного отстегивания. В башку лезли совершенно ненужные мысли: “Вот я. У меня за спиной то, другое, третье. Я почти в шестьдесят лет начал все сначала. Таскал на себе кошелки с книгами, втискивался с переполненной каталкой в метро и троллейбус, дорос вот до лотка на “Камергере”. Вот он. Подходит чистый, красивый, благоухающий парфюмом. И тихо, элегантно, отбирает у меня часть моего, по сути дела, пота, отсасывает мою энергию”. К тому же в это время шла первая чеченская война. Тут как раз случились первые президентские выборы. Несгибаемый генерал Лебедь получил 15% голосов, и Ельцин сделал его секретарем Совета безопасности.

“Вот уж теперь, — думал я в силу своей — не по возрасту — наивности, — Лебедь не потерпит, призовет, наведет, устранит и не допустит”.

И я сказал при очередном поборе Алику:

— Алик, примите мой совет, меняйте работу. Вас все равно выдавят отсюда, как пасту из тюбика.

Алик выслушал меня серьезно и серьезно же ответил:

— Я не против, Борис Самуилович. Найдите мне другую работу, чтоб платили.

Следующий раз я не удержался и стал укорять его за паразитизм. Алик не разгневался. Скорее удивился.

— Как же так, Борис Самуилович? Вы имеете? Другие тоже должны иметь.

Он улыбался простой, незловещей улыбкой, глаза тоже не были холодны, искрились в дружеском прищуpe.

Как-то я сказал соседу по лотку Володе Иванову:

— А что, если не платить? Нe платить, и все. Что — убьет? Порушит лоток с книгами?

— Проще, — ответил Володя. — Не продлят разрешение на торговлю.

— ???

— Ты обратил внимание, на какой тачке ездит наш участковый майор? То-то. Тысяч на пятнадцать зеленых. А оклад-жалование у него? А ты говоришь... Алик — пешка. Не хозяин — шестерка. Хозяева сидят в гостинице “Москва” и торчат там, надо сказать, не хило.

Как-то раз собрать дань пришел другой парень. Стояла осень. Он был одет в ослепительно блестящее черное хромовое пальто, длинное, почти до пят. Черные уложенные волосы и аккуратные усики на смуглом лице как нельзя лучше подходили к великолепному реглану.

— А где же Алик? — полюбопытствовал я.

— Машину домой погнал, — отвечал он уважительно. — Иномарку.

И щелкнув языком, сделал характерный одобрительный жест раскрытой ладонью.

А в скором времени громкого и грозного генерала Лебедя сняли, и на его место назначили тихого функционера Ивана Петровича Рыбкина.

Каким же ветром занесло меня в кондитерскую и вообще на “Камергер?”

Жили-были Рая и ее муж Семен. Кем была по профессии Рая, я забыл. А Семен был врачом-кардиологом. Более того: он был заведующим кардиологическим отделением литфондовской больницы. Кроме того, Семен был страстным библиофилом.

Кстати сказать, в советское время библиофильствовать было совсем не просто. Всеобщий дефицит распространялся, разумеется, и на хорошие книги. Они распределялись по спискам Книжной лавки Союза писателей, по номенклатурным спискам, частью — по предприятиям. Помню, как-то на крейсере “Жданов” замполит распределял подписные издания по корабельной разнарядке: на артиллерийскую боевую часть — одного Цвейга и одного Хемингуэя, на минно-торпедную — Воннегута, на штурманскую — Лермонтова. Потом сказал: “Подписку на Шолом-Алейхема давайте отдадим старшему лейтенанту Штейну, уважая национальный вопрос”. И я получил подписку на Шолом-Алейхема.

Так вот, чтобы быть в тех условиях собирателем библиотеки, требовалось владеть определенным искусством, и Семен этим искусством владел. Ну, во-первых, он как врач, близкий к литфонду, имел доступ к Книжной лавке Союза писателей — это помогало. Во-вторых, он держал под контролем перспективные годовые планы крупнейших издательств, а также входил в сеть библиофилов-обменщиков. Большой, спокойный, рассудительный, он не только собирал книги — он их читал!

Как у всякого коллекционера, у него водились дубликаты: для обмена, иногда — для продажи. Потому что, пусть небольшие, но оборотные средства были нужны хотя бы для того же пополнения библиотеки.

Но, как известно, где дефицит, там и цены выше магазинных. Шла перестройка всего на свете, и книжная братия тоже как-то плавно перестроилась и стала мало-помалу делать деньги. Однажды Семен произвел несложный расчет сравнительного заработка. Получилось, что, торгуя книгами, за три дня можно получить месячный оклад заведующего отделением престижной больницы. Семен тут же написал заявление об увольнении из гиппократова храма.

Нас — Ларису и меня — познакомили с Раей и Семеном, когда они нацелились сваливать в Германию на социал — по программе искупления перед евреями злодеяний фашистов во второй мировой войне. Рая и Семен продавали “дело”: остатки своего интеллектуального товара и, как ни странно, муниципальное разрешение на торговое место возле магазина “Педкнига”. Их место было возле кафе и парикмахерской. Столики стояли на мостовой, продавец же, то есть Рая, возвышалась над лотком, стоя на краешке тротуара, а кафе и парикмахерская находились за спиной. Рая объяснила, что разрешений на “Камергер” муниципалитет больше не дает, но она договорится и перепишет свое разрешение на меня как, скажем, на родственника. Но сделает это не просто так, а за десять миллионов рублей. Это было примерно две тысячи двести долларов — деньги и теперь-то немалые, а тогда — тем более. Кроме того, предстояло пересчитать и оценить книги, которые мы должны были у Раи выкупить.

Мы решили согласиться и заняли денег.

Оформление отъезда, между тем, задерживалось, и Рая тянула с передачей дел. Она намеревалась простоять на доходном месте до последней возможности, и только сорвав со своего бизнеса последний рубль, отправиться получать сатисфакцию за страдания еврейского народа.

Мы иногда заглядывали на “Камергер”, вроде как на стажировку, топтались возле Раи, набирались опыта.

Конспиративная Рая говорила окружающим, что я — ее двоюродный брат.

Рая приходила без четверти девять — ставить точку. Она выносила из кондитерской инвентарь: три складных стола, две железные стойки и дощечки — подставки под банановые коробки. О, эти коробки из-под бананов, неслабое достижение мировой цивилизации! Вместительные и удобные для переноски, они сработаны из картона, но обладают поистине металлической жесткостью, позволяющей громоздить их друг на друга штук по десять, а то и больше. Их вторая жизнь в “секонд хенд” обеспечила в качестве тары едва ли не весь книжный бизнес перестроечной России.

Рая вывозила на складной каталке эти коробки, вмещающие до семидесяти книг средней толщины, и размещала их содержимое на столах и стойках.

Через некоторое время появлялся Семен. Он приносил две увесистые сумки с новыми книгами и тут же внедрял их в торговое пространство. Ассортимент книг стремился у Семена к бесконечности. Ни на один запрос покупателя он не отвечал отказом. Чаще всего искомый редкий учебник находился прямо здесь же, на витрине, или — в закромах кондитерской. В крайнем случае Семен договаривался с покупателем на определенный день и, испытанный библиофил, всегда раздобывал книгу к сроку. Цены Семен держал высокие, никогда не снижал, торговаться с ним было бесполезно. Он был настоящим профессионалом в деле уличной торговли учебной литературой.

Я, в общем, понимал, что перестройка напоминает крушение гнилого корабля, управляемого бездарным капитаном. Я понимал, что выбравшаяся на некий дикий берег команда должна поменять свои профессии применительно к новым условиям существования. Что влечет за собой переоценку ценностей. Скажем, до профессионального уровня штурманского электрика никому теперь не будет дела. А если этот мореход наловчится возводить шалаши, то ему и флаг в руки.

Кого только не встречал я в книжной торговле: офицеров, главных технологов, конструкторов, редакторов, низовых работников райкомов, учителей, режиссеров, медсестер, артистов периферийных театров. Это не вызывало во мне протеста. Я относился к такой ротации кадров философски, в соответствии с только что приведенным пассажем насчет кораблекрушения. Но когда в рынок — пусть книжный! — внедрялся доктор, мне становилось не по себе.

Нет слов, советское бесплатное здравоохранение обеспечивало врачам достаточно бедное существование. Цветы или, в крайнем случае, коньяк — вот чем считалось приличным благодарить врачей за исцеление. “Врач цветов не ест”, — гласил ведомственный юмор. А мой друг доктор Альтшуллер завел себе знакомого продавца из ближайшего винного магазина. Излишне разъяснять, что они с продавцом гоняли по кругу одну и ту же бутылку коньяка, которую в один конец относили благодарные пациенты, а в другой — сам доктор Альтшуллер. Доктора это забавляло и досадовало.

И наблюдая, как Семен вручает товар и отсчитывает сдачу, я всякий раз представлял его в белоснежном халате, с фонендоскопом на шее и перед ним пожилого человека с одышкой, уверенного, что доктор его непременно вылечит.

Все перестроечные перемены вписывались в сознание, как машина — в поворот, все, кроме врача на отхожем промысле. Здесь машину заносило. Если ассигнации теряют номинальную ценность, то ими растапливают печку.

Я, конечно же, не осуждал Семена, но мне было печально.

Как бы то ни было, к концу весны мы откупили у Раи и Семена их бизнес и утвердились на “Камергере”.

Привыкнуть к “Камергеру” было не так-то просто, как, впрочем, и к самой Москве, к ее уличной жизни. Я помню, как однажды опоздал на выступление, потому что не мог выйти из троллейбуса. Я пытался пропустить кого-то впереди себя, в результате входящие хлынули и затолкали меня обратно в транспортное средство.

После респектабельного Таллина, выдержанного в полутонах, Москва показалась водоворотом ожесточения. Я написал в одном стихотворении:

Мелькают унылые лица.

Тревожные скрипки поют.

В огромной и дикой столице

Свистит по углам неуют…

Однако вернемся на “Камергер”.

Вот она теперь, моя точка, напротив кафе, которое соседствует с парикмахерской. За прилавком стоит наша продавщица Люба, женщина миниатюрная до изумления. Представляю, какой она была в студенческие годы, когда занималась акробатикой. Она навсегда заряжена оптимизмом и доброжелательностью. Сообщая о приличной выручке, она прямо поет в телефонную трубку звонким пионерским голосом:

— Борис Самуилович, ну, неплохо, неплохо, знаете, хорошо брали “математику” Дорофеева, что вы вчера привезли. — И радостно сообщает сумму выручки.

Люба получает процент с оборота, поэтому в успехе дела заинтересована так же, как я. Но когда выручка мала, она тоже не теряет присутствия духа.

— Ну ничего, ничего, — говорит она бодрым тоном. — Конечно, не так, как вчера. Одним словом, столько-то. Но завтра, чувствую, будет больше.

У Любы есть сын Сева и муж, который находится в бегах — не то от кредиторов, не то от Любы. О Севе Люба может рассказывать долго и всегда. Мальчик растет со всеми свойственными детству причудами, и у Любы катастрофически отсутствует сток информации. Несколько раз я терял бдительность, и беседа радостно забегала в зону воспитания детей. И всякий раз возвращать Любу в книготорговое русло было нелегко. В прошлой жизни Люба была инженером-конструктором на часовом заводе. Но это так, к слову, без какого бы то ни было драматизма.

Выставил Любу, то есть перенес на улицу товар и оборудование, Игорь. Игорь человек необыкновенной покладистости. Он робок и предупредителен. Он готов услужить каждому: отнести, погрузить, разгрузить — совершенно бесплатно, просто из чувства вежливости. Он беззаветно не жалеет себя. Однажды зимой, в лютую стужу, я застал Игоря, обреченно стоявшего за прилавком — в совершенно посиневшем состоянии. Казалось, он махнул рукой на то, что сейчас умрет от переохлаждения.

Героический часовой, которому забыли прислать смену.

— Игорь, — ужаснулся я. — Что же вы не сходили в кафе погреться, выпить чаю хотя бы.

— Ничего, — отвечал Игорь, с трудом разлепляя деревянные губы, — я так….

— Марш в кафе, — скомандовал я нарочно грубо, чтобы он не спорил.

Он послушался.

— Люда, — сказал я кассирше, — смотри, у нас тут человек погибает, выбей нам, что нужно.

— Вам нужно, — сказала Люда, взглянув на Игоря, — два по сто, горячие пельмени и чай с лимоном!

Мы сели за свободный столик, Люда сама принесла нам все перечисленное.

— Спасибо, я не пью, — робко заметил Игорь.

— Это приказ! — отрезал я по-командирски.

— Борис Самуилович, — через минуту сказал Игорь. Губы у него уже шевелились. — Борис Самуилович, я половину выпил, больше не хочу. Может быть, вы допьете?

— Разговорчики! — цыкнул я.

Игорь допил водку и принялся за пельмени.

Игорю под сорок; небольшого роста, с начинающейся лысиной, он смотрит на вас обезоруживающим взглядом добрых подслеповатых глаз. Он артист-студиец. В Москве начиная с 85-го года немерено расплодилось театральных студий. Кто-то же в них играет! Вот — Игорь. Но денег там не платят или почти не платят, а Игорь, хоть и холостой человек, одной духовной пищей питаться не может. Он как-то умудряется совмещать искусство с жизнью, причем два раза в неделю он вместо Любы работает продавцом. В один из таких дней, придя на “Камергер”, я застал Игоря совершенно обескураженным. Торговой точки в виде столов и стоек с книгами не было. Был только переминающийся с ноги на ногу наш беззаветный Игорь. Он был ужасно испуган.

— В чем дело, Игорь?

— Майор конфисковал книги, — с ужасом сообщил Игорь. — Я сам отвез их к нему на каталке. Сделал две ходки.

— Но почему?

— Нет муниципального разрешения.

— Но разрешение находится в муниципалитете на продлении!

— Я сказал. А он все равно конфисковал. Ой, что будет, что будет! — Игорь уже не смотрел на меня, а бормотал, глядя в сторону, прямо-таки причитал по-старушечьи. — Все пропало, теперь все пропало, лучше бы нам не выходить, пока это разрешение не продлят… ладно уж, чего уж, все равно все пропало…

— Игорь! — оборвал я его.

Он замолчал и посмотрел на меня с отчаянием.

— Игорь, что вы так уж робеете?

— Не знаю, — признался Игорь, — но когда я вижу человека в форме, у меня ноги становятся ватными и отнимается язык.

Он помолчал и добавил:

— Я словно бы умираю.

Эх, артист, служитель Мельпомены…

Я пошел к майору в опорный пункт милиции. Он сидел за столом, рассматривал какую-то бумажку. Во дворе опорного пункта дремала очень приличная иномарка. Это было транспортное средство нашего участкового.

— Здравия желаю, товарищ майор!

Я лихо козырнул и направился к нему.

— Здравствуйте. Садитесь.

Два стола, старые и унылые, как период застоя, стояли буквой “Т”. Я присел и осмотрелся. Участковый был упитан, чисто выбрит и словно бы влит в милицейскую форму. В сонных глазах время от времени вспыхивали веселые искорки. В углу помещения стояли мои банановые коробки с книгами.

— Штраф, — сказал майор.

— Сколько? — спросил я.

— Двести тысяч.

Я достал деньги.

— Я оформлю протокол, — важно сказал майор и написал что-то на бланке.

— Распишитесь.

Бумага была в одном экземпляре. Я расписался не читая, потому что твердо знал: едва за мной захлопнется дверь, этот протокол отправится прямым ходом в корзину для мусора.

Через пять минут Игорь забрал коробки. Торговля пошла своим чередом.

Справа от нас царит Володька. Высокий, волосы черные, как вороново крыло, по красивому лицу щедро рассыпаны черные родинки. Самая крупная пристроилась на кончике носа и как бы является центром симметрии для губ, усов, бровей и почти черных искрящихся глаз. Фамилия этого жгучего брюнета — отнюдь не Гуревич, и не Григорян, и не Гогоберидзе — фамилия его Иванов.

Володька — настоящий книжник, но матерится как сапожник, хотя это сравнение устарело. Сегодня, пожалуй, трудно выделить особенно матерящуюся профессию.

— Боря, мать-перемать, перемать-мать, какого (существительное мужского рода в родительном падеже) ты держишь “Химию” по десять, когда все (односложное существительное женского рода) держат по двенадцать? И ни (опять существительное в родительном падеже, но теперь — с ударением на последнем слоге) — берут!

Когда потока покупателей нет, Володька, примостив доску на банановой коробке, режется в шахматы с кем-нибудь из коллег. Однажды, не догадываясь, что игра идет на интерес, я подсказал ход его противнику. Володя отреагировал бурно. Я не берусь передать его реплику бесстрастным языком повествователя, так как боюсь запутаться в существительных, прилагательных и обстоятельствах образа действия.

Как-то я заметил:

— Володя, ты бы не матерился при женщинах!

Как ни странно, он смутился:

— Это я от жары…

И стал хватать ртом воздух, не зная, как закончить фразу.

Все-таки Володя не на помойке найден: он бывший м. н. с. — младший научный сотрудник одного из московских НИИ.

У Володи есть помощник Юра, по-дружески — Юрик. Так и хочется сказать: “Бедный Юрик!”

Юрик, к сожалению, интеллигентный алкоголик. Он начинает рабочий день, как говорят в Сибири, бравенько, споро выставляет и раскладывает все, что требуется выставить и разложить. Володька в это время находится на закупках, чаще всего — на клубе, то есть в Олимпийском комплексе. Торговый день на Камергере начинает у них Юрик. Он тих и вежлив и как-то отстранен от протекающей жизни. Верней сказать, жизнь обтекает его, как речной поток каменную глыбу, а он не замечает этого потока, погруженный в свои внутренние ощущения. Почти машинально отсчитывает сдачу, подает покупателю книгу, и только предательские синие прожилки на аристократически правильном носу мешают создаться впечатлению возвышенной одухотворенности. Наконец, стряхнув оцепенение, он отправляется в кафе и с порога окликает кассиршу Люду, крепенькую, аккуратненькую женщину, у нее добрые глаза и незыблемая под обильным лаком укладка. Минут через пять Люда выносит ему на тарелочке полстакана водки и бутерброд. Иногда Юрик на этом успокаивается, а иногда его ведет и ведет, и он, не сходя с рабочего места, напивается допьяна.

— Юрик! — частит его матом-перематом Володька. — Какого ... ты ... ужрался!

Сам Володька пребывает в пожизненной завязке и гордится этим обстоятельством. Раньше, обретаясь на первой ступеньке передовой советской науки, они с Юриком квасили на пару, причем еще неизвестно, кто масштабнее. А теперь вот Володька завязал и оказался в активе жизни, а Юрик не осилил супостата и оказался в пассиве. Бедный Юрик…

Забегая вперед, скажу, что Юрик слетел с “Камергера” как недееспособный, пару раз появлялся на клубе, кому-то помогал, но был изгнан администрацией за нетрезвое состояние. Потом он попал под машину и теперь ходит на костылях.

Слева от нас примостился Гера. Он в отличие от большинства обитателей “Камергера” — человек темный, необразованный, всегда под мухой и с дефектами речи. Понять его можно только с третьего раза. Гера не обижается на переспросы и покорно повторяет немудрёную фразу. Гера — убогий. Он не платит за аренду кусочка “Камергера”. Считается, что его кусочек принадлежит кафе, а в кафе Гера держит свое имущество, как мы — в кондитерской. Ну, женщины в кафе, та же Люда, его жалеют, денег с него не берут. Зато свои сто пятьдесят Гера принимает только у них, на сторону не гуляет. Гера, между тем, у нас — специалист по дефицитам. Едва какой-нибудь учебник — русского языка, там, для третьего класса — исчезает с прилавков, он появляется у Геры. Для этого Гера, не ленясь, объезжает книжные магазины Подмосковья и скупает за бесценок то, что сегодня залежалось на прилавках, а завтра станет дефицитом. У него на это дело какой-то сверхъестественный нюх. Но самое смешное, что он после каждого почти что слова говорит “нахуй”. Представляете?

— У вас есть “Алгебра” для седьмого класса?

— Есть, Алимов, нахуй.

— Сколько стоит?

— Пятнадцать, нахуй, рублей.

До того естественно, как будто так и надо.

Выпуклые глаза пусты, на носу капелька, на лице блуждает ухмылка.

Гера, нахуй…

Открывается парикмахерская. Из парикмахерской выходит небольшого роста полная женщина с грустным неподвижным лицом. Она занимает свой пост возле нашего лотка и стоит неподвижно, как восковая фигура. Ее действительно можно было бы принять за музейную восковую фигуру в безукоризненно отутюженном халате болотного цвета, если бы она продолжала молчать. Но она не молчит. Она обращается к каждой проходящей мимо женщине. Не выборочно, подчеркиваю, а к каждой:

— Дама, давайте сделаем маникюр.

Прохожая может быть молодой или старой, бедной или богатой, спешащей или фланирующей, или, например, выбирающей в данный момент книгу, или вскидывающей в этот момент к глазам руку с часами — важно только, чтобы она была одна, без мужчины. Проходя именно мимо нашего лотка, женщина непременно услышит тихий, шелестящий голос:

— Дама, давайте сделаем маникюр.

Тон безнадежный, лицо неподвижное, но, что самое удивительное, время от времени иная женщина, может быть, просто из вежливости, спрашивает, сколько же стоит эта услуга. Все. Ей уже не отвертеться. Рыбка, заглотившая крючок, может вырваться на волю, только оставив на крючке кусок губы.

Одним словом, через полчаса эта нетвердая по характеру женщина вновь появляется с уже накрашенными ногтями и облегченным кошельком. А маникюрша, она же зазывала, опять водворяется со своим неподвижным лицом на прежнее место и снова заводит свою монотонную, как протечка недовернутого крана, песню:

— Дама, давайте сделаем маникюр.

Дама, давайте сделаем…

Дама, давайте…

И в конце рабочего дня она подходит к нам, уже в цивильном платье, на каблуках, сама теперь — настоящая дама при оживленном лице. И спрашивает Любу, или меня, или Игоря, тепло так, по-человечески:

— Ну, как у вас сегодня?

— Не очень-то, — отвечаем мы уклончиво.

— А у меня сегодня — неплохо.

И, довольная, уходит в сторону метро “Охотный ряд”.

Над “Камергером” властвует Люцифер!

Это почти правда. Муниципальный чиновник, который подписывает наши разрешения на торговлю, носит фамилию Люфциер. Но народ наш, как известно, всегда грешил словотворчеством. Не беда, что некоторые и слыхом не слыхивали о властителе преисподней. Люцифер и Люфциер. Честно говоря, что-то в этом есть. Вот он проходит быстрым шагом по подведомственному “Камергеру”, — небольшого роста, деловой, в дорогом неброском костюме — и говорит одному из лотошников:

— Завтра к пятнадцати часам всем хозяевам точек — ко мне.

Не останавливаясь, не замедляя шага. Его дело обронить указание, наше дело — подхватить.

Так однажды, в назначенный час, мы стояли в его просторном кабинете, теребя почтительно снятые шапки, прямо как ходоки у Ленина, а он, этот Люцифер, человек, как уже было сказано, невеликого росточка, возвышался над державным столом, непримиримый и беспощадный, как вождь революции Троцкий, каким я его представляю теперь, накануне двухтысячного года.

— Торговля на “Камергере” будет происходить теперь по-другому, — начал он свои апрельские тезисы (дело, действительно, происходило в апреле). — Никаких столов. Только стойки. Вертикальные стойки-выставки. Металлические стойки должны быть покрашены в черный цвет. И забудьте про банановые коробки. На тротуаре должно быть чисто и свободно. У нарушителей будет отбираться разрешение.

Мы расходились понуро.

На “Камергер” начиналось наступление крупного капитала. Над первыми этажами домов этой почтенной улицы частенько менялись вывески. “Фототовары”, “Обувь”, ООО “Иксигрекинвест” — помещения снимались то одними, то другими хозяевами. Каждый начинал с ремонта и перепланировки и заканчивал вывозом офисной мебели. Аренда на “Камергере” стоила дорого, и свести концы с концами удавалось далеко не всем. Наконец здесь обосновалось несколько солидных фирм. Стены домов медленно, но верно покрывались лесами, шла мощная перелицовка. Книжные лотки перестали вписываться в экстерьер, который обещал быть респектабельным. Мы начали мешать крупному бизнесу.

Надо заметить, что некоторые из камергерцев, торгуя книгами, не порвали со своими полуживыми предприятиями, где прежде профессионально трудились. И вот один из них принялся с воодушевлением объяснять, что сконструирует удобные стойки, вертикальные и в то же время вместительные, легкие, разборные и т.д. И недорогие. И ребята на заводе их моментально сварят. Кое-кто их, действительно, заказал, и на остывающем заводе зашевелилась недолговременная работа.

Но мы с Ларисой поняли, что книжная звезда “Камергера” закатывается, и первыми слиняли: ушли, не продлевая разрешения, и обосновались на клубе, то есть в Олимпийском комплексе.

Закатилась звезда и старой московской кондитерской, которую посещали в своем розовом детстве еще родители нынешних стариков. Ходили слухи, что ее купили на двоих два депутата Государственной Думы.

Мы вывезли из кондитерской свои пожитки: книги, стеллажи и столики, и я пришел к Зое Николаевне прощаться.

Она сидела грустная и курила. Початая бутылка вина нахально стояла на канцелярском столе. Директриса увидела меня и заплакала.

— Я же здесь двадцать лет, начинала с ученицы продавца. Меня все знают, я всех знаю…

Что и говорить, Зоя Николаевна в своей кондитерской царила. Помню день ее рождения. Кондитерскую закрыли на час раньше, в торговом зале накрыли стол, оставили площадку для танцев. Мы тогда еще не работали на “Камергере”, только присматривались, топтались возле Раи и Семена. Вдруг возле книжного лотка появилась одна из продавщиц кондитерской и заявила, что Зоя Николаевна желает сидеть во главе стола рядом с Семеном и танцевать обязательно с ним. Рая оторвала упирающегося Семена от лотка и затолкала его в кондитерскую. У входной двери, между тем, сидел на тротуаре молодой человек. Он сидел неподвижно, прислонясь прямой спиной к стене дома и вытянув ноги по асфальту, образуя наподобие крепежной скобы прямой угол. Это был не кто иной, как Вова, любовник, между прочим, именинницы, молодой, к чести и гордости Зои Николаевны, любовник. Он не выдержал масштабности события, дрогнул раньше времени и отключился от активной жизни в таком странном положении тела. Припозднившиеся покупатели не обращали на Вову никакого внимания, их больше удивляла преждевременная табличка “закрыто”, чем сидящий на асфальте человек. Узнав, в чем дело, они понимающе улыбались и отправлялись восвояси. Что до Вовы, то иногда он появлялся в кондитерской с утра, молодой, жилистый и трезвый. Вова щедро шутил с продавщицами, беззлобно матерясь, руководил Толиком и даже помогал ему — на общественных началах. Так или иначе — и продавщицы, и поставщики тортов, и Вова, и временные книжники, и в какой-то степени покупатели, и кто-то еще, оставшийся за кулиса-
ми, — все мы были как бы подданными Зои Николаевны, а она царствовала над нами и обретала равновесие в извечной борьбе плохого с хорошим, и в этом равновесии ей жилось сносно.

Через полгода кондитерская была вся перестроена и перекроена: полированная плитка, зеркала, кафель и никель заменили крашеную фанеру и старую лепнину. Запахло пустотой и дороговизной. Кондитерская превратилась в шикарный магазин итальянской обуви. Но до итальянской обуви было гораздо меньше охотников, чем до пирожных и бубликов с маком.

Потом итальянскую обувь сменили дорогие шубы. Они висят там и по сей день. Зою же Николаевну я больше не видел.

Поговорим же, черт возьми, о славе.

Думаю, из этих записок можно понять, что я человек, по сути, без претензий, по крайней мере без претензий на повышенное внимание к своей особе.

И все же, все же… Я сочинял и публиковал свои сочинения, стало быть был человеком публичным, и слава, эта неуловимая птица неопределенных размеров, все же отбросила на меня свою тень, полагаю — щедрее, чем стоили мои скромные труды.

… Слава и почести — кому больше достанется, в этом ли дело?

Не в этом. Дело в тексте.

В каком-то журнале (не исключаю, что это был журнал “Знание — сила”) я прочел рассказ (название и автора не помню) о способном, но не признанном провинциальном сочинителе. Его нигде не печатали. И тут он обнаружил у себя способность передавать мысли на расстоянии. Он выбрал солидного, но бездарного писателя и стал, не выходя из дома, посылать ему мысленно свои тексты. Рассказы стали выходить в газете и журнале — под рукоплескания критики. Маститый писатель расцвел: к нему пришло “второе дыхание”. А наш герой как жил неузнанный и непризнанный, так и продолжал жить, нисколечко не горюя по этому поводу. Он создал свои произведения. Люди их прочли. Задача оказалась выполненной.

Конечно, фантастика. Но идея очень привлекательна для меня.

И все-таки слава продолжала временами щекотать мое самолюбие. Дело в том, что в 1987 году я стал артистом.

Да-да, пятидесяти четырех лет от роду — возраст, согласимся, не для дебюта на сцене.

А дело было так.

Жил в Таллине мой знакомый Леша, полное имя — народный артист Эстонской ССР Леонид Трофимович Шевцов. Звание “народный артист”, пусть не СССР, а республики, чего-то да стоило. “Заслуженного” можно было еще выслужить усердным трудом и примерным поведением. Но для “народного” нужно было все-таки блистать талантом. Леша блистал. Когда он в образе Арбенина стремительно вылетал на сцену Русского театра, как-то по-особенному крутнувшись под сенью магического плаща, образовывалась некая воронка, куда устремлялись наши мысли, наши чувства и наша признательность артисту.

— Послушай, Нина, — говорил Леша с обезоруживающей обреченностью, — я смешон, конечно, тем, что люблю тебя так страстно, бесконечно…

И Нина, разумеется, — жена главного режиссера, неумело ежилась под натиском бурного до неприличия чувства, но Лешу не смущала угловатость партнерши. Он обращался ко всем Нинам, Катям, Маринам, а также — ко всем Марет, Эви, Хийу, и другим, и другим, и другим, сидевшим в зале, — он завораживал. И зал отвечал ему любовью на любовь. Это ли не талант?

Интонацией, жестом — когда широким, а когда, напротив, сдержанным, — он передавал нюансы чувств человека любой эпохи. Да, Леша был народным артистом. И это было справедливо. Справедливым будет, однако, и утверждение, что все богатство чувств Леша оставлял на сцене и на повседневную жизнь благородства ему катастрофически не хватало. Такое несоответствие, увы, часто встречается в творческой среде, как ни прискорбно. Однако к дальнейшему повествованию эта, с позволения сказать, ремарка отношения не имеет.

Итак, этому человеку в государственном Русском драматическом театре Эстонии стало тесно. И не хватало зарплаты. И Леша решил организовать свой театр.

В тот момент это стало не запрещенным. Цензуру уже отменили, но денег на такие забавы не давали. Стали возникать однодневки — театры-студии; все поняли, что это можно, поэтому и Лешин театр в оргдокументах назывался “студией”. Потом слово “студия” исчезло с афиш.

Итак, Леша Шевцов организовал в Таллине первый в Эстонии (и, как бы — не в СССР) альтернативный театр, абсолютно независимый и абсолютно хозрасчетный. Леша надеялся на репертуар, на свой талант артиста и режиссера.

Забегая вперед, скажу, что опыт в принципе удался, и театр несколько лет играл неплохие спектакли, существуя исключительно за счет продажи билетов.

Помещение театру предоставил клуб фанерно-мебельной фабрики: комнату для репетиций, сарай для декораций и зал — до двадцати часов. В двадцать часов в зале начиналась дискотека. Клуб находился у самого моста через железную дорогу — виадука, поэтому театр окрестили “Театром у виадука”. От самого названия слегка захватывало дух. Мы как бы становились в ряд с признанными театрами, имеющими “топографические” имена: “На Таганке”, например, “На Малой Бронной”, “На Литейном”, “У Никитских ворот”. И вот, пожалуйста, — “У виадука”.

Придумал название тот же Леша Шевцов. Я даже помню этот момент, вся труппа собралась в финской бане. Парились, пили-ели, галдели. И вдруг Лешка, здоровый, распаренный, с розовой от жара лысиной, ка-ак xлопнет себя по лбу! (Настоящий, мудрый, человечий, ленинский огромный лоб.) Да ка-ак крикнет: “Тихо! Эврика! Нашел: “У виадука!”

Что тут сказать: лидер — он и есть лидер: хоть одетый, хоть голый.

Tpyппу Леша набрал моментально. В основном это были артисты русского театра, оказавшиеся на скамейке запасных. Причем по разным причинам: от театральных интриг до действительного отсутствия дарования. Некоторые, будучи не в силах порвать с театром, работали — кто в кассе, кто на контроле. Интриг в своем создающемся коллективе Леша не боялся, потому что в этом новом хозрасчетном коллективе артистам предстояло исполнять дополнительные обязанности: монтировщиков сцены, грузчиков, костюмеров, гримеров и так далее. На интриги не должно было хватать не только времени, но и сил. Что же касается талантов, то Леша, во-первых, надеялся на свое умение выудить из каждого “по способностям”, то есть по максимуму, а во-вторых — и это главное — на себя, талантливого и яркого. Шевцов-режиссер надеялся дать простор Шевцову-артисту. Опять забегая вперед, скажу, что это ему удалось.

Меня-то позвали на должность завлита. Одновременно я должен был стать парторгом и, как все мужчины, рабочим сцены. Кроме того, как единственный автовладелец, осуществлять оперативные перевозки. К тому же я входил в неофициальный “совет трех”, состоявший из самого художественного руководителя, меня и артиста Алексея Захарова — что-то вроде малого худсовета. Мы были близки, по крайней мере, по возрасту — им было под пятьдесят, а мне за эту цифру слегка перевалило. Леша Захаров к моменту создания театра “У виадука” трудился на той же фанерно-мебельной фабрике, если не ошибаюсь, бригадиром грузчиков. А был он, между прочим, заслуженным артистом Эстонской ССР, актером характерным, публикой любимым. Но не сложилось с руководством ГРДТ (какова аббревиатура!), и Леша отделился от искусства. Надо сказать, что он не унывал, работал споро и зарабатывал неплохо, но как только на горизонте забрезжила сцена, моментально рассчитался с фабрикой. Впрочем, его опыт такелажника не пропал даром: в театре он стал главным монтировщиком и главным грузчиком при перевозке декораций. Между прочим, любил это дело, как, впрочем, и все, чем приходилось заниматься в жизни.

Я к этому моменту также имел случай познакомиться с театральными кулисами. Это были кулисы московского театра Ленинского комсомола, ныне оставившего себе сокращенное — “Ленком”. Этот театр в то время гремел на всю страну плюс европейские государства. Марк Захаров устраивал из сценического действия феерию и одним из первых догадался спустить с пьедестала вождей — Ленина, например, Крупскую и других. Нет, до отрицания идеи революции дело тогда еще не доходило, но “человек из мрамора” превращался в обыкновенного человека с обыкновенными прыщами обыденной жизни. Для того времени это было более чем смело. С помощью остроумнейшего автора Григория Горина и изобретательного сценографа Олега Шейнциса “Ленком” рвался вперед. “Тиль”, “Жестокие игры”, “Звезда и смерть Хоакина Мурьеты”, позже — “Юнона и Aвocь”, “Синие кони на красной траве” — эти названия были на устах у всех, кто хоть сколько-нибудь интересовался театром, культурой и общественной жизнью.

Тут главного режиссера Марка Захарова пригласили и говорят: Марк Анатольевич, все прекрасно, но театр-то ваш носит славное имя Ленинского комсомола. Пора бы и оправдать это высокое название, порадовать зрителя спектаклем на актуальную молодежную тему, например о БАМе, этой стройке века. Комсомол проявляет там чудеса героизма, а его — то есть комсомола — театр молчит об этом... Так или примерно так ему сказали в инстанциях, и Марк Анатольевич принялся искать материал. Этот поиск привел его, в частности, к изучению плана выпуска книг издательством “Советский писатель”, где он и наткнулся на мою фамилию. В плане стояла моя повесть о БАМе. В Таллин был откомандирован завлит “Ленкома” милейший человек Юрий Аркадьевич Махаев. Я показал ему рукопись своей довольно реалистической бытовой повести, Юрий Аркадьевич отвез ее Марку Захарову, и я был вызван в Москву на переговоры. Махаев был завлитом и режиссером, и я согласился перекраивать повесть в пьесу только в соавторстве с ним. В результате мы за месяц сварганили нечто, похожее на искреннюю пьесу, Марк Анатольевич велел добавить в нее сибирской экзотики — шаманства, там, камлания и т. п. — и принялся за постановку. На роль главного героя, юного, наивного и пронзительно правильного, как князь Мышкин, Махаев отыскал студента ГИТИСа Сашу Сирина. Он так и остался в “Ленкоме”, теперь — зaслуженный артист России. Кстати сказать, родился и вырос Саша в Таллине, в семье артистов ГРДТ. Отец его был одним из самых популярных актеров этого театра. К сожалению, он рано умер.

К спектаклю накрепко прибили музыкальную группу Криса Кельми, которая в программке этого спектакля впервые обрела название “Рок-ателье”. В результате сколотилось стремительное и зрелищное действо с паром-дымом, лазерными эффектами и рок-песнями с леденящими душу словами: “Друг, к солнцу взлети, средь туч ты полети…” — что-то в таком духе. Потом я вдруг обнаружил, что из текста исчезли милые сибирские неправильности: “Ты че так-то со мной разговаривашь?”, “ни себе чего” и т. п., которыми я дорожил. Это — на репетициях. Мне все это жутко не нравилось. Я спорил с Марком Захаровым, писал ему целые меморандумы, где предлагал свои варианты текстов песен, по крайней мере неуязвимые грамматически. Но — тщетно. Марк Анатольевич смотрел на меня как поэт на иностранца, который никогда не поймет нюансов и ассоциаций.

Гриша Горин утешил меня:

— Песни будут греметь с такой силой, что слов все равно никто не разберет. К тому же Марк хочет удержать группу при театре и потрафляет их самолюбию. Они поют только свои тексты. У них есть свой поэт. Фамилия его, как ни странно, Пушкин.

Я соглашался скрепя сердце. Шли репетиции. Иностранец постепенно усваивал язык театра, начинал чувствовать его эстетику. На премьере я был уже счастлив. Марк выводил меня и Махаева на поклон под овации, и слава “Ленкома” косым лучом скользила по моему самолюбию.

Где-то через год я прочел в обзорной статье одной театроведки нелестное упоминание о пьесе Бориса Штейна и Юрия Махаева. Автор утверждала, что только отменная работа Виктора Проскурина, игравшего непутевого Толика, как-то компенсирует слабость текста. Было обидно, но не очень. Потому что слава — славой, но пьеса-то была не совсем моим детищем. Да, называлась она “Люди и птицы” и простояла в афише театра три сезона.

В скором времени я перевел с эстонского детскую пьесу в стихах “Крокодил без хвоста”. Эту пьесу сочинила замечательная поэтесса Хельё Мянд. Она очень любила детей, сама родила пятерых и талантливо сочиняла для них стихи и песни. Как когда-то Корней Иванович Чуковский, убаюкивая в поезде своего малыша, сочинял на ходу: “Жил да был крокодил, он по улицам ходил, папиросы курил, по-турецки говорил, Крокодил, Крокодил Крокодилович…”, что стало потом классикой русской детской литературы.

Молодая, толстая и веселая мама пятерых детей стала классиком эстонской детской литературы. Этого самого Крокодила, потерявшего хвост, я смотрел еще в
60-х годах в эстонском ТЮЗе — “Ноорсе театре” и был буквально очарован спектаклем, который, как я теперь понимаю, был оформлен в ставшей традиционной диснеевской стилистике.

И вот “Крокодила” поставили в Русском театре. Молодой режиссер Светлана Крассман сделала настоящий мюзикл, настрогав музыку из старых мультфильмов. Что необходимо для режиссера детского спектакля? Фантазия, вкус и чувство меры. Все это у Светланы присутствовало, и спектакль пошел на ура.

На премьерных представлениях Крокодил сбегал в финале в зал и за руку выводил на сцену Хельё Мянд и меня, и нас радостно приветствовали: обоих в Таллине знали.

Все свои театральные истории я не случайно заканчиваю премьерными поклонами: речь ведь зашла о славе, вот я и собираю ее по крупицам, разбросанным по биографии.

Не стоит думать, что эти дела не вскружили мне голову. Вскружили! И я принялся сочинять пьесы и сочинил их четыре штуки, и самому мне они так нравились, так нравились! И не только мне, а еще — кому бы вы думали? Не угадаете. Тому же Леониду Трофимовичу, народному артисту Леше Шевцову, который говорил, что добьется их постановки в ГРДТ, а потом говорил, что поставит их в своем театре. И как говорил! В глазах — ласка, в голосе — восхищение, в жесте — шарм. Нет, Леша был поистине великим артистом.

Никто никогда этих пьес не поставил, и у меня есть смутное подозрение, что мировая культура понесла от этого не слишком большой урон.

Итак, я стал завлитом новоиспеченного театра, имея уже некоторое представление о предмете. В первый же мой рабочий день в театре “У виадука” Леша предложил мне сыграть Старого Бeca в сказке Пушкина “О попе и его работнике Балде”. Приближался праздник города, и Леша договорился отыграть три детских спектакля на открытых площадках. Город — платил!

— Плясать умеешь? — спросил меня Леша.

— Я же флотский: “яблочко”, чечетка…

— Отлично. Бес тоже — моряк-подводник.

“Сказку о попе…” как бы рассказывали скоморохи. Они же произносили авторский текст и двигали ширмы. И когда скоморохи, указывая на меня, говорили (впрочем, не прозой, а какой-никакой рифмой): “Вот ты и будешь Старым Бесом”, я скидывал желтую скоморошью рубаху, широкие штаны и, оставшись во всем полосатом, лихо плясал “яблочко” под баян. Вот когда пригодились училищные переплясы: чечетка в курилке и “яблочко” в самодеятельности!

Первую артистическую славу я обрел среди своего друга Аркаши Альтшуллера, который вместе с женой Симой пришел на прогон нашего шедевра. Он потом говорил мне, что когда увидел меня на сцене в необычном образе, то потерял дар речи и не смог ничего шепнуть жене Симе, никакой абсолютно реплики. Но когда отошел от шока, выразил полное свое восхищение, я думаю, — скорее моим нахальством, нежели талантом.

Я же теперь могу признаться, что когда увидел в светлом, не зашторенном зале и Аркашу, и Симу, и журналистов, и представителей министерства культуры, то ноги у меня стали абсолютно ватными и свои коленца я выделывал этими ватными ногами уже автоматически. Однако из образа не вышел, и журналист Борис Тух писал потом, что с учетом моего флотского прошлого морской танец Старого Беса имел определенный шарм.

И вот мы уже играем и пляшем на днях Старого Города, потом — в пионерских лагерях, и сказка обкатывается, мы чувствуем себя в ней по-хозяйски, и она обрастает еще двумя сказками — “О рыбаке и рыбке” и “О царе Салтане”. Получился полнометражный детский спектакль, мы играли его в городах и весях Советского Союза на многочисленных гастролях — и в переполненных театрах, и на лужайках пионерских лагерей, по два, а то и по три раза в день. “Взрослые” спектакли приносили нам какую-то славу, а сказки — какие-то деньги, и, в общем, немалые. Мы неплохо получали по тем временам, правда и работали до упаду. Это было одним из достижений перестройки: появилась возможность много и не бесплатно работать.

После сказки поставили “Мудромер” — комедию Николая Матуковского. Матуковский жил в Минске, был собкором “Известий” по Белоруссии. И вот он написал комедию. Значит, так. В некое Министерство Согласований приходит чудак-изобретатель со своей самодельной машиной “Дуромер” (это потом осторожный министр переименует “Дуромера” в “Мудромера”). Каждый может проверить на этом агрегате свои способности. Индикатор у машины музыкальный. Когда на проверочный стул садится полный дурак, звучит “танец маленьких лебедей” (это происходило задолго до ГКЧП, когда лебеди протанцевали на экранах телевизоров целый день), когда талантливый человек — звучит “О, дайте, дайте мне свободу”. Когда на стул присаживается гений, звучит “Славься” из “Ивана Сусанина”. Это была блестяще скроенная комедия положений, и Леша Шевцов решил ее поставить.

На роль изобретателя Леша хотел пригласить кого-нибудь из эстонцев, хорошо бы — с акцентом: это бы выделяло его из общей массы.

Сначала я привел к Леше артиста Юхана Вийдинга. Маленький, щупленький, он на сцене был невероятно темпераментным. Его Гамлет славился далеко за пределами Эстонии. Кроме того, Юхан слыл одним из интереснейших эстонских поэтов. Он был, разумеется, членом Союза писателей, членом правления и т. д. Я знал его довольно хорошо. По убеждениям Юхан был интернационалистом и не имел ничего против того, чтобы стать изюминкой премьеры русского альтернативного театра. Пьеса ему понравилась. Но Юхан как раз в это время начинал репетиции у себя, в Эстонском академическом театре драмы — уже в качестве режиссера, и у него не оставалось времени для нашей затеи.

Следующим кандидатом на роль изобретателя был поэт Уно Лахт. Человек, парадоксальный по своей сути, он легко бы вошел в образ парадоксального героя комедии. Он пришел на переговоры с трехлетним сыном, что тоже выглядело парадоксом, ибо Уно было хорошо за пятьдесят. Именно из-за сына Уно не мог посвятить два месяца репетициям. Хотя — хотел. Ведь незадолго до этого Уно снялся в эстонском детективном фильме. Он был от природы артистичен.

Третьим кандидатом стал я.

Думаю, Леша Шевцов счел меня тоже достаточно парадоксальной фигурой, которая в разное время сотрясала воздух самыми разными текстами — от команды “На флаг и гюйс смирно!” до стихов “Я почему боюсь истертых слов? Я чувствую какое-то смущенье, когда душа, как неуклюжий слон, ворочается в тесном помещенье…” Так почему бы мне не попробовать себя в текстах очень даже неплохой комедии Матуковского?

И я принялся учить роль.

Комедия эта отличалась обилием сольных номеров. Там было три прохода манекенщиц, демонстрировавших несуразицу. Причем купальник бикини демонстрировала Вика Захарова, девушка невероятно сексапильная. Все было при ней, купальника было почти не видно, шла она к тому же под мелодию из эротического фильма “Эммануэль”. Никто в Советском Союзе этого фильма тогда не видел, а в Эстонии, благодаря финскому телевидению, — видели. Поэтому зрители понимающе улыбались, и, возможно, некоторые мысленно переносили Вику в декорации заграничного фильма, и я уверен, что наша Вика не проигрывала в сравнении с героиней. Тем более что соблазнительная Эммануэль только отсвечивала на экранах “Рекордов” и “Электронов”, а Вика — вот она — живая, теплая! — проходила по рядам и делала возмущенному министру эротическое “ам!” при полном восторге зрителей. Наш Шевцов как раз и играл этого министра.

Потом два чиновника, думая, что их никто не видит, предпринимали попытку проверить свои собственные способности, и каждый из них то приближался к заветному стулу, то в страхе отскакивал от него, что открывало артистам простор для розыгрыша самых настоящих этюдов. Наконец мой герой, пораженный рутиной министерской бюрократии, садился в изнеможении на проверочный стул, так как другого поблизости не оказывалось, тут-то и начинал звучать финал “Ивана Сусанина”. Чудак-изобретатель оказывался настоящим гением. Но ему от этого не становилось легче. Я неподвижно сидел, закрыв лицо руками, под аплодисменты и музыку Глинки, и Леша не разрешал мне поднимать головы.

Была премьера, и был маленький триумф в клубе фанерно-мебельной фабрики, и на поклоне Леша Шевцов вышел из образа и пригласил всю почтенную публику в фойе на торт. Торт был гигантских размеров, и на нем кондитеры вывели кремом слово “Мудромер”. Я сам привез его на своих “жигулях” с кондитерской фабрики за час до спектакля.

Да. Так вот — о славе. Я впитывал ее, как губка влагу, в Таллине, Тарту, Пярну, Нарве, Кохтла-Ярве, Силамяэ, а также в Минске, Днепропетровске, Дзержинске, Сухуми, Калининграде, Астрахани: всех трогал несуразный гений-изобретатель, а одна девушка кинулась прямо на сцене обнимать меня — причем со слезами. Я получал почти все стихийные букеты, потому что был по пьесе одним положительным среди всех отрицательных героев. За кулисами я отдавал цветы актрисам.

Вот и все, что касается моей театральной славы. Большего не снискал, но и этого хватило с лихвой.

Я словно по касательной соприкоснулся с кругом профессиональных актеров, для которых сцена — не эпизод, но единственный смысл жизни, они поделились со мной своим внутренним огнем, и отблеск этого огня стал одним из главных сокровищ моей памяти.

Шло отчетно-выборное собрание на нашей образцовой автостоянке. Мужики совершенно искренне хвалили правление и его бессменного председателя Валерия Николаевича.

Один говорил:

— В то время как государство погрязло в коррупции и хищениях, наша ревизионная комиссия не нашла ни одного финансового нарушения со стороны администрации автостоянки.

Другой:

— В государстве — бардак и бандитизм. На нашей же стоянке — организованная служба охраны.

Третий:

— В отличие от произвола и беспорядка во всем государстве — на нашей автостоянке — порядок и заботливое отношение…

В воздухе сгустился вопрос:

— Что делать, если государство недостойно нашей автостоянки?

Отрывки из книги.

Версия для печати