Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2001, 6

Переводчик

Роман. Послесловие Леонида Бахнова

Pour Natalie Avec Tendressе

Если не я для тебя, кто для тебя?
Если я только для тебя, зачем я?

 

Пролог

Я проснулся, как всегда, за пять минут до запланированного взрыва будильника, обезвредил его вслепую, сунул в рот сигарету, потянулся до первого сладкого хруста и, откинувшись на подушке, вспомнил, что очень хочу писать и что сегодня — первый день милуима1.

Часть первая

Библиотечный день

Утро. Кофе. Сборы

Шаркающей кавалерийской походкой в аляповатых иерусалимских декорациях вошел в русскую речь весенний месяц нисан. На самом деле это всего лишь апрель, месяц моего рождения, в который Солнце покидает пылкого придурка Овна и разливается мягким теплом по ленивому, но страстному Тельцу. Пробуждается природа, едут капелью крыши, распускаются почки.

Я сам как набухшая почка: томительные ожидания детства—отрочества—юности и клятвенные обещания молодости распирают меня изнутри; с каждым годом их становится все больше, и давят они сильнее. Однажды (в этом не может быть сомнений) я распущусь прекрасным цветком, хоть бы и пришлось для этого лопнуть.

С сигаретой в зубах и немигающим взглядом я застыл над унитазом фигурой мадам Тюссо. А в комнате звонил телефон. После шестого звонка включился ответчик и, расшаркавшись за меня в реверансах, предложил оставить сообщение после сигнала. Би-и-ип!

— С добрым утром тебя, моя ласточка!.. Але... Але? Ласточка, дома ли ты? Ответь... Дрыхнешь еще небось... А кто будет родину защищать? Пушкин?.. Или, может быть, Зильбер все-таки зад свой поднимет? Ась?.. Мартын! Мартынуш! Мартынушка! Лама азавтани2, сука!

Только у русского человека с похмелья может быть такой чистый, хрупкий, искренний голос с хрустальными вибрациями космических сфер. Накануне русский человек напился, он искал общения. Потом он заснул, но в несусветный утренний час недобрая сила подняла его, мягкого и беззащитного, и поразила непокоем. А будить других русских людей было еще неприлично рано. Часа два он страдал и морщился, пытался читать, хватал гантели, пил чай, включал телевизор, залезал обратно в постель и вскакивал с нее. Наконец Господь сжалился и сказал: “Нехорошо человеку быть одному. Позвони Зильберу, он уже проснулся”. Когда я снял трубку, мой друг и товарищ по оружию Альберт Эйнштейн заканчивал напевать на ответчик последний куплет песни “а для тебя, родная, есть почта полевая”.


1 Милуим — ежегодная резервистская служба. Отсюда милуимник — солдат резервистской службы (иврит).
2 Лама азавтани! — Почто ты меня покинул! (иврит).

Вам, вероятно, хочется узнать, почему моего друга и товарища по оружию зовут Альберт Эйнштейн. Всем хочется. И все норовят спросить об этом самого Эйнштейна. Вопрос скучный и бестактный. Разве мог советский инженер по фамилии Эйнштейн назвать своего сына иначе? И разве мог он затем не отдать его в физматшколу? Я, признаться, уже давно не нахожу ничего удивительного в подобных сочетаниях имен и фамилий. В одном только списке членов израильской русской партии имеем трех Романов Поланских и двух Иосифов Бродских. И за пределами русского списка происходят чудесные встречи. Однажды судьба свела меня с лейтенантом Дантесом, водителем автобуса в гражданской жизни.

Эйнштейн требовал первой психологической помощи, и я ему ее оказал. Я отговорил его забивать болт на Израиль, армию его обороны и на всю эту блядскую жизнь вообще. Я сообщил ему заряд оптимизма и веры в лучшее будущее. Я высмеял его опасения подохнуть с похмелья, потому что от похмелья еще никто не умирал, разве что польский писатель Марек Хласко, который скончался у друзей в Германии, сжимая в одной руке бутылку пива, а в другой билет в Израиль, где его ждала невеста — стюардесса и красавица. Короче, я был очень заботлив и чуток. Потому что у Эйнштейна есть автомобиль “субару”. А у меня нет даже прав.

Армия Обороны Израиля просит, чтобы в нее приезжали пораньше. В повестке рекомендуется прибыть на базу к десяти утра. На самом деле, вам будут рады и в полдень, и к ужину, и даже к отбою. Явиться слишком рано — фраернуться; слишком поздно — перегнуть палку. Я внушил Эйнштейну мысль о том, что грамотнее всего будет сдаться до наступления темноты, в романтический час между собакой и волком. До этого часа было еще далеко, и впереди вырисовывался почти нетронутый день законного безделья, который я, вслед за научными работниками, назову библиотечным.

Начался он ужасно: я в халате, не умывался еще, взял джезву, полез в шкафчик, открыл банку, а кофе-то — кончился! Если бы я был диктатором, то, для борьбы с инакомыслием, первым указом запретил бы кофе в постель. И сразу таким образом подорвал бы мораль проклятых инсургентов. Без этой милой блажи, невинного баловства я на мир и смотреть-то отказываюсь, а уж противостоять ему — и подавно.

“Кофе — в постель!” Может быть, это — тот единственный лозунг, за который я готов погибнуть на баррикадах. А история пусть рассудит. Разумеется, я оделся и пошел в лавку, хотя мне это было вдвойне неприятно, потому что я был там должен.

В лавке у Шимона я с фальшивой живостью поддержал разговор о футболе, затем, как бы между прочим, попросил прибавить к долгу кофе и два “ноблеса”1 и, склюнув поживу, поспешил вон, но в дверях столкнулся нос к носу с бабой-ягой из моих детских кошмаров — старухой-процентщицей Шамаловой-Беркович. “О! — удивилась она. Потом вспомнила и обрадовалась: — О-о-о!”

Старуха жила по соседству и ссужала под шестьдесят процентов годовых. Ее квартира приводила на ум дом-музей Ленина в Горках. За массивным столом, покрытом поверх скатерти клеенкой, вы расписывали тринадцать чеков; хозяйка просила отвернуться; скрип дверцы шкапа, шорох белья и целлофана, напряженное ожидание: а не грохнется ли оттуда скелет забытого когда-то любовника? Но вот уже купюры с изображением прелестной первоклассницы ложатся на мутное и липкое плоскогорье клеенки.

В милитаристских государствах сентимент очевиден: “Бабушка, мне в армию сегодня. Может, погодите чуток?” — “Ступай, ступай, защитник, после сочтемся. Кхе-кхе”. Глупая слеза заволокла выпученный глаз старой жидовки. Черная горжетка на горбу лоснилась потертостями. Сморщенные руки дрожали. Повеселевший и нахальный, я шагал певучей походкой через сквер мимо детей, снующих по фанерному кораблю с надписью “Титаник”.

Дома я вновь переоделся в халат, сварил джезву непросто доставшегося кофе, поставил кассету с Файруз2, укоренился хорошенько в кресле и только было начал думать о приятном и разном, как в дверь позвонили. Разнузданным, причем, каким-то звонком. Собиратели цдаки3 на малоимущих ешиботников звонят скромнее. Кроме того, они ждут, когда им откроют, а не вваливаются в квартиру сами.

— Опять завел свою арабскую блядь! — заорал Эйнштейн с порога.

— Эта арабская блядь переживет нас с вами, пастор, — ответил я не задумываясь. Потом подумал: а ведь, действительно, переживет...


1 “Ноблес” — марка дешевых израильских сигарет.
2 Файруз — ливанская певица. И автор, и герой считают ее Эдит Пиаф Ближнего Востока.
3 Цдака — подаяние (иврит).

Между тем мой comrad in arms, сняв с плеча сумку, принялся вынимать из нее и выставлять на стол бутылки с пивом. Наметав шесть штук, он открыл две, жадно и без отрыва выпил одну, оставил на столе другую, а четыре непочатые снес в холодильник. Мне ничего не оставалось, как только скрутить ответным жестом косяк; пиво я терпеть не могу, но и следить в тоскливой трезвости за тем, как мой дружок будет на глазах превращаться в животное, тоже не хотелось.

Эйнштейн прикончил вторую бутылку, откинулся в кресле, и выражение лица у него сделалось, как у горца Маклейна на космическом приходе. Я же, добив косячок, почувствовал себя Винни-Пухом на воздушном шарике.

— Альбертик, мне кажется, что я — Винни-Пух. На воздушном шарике. А ты?

— Я? — Эйнштейн глубоко задумался. — Я, пожалуй, пойду в сортир!

И, прихватив со столика эротический журнал “Кавалер” (печатается в Перми, а продается в Израиле), ушел.

Эйнштейн ушел надолго. Я воспользуюсь его отсутствием, чтобы представиться читателям, как это принято у героев всех уважающих себя романов.

Господа, как вы, вероятно, догадались из названия, я — переводчик. В полном смысле этого слова. Я даже думал завести себе замацанный берет с вышитой золотцем буквой “П”, чтобы при знакомстве натягивать его на голову. Да только невозможно ходить с буквой “П” на лбу в наше нелегкое смешливое время. Это так же нелепо, как, например, кричать, где бы ты ни был: “Я — переводчик!”

Но что же я перевожу — спросит читатель. Сейчас объясню. Во времена моей бедной юности были до обидного редки, а потому особенно ценились девушки, которых рекомендовали страшным полушепотом: “Делает все!” Можно без преувеличения сказать, что я переводчик такой же редкой и ценной породы: я перевожу все. Буквально все.

Газетные статьи: “В ходе вчерашней пресс-конференции министр Натан Щаранский заявил, что превыше всего ставит интересы еврейского народа”; учебные кинофильмы: “Семь арабских армий одновременно повели войну с только что созданным еврейским государством. Мы стояли перед выбором: погибнуть или выжить. Мы выбрали жизнь”; книги по иудаизму: “В честь восьмидесятилетнего юбилея Давида Бен-Гуриона в 1967 году был устроен банкет в Калифорнийском университете. Один арабский студент обратился к Бен-Гуриону с вопросом: “Когда, да продлит Аллах Ваши дни, Вы предстанете перед Всевышним, как оправдаетесь Вы перед Ним за то, что прогнали арабов и присвоили себе их землю?” Бен-Гурион ответил: “Я скажу ему: Ты сам обещал эту страну Аврааму, Исааку и Иакову четыре тысячи лет тому назад, а мы являемся их потомками, то есть наследниками”.

Один раз я получил заказ на перевод очень недурной прозы: “В те дни понятия равенства и братства уже начали утрачивать свое очарование. Однако герцог понимал их на свой манер и без малейшей предвзятости оделял любовью все классы, не делая различия между простушками и дамами благородных кровей: в постели герцога их лица озарялись совершенно одинаковой улыбкой”. Но не успел я приступить к работе, как у заказчика кончились деньги.

Еще я перевожу рекламу, политические памфлеты, курсовые, семинары, конференции, пресс-релизы, научные статьи и даже полицейские протоколы, а когда к нам приехал Горбачев, я и его перевел, да так синхронно, что вырученных денег хватило на поездку в Синай. И там, в Синае, на берегу Красного моря, в бедуинском бамбуковом вигваме я осуществил свою старинную мечту... Но — чу! Забурлила ниагара1. Захлопали двери. Выше стропила, плотники! Вернулся Эйнштейн. “Собирайся! — гаркнул помолодевший, пружинистый и грозный, — мне надо проведать мой бизнес. Пожрем в городе и прямо оттуда рванем на Беэр-Шеву!”

Я напомнил, что мы еще должны забрать Юппи.

— Заберем, не сцы! Собирайся давай. А то не успеем... Дык!.. На Беэр-Шеву!

О как я ненавижу сборы! С беспощадным реализмом они обнажают мою полную бытовую несостоятельность. Носков оказывается недопустимо мало, а те, что есть, — дырявые или грязные. Армейские ботинки протерлись до картонной белизны, и нет гуталина, чтобы замазать позорище. Кончилась пена для бритья, дезодорант на исходе. У дорожной сумки сломана молния. Я думал, что я денди и плейбой, а присмотреть — так просто засранец.


1 Ниагара — разговорное название сливного бачка (иврит).

Покидав в сумку что бог послал из белья и предметов личной гигиены, я стал укладывать самое дорогое и, совершенно, между прочим, необходимое для успешного прохождения службы: газовый примус, кофейные чашечки, пакетик с травой, кассеты с музыкой, уокмен, “Арабский язык, часть первая, для начинающих”, а книг брать не стал, потому что серьезные в армии все равно читать не будешь, а детективов Юппи запасет на всех. С криком “На Беэр-Шеву!” подскочил Эйнштейн и впихнул сверху пачку “Кавалеров”.

— На фига?!

— Чтоб читать, жлоб!

Зильбер тогда еще не знал, да и не мог знать, какую необыкновенную роль предстоит сыграть этим журналам в его судьбе.

 

Экскурсия. Старый город

Весенний месяц нисан отмечен народной мудростью как месяц ненадежный, дурной, переменчивый. Над робеющим ранимым солнцем глумятся оборванные юркие облака. Ветерок дует с подтекстом. Погода стоит неверная, демисезонная. Но зато белесый зной летнего иерусалимского камня еще не вытеснил пастельную оранжевость зимы. Воздух пока еще дрожит не от жары, а от нежности. Душа полна волнующих предчувствий. Так хочется пустить кораблик по ручью! И втюриться в кого-нибудь по горло.

— А где мы будем нынче жрать, Альбертик? А? Мне манчес истерзали весь желудок.

— Не знаю. По дороге решим. Ключи мои не видел? Куда я, блин, ключи от машины свои дел?!

Я немного поклянчил у Эйнштейна дать порулить, но он сказал, чтобы я шел в задницу, пока не сдам на права. Просвещенный читатель имеет, конечно же, все основания усомниться в правдоподобности такой детали, как отсутствие в наше время водительских прав у героя — интеллектуала и израильтянина. Ну и что же? Я читал один роман, так там герой не умел даже звонить по телефону. А был, между прочим, русский филолог!

И все-таки жаль, что у меня нет прав. Столько упущенных возможностей! Я бы мог, например, открыть собственный бизнес и возить в микроавтобусе туристов. “Иерусалим Мартына Зильбера”, тематическая экскурсия. Со временем она стала бы культовой, бизнес расширился; меня заменили бы профессиональные экскурсовод-
ши — архивные девушки с чахоточным румянцем и зачесанными за уши русыми волосами. “Друзья! Попрошу минуточку внимания! Мы с вами проезжаем паб “Пророки”. Сюда Зильбер попадает сразу по прибытии в Израиль; здесь он бурно отмечает репатриацию; влюбляется в девушку своей, как ему в тот момент кажется, мечты; танцует в ее честь на стойке бара стриптиз; получает бутылкой по голове от друга девушки и приходит в себя уже в КПЗ, что на Русском подворье, — мы сегодня побываем там, друзья, это недалеко, — где наш герой и встречает первый на исторической родине рассвет...”

Потом экскурсантов везли бы в Старый Город. От Сионских ворот пешком под клекот гусей да петухов из-за стен армянского монастыря-коммуны, с заходом в каменный мешок под названием “улица Арарат” и остановкой у железных ворот с намалеванным на них масляной краской номером двенадцать. “В этом доме Зильбер проводит свою первую иерусалимскую зиму. Если нам повезет и хозяева позволят подняться наверх, вы сможете ближе ознакомиться с бытом и нравами...”

Туристам повезет едва ли. На робкий стук ворота отопрет старый армянин Ваан с ложнобиблейским лицом, которое перекосится от злобы, когда он узнает, чего от него хотят. Он затрясет зачехленным в сванскую шапочку лысым черепом, замашет худыми кулаками и зашамкает проклятьями на наждачной палестинской смеси. Сцена выйдет буйно живописной, и, что ни говори, некоторое представление о нравах туристы получат. Жаль только, что Ваан не изобразит им на своем алюминиевом английском истошное why did you bring a girl!!!1, чуть не сделавшее меня импотентом.

Далее в плане экскурсии значится обед в ресторане “Таверна” на улице Патриархии. Отправимся туда и мы с товарищем.


1 Зачем ты притащил эту девушку (англ.).

Должен сразу отметить, что в общественных местах с Эйнштейном появляться конфузливо. Он так нагло и откровенно разглядывает женщин, так неприкрыто вперивается стекляшками бериевских очков в их попки, громко их при этом обсуждая, что мне хочется поскорее отмежеваться и крикнуть: “Я тут ни при чем!” Женщины и без того склонны подозревать во мне грубость. Моя странная внешность вечно вводит их в заблуждение. Мне говорили, что я похож на итальянского фашиста, что мне пошло бы имя Бахыт Кенжеев, что мое место в чеченской мафии. И череп у меня лысый как коленка. Как бы там ни было, я знаю по опыту, что на первый взгляд вызываю в женщинах настороженность. А тут еще это чудовище рядом. Орет:

— Зильбер, зацени, какая птичка! Вон за тем столиком. Видишь?! С двумя старперами.

Я стыдливо поднял глаза от пепельницы.

Не знаю, о каком таком инфернальном изгибе трактовал Митя Карамазов, но для меня вся дьявольская прелесть сошлась в изгибе губ Махи обнаженной с одноименной картины Франсиско Гойи. Не следует думать, что другие изгибы Махи ускользнули от моего внимания, — я изучал их все годы отрочества, но, если говорить об инфернальности, — а именно об этом свойстве изгибов у нас без дураков идет сейчас речь — то я готов восклицать вновь и вновь, и, может быть, даже с легким стоном: “О, эти губы!..”

Так вот, стыдливо, повторяю, подняв глаза от пепельницы, я сразу узнал — по любимым губам — девушку своей мечты и поспешил предупредить Эйнштейна:

— Молчи, козел! Она — русская!

Я собирался объяснить, почему я в этом так уверен, как вдруг девушка встала (на ней был джинсовый комбинезон, а я их обожаю) и, подхватив сумочку, направилась в дамскую комнату.

— Щас проверим, — сказал Эйнштейн. — А за козла ответишь!

Ему я уже ничего не успею объяснить. Читателю же — с удовольствием! Дело в том, что два пожилых солидных господина, от чьего столика поднялась и направляется в нашу сторону девушка с губами гойевской Махи, это — профессора кафедры славистики иерусалимского университета: лермонтовед Вайскопфф и пушкинист Шварцкопфф. И кроме как по-русски, беседовать они могут разве что на церковнославянском. Лингвистический тест, таким образом, прозвучит по меньшей мере неуместно.

— А у ней на шейке засос!

Девушка остановилась, посмотрела на меня, и я с готовностью изобразил на лице букет извинений. Девушка наморщила лоб:

— Co to jest “zasos”?1

Эйнштейна отвисла челюсть. У меня выросли крылья. И я начал потихоньку ими хлопать, готовясь к взлету.

— Tak to pani jest polka!.. Ja te÷ troche mуvi╗em po polsku, ale ju÷ wszystko zapomnia╗em...2

— Но, не страшно, — утешила меня незнакомка, — я говорю по-русски. По-хебрайски тоже говорю немного. Только я не знаю, что такое засос. Это как паук, так?

— Так, так! — заверещал Эйнштейн, которого, между прочим, не спрашивали. — Девушка, а как вас зовут?

— Малгоська. Для русских звучит немного смешно, я знаю...

— Нет, не смешно! — воскликнул я с жаром. — Для русских это польское имя звучит прекрасно! Даже, я бы сказал, гордо! А для израильтян вообще — атас!

— Что такое “атас”? — спросила, переминаясь с ноги на ногу, Малгоська.

— Так, — сказал Эйнштейн, — по-моему, мы задерживаем девушку. Кончай гнать, Зильбер... Мы с вами еще пообщаемся, надеюсь?

— Имеем надежду, что так оно будет, — закивала Малгоська и попятилась.

Со дна моей души начало всплывать умиление, волоча за собой вечную спутни-
цу — эрекцию. Унять ее мне удалось только благодаря напряженным мысленным подсчетам: сколько шажков совершает по небу язык, чтобы произнести Мал-гось-ка? Я пришел к выводу, что язык совершает по небу всего два шажка, но уже на втором упирается в зубы, чтобы повиснуть затем в полости рта вопросительным знаком.

— Ну? — заглянул мне в лицо глумливый Эйнштейн. — Судя по твоей роже, ты, кажется, встретил, наконец, девушку своего караса? Такую, которая... как там?.. Создает настроение, да?

Я взбрыкнул:

— А что, скажешь нет?

— Ну в общем... — лениво согласился Эйнштейн и в плохо подавленном зевке блеснул очками в направлении копффов. — Слушай, а эти старики-разбойники, они ей кто?.. Слиха, эфшар улай леазмин соф-соф?3


1 Co to jest “zasos”? — Что такое “засос”? (польск.).
2 Tak to pani jest polka!.. Ja te÷ troche mуvi╗em po polsku, ale ju÷ wszystko zapomnia╗em
— Так пани полька? Я тоже говорил немного по-польски, но уже все забыл (польск.).
3 Слиха, эфшар улай лег~азмин соф-соф? — Простите, может быть, можно, наконец, заказать? (иврит).

Я и сам очень хотел бы знать, кем приходятся моей полячке две эти еврейские головы.

Что касается пушкиниста Шварцкопффа, то он всегда был мне симпатичен хотя бы уже тем, что поразительно похож на моего одесского дядюшку, биндюжника и бонвивана. Свое филологическое призвание Шварцкопфф открыл в теме “Няня и Поэт”. Еще в шестьдесят девятом году в предисловии к юбилейному изданию он писал: “В лице Арины Родионовны над колыбелью Пушкина склонилась вся крестьянская, вся народная Россия”. Перебравшись на склоне лет в Израиль, Шварцкопфф влюбился в свою студентку, бросил ради нее жену и, тщательно выскребая из тайников души многолетние пласты заветного замысла, написал книгу “Спокойной ночи!”. В этой книге он развенчивает легенду о святой патриархальной старушке, а затем в увлекательной и остроумной форме повествует о том, как в период михайловской ссылки бойкая няня поставляла Пушкину дворовых девок. Заканчивается книга так: “В лице Арины Родионовны Пушкин обрел не столько источник фольклорного материала, о чем годами твердили советские пушкинисты, сколько, прежде всего, верного альковного друга. И кто может с уверенностью сказать, какая из этих двух составляющих оказала большее влияние на творчество поэта?” Студенты-слависты иерусалимского университета считают Шварцкопффа душкой.

Что же до Вайскопффа, то это — опасный и вздорный старик. Рассказывают, что в молодости он бредил Пушкиным и мечтал посвятить жизнь исследованию темных мест дуэльной истории, но, поскольку (и это в России знает каждый школьник), Пушкин, воплощая предсказание цыганки, погиб от белой головы, научная карьера Вайскопффа была заведомо обречена. Даже твердо стоящие на марксистских позициях пушкинисты испытывали к нему мистическую брезгливость. А пушкинисты-почвенники не скрывали возмущения: “Мало им, что они Христа нашего распяли!” Не вынеся травли, Вайскопфф переквалифицировался в лермонтоведы. Но глаза его и по сей день блестят затаенной страстью. На старческом лице они наводят ужас. Студенты боятся и не любят Вайскопффа.

— Ну вот и Малгоська подтянулась, — заворковал Эйнштейн. — А кем, скажите пожалуйста, вам будут эти милые дяденьки?

— Дядя Зяма — друг моей семьи.

Итак, она — со стороны Вайскопффа.

— А дядя Зяма отпустит вас погулять?

— А я могу совсем его не спрашивать...

“Ах, какая она все-таки прелесть!” — подумал Зильбер и, перевернув украдкой страницу, попал на...

...вставную телегу:

 

“Знай и люби свой гороскоп!”

Юппи утверждает, что никогда в жизни не поймет двух вещей: что такое секс и почему не падают самолеты. Я согласен с ним только наполовину. Самолеты — это, конечно, полная загадка, но в сексе, друзья мои, смею думать, я кое-что понимаю. Как говаривала Мэй Уэст, у меня с сексом много общего. Достаточно бросить беглый взгляд на мою натальную карту.

Венера в Овне в Восьмом доме. Рядовой астролог недолго думая скажет, что этот аспект указывает на пылкую в сердечных делах натуру. Будет, в общем-то, прав. Хотя и неточен. Неточность в слове — вот что в глазах многих делает астрологию продажной девкой и лженаукой. Между тем истинная задача этой дисциплины как раз и заключается в поиске нужных слов. Моя мама, например, ласково называла меня похотливой скотиной, — поразительная точность попадания там, где другие увидели бы только расплывчатый образ: трогательного подростка, безнадежно влюбленного в одноклассницу с двумя косичками и строгим взглядом.

Восьмой дом символизирует секс, смерть и приключения. Овен — разгоряченного козла. Венера — любовный этикет. Составьте теперь их вместе, и легендарный поручик Ржевский возникнет перед вами во всем своем анекдотическом великолепии. Согласитесь, что удачливость поручика не имеет логического объяснения. Тем более убедительным представляется объяснение астрологическое: как и у меня, в гороскопе Ржевского Венера находится в легком аспекте с Юпитером — планетой счастья и удачи, шальной, ничем не заслуженной прухи.

Луна в соединении с Меркурием в Тельце в Девятом доме. Как сказал бы ослик Иа — мой любимый расклад. Если бы мне грозила астрологическая инвалидность и из всей своей карты я мог бы сохранить на выбор лишь один знак со стоящими в нем планетами, я сказал бы: “Забирайте все! Но только оставьте меня Тельцом!”

В Тельце мое Солнце, а без него, как говорится, особо не повыпендриваешься. Это — сердце, это — эго, это — Я!

В Тельце наказал мне Господь мыслить и чувствовать одновременно, для чего и расположил здесь совмещенный узел Меркурия и Луны.

Пусть отсохнет мой Марс во Льве, пусть забудет меня мой Юпитер, если откажусь от тебя, о Телец!

Тельцом был, между прочим, библейский Иосиф. Если верить Томасу Манну, папаша Яков при всей своей любви держал мальчишку в строгости и устраивал ему нагоняй всякий раз, когда заставал за любованием Луной — обманщицей и фантазеркой. В те времена мечтательность считалась в Палестине опасным занятием. Но после того как Иосиф сделал сказку былью и, став новым египетским, выручил материально весь народ Израиля, евреи начали относиться к Луне с определенным уважением. В двадцатом веке они обожествили ее и, чтобы втереть очки другим, менее искушенным народам, назвали подсознанием. Армия психоаналитиков сделала из Луны Золотого Тельца. В истории отношений моего народа с Луной наступил кризис.

Что же касается секса в чисто бытовом плане, то известный детский анекдот послужит хорошей иллюстрацией Луны в Тельце:

Решил Пятачок трахнуть корову. Подошел к ней сзади, начал пристраиваться. Она ему копытом по башке — бац! Он отлетел, лежит посреди дороги, в пыли. Мимо идет Винни-Пух: “Пятачок! Ты чего здесь делаешь?” — “Да мы, быки, всегда так: на....ся и отдыхаем!”

И чтобы вам уж совсем все было понятно в зильберианских половых изысках, знайте: Девятый дом — дом философии и путешествий. Натив, поэтому, склонен искать любовные приключения за границей или с иностранками.

 

Кибуц. Арабский рынок

Когда окажетесь в наших краях, то, если и не попадете на экскурсию “Иерусалим Мартына Зильбера”, а станете, подобно многим другим гостям столицы, пить и гастрономничать дни напролет в мансарде У Доброго Поэта1, вы все равно в какой-то момент неминуемо окажетесь возле Яффских ворот. В этот самый момент (а он может наступить совершенно неожиданно и даже вопреки вашей воле, ибо так устроен святой для каждого монотеиста город) не пожалейте пяти долларов — снимитесь на добрую память в уличном ателье “Повремени, мгновенье!”, которое создал, пестует и на доходы с которого водит иногда меня по ресторанам мой друг Альберт Эйнштейн.


1 Имеется в виду поэт и кулинар Михаил Генделев.

Выберите уже сейчас, кем вы хотите быть: Иисусом, Марией, Вараввой или Пилатом. Все эти образы аккуратно прописаны художником Михой Алюковым (я — гиперреалист, блин!) по большому — два на два метра — куску картона. Не хватает только лиц. Решайте, в кого вам хотелось бы вставить свое. Всего за пять долларов. Без комплексов — нагнуться — и вставить, беря пример вон с той бодрой американской babushki лет восьмидесяти в оранжевых бриджах и кедах на босу ногу.

— Пиздец Мария! — восхитился Эйнштейн.

— Что такое пиздец? — спросила Малгоська.

— Практически то же самое, что и атас, — объяснил я.

— Ты должен научить меня русского сленга! Ты научишь?

Может быть, я груб. Может, я наивен. Пусть даже (а, может, все-таки нет?..) я похотлив. Но я давно заметил: если женщина одновременно требует и просит, это значит, что она точно даст!

— Ну что, отец? — хлопнул меня по плечу Эйнштейн. — Становись, что ли, и ты в позу. Подарок фирмы ко дню рождения!

— Так ведь две недели еще...

— Неважно!

— Сглазишь...

— Было бы что сглаживать! Давай, давай, все там будем!

Малгоська попросилась: “Ой! А можно мне тоже в позу?”

Эйнштейн просиял: “Мадмуазель! Наша фирма всегда к вашим услугам!”

— Слышал, Зильбер?! Если женщина просит?

Я сказал:

— Фиг с тобой. Пусть этот добрый человек нас снимет.

Фотограф Боря, похожий на актера Гринько харьковский богемщик с фуляром на тощей шее, торжественно вскинул поляроид. Мы с Малгоськой отправились за ширму. Я подумал: может, стоит в Пилата вписаться? Или лучше — в Варавву. А что? Его ведь просто отпустили по просьбе зрителей, и он тут вообще ни при чем...

Но невелик, прости Господи, наш выбор, когда рядом девушка мечты. А ведь иерусалимская толпа не равнодушна. И позировать среди нее в виде Иисуса, это, доложу вам, штучка постремнее пьяного стриптиза!

Шарахнулся и плюнул дос1; захихикала стайка прохожих девочек; с гневной мукой на лице осенил себя крестным знамением монашек-францисканец. Не по-хорошему худая поэтесса, известная в городе под кличкой Мать Героина, ткнула пальцем в мою зафиксированную в прорези рожу: “Чего, Зильбер, уже крусифайд, ага? Ну ладно, я сама на ломах, давай, будь...”

Мне вспомнился суд, потом — фурфочка... кибуц... и я улыбнулся.

 

“Суд, фурфочка, кибуц” (телега)

Знаете, кем был Эйнштейн до репатриации? Не знаете! Так я вам скажу: до репатриации Эйнштейн, как и все мы, был дворником. А вот кем он стал после репатриации, вы ни за что не догадаетесь: кибуцником! И, что удивительно, в кибуц он подался совершенно из тех же соображений, которые в свое время привели его в дворницкую: кормежка по женевской конвенции и дармовое жилье.

Программа “Первый дом на родине” определила Эйнштейна в кибуц Яд Мордехай. А кибуцный совет распределил его в коровник. Не подумайте, что моему другу приходилось с наполненными комбикормом ведрами бегать по колено в навозе — вовсе нет. От него требовалось только наблюдать за машинной дойкой. Доильный аппарат имеет несколько скоростей. Истинный воспитанник физматшколы, Эйнштейн смекнул, что чем выше скорость, тем короче процесс. Коровы-рекордсменки носились в его смену по кругу как угорелые. Быстренько отдоив несчастных животных, Эйнштейн отправлялся в свой караван2, валился на койку и читал “Графа Монте-Кристо” и “Как закалялась сталь” — единственные книги на русском языке, которые ему удалось обнаружить в кибуцной библиотеке.


1 Дос — презрительная кличка еврейских ультраортодоксов (иврит).
2 Караван — домик-времянка (иврит).

Когда коровы из тучных начали превращаться в скучных и тощих, за Эйнштейном была установлена слежка — и тайное стало явным. Эйнштейн отделался суровым внушением и был переведен на черную кухонную работу в принадлежащий кибуцу придорожный ресторанчик. Меню этого заведения прямо с обочины шоссе завлекает автомобилистов удобными ценами, которые выставляются специальными колесиками. Уже на третий день Эйнштейн догадался подкрутить колесики так, что стоимость комплексного обеда сравнялась с ценой на порцию лобстеров в парижском “Максиме”.

Из Яд Мордехая его не просто выперли, но под угрозой юридических санкций запретили когда бы то ни было даже появляться на территории кибуца. Лишившись первого дома на родине, Эйнштейн отправился автостопом в Иерусалим на поиски второго. Дождливой январской ночью с криком “Водки мне скорее, водки!” он ввалился в мою каморку на улице Арарат.

Целыми днями он топтался вокруг моего рабочего стола, разглагольствовал о том, как надо устраиваться в жизни, и отвлекал меня от перевода очень денежной брошюры “Все, что вы хотели знать о женском движении в Израиле, но боялись поднять руку”. Свои рассуждения Эйнштейн богато инкрустировал цитатами из Александра Дюма и Николая Островского, произведения которых он не забыл прихватить с собой в изгнание.

От длительного безделья он вскоре влюбился в одну иерусалимскую фурфочку, хотя известно было, что, кто ее раздевает, тот слезы проливает. Пока она не давала, он ежедневно требовал по десять шекелей ей на цветы, а об огромности своего чувства нудил по ночам мне. Добившись взаимности, он стал выставлять меня из дома. Каким-то вдруг отвратительным сладеньким фальцетом: “Мартынуш?.. Старина?.. Ты не мог бы погулять пару часиков?” Испортивший москвичей квартирный вопрос добрался до Иерусалима.

В этом месте ход телеги замедляется. “Сэй чи-и-из, хлопцы!” — просит фотограф Боря. Но я уже и так улыбаюсь. Я, можно сказать, смеюсь. И весело качу свою телегу дальше, дальше, дальше...

В глубине души все женщины считают, что русские выдумали любовь, чтобы денег не платить. I don’t subscribe to this point of view1. Любовь русские выдумали не от безденежья, а от безделья: страдания юных первертеров возможны исключительно в свободное от работы время. Работать же русские начинают, если их очень разозлить. Только тогда они становятся частью той силы, что вечно творит добро. Когда фурфочка сказала Эйнштейну, что ей так надоело и что пусть он сначала заработает калабашки, а потом пусть приходит, Эйнштейн озверел. От обиды и злости он изобрел “Повремени, мгновенье!” — бизнес, гениальный уж тем, что не требовал никаких инвестиций. Калабашки посыпались золотым дождем.

Какое счастье, что все бабы суки! — радовался я, глядя, как мой друг расправляет плечи, как наливается жизненными соками, как возвращается к нему природная наглость — сестра таланта. Эйнштейн пошил себе смокинг и, в окружении забавных прихлебателей, стал нарезать круги по русским ресторанам. А фурфочка, змея подколодная, нарисовалась как ни в чем не бывало заново и ну загребать плоды коммерции жадными жменями: вытребовала себе, поганка, колье золотое и софшавуа2 в Париже. Мы же с Юппи стали хорошо и регулярно питаться. Мир честных репатриантов наладился было в акварельную пастораль, но грянул гром: Патриархия латинская подала в суд с требованием закрыть фотоателье, как заведение богохульное и оскорбляющее чувства верующих.

Однако телега наша затянулась. Закончим позже — повод вернуться к напечатанному в романе всегда найдется. А пока продолжим экскурсию “Иерусалим Мартына Зильбера”. Арабский рынок, друзья! Зильбер его в общем-то не любил. А, если честно, так просто ненавидел. Уэлкам, май фрэндс!

Уэр ар ю фром? Ду ю вонт то си май шоп? Плиз, кам, кам! Лук эт диз! Ит из бьютифул, изнт ит? Ит из хенд-уорк! Ю вонт ит? Ай уил гив ю э гуд прайс! Ой, ай кэн си де лейди лайкс ит! Ай кэн тел ит бай хер айз!..

Медленно и с расстановкой — так положено на экскурсиях — мы с Малгоськой спускаемся по-изуверски неудобным мелким ступеням этого коммунального коридора без крыши, и меня начинает привычно колбасить в бесформенном поле базарной пестроты. Мне как всегда приходится держать себя в руках. Нет у тебя никакого пробкового шлема, говорю я себе, и хлыста из кожи гиппопотама тоже нет. Но, ах как хочется, чтобы был, когда сын ехидны и обезьяны, вероломный торговец сует моей девочке проеденную молью безрукавку неопределенного цвета “антик”, а мне подмигивает. И я — профессию не пропьешь! — бегло перевожу на русский из китового жира его крохотных глазок: Да-ра-гой! Где снял такой девушка, белый и красивый? Ай, молодец! В прошлый раз девушка был хуже, клянусь Аллахом! Нэ такой белый и сильно худой! “Латинский любовник дубль двадцать восемь”. Проклятое кино доконает меня еще раньше, чем литература.

Вот, например, я попал в Амстердам на рассвете, зло бродил два часа зябликом по квадратикам из улиц и каналов, творя перед закрытыми дверями кофе-шопов жалостливую молитву “хоть бы поскорее, хоть бы поскорее”. Какая-то девушка в шапочке с помпончиком попросила огня. У меня не хватило сил даже улыбнуться и сделать стойку. Она прикурила и ушла. Ни вежества тебе, ни праздника жизни, ни тусовки не было еще в тот час в Амстердаме. Позже они так и не появились, но кофе-шоп открылся. Я вошел, чтобы сделать былью третьестепенную, а все же мечту: покурить травы легальной (erba legalis, я так думаю, по-латыни). Пока я мучился выбором перед грифельной доской с перечисленной мелом дюжиной сортов, из-за спины меня взял и удивил иврит: “Давай на пару? А?”

Сын Моей Страны, на вид лет двадцати пяти, был неприлично возбужден и заикался от восторга. “Ч-ч-чувак! Мы вы... вы... вы... — в раю! Чуешь, ч-ч-чувак?!” Он оказался болезненно любознательным вагантом, ни на минуту не выпускающим из рук огромной зашмальцованной тетради в клеточку. Едва мы присели за столик и взорвали первый джойнт, он торопливо распахнул ее и, декламируя вслух, записал мысль: “Как хорошо курить траву с другом в Амстердаме!” Потом посмотрел мне в глаза: “Что ты думаешь об искусстве?”

Конечно, надо было бежать, но с этими блаженными поначалу никогда точно не знаешь: а вдруг ты напоролся аккурат на Иисуса?! И я остался, чтобы говорить об искусстве. Странно подумать, но моя болтовня, возможно, до сих пор жива, записанная в его тетради, — пока я формулировал, он весьма усердно шворил в ней карандашом. Косяк уходил и косяк приходил. Время тоже шло, но шло из рук вон плохо, становясь все более слабой составляющей пространственно-временного континуума. От безвременья слабел и я. Собрав последние силы, я сделал дьявольски хитроумный ход.

— Послушай, — сказал я ему, — что мы все только говорим об искусстве. Давай-ка cходим в Королевский музей.

— В музей? Ты думаешь?

— Ну конечно. Рубенса засмотрим!

— Музей... Черт возьми! Как-то не приходило в голову... Музей! Wow! Cool! Ты умница! Уже идем. Еще один скрутим и — пойдем.

— Нет. Если идти, то прямо сейчас.

— Погоди... Знаешь только, тут вот какая штука... Я должен тебя предупредить... Дело в том, что я... как бы тебе объяснить... я, видишь ли... я не очень хорош в этих делах. Ну, в смысле, как товарищ по экскурсии... Так что, может, тебе лучше самому, а?

Ловко оторвавшись от хвоста, международный авантюрист, агент тайных спецслужб небрежно оплатил счет (что за двоих, так спишется на представительские) и с загадочной полуулыбкой распахнул двери навстречу миру, солнцу, улице и толпе людей, из которой выделился, вышел, выковылял на полиомиелитной ноге в кожаных штанах худющий негр. В глаз въехала розовая ладонь с разноцветными шариками: “You need drugs?”1

Меня перемкнуло:

— Разве мама не говорила тебе, что наркотики это плохо, м-э-н?

Голландский пушер оказался переимчивый:

— Да, да! Говорила! Я знаю, я знаю! Но, если ты дашь мне немного денег, я обещаю два месяца не пользоваться наркотиками! Дай мне немножко денег, пожалуйста!

— Vade retrо2, motherfucker! — прямо-таки завизжал Зильбер и быстро зашагал прочь. В городском парке он улегся на скамейку, достал из сумки двухлитровую бутылку “Бифитера”, сделал из нее несколько изрядных глотков, облегчился слезой и, прежде чем забыться тяжелым липким сном, помолился, чтобы впредь ему давали только умные, интересные, красивые роли.

“Нет, — сказала Малгоська. — Это не хочу. Хочу вот это, взяв с прилавка, она набросила мне на плечи арабский платок под названием куфия, а в русском просторечьи — арафатка, в красный ромбик: “Это для тебя, подарок”. Я вздрогнул от благодарности и тут же прикинул, что гулять в куфие по объединенному Иерусалиму должно быть не менее увлекательно, чем шпацировать с желтой звездой на груди по оккупированной немцами Варшаве. Захотелось разлететься какой-нибудь шикарной польской фразой. Да только вот ни черта не вспоминалось, кроме одной — тшы пани хце ехач тшы ийшч пешо?3  — из пятого урока учебника Дануты Василевской.


1 Наркотики не нужны? (англ.).
2 Vade retro! — Изыди! (лат.).
3 Тшы пани хце ехач тшы ийшч пешо? — Пани хочет ехать или идти пешком? (польск.).

Давайте-ка в этом месте остановимся, любезный читатель. Предоставим героев, как говорится, самим себе. На время. Пусть ходят пока пеше без литнадзора, а то у нас по врожденному плоскостопию уже ноги болят. Вернемся к Яффским воротам. Усядемся в одной из забегаловок. Возьмем по чашке кофе. Поговорим.

 

Разговоры. Воспоминания

Что вам сказать? Я не в ладах с реальностью. Жизнь моя поэтому нелегка. Если бы я был писателем или хотя бы художником, все было бы проще, во всяком случае, привычнее. Я придумывал бы мир, которого нет, но которого мне так не хватает, а потом лепил бы его неторопливо на гончарном круге смолоду избранного ремесла.

Так меня изначально задумали, я знаю наверное. Но случилось, что ангел-хранитель, нахальный любопытный чертик, подкрутил часы моего рождения: ему хотелось посмотреть, что будет. Земля успела провернуться на лишние тридцать градусов, и на беспечную Луну навалилась тяжелая сатурнианская тень. Шалун потер ладошки. “Болтать будет без умолку, фантазировать и влюбляться будет, а вот чтоб чего-нибудь сделать... хым-хым... это вряд ли...” Потом повернулся к сестричке, тоже ангелу: “Папе не рассказывай, ладно?”

Мой ангел-хранитель, этот очаровательный подонок, уже отличился однажды, правда очень-очень давно, когда занимал куда более важный и ответственный пост главного стилиста мировой души. Знаете, что он учудил тогда, негодяй? Он взял и отделил форму от содержания! Папа реагировал бурно. Ангелочек, как это часто бывает в конфликте поколений, вместо того, чтобы, склонив голову, выслушать и повиниться, посчитал нападение лучшей защитой. Он произнес обличительную речь, столь же заносчивую, сколь и сбивчивую, каждый период которой начинался “а ты сам, между прочим!..” Главный пафос сводился к тому, что папа выставил Адама и Еву из рая из чистейшего любопытства и, следовательно, руководствовался теми же абсолютно мотивами, что его сын-стилист. Папа слушал и улыбался в бороду. Потом сказал: “Значит так. До высокой абстракции ты еще не дорос. Поработаешь внизу, с народом. В отделе персоналий. Вот тебе душа... скажем... ну, скажем, вот эта. Будешь ее вести. Конкретно. Все понял? Ступай!”

Каждый гнет свою линию, даже ангел. Не помню, какие эксперименты проводились надо мной в прошлых инкарнациях, но могу догадаться, что все они были отзвуком той давнишней ангельской шалости. Выбора у меня поэтому особого нет: чтобы получился хеппи-энд, я должен проявить смекалку, преодолеть все трудности и под конец наполнить форму содержанием, утерев нос низко падшему ангелу и порадовав Отца.

Ох, читатель! Сдается, вы попали в сказку. Вам вообще-то нравится про любовь? Про нее будет много, довольно много. Но вот появится ли она сама, не могу точно сказать. Честно: не знаю... Любой профессиональный сказочник подтвердит вам, что подобные вещи он не контролирует. В какой-то момент за героями вообще становится не уследить. Где, кстати... о, черт! ну вот! я так и знал!..

...Зильбер! что с тобой?! тебе плохо? да? нет? просто так? точно? Ладно, извини: я отвлекся. Нечаянно... я вдруг почувствовал приближение приступа, хотя это очень странно, что в такой момент, потому что я ведь с приступом как с приставом живу давно, можно сказать, всю жизнь, я хорошо его изучил и знаю все его повадки и приметы и эти как их предупредительные знаки зачем за что же щас мне эта пустота деленная на ноль пружина ужаса раскручивается в манной каше скуки лицо теряет форму начиная с губ. Страх мой расползается. Еще немного и я не смогу больше сдерживать его в себе. Он прорвется наружу и растечется грязной лопнувшей медузой, забрызгает все вокруг среди бела дня в толпе народа. Рта я уже открыть не в силах, мычу только сквозь зубы нормально идем идем скоро уже, а ноги-то ватные, пот холодный, все кончено. Мне хочется крикнуть ей: беги линяй пока не поздно, а самому аннигилироваться. И когда чудовища из завизжавшей прорвы уже подошли к самому краю, свесив обтекающие горькой слюной языки, явился ангел-смотритель, прилетел, наконец, бездельник, и враз всех разогнал. Все сняло как крылом. Как не было.

...Это, радощч мое, улица Казанова, дай-ка лапку... у пани очень мягкая ладонь... нет, нет, старик Джакомо, трахавший все что движется, как, кстати “трахаться” по-польски?.. да, ладно тебе, мы же типа филологи!.. как?.. пердолич?... тоже красиво... нет, великий узник тюрьмы Пьомбо тут ни при чем... ты читала его книгу “Моя жизнь”?.. зря, рекомендую! тем более что в предисловии упомянут мой друг Носик

1, он, видишь ли, определил все венерические болезни, которыми страдал Казанова, но эта улица не в честь него, просто каза нова значит “новый дом” по-итальянски... Носик?.. жил здесь, а теперь в Москве, мир, к счастью, стал широким — живи где хочешь, а мы ведь за это дело, можно сказать, кровь проливали... нет, нет, это я фигурально, но молодость, в общем-то, положили... помнишь: не ма вольнощчи без солидарнощчи!..? ах да, конечно, ты была тогда совсем еще крошкой. Хочешь посмеяться? — я польский начал учить в восьмидесятом из-за Солидарности, думал: доберусь до Варшавы, а оттуда — в Израиль... ага, всегда хотел... осторожно! обрати внимание на этот колышек, к нему раньше привязывали ослика возле странноприимного дома, а теперь об него спотыкаются симпатичные девушки, если их кавалеры вовремя не... о-па! какие люди и без охраны! Видишь вон того розовощекого пана с ку-ку, ну, в смысле, с косичкой? Это — экскурсовод Володя Мак. Он водит популярную экскурсию “Булгаковский Иерусалим”, но большинство туристов желает, главным образом, засмотреть церковь, в которой венчались Пугачева с Киркоровым, а это уже, так сказать, постбулгаковский Иерусалим. Я Маку говорю: бери за это отдельные деньги, а он говорит: не могу — застенчивый ужасно!.. Конечно, сходим — когда я приду в отпуск из армии. Я Мака попрошу, он нас возьмет бесплатно... Да, Малгоська, да, я — солдат! А у нас в Израиле для солдата, знаешь, что главное? Чтобы его далекая любимая ждала! Будешь ждать?.. Класс! Я рад! А может быть, Малгоська, мы связаны одной судьбою?.. Да я и сам еще не знаю, какой. Посмотрим. Это-то и интересно. В этом, может, и заключена интрига...


1 Носик — Антон Борисович Носик, культовая фигура русского интернета, anton@cityline.ru

Куда мы идем?.. Мы к Юппи домой идем, вот куда. Эйнштейн уже там, ждет... Что?.. Рассказать тебе про моих друзей? Ты знаешь, я бы с удовольствием. Только, боюсь, ты не поймешь все эти быстротекущие реалии нашей жизни, которая... Поймешь?.. Уверена?.. Ну ладно, хорошо. Тогда слушай.

 

Телега “Верные друзья”

Давным-давно в один из дней слякотного московского месяца нисан я оказался в кабинете директора ДЭЗ номер двенадцать недалеко от Белорусского вокзала. Мне было двадцать лет, я ушел из дома. Я насмерть разругался с родителями и решил податься в дворники, потому что дворникам в центре давали коммунальное жилье. Техник-смотритель Вера Павловна полистала мой паспорт, узнала из него, что, хотя я выгляжу как чурка, я не чурка, а еврей; поинтересовалась, буду ли я работать на совесть или нам придется скоро расстаться; и дала заполнить анкету и листок бумаги для заявления. Сама она вернулась к прерванному разговору с директором. “Так вот, я и говорю: зла не хватает! Не хватает зла! Ну, не хватает зла, и все тут!”

На миг мне почудилось, что Вера Павловна просто сетует на нехватку зла, как жалуются на нехватку кадров или стройматериалов.

“Представляете: захожу во дворик на Фадеева, гляжу, картина: устроился, голубчик, на солнышке! Ящики, значит, картонные подстелил, телогрейку под голову, лопату в угол, книжку раскрыл и бутылка пива у него в луже охлаждается. Ну прям аристократ, етить!”

Живая прелесть описанной сцены тронула меня. Я отложил ручку и с интересом принялся слушать, что было дальше.

“Я ему: у тебя совесть есть? Совесть у тебя есть, тунеядец?! А лед на Брестской кто будет колоть? Кто, спрашиваю, будет колоть лед? И что ж он мне отвечает, ирод? Я, говорит, Вера Пална, взял великий почин. Наш, говорит, ДЭЗ должен мною гордиться и водить на мой участок интуристов и высоких гостей столицы. Потому что во всей столице только у меня на участке лед держится аж до середины мая!.. Ой, да что тут говорить! Зла не хватает на засранцев! Не хватает зла!”

Вера Павловна вздохнула тройным страдальческим вздохом, приняла у меня заявление с анкетой и повела показывать жилье. Мы обогнули пивную, ей оставалось уже недолго до превращения в андроповский павильон с автоматами “квас”; пересекли двор, старательно обходя мотки кабеля и разной величины металлические трупы; толкнули раздолбанную дверь подъезда и поднялись по классически заплеванной лестнице на второй этаж: “Вот ваше жилье, а напротив у нас милиционеры, которые по лимиту, значит”. Вера Павловна позвонила в ту дверь, которая наша. После обременительной для экранного времени паузы послышались, наконец, шаркающие шаги. Из того, как долго они приближались, я заключил, что квартира большая. Щелкнул английский замок, и на пороге возник Юппи.

Нет, на пороге возник, конечно же, не Юппи. На пороге возник Алик Йоффе, хотя я и этого тогда еще не знал. Я только почему-то сразу догадался, что это тот самый коллега, который аристократично остужал бутылку пива в подручной луже. В Юппи он превратится через несколько лет, в Израиле, на курсе молодого бойца, потому что из-за отсутствия значков для гласных в нашем ненормальном языке, все без исключения командиры и другие офицеры наших душ будут читать его фамилию неправильно и не будут понимать, почему ограниченный русский контингент роты давится хохотом.

Но когда мы с Юппи вспоминаем наше знакомство, то он о себе тоже теперь думает уже как о Юппи, а не как об Алике Йоффе. Как и для меня, хронологический порядок событий для него местами нарушен. А может быть вообще наши представления о собственной жизни — это то, как мы расставляем события? Может быть, Малгоська, все вообще сводится к композиции? И в таком случае каждый из нас просто сам себе композитор и какую музыку мы по жизни пишем, ту и слушаем. А старые друзья хороши тем, что можно слушать вместе избранные фрагменты...

— Вот ваш новый товарищ, — представила меня Вера Павловна.

Юппи застенчиво кивнул: “Здрасьте...”

“Это что еще там за товарищ?” Голос раздался из проема справа, в котором я интуитивно верно определил вход на кухню. Вслед за голосом оттуда неторопливо выплыл Эйнштейн в косоворотке, с чашкой чая и “Беломором”. Он оглядел меня очень откровенно, чтобы не сказать нагло, шумно отлебнул из чашки, сплюнул грузинскую чаинку и со значением произнес: “Ага!..” Я не выдержал и спросил: “Что “ага!”?

— Да так, ничего. Добро пожаловать в жидоприемник!

— Ой, ну как тебе не стыдно! — вздрогнула воспитанная в интернациональном духе техник-смотритель и, пытаясь скрыть смущение, засуетилась: — Комната твоя, Мартын, дальняя, вон та, мальчики тебе покажут, введут тебя понемногу в курс дела... ну, кажется, все, пошла я... ах да, чуть не забыла: политинформация — в девять утра, каждый понедельник, после утренней уборки, а уборка, стало быть, есть утренняя и вечерняя, и два раза в месяц надо снимать показания счетчиков — воду и электричество по участкам, Альберт тебе объяснит, как это делается, правда ведь, Альбертик, ты же физик у нас?..

Альбертик снисходительно кивнул: “Будьте покойны, Вера Пална, все объясним аж до пятой цифры после запятой!” — “Ну, ребятки, устраивайтесь!” Дверь за незлой усталой женщиной закрылась. Мы пошли пить чай на кухню.

Какая же это все-таки была огромная квартира! Говорят, раньше в ней располагались меблированные номера. Похоже, что так. Четыре просторные комнаты выстроились в ряд стена к стене; в трех жили мы, а в четвертой — холодной, без батареи, какие-то умельцы еще до нас собрали из паркета кропотливыми усилиями стол для пинг-понга (за этим столом я и сегодня обыграю хоть чемпиона мира, хоть кого, потому что знаю все паркетные неровности, впадины, выступы и мелкие шероховатости). Три туалета обеспечивали независимый комфорт жильцов, хотя ванной, к прискорбию, не было совсем. Но зато кухня воплощала своим размахом соборную мечту российской интеллигенции, которую, как и положено, и в этом нет уже, кажется, больше иронии, символически обозначали три жида.

“Приступим к инструктажу, коллега...” Эйнштейн, когда говорит, совершенно не умеет сидеть или стоять, он всегда ходит взад-вперед, заложив руки за спину, глядя прямо перед собой, теряя тапок и находя его ногой на ощупь в движении. “...Как известно, в любой науке удельная доля практиков значительно выше, чем теоретиков. В дворницкой же науке картина наблюдается обратная: практики, экспериментаторы находятся в меньшинстве; подавляющее большинство дворников — в нашем ДЭЗе, во всяком случае, — заняты теоретическими разработками. Проиллюстрируем эту дифференциацию труда конкретным примером. Зимнее утро. Снегопад. Дворник-практик хватает лопату и отправляется на уборку. Теоретик же рассуждает следующим образом: я должен позаботиться о том, чтобы моя работа была как можно более эффективной; пока идет снег, убирать его нет никакого смысла; следовательно, я должен переждать снегопад...”

— Собаку заведем? — спросил вдруг сидевший до этого тихо Юппи.

Вопрос показался мне несколько эзотерическим, но Эйнштейна он нисколько не удивил. “Ты сначала до хомячка дорасти, голуба... и, вообще, не мешай... где мы были?.. А, да, значит, — переждать снегопад... Далее. Как ты слышал, в наши обязанности входит снятие показаний счетчиков. Что делают экспериментаторы? Дважды в месяц они ползают на пузе по грязным подвалам. А как поступают теоретики? Мы пользуемся простым, но изящным приемом, который называется экстраполяция. Вот смотри, — Эйнштейн махнул рукой в сторону приклеенного к стене над холодильником листа ватмана. — Мы исходим из допущения, что показания растут линейно. Тогда достаточно двух точек, чтобы провести прямую, а дальнейшие результаты просто снимаются с графика по мере надобности...”

Эй! Ты как там, Малгоська, не утомил я тебя?.. По-русски говорят “подсесть на ухо”, очень полезное выражение, запомни... Тебе действительно интересно или ты из вежливости?.. А мы почти уже пришли: Юппи живет вон там, на Давидке.

У русских (Аксенов подметил) есть удивительная страсть называть уменьшительно ласкательными именами продукты питания: хлебушек, маслице, яички... В возрожденном иврите уменьшительно ласкаются имена людей: министр Ицик, премьер-министр Биби, мой психоаналитик Роник. И вот тебе, опять же, площадь Давидки...

Прямо за ней, в маленькой уютной студии, с настоящим, поверишь ли, садиком, обильно заваленным коробками из-под пиццы, живет наш друг Юппи. Он живет переводами. Но не как я — иначе. Переводы на его банковский счет производит ежемесячно федеральным экспрессом дядя Мозя из Алабамы. Время от времени, но не так чтобы слишком часто, дядя Мозя наезжает в Израиль с тетей Фирой, чтобы умилиться еврейскому государству. Он бродит по городу и машет палкой: “Фира! Посмотри, Фира! Это наш еврейский автобус!” Сгорая от стыда и злости, Юппи таскается с дядей, отрабатывает федеральный экспресс. “Фира! Посмотри же скорее, Фира! Это наш еврейский солдат!..”

Мы обогнули площадь. У входа в налоговый отдел муниципалитета стоял патрульный джип жандармерии, о которой народ не думает, что она жандармерия, потому что она называется пограничная полиция, а где проходит граница еврейского государства, никто толком не знает. Может, и через площадь Давидки. Наш еврейский жандарм, вернее солдат — пограничник, мирно кимарил над газетой, но две его товарки с прямо-таки рвущимися из формы формами бдительно топтались вокруг, и лица их были не по-девичьи суровы, а пергидрольные косы заплетены туго.

— Уаэф! Ауитак!

Это она по-арабски скомандовала. Примерный перевод: “Хэнде хох! Аусвайс!” И примерно такой же эффект, когда этот окрик на полном серьезе и с нехорошим выражением лица обращен прямо на тебя. Я дернулся. Но только в самом начале и не сильно. На самом деле я был вполне готов к подобному афронту, хотя по-настоящему, конечно, не верил, что опереточная куфия моего героя сработает с такой голливудской буквальностью. Я мог бы достать удостоверение личности и помахать им триумфально — ну что, маленькие дурочки, поймали террориста?! ха! ха! но я промычал арабское “ма фиш” — “нэту”, потому что меня давно подмывало узнать: а что чувствует тот или иной араб, когда стоит лицом к стене, расставив ноги, а юная израильская солдатка его ощупывает? Вместо этого я узнал, что чувствует небритый лысый русский, когда пытается проканать под палестинца перед лицом двух полных служебного рвения идиоток. Малгоська все провалила.

У меня уже испуг сменился азартом, и по коже пошли гусиные пупырышки восторга, я уже начал превращаться, как вдруг такая до сих пор трогательно бессловесная туристка зашлась с полоборота без разбега пронзительным кликушеским речитативом. Шипящие польские кошки с зелеными глазами запрыгали по Давидке, выпустив когти. У слова “пердолич” оказалась многочисленная родня. Я обалдел, но и девки — не меньше. С удовольствием отмечу, что наших пограничниц на удивление легко застать врасплох: достаточно начать громко их материть и непременно по-польски.

Дальше в фильмоскопе сумбурные картинки. В таких нелепых быстрых ситуациях все лица слишком действующие, и нет надежного наблюдателя. Я что-то бормотал успокоительное, Малгоська всхлипывала. По-моему, очень удалась сцена, когда мы стоим крепко обнявшись и я глотаю слезу с ее щеки. На периферии зрения — злые полицайки. Они орут, что за такие шутки я у них буду в тюрьме сидеть и чтоб я убирался в свою Польшу. Я истерически смеюсь и не могу остановиться, потому что мне вспомнилось из Галича: “Они сказали Польша там, а он ответил — здесь!” Пятьдесят шагов до юппиной фазенды. Мы не побываем сегодня в КПЗ, что на Русском подворье, друзья. Мы уходим к своим.

 

Игра и приступ

Нас встретил стук костей. Друзья мои резались в нарды, развалившись в плетеных креслах-качалках под сенью — хочется сказать — чинары, а как называется это дерево на самом деле, я не знаю. Оно, во всяком случае, достаточно крепкое, чтобы выдержать натянутый между ним и крыльцом гамак, в котором Юппи лежит, когда не сидит. Скрип калитки заставил игроков поднять глаза от доски. Но ровно на ту долю секунды, которая необходима, чтобы на сетчатке отразилось изображение входящих. “Привет!” и другие реплики подавались уже не глядя, вернее, глядя, но обратно в доску. Меня такие вещи не смущают. Кому, как не мне, знать, что оторваться от игры человеку чрезвычайно трудно, значительно труднее, чем от работы.

Я бегло оценил положение на поле, но углубляться не стал, потому что по природе своей я не болельщик, и меня интересует только та игра, в которой я сам принимаю участие. В нарды, или, как их у нас называют, шеш-бэш, я страшно люблю играть. В отличие от шахмат в нардах присутствует элемент удачи, а значит, полный набор мистических переживаний, знакомый русским писателям и другим авантюристам духа, которым необходимо чувствовать, как именно божественный случай ограничивает свободу нашей воли. Притом игра в шеш-бэш лишена абстрактности карточных игр: передвигающиеся по полю фишки, которые в одном месте ведут атаку, в другом терпят бедствие, а в третьем держат достойную оборону, все-таки правдивее изображают жизненную борьбу, чем зажатые веером в руке бумажки. И нет этой унизительной картежной потребности скрывать, блефовать, подглядывать. Шеш-бэш — открытый честный спорт. Он не стал еще олимпийским единственно потому, что далеко не все выдающиеся атлеты смогут пройти перед соревнованиями drug control.

Я обожаю нарды, и все же мне было не до них сейчас. В предвкушении совсем другого праздника тревожно метался мой дух, шпыняемый нетерпеливой плотью. Где тут у вас будка для конфессии? Я хочу художественно исповедаться.

Как вы думаете, так начну я, что ищет человек в жизни? Ведь правда, никто этого точно не знает? В вопросах мироздания мы ничего не можем знать точно, но бесконечной божьей милостью нам дано обо всем, абсолютно обо всем догадываться. А это, если вдуматься, гораздо интереснее, чем знать, потому что триллер увлекательнее заключительного протокола. Моя догадка не претендует на всеохватность, я никому не стремлюсь ее навязать, но хотел бы просто поставить ее на полку в обширной и постоянно пополняющейся библиотеке людских догадок: мы не ищем, мы убегаем. Всю жизнь мы убегаем от банки с пауками, которой пригрозил нам Федор Михайлович. Вместо банки может быть что-то другое, но только это что-то всегда воплощает страшную, не оставляющую выхода скуку. У меня в юности был друг, Вадик Богатырев, один из умнейших людей, каких мне приходилось встречать. После того как невыносимая скука бытия заставила его покончить с собой, он пришел ко мне во сне. Я спросил, ну как тебе там? Что делаешь? Вадик ответил: “Нитки перематываю”.

Стыдно признаваться, но на то она и исповедь (я выбрал католический вариант со слуховым окошечком, без необходимости смотреть в глаза, но все равно смущаюсь). Так вот: прожив на этом свете почти тридцать лет и три года, я пока не нашел ничего новее новой женщины. В свое оправдание приведу научный факт: тельцы сублимируются с трудом (но с каким!). И потом у меня было тяжелое детство. Все большие и малые перемены я простоял у окна школьной рекреации с бабушкиным театральным биноклем в мучительных попытках различить хоть что-нибудь между мельканьем светотени в раздевалке для девочек напротив. Шли годы. В темнице детства, лишенный возможности увидеть то, о чем мечтал, я был вынужден опираться исключительно на собственное воображение. Реальной была лишь черно-белая Маха из седьмого тома Большой Советской Энциклопедии. Понятное дело, я вырос инвалидом. А инвалиды умеют испытывать благодарность за то, что обыкновенные люди принимают как должное. Инвалиды не страдают пресыщенностью. Я никогда не скажу, как Эйнштейн: “Это было в те времена, когда каждый раз дорогого стоил”. Мне и сегодня каждый раз по-прежнему дорог и праздничен.

Вы думаете, я один такой развратный гедонист? Ничего подобного! Юппи, к примеру, не Телец, он — Весы, и все равно... Я однажды случайно подслушал, как он жалуется своей собаке: “Такие дела, Митрич, в этом месяце мы не справили ни одной новой женщины...”

Я напористый охмуритель по форме и ужасный трус по содержанию. Я всегда боюсь, что мне не дадут. С кипящей желанием кровью, но тряся в душе очком, завел я Малгоську в комнату и незаметно задвинул у себя за спиной задвижку. Деликатный Юппи, конечно, не войдет, но Эйнштейн — тот запросто может. Как-то раз, в жидоприемнике дело было, он приперся ко мне в середине ночи и сказал, что у него не хватает, чтобы расплатиться с таксистом. А я был не один. Пока я бегал по комнате, искал ему деньги, он со словами “а кто это у нас здесь лежит, ну-ка поглядим!” полез ко мне в кровать и откинул одеяло, поставив, таким образом, новый рекорд сверхнаглости.

Я задвинул задвижку. Рука моя была все еще за спиной, когда я понял, что — вот. Приступ, как смерть, настигает неожиданно. Он играет в такие же, как смерть, игры: придет, пощекочет и уйдет, чтобы вскоре вернуться по-настоящему. В Старом Городе меня пощекотали. Теперь — все. У меня есть несколько секунд угасающего сознания. Рука моя все еще за спиной. Я рванул задвижку обратно, схватил свободной рукой существо, имени которого уже не помнил, вытолкнул за дверь, захлопнул, дернул железку и повалился на матрац в углу.

Лежать без сознания не страшно — все равно ничего не чувствуешь. Страшно его терять. Все начинается с легкого беспокойства. С дикой скоростью оно разбухает. Мозг превращается в манную кашу, а в ней больно раскручивается пружина. Тело становится желеобразным, ветошным. Воля подавлена совершенно. Из всех ощущений остается только панический ужас, для которого даже мне, мастеру метафорического перевода, не подобрать хорошего сравнения. Разве что вот такое: меня прокрутили через огромную мясорубку и распылили на отдельные атомы; меня нет, но странным образом я еще помню, что я — это я. Перед самым концом, когда ужасу просто некуда больше расширяться, происходит мгновенный, очень яркий всполох. В нем высвечиваются новым неведанным смыслом люди и события моей жизни. То, что мы называем реальностью, рвется, как упаковочная бумага, и холодный черный ветер уносит меня в бесконечность.

 

* * *

Я очнулся с ощущением необыкновенной легкости и новизны. В комнате было почти темно. Меня прошибла мысль: а что же ребята должны были подумать? С колотящимся сердцем я распахнул дверь. Смеркалось. В саду уже зажгли лампу. Под чинарой (или как ее там) мирно сидели все в тех же позах родные силуэты моих дружков. Неспешная дробь костей задавала торжественный ритм городскому шуму.

— Вы чего, мужики?! — радостно спросил я. — На войну решили не ходить?

— Да нет, просто не хотели смущать твой досуг. — сказал Юппи. — А война — что война? Сам знаешь: не жид, в Израиль не убежит!

Он встал, потянулся, хрустнул поясницей: “Ну все, что ли? Можем ехать? Слушай, а эта твоя полячка уже ушла? Я и разглядеть-то ее не успел...”

 

Часть вторая

Милуим

День первый

Какой же Эйнштейн не любит быстрой езды! Наш водит так, как будто играет в компьютерную игру и в запасе у него еще три-четыре горшочка с эликсиром жизни. Поразительно, но он ни в кого до сих пор ни разу не впилился. Чужое счастье удивляет меня, хотя я и знаю, что каждому свое: кому водить, кому — переводить.

По левую руку пронеслись Сады Сахарова — восьмое чудо света, еврейский памятник Андрею Дмитриевичу. Столичный горсовет, чутко откликающийся на пульс планеты названиями своих карликовых площадей и улиц, поспешил почтить память. В стене на выезде из города нарезали террасы, облицевали мемориальной доской на четырех языках, но цветочки посадить забыли, и сады поэтично расцвели крапивой и чертополохом.

Здесь нас поджидал последний городской светофор, после которого мы будем неудержимо стремиться на Юг. Это совсем не тот пляжный Юг, на который стремятся в летний отпуск. Скорее он похож на Юг героев “Хижины дяди Тома”: “Тебя продадут на Юг! Тебя продадут на Юг!”. Ежевесенний выезд в южном направлении связан у меня исключительно с солдатчиной.

— А вы в курсе, что через три дня Песах1? — спросил Юппи.

— А нам-то хули? — отозвался Эйнштейн.

— Хлеб отберут. На мацу посадят. Пиво из шекема2  изымут. И загонят всех нас на седер3.


1 Песах — еврейская Пасха (иврит). 2 Шекем — солдатский ларек (иврит). 3 Седер — длинная и нудная пасхальная церемония (иврит).

У Юппи иногда проскальзывают такие заунывно-устрашающие ноты. Это после того, как он целый сезон отработал пророком на раскопках в древнем городе Ципори. Из Ципори сделали туристскую достопримечательность и, чтобы воссоздать аутентичную атмосферу библейских времен, наняли трех пророков: ивритского, английского и русского. Юппи выходил к русскоязычным гостям в рубище, с бутылочкой “Карлсберга” и с чувством декламировал псевдобиблейский стих, почерпнутый из “Бульварного чтива”. Публике нравилось.

Мы спустились с зеленых гор в долину. Запах удобрений напомнил Эйнштейну о кибуцном прошлом, он встрепенулся, задергал носом: “Ненавижу сельское хозяйство!” Мы стали рассуждать о том, что хуже: мошав или кибуц; потом — о сельскохозяйственном лобби в кнессете; потом — о климатических условиях в Израиле и что дворникам здесь неизмеримо легче, чем в Москве, хотя жилья не дают; затем мы принялись сравнивать Израиль с Россией вообще, и тут я увидел, что вокруг уже раскинулись степи Негева, а значит, Беэр-Шева позади и ехать осталось совсем недолго. Как быстро бежит время в кондиционированной машине с друзьями!

Может быть, я мало повидал в жизни и беден круг моих ассоциаций, но явка на базу Кциот слишком напоминает заезд в пионерский лагерь, чтобы я отказался от этого сравнения.

Еще до входа на территорию вам начинают попадаться знакомые по прошлогодней смене лица. Имена и фамилии за год затерлись в памяти, но их можно будет восстановить сопоставительным путем во время перекличек. По мере продвижения к воротам лица множатся, и казенная обреченность вашей судьбы уже не кажется такой обидно личной, а слово “коллектив” теряет изначальную враждебность. Привет, привет! Кого я вижу! Ага! Русские идут! Здорово, братишка! Ну как она, жизнь?! Из какой роты? Гимель1? Ваших записывают вон в той палатке. Как единоличник в колхоз, вы шагаете куда послали и думаете: а люди в общем-то ничего — хорошие...

Суета заезда обволакивает. Нужно отметиться, заполнить анкету, получить обмундирование, раздобыть желательно несломанные раскладушки и по возможности сухие матрацы и забить палатку для нас троих, а больше к нам все равно никто не подселится, страшась великого и ужасного русского языка.

Возле интендантского склада очередь. Довольно тоскливое место. Здесь, помаявшись в давке, вы получаете омерзительно промасленный автомат и огромный вещмешок — китбэг, содержащий два комплекта формы, две фляжки, эфод2, куртку, одеяло, каску, упаковку с бинтом, швейковского вида шапочку и пять пустых магазинов, которые еще нужно набить патронами, напевая под нос “возьму я вещмешок, эфод и каску, в защитную окрашенную краску”. Или как вариант: “дали парню важную работу, набивал он ленты к пулемету”.

Здесь же, успев перемазать маслом партикулярное платье, вы переодеваетесь в армейское (мне всегда достаются слишком короткие штаны; я ругаюсь с ленивым хамом-интендантом, чтобы заменил) и окончательно теряете гражданское лицо.

Форма мне не идет. Я хорошо сложен, высокого роста, широкоплеч, но форма мне не идет. На каком-нибудь плюгавом офицеришке сидит как влитая, как будто родился он в ней, а из меня делает насмешку. Не кроется ли за этим фактом некий глубокий смысл? Наверняка кроется. Только у меня сейчас нет времени об этом подумать.

На самом деле грех жаловаться: Армия Обороны Израиля предоставляет своим бойцам очень много времени на “подумать”, но — не в первые два дня. Завтра вечером уже, я надеюсь, Армия выделит мне какую-нибудь тихую вышку, чтобы я мог там спокойно думать и наблюдать, но сначала она должна немножко покуражиться, покомандовать, побряцать оружием, и было бы неразумно отказывать ей в этой маленькой прихоти.

Сожмем покрепче зубы, смачно сквозь них выругаемся, забудем гордыню и по команде повлечемся послушно на лекцию о том, как сажать вертолет, разведя ему внизу по вершинам трапеции четыре сигнальных огонька, чтоб не шлепнулся; переползем затем на практическое занятие по оказанию первой медицинской помощи наложением повязки “британский флаг”; а потом, в той же палатке (как хорошо, что двигаться не надо) послушаем щебетание девушки-радистки. За все эти годы я выучил про переносную рацию только одно: батарейка называется на сленге “бэтуля”3.


1 Гимель — четвертая буква еврейского алфавита, означающая также порядковый номер четыре (иврит).. 2 Эфод — пояс с подсумками (иврит). 3 Бэтуля — девственница (иврит).

Народная мудрость неплохо подметила, что в момент призыва милуимник становится усталым, голодным и похотливым. Святая правда! Еще он становится по-пионерски игривым, не смущаясь жирным своим пузом. У фельдшера Свирского упала на землю каска, а поднять ее сам он не может. Помоги, говорит, золото мое, а то, если я нагнусь, то уже вряд ли разогнусь. И ржет.

Совсем другого сорта наш ротный командир капитан Шмулик Зах. С каждым милуимом я все больше склоняюсь к мысли, что его вывели в пробирке в суперсекретной сионистской лаборатории. Живорожденные такими не бывают. Израильской евгенике удалось добиться в одном лице хорошего парня, отличного семьянина, образцового офицера, законопослушного гражданина, удачливого бизнесмена, пламенного сиониста и отца солдатам. И на Ричарда Гира получился похож. Можете себе представить, что за монстр? Когда мы впервые попали в его роту, он толкнул нам за обедом проникновенную речь о том, как прекрасно, что израильская армия соединяет вместе совершенно разных людей для выполнения общенациональной задачи. Он был такой доброжелательный, такой искренний, что я было повелся, но, когда, развивая мысль о чувстве плеча и о том, что мы все здесь одна дружная семья, Зах цапнул с подноса и умял с аппетитом последний шницель, наваждение рассеялось.

— Шалом, Зильбер!

— Шалом, ротный!

Зах меня любит. Той странною любовью, которая заставляет пионервожатых, лекторов, начальников и командиров класть на меня глаз с первого взгляда и уже не отводить его никогда. Я — тот случайный, в которого ткнут пальцем, выбирая одного из толпы. Ничего не поделаешь — судьба. Плутон в Первом доме — странность на роже, и значит, учись жить под пристальным вниманием Большого Брата.

Зах продемонстрировал широкую братскую улыбку с отцовским уклоном:

— А у меня для вас сюрприз! Мне тут доложили, что ты и твои друзья остались после тиронута1  без праздника: вас не привели к присяге. Дело, конечно, давнее, и сейчас уже не время выяснять, кто несет ответственность за это безобразие, но я счел своим долгом исправить упущение. Вы — новые граждане страны, но у вас те же права, что и у всех. В израильской армии нет места дискриминации!

Я сказал:

— Аминь! Что будем делать, Шмулик?

Зах сменил рожу на образцово офицерскую с романтическим оттенком:

Значит, так. Сейчас — все на стрельбище. После этого проведем для вас троих скромную церемонию. По-домашнему. В рамках нашей роты. Я для вас и раввина заказал. Русского...

У меня есть навязчивая фантазия: дать Шмулику ногой по яйцам и, пока он будет корчиться, дружески поделиться с ним своими соображениями о сионизме.

Я бы сказал: видишь ли, Шмулик! В свое время я был таким сионистом — ого-го! Тебе и не снилось! Какая-нибудь Голда Меир рядом со мной просто отдыхала! Ведь сионизм — я думаю, ты согласишься, — как и любая идеология, силен тем, что способен ответить на самые сокровенные чаяния отдельных простых людей. И у меня была мечта. Да, у меня была мечта, Шмулик! Я вынашивал ее семь долгих библейских лет. С метлой и лопатой; в дождь и в снег; в кругу друзей и в вагоне метро; под музыку Вивальди и под гундение политинформатора; лаская ли подругу, утешая ли сам себя; во дни печали и в минуты радости — я пламенно мечтал добраться до Израиля и припасть к народу своему.

Но нельзя мечтать без картинок, Шмулик, и за долгие годы галута2 я придал своей мечте законченную визуальную форму. Вот с автоматом “узи” на плече я мчусь в джипе, поднимая тучи пыли до небес. Впереди — пески Синая, позади — страна родная, а дома — нежная подруга-сабра3, с которой делать любовь тем слаще, чем больше врагов окружает нашу маленькую гордую страну.


1 Тиронут — курс молодого бойца (иврит).
2 Галут — изгнание (иврит).
3 Сабра — коренной житель Израиля (иврит).

Еще я хотел послушать, как звучит Б.Г. в Иудейской пустыне, но этого, Шмулик, тебе ни за что не понять, даже и не пытайся.

Знаешь анекдот? Мужик поймал золотую рыбку, она ему: ну, загадывай желание. Мужик: хочу, чтобы у меня все было! Рыбка: о’кей, мужик. У тебя все было!

Это — про меня.

Ты ведь не станешь отрицать, что Манилов — самая трагическая фигура русской литературы, правда? Однако в тысячу раз трагичнее прожектера человек осуществленной мечты. У меня все было, капитан. Я не знаю, о чем еще мечтать. Мне хреново. Но на стрельбище я, так и быть, пойду.

 

 

 

...20:17 на одном из стрельбищ израильской базы Кциот в северном Негеве...

Шмулик прицепился к внешнему виду Юппи и заметил ему, что он похож на солдата, сбежавшего из Казахстана в суматохе развала Советского Союза. “Заправь рубашку”, — сказал Шмулик (в иврите что гимнастерка, что рубашка — одно слово). — “Как эфод на тебе сидит! Как ты оружие держишь! А если сейчас — засада и по тебе откроют огонь?!” — “Я убегу”, — смиренно ответил Юппи. “Так-так-так, интересно...” Капитан Зах озадачился поиском подходящей педагогической реакции. Но не нашел ее. “А вот ты, Зильбер, к примеру, тоже убежишь?” — “Дык я ж вообще пацифист!..”

Веру в боевой дух личного состава капитану Заху вернул Эйнштейн, пообещав, что если попадет в засаду, то будет сражаться до последней капли крови. Глядя на него, можно и поверить. С ног до головы Альбертик со вкусом экипирован разнообразными фенечками от магазина “Призывник”. Голова его повязана банданой; фильтр-клипса конвертирует невинные леннонки в темные очки головореза; наручные часы и солдатский жетон на шее забраны в защитные зеленые чехольчики. Мы с Юппи свои нашейные жетоны давно потеряли, не говоря уже про те, что вставляются в ботинки. Ботинки Эйнштейн тоже купил себе специальные. Выглядят они как обычные со шнурками, но шнурки на них только для камуфляжа, а так они на молнии, чтобы не корячиться. У Эйнштейна есть японский нож и нож “командос”. Приклад автомата обернут цветным маркером. Имеется фланелевая тряпочка для протирки материальной части. Концы брючин подвернуты и закреплены по уставу резиночками. Я раньше, насмотревшись боевиков, думал, что штаны заправляются в ботинки, но в тиронуте с огорчением узнал, что они на детсадовских резинках держатся. И даже пинк’ас ш’еви — такую маленькую книжечку на случай попадания в плен — Эйнштейн хранит в образцовой сохранности в нагрудном кармане. Будет, подлец, в сирийском плену жрать посылки от Красного Креста, а мы с Юппи — баланду хлебать!

Пристреляв автоматические винтовки М-16, солдаты вернулись в лагерь усталые и недовольные. Их встретил неверный свет фонарей да гул генератора. Проходя мимо командирской палатки, с меня слетела швейковская шапочка, я бросился ее поднимать и обратил внимание на стоящего рядом с палаткой согбенного немолодого еврея в черной кипе1, с сильно запущенной бородой и теми, не дающими другим народам покоя глазами, в которых навечно отразилось Окончательное Решение.


1 Черная кипа — черный цвет ермолки указывает на высокую степень ортодоксальности.

Эйнштейн сказал: “Бля буду! Не может быть! Да нет же, точно: он!” И с криком “Петруха, друг!” бросился на еврея и прижал его к груди.

“Ба! Да они знакомы!” — воскликнул Шмулик. “Русские все между собой знакомы”, — заметил кто-то из солдат.

Догадливый читатель уже догадался, а недогадливому я объясню, что Петруха, он же — Пинхас Бен-Шимон, как раз и был тем самым русским раввином, которого заботливый Шмулик выписал для скромной домашней церемонии. Такой же милуимник, как и мы, только службу несет не в пехотном полку, а при армейском раввинате.

Я думал, мы клятву будем давать. Перед лицом своих товарищей и так далее. Думал, присягну, наконец, родине, выдавшей мне форму и содержание. Но торжество справедливости не пошло дальше раздачи стандартной библии армейского разлива. Раввин Петруха подолгу тряс каждому из нас руку, одновременно тряся невозможной своей бородой; затем он уехал, а нас отпустили.

История Петрухи достойна быть выколота иглами в уголках глаз. Я приведу ее в форме телеги, как она была поведана нам Эйнштейном в тот же вечер перед сном.

 

Телега о Пинхасе Бен-Шимоне, поведанная Альбертом Эйнштейном вечером первого дня милуима

“С Петькой Гайденко мы знакомы с восьмого класса — как в физматшколу поступили. Вы не поверите, но тогда он был неимоверно жизнерадостным хлопцем. Заводной ужасно. Однажды поспорил, что наложит под дверью кабинета директора, Екатерины Харлампьевны. И выиграл спор. Харлампьевна на следующий день ходила по всем классам, чтобы лично каждому заглянуть в глаза. Взгляд у нее был — детектор лжи! Даже сейчас страшно вспомнить. Она в войну зенитной батареей командовала. Но Петька ейный взгляд выдержал как партизан и даже не покраснел. А еврейская грусть у украинского хлопца начала проявляться только в конце девятого класса по причине несчастной любви к одной рыжей жидовочке. Лариса Эрлих ее звали. Так себе, ничего особенного, играла на скрыпочке в Гнесинке.

И как-то раз в рюмочной... тут надо сказать, что у нас с Петром был по субботам ритуал: зайти после уроков в рюмочную в Копьевском переулке и тяпнуть по пятьдесят грамм водки. Мы выглядели довольно-таки по-взрослому, и нам наливали. Главное — чтобы школьная форма из-под куртки не высовывалась...

Ну вот, значит, взяли мы водки, хряпнули, закусываем бутербродом с килькой — помните? На каждые пятьдесят грамм обязывали покупать бутерброд — и Петруха мне и говорит: “Альберт, — говорит, — если ты мне друг, то открой мне вашу еврейскую тайну. Что я должен сделать, чтобы Лариса меня полюбила?”

У меня от злости аж килька поперек горла встала. “Ах ты, сука! — думаю. — Два года дружим, одну рекреацию, можно сказать, топчем, а ты меня, оказывается, за жидомасона держишь! Ну я тебе тайну-то сейчас приоткрою, хохляндия!” И говорю ему очень доверительно: “Ты должен выучить идиш! Ни одна еврейская девушка не устоит перед гоем, если он знает идиш. Выучи идиш, и Лариска — твоя!”

Петро купился на раз, я даже не ожидал, что так легко все получится. Короче, достал я ему грамматику, изданную при журнале “Совьетиш Геймланд”, и через месяц упорный Гайденко уже мог вести несложную бытовую беседу на идиш. С моей бабушкой. Потому что Лариска, разумеется, никакого идиша не знала. Но если я Петра простебал и только, то она довела его до членовредительства.

В смысле — буквально. Эта иезуитка заявила ему, что даст только после того, как он сделает обрезание. Петр пришел домой, взял ножик, оттянул крайнюю, не побоюсь этого слова, плоть, и — чикнул!

Неделю он провалялся с абсцессом и почти ничего не пил, так как, писая, ему было мучительно больно за все прожитые годы. Оклемавшись, он пошел к Лариске с отчетом, но она и смотреть не стала. Сказала, что не любит его и не полюбит никогда, пусть он хоть все там себе отрежет. Ну что мужику оставалось? С базовым знанием идиша, обрезанным концом и неразделенной любовью... Как в песне поется: “Мне теперь одна дорога, мне другого нет пути: где тут, братцы, синагога? Расскажите, как пройти!”

В десятом классе мы с Гайденко, считай, почти что уже не общались. Интересы стали слишком разные. У меня в школьной сумке лежал томик Бродского и бутылка портвейна, а у него — Библия и тфилин. После школы он побыл немного в дурке, чтобы в армию не ходить, а потом зажил припеваючи на сионистские посылки, которые ему присылали разные еврейские боготворители. В каждой посылке была шуба на искусственном меху. В комиссионке она стоила пятьсот рублей. Так что Петя мог спокойно учить свой Талмуд. Гебешники его дергали, но не сильно.

А в Израиле я с ним ни разу не виделся. Странно, что вообще узнал. Ох постарел мужик, ох постарел!.. В Алон Швуте1  живет. Семеро детей. А был же мальчик... Ладно, все. Отбой. Юппи! Стихи!

— Дембель стал на день короче, всем дедам спокойной ночи!

Мы затушили сигареты. Ночь была новой, негородской и очень темной. Тишине мешали дачные звуки лагеря: шум воды в душевой, чей-то далекий разговор, а потом смех, оборвавшийся так же неожиданно, как возник. Я закурил последнюю сигарету, чтобы в одиночестве ночи распрощаться с прошедшим днем.

Итак, мой приступ посетил меня сегодня. Мой инквизиторский костер, мой очистительный катарсис. Это, конечно, значит, что incipit vita novа2. Но какая? Если б знать! И постелить много-много соломы там, куда предстоит падать...


1 Алон Швут — название нескольких поселений на оккупированных территориях.
2 Incipit vita nova — начинается новая жизнь (лат.) .

Интересно, что мне совсем неинтересно думать о Малгоське. Даже на ночь. Зато я вдруг опять очень сильно вспомнил о тебе. Поверишь ли, мне совершенно не к кому больше обратиться. Любовь моя! Страшная тревога гложет изнутри и не дает душе успокоиться: я чувствую, что новые женщины больше не смогут меня развлекать. Ума не приложу, чем можно будет их заменить. Надвигается жуткая скука. И, значит, страх. Ну и — сама знаешь.

Я до сих пор не могу нащупать, отыскать в своей памяти тот, может быть, самый главный для моей жизни кадр, когда детский страх превратился во взрослый. Следующий за ним кадр я помню очень хорошо: папа успокаивает, убаюкивает меня, шестилетнего, проснувшегося с криком ужаса: “Папа, я умру?!” И ответ, над которым я думаю всю жизнь: “Да. Но это будет так не скоро, что можно сказать, что этого не будет никогда”. Момент, в который обыкновенный детский кошмар с домашней бабой-ягой обернулся абстрактным страхом смерти, я не помню.

Догорает сигарета. Завтра будет много новых забот. Надо выспросить у повара Кико, куда нас пошлют и какие там варианты. Кико всегда в курсе. Завтра будет много нового и интересного. Солдат спит, служба идет. Кончился первый день милуима.

 

День второй

В армию уж затем ходить надо, чтобы фишку сломать. Ну когда бы еще я встал в пять утра?

С подначками и прибаутками, ежась от утреннего холода, рота погрузилась в тиюлит1. Нас повезли. Степь да степь кругом. С носа течет. Автомат зажат между колен. Хорошо бы каску не забыть, не потерять. За нее штраф триста шекелей. Разговаривать не хочется — отвык за ночь. Так бы и ехал молча всю жизнь, клюя мокрым носом. Ан нет: остановились. Спешились. Сейчас мы будем отрабатывать коронный номер программы учений под названием “тарнеголет”, что по-русски — курица. Баташит — маленький такой грузовичок с пулеметами по бокам — медленно движется как бы вдоль границы. Патрулирует. Тут ему кричат: “Засада!” Баташит лихо разворачивается ближайшим пулеметом в сторону агрессора; водитель, командир и бедуинский следопыт (если ночью) прыгают на землю и под прикрытием пулеметного огня наносят ответный удар, переходящий в контратаку. Нет! Поправочка. Зах как раз всех собрал и объясняет, что согласно распоряжению главнокомандующего водила теперь остается в машине. Прямо за смену до нас случилось, что водила не поставил на ручник и кому-то отдавило ногу.


1 Тиюлит — израильский гибрид автобуса и грузовика (иврит).

В армии, как и везде, главная боевая задача — жопу свою прикрыть. Существует даже специальный еврейский навороченный глагол  в значении “прикрывание жопы от административной ответственности”. Другие языки вряд ли могут таким похвастаться.

Всю роту разбили на экипажи. Зах уже смирился с русским сепаратизмом, хотя с удовольствием утопил бы его в насыщенном растворе израильского коллективизма. Он желает нам только добра и хочет, чтобы мы были как все. Чтоб абсорбировались. Какой русский, интересно, придумал орвеллианское название “министерство абсорбции”? Химик, видать, был или физик, но, как пить дать, еще и лирик, любитель КСП.

Однако участвовать всем троим в одном и том же тарнеголете нам никак невозможно, ибо среди нас нет ни водителя баташита, ни командира. Совсем мы простые бойцы. И нас разлучили. Эйнштейна засунули в один экипаж, а меня с
Юппи — в другой.

Между тем над линией горизонта показался край солнца, оповещая о том, что пришло время выпить по чашечке кофе. Подайте-ка примус, поручик Эйнштейн! И джезву подайте! Первая четверка еще только собирает нехотя манатки и с трудом отрывается от холодной земли, на которой развалилась рота “гимель”. Солнце поднимается быстрее, чем бойцы. Кофе закипает, я разливаю его по цветастым чашкам армянской керамики. Эликсир жизни разбегается по телу. Хорошо! Четверо несчастных ковыляют к баташиту. Мы с кайфом закуриваем в бельэтаже. Как вам нравится ваш новый полководец! Как мне нравится построенный народец! Зах орет: “Засада!” Пулеметные очереди, запах пороха, короткая батальная сцена.

 

И восходит солнце

В нашем экипаже я пожелал быть пулеметчиком, чтобы посмотреть, как Юппи будет бежать с полной выкладкой, стреляя на ходу. Это редкое по драматическому эффекту зрелище. Душещипательное очень. А я еще и подбавлю в конце. Ну, Юппи! Ну что тебе стоит! Ну прочти! Ну пожалуйста!

Запыхавшийся и потный, но безотказный Юппи дает отмашку и читает с выражением:

Друзья, но если в день убийственный

падет последний исполин,

тогда, ваш нежный, ваш единственный,

я поведу вас на Каир!

Повар Кико, добрый по профессии, обещал похлопотать, чтобы нас послали в Мицпе-Атид. “Тебе там будет хорошо, Мартин!” Ударение иврит любит переносить на первый слог, звука “ы” в нем вообще нет. Мое имя на иврите становится другим. На английском — тоже. Почему же, интересно, набоковский барчук, мой тезка, ничего об этом не сказал?

Зах дает заключительный брифинг, а я не слушаю. Я притаился за спинами товарищей и там листаю, трогаю, нюхаю и открываю наугад подаренную Библию — я всегда так делаю с попавшими в руки новыми книгами. Слушать Заха нет никакого смысла. Для успешного прохождения службы мне совершенно не обязательно знать, где границы нашего сектора и кто наши соседи с севера и с юга. Я самый что ни на есть маленький человек во всей еврейской Армии. Буду делать, что скажут. И проработал Яаков за Рахель семь лет, но в его любви к ней они показались ему за несколько дней. Боже, как все просто!

Караваном личных машин мы движемся по пустыне. Кто не вписался в личную машину, движется на коммунальном тиюлите. Идя навстречу многочисленным пожеланиям бойцов, Зах разрешил получасовой привал на бензоколонке. Мы отоварились сигаретами. Эйнштейн отнес в багажник четыре бутылки бренди, ящик пива и восемь плиток шоколада для Юппи. Потом взяли в ресторанчике по фалафелю. Самое подлое блюдо на всем Средиземноморье. Меня бесят эти соевые шарики, которые прикидываются тефтельками.

“Свобода — вещь относительная”, — подумывал я, надкусывая питу и пиная сложенные под столом автоматы. Мы уже при оружии и в форме, но еще не в гарнизоне. Мы питаемся на воле как гражданские люди. Нам обеспечено право на побег. Сел себе в машину и свалил отсюда. Когда еще военная полиция найдет… Стало немного тоскливо, и захотелось домой.

Кико не подвел. Зах высадил и нас, и его, и еще нескольких в Мицпе-Атид. Я даже не понял, куда нас занесло, потому что в первые минуты был ослеплен гордостью за себя — старого ушлого солдата, нажившего за долгую службу необходимые связи. Первое представление о гарнизоне, в котором нам надлежит провести без малого месяц, я составил по беглому, как хроника текущих событий, комментарию друзей.

— Так, блин! Домиков нету. В палатках без мазгана1 будем жариться. Мухи замудорят, — рапортовал Эйнштейн.

— Вон та вышка очень неплохая, хорошая вышка, неброская, на ней и спать, наверное, можно, — вел рекогносцировку Юппи.

Мне же весь гарнизон и окрестности виделись бесформенной палитрой полинялых красок с преобладанием жухло-зеленого пыльного оттенка. Ничто не выделялось в отдельный объект, и, если бы психолог спросил, какие ассоциации вызывает у меня предложенная картинка, я бы ответил: “Лишь безмерную тоску, доктор”.

Мы затащили китбэги и сумки в палатку и разлеглись на раскладушках. Пологи были подняты, и можно было наблюдать, как по территории в радостном возбуждении передвигаются с вещами закончившие свою смену солдаты и офицеры. Они разъезжаются по домам, где их ждут мамы, жены, любовницы и дети, тапочки, телевизор, разнообразный пейзаж. Они приветливо машут рукой, улыбаются и охотно делятся опытом: “Кайтан'а, ах'и!2  Настоящий курорт!”

Не хочу я вашей кайтаны! Шли бы вы в жопу со своим пионерским лагерем!


1 Мазган — кондиционер (иврит).
2 Кайтан’а, ах’и! — Пионерский лагерь, брат! (иврит).

В палатку вошел офицер Цахи. “Эй, Зильбер! Смени-ка их парня на вышке. Ребята уезжают”.

Единственный способ не заплакать — это убить офицера Цахи.

Юппи сварил мне кофе. Эйнштейн сказал, что сменит на ужин. Повар Кико, уже принявший кухню, сунул пачку печенья и банку джема. Кто бывает нежнее женщин? Разве что некоторые мужчины. На душе стало светло, как будто я влюбился.

Юппи оказался прав: заботами предыдущих поколений вышка была оборудована матрацем, а значит, в ночные смены можно будет просто нагло спать. Имелись также стереотруба, прожектор, прибор ночного видения и рация. Эти развлечения, в отличие от матраца, надоедают очень быстро.

Вид на местность сверху был откровенной геокартографией. Он напоминал туристический план, на котором достопримечательности изображены полноценными картинками. С нашей стороны можно было любоваться палатками, сортиром, генератором и будкой блокпоста, который в дальнейшем мы будем называть ивритским словом “махсом”, потому что в Израиле сказать про махсом “блокпост” не придет в голову ни одному из миллиона живущих здесь русских.

К махсому вел длинный сколоченный из досок коридор, основательно наполненный очередью из палестинских рабочих. Отработав день в Израиле, они возвращались к себе в Газу. В будке сидели садирники1 — два парня и девочка. Парни шмонали палестинцев, а девочка проверяла на компьютере их магнитные карточки. За будкой коридор продолжался, доходя до границы с Газой. Двое наших милуимников в бронежилетах охраняли всю эту благодать. Слово “будка” (пока я не забыл) попало в иврит из русского через идиш, так и звучит: будкэ.

Со стороны Газы различался ихний махсом с усатыми полицейскими, какие-то невнятные постройки, то ли жилые, то ли нет, и проселочная дорога. Все остальное было сильно заросшим пустырем. И наконец, в относительном далеке виднелась граница с Египтом, и совсем уже на горизонте голубели синайские горы. Звуковой дорожкой этого широкопанорамного слайда служил гул генератора — база питалась автономно.


1 Садирник — солдат срочной службы (иврит).

Я поиграл со стереотрубой, но многократное увеличение объектов на местности не принесло мне новых интересных знаний. По дороге проехал грязный дребезжащий “пежо”, потом запряженная осликом тележка. Потом я поймал в фокус молодую палестинку, закрытую одеждами с ног до головы. Я попытался ее мысленно раздеть, но у меня не получилось. Для работы воображения нужен хоть какой-то эмпирический опыт, а мне совершенно ничего неизвестно о палестинках.

Босоногий малец пришел под вышку, задрал голову и потребовал: “Солдат, дай шекель!” Я спросил, не выдать ли ему еще и ключ от квартиры, но он на иврите туго знал только одну фразу: “Солдат, дай шекель!” Я скинул ему шекель, и он ушел.

Я допил кофе, докурил сигарету. Пора было приниматься за работу.

Мой учебник арабского написал человек по имени Йоханан Абутбуль. Я с ним лично знаком. Вы, наверное, сразу подумали: марроканец, а, смотри ты, выбился в грамотеи! Вы не угадали. На обложке — псевдоним. Его настоящее имя — Жак Лекруа.

Он французский монах, принадлежит к ордену Живых Братьев, очень маленькому, всего триста человек. Им полагается жить в миру.

После Второй мировой войны Лекруа попал с французской миссией в Бейрут. Начал там учить арабский. И съездил в Палестину. Он понаблюдал евреев, вернулся в Париж, посвятил несколько лет изучению иврита, иудаизма и еврейской истории, а к тому времени, как он всем этим вполне овладел, в Палестине было создано новое еврейское государство. В те времена израильское гражданство еще не сильно котировалось, власти на него не жидились, и Лекруа легко переехал в Тель-Авив.

Про тель-авивский период он не очень склонен распространяться, но от других людей я знаю, что, протусовавшись два года среди приморской богемы, Лекруа ни в чем не уронил облика французского монаха. Потом он перебрался в Таршиху — арабскую деревню в Галилее, стал там гончаром и гончарил много лет. А учебник арабского в четырех частях написал по случаю — для приятеля из французского посольства, которому зачем-то понадобилось.

Учебник иностранного языка я бы выделил в отдельный литературный жанр с характерными признаками: гарантированный счастливый конец и описания наиприятнейшего образа жизни в окружении красивых, доброжелательных людей. Они рассказывают о себе, встречаются с друзьями, пьют кофе, ведут бонтонные беседы, гуляют по парку, делают покупки, обедают в ресторане, учатся, путешествуют. Для отработки грамматических родов они знакомятся с особами противоположного пола и совершают с ними увлекательные экскурсии, а если ненароком вдруг возникнет на пути неприятность, то уже к следующему уроку она обернется забавным недоразумением.

Согласен: сюжеты незамысловаты. Но если хорошо написано и диалоги похожи на речь нормальных людей, то вымыслу веришь. Тут-то и начинается литература.

Прежде чем приступить непосредственно к занятиям, я прочитал сначала переводы всех текстов учебника на иврит, чтобы узнать, какие достижения ожидают усердного ученика. В первых уроках язык персонажей был еще довольно беден, слов не хватало, и происходящие события казались поэтому не слишком интересными, но с каждой главой, с каждым новым уроком слова становились точнее, фразы — богаче, ситуации — тоньше. В учебнике разворачивался сюжет.

Герой, молодой француз, путешествует по Леванту. В дороге он знакомится с кучей разных людей, и они ему рассказывают всякие байки и сыплют арабскими пословицами а-ля Платон Каратаев. К концу первой части выясняется, что герой разъезжает не просто так, а ищет какую-то штуку, связанную с тамплиерами. Что будет дальше, я пока не знаю, потому что вторая часть — для продвинутых, осталась у меня дома.

Для изучения иностранных языков нет места надежнее, чем далекая смотровая вышка. Надев наушники на уши, задрав ноги на железный обруч, можно с закрытыми глазами повторять за диктором одну и ту же фразу: биль-х’араке б’араке, — пока она не станет роднее, чем ее русский перевод: в движении благословение.

Эта присказка совершенно меня заворожила и все кружилась и кружилась в голове во время ужина в палаточной кухне-столовой. Ужин за дощатым столом проходил с большим аппетитом. Кудесник Кико умеет превратить в конфетки-бараночки даже армейские сосиски сраные. “Что, Мартин, вкусно? Сказать, в чем секрет марокканской кухни? Больше масла! Жиру не жалеть! И специй, острого — побольше!”

Когда Эйнштейн пришел сменить меня на ужин, я поспешил рассказать ему про роман-учебник. Он среагировал встречными проектами: учебник-отрывной календарь и учебник-туалетная бумага — по одному слову на квадратик. “Арабский язык в четырех рулонах! — прикидывал Эйнштейн. — Отличная вещь! Единственный недостаток — пройденный материал невозможно повторить. Но все равно будут покупать. Жопой чувствую, что будут!” А надо сказать, что во всем, что касается коммерции, Эйнштейн наделен феноменальной интуицией.

После ужина мне оставалось сидеть на вышке еще два часа. Учиться было неохота. Я сидел просто так, курил. Повоображал немного, как легко было бы сейчас, с оружием в руках, покончить с собой. Добился острой психосоматической реакции. Включил прибор ночного видения. С ним было видно еще хуже, чем без него. Наверное, газ кончается. Выключил его на фиг. Включил прожектор. От света трава на пустыре заколосилась вангоговскими мазками. Остальное — темнота. Хреновые приборы на этой вышке. Вот я однажды плавал на сатиле. Сатиль — это сторожевой торпедный катер. За то, что я переводил встречу между командующим нашими ВМС Ами Аялоном и русским министром обороны Грачевым, меня премировали экскурсией на таком катере. Сутки мы бороздили и зорко берегли морские рубежи нашей родины между Хайфой и Рош-Ха-Никра, совершая дерзкие набеги в ливанские территориальные воды. Ночью я проснулся от оглушительной стрельбы: палубные пулеметы старательно уничтожали какую-то корягу на воде. Но я хочу сказать, что на сатиле отличные приборы: за год службы ребята наснимали через них на видео восемнадцать часов береговой эротики!

Я снова включил прожектор. Все-таки с ним пейзаж намного веселее. И трава становится такого сюрного цвета, что своим колыханием приводит на ум синайский трип.

Помнишь ли, любовь моя, синайский трип? Глупо даже спрашивать. Нет, не забываешь ты о нем! Но ведь, правда, ты не станешь возражать, если я поделюсь им с читателем?..

 

Синайский трип

Хорошо, что мы отдали египтянам Синай! Останься он за нами, там сейчас был бы один сплошной Эйлат, жирный и дорогой. А так, под бедуинским руководством, Синай похож на остров Чунга-Чанга: ешь кокосы, жуй бананы, кури траву, катайся на верблюде!

Мы начали с верблюда. Набоков рассказывает, как они с братом попытались в детстве разыграть сцену из “Всадника без головы”, когда Морис-мустангер и мисс Пойндекстер целуются, сидя на лошадях. Владимир Владимирович чуть не свернул себе шею. Мы же с тобой успешно поцеловались, сидя верхом на верблюдах, помнишь? Мы потом еще заставили их скакать галопом, и обслуживающий персонал в лице бедуинского подростка сбился с ног, догоняя нас. Эйнштейн распух от колонизаторского самодовольства и все время орал из Киплинга: “Тake up the white man’s burden!” — “несите бремя белых!” И колотил в своего верблюда пятками. Корабль пустыни ему достался облезлый и упрямый, как осел. Подожди, а где был Юппи? Почему он с нами не поехал?.. Ах, ну да, он же в это время как раз принимал дядю Мозю из Алабамы, бедняга…

Нам было хорошо в Синае. Но мне, гордецу, захотелось, чтобы стало еще лучше.

Утром следующего дня я усадил вас всех рядком на койке в залитом солнцем пятнадцатишекелевом бамбуковом вигваме бедуинского кэмпа Али Баба. Вас всех было немного: ты, Эйнштейн, да бесцветная голландка, которую накануне Альберт, скрипя всеми железками, свинтил в рыбном ресторане. Вас было немного, но вы уже были паствой. Я достал заложенные между страниц книги крохотные бумажки и опустился на колени. Вы послушно ждали с открытыми как у птенчиков ртами, такие трогательные, такие доверчивые, что на секунду меня охватил страх сомнения, но я справился с предательской слабостью и недрожащей рукой вложил в каждый из трех клювиков по бумажке. Четвертую бумажку склевал я сам. Теперь у нас в запасе оставалось четырнадцать минут.

Я повел вас, несмышленышей, короткой дорогой на пляж; разместил в плетеных креслах под навесом и заказал разных вкусных соков, потому что главный гуру, продавец трипов, велел пить дорогие соки и дружить с водой.

Вы хорохорились, сердешные, фанфаронили: “а на меня не действует!” “и на меня не действует!” Но разве можно уйти от неизбежного? Через положенное число минут, в полном соответствии с законами природы, данная нам в ощущениях реальность стала смешной до безумия.

Эйнштейн бился в судороге: “А-аб! а-аб! а-аб!” Голландка пускала пузыри: “У-от? у-от? у-от?” Но смешнеее всего были мы с тобой. Мы без смеха и взглянуть-то уже друг на друга не могли. От смеха речь крошилась и не давалась. Эйнштейн не сдавался: “А-аб! А-аб! А-аб!” И прорвался, наконец, настырный, взвился песней:

“А-абдолбанное небо! А-абдолбанная пальма! А-абдолбанная мама! А-абдолбанный верблюд!”

Голландка сложилась от смеха вдвое, потому что понимала все русские слова. Мы не удивились чуду. Чудо нас смешило и щекотало. А когда немного отпустило, в мою черно-белую жизнь ворвался цвет.

Вообще-то я по призванию рисовальщик, график. Такой, знаете ли, куртуазный линьерист. Цвет меня никогда не привлекал. Я никогда по-настоящему не мог понять, зачем он нужен. Нет, я не дальтоник. Просто цветной мир кажется мне излишеством. Стоит ли беситься с жиру, когда в мире столько линий и форм? Можно ли разбазаривать зрение на неглавное? Надо ли раскрашивать Маху обнаженную, когда она так прекрасна в черно-белой редакции? Мне на форму целой жизни не хватит, а вы говорите “цвет!”

Аскетизм мой, я знаю, от гордыни. Ведь любой праздник — это излишество, но прожить без него не может никто. А какие с моим гороскопом могут быть праздники? По большому счету только путешествия да трипы…

Во время трипа глаз человека способен смотреть прямо на солнце не щурясь. Интенсивностью света цвет пробивает любую форму. В Синае мне в одночасье открылась та самая красота, которая, по одной версии, спасет мир, а по другой — погубит, что в сущности одно и то же. Главное, что в стационарном состоянии человеку такого не показывают, щадят.

Только-только я начал проникаться небесными откровениями, как поле моего нового зрения бесцеремонно захватили бедуинские дети — маленькие офени плетеных фенечек. О как они были прекрасны, проклятые! И дети, и фенечки. Я имел неосторожность улыбнуться одному. Тотчас на мне повисла разноцветная гирлянда из мальчиков и фефочек и, не веря своему счастью, принялась украшать мои руки и ноги галантерейными хипповскими браслетами, а я щедро раздавал пиастры и фунты. Я орал: “Снимайте! Снимайте! Картина “Зильбер и дети”!”

Ты захотела писать и пошла в море дружить с водой. Вернулась вприпрыжку на одной ноге. Мы так смеялись, так веселились. Я начал промывать порез на ступне, счищать песчинки, чтобы помазать йодом, а ты умоляла: “Ой, не трогай их! Они ведь живые!”

Я слизывал языком рубиновую кровь и глядел снизу вверх в изумрудные глаза.

Слегка порозовела бесцветная голландка. Эйнштейн, сверкая, сообщил, что видит у себя в стакане молекулу Н2О.

Моя паства была счастлива. Старинная мечта осуществилась.

Ты отхлебнула дорогого яблочного сока, облизнула ультрамалиновые губы и сказала: “Пойдем погуляем?”

Сколько времени мы шли? Пляж остался далеко позади, вокруг не было уже ни кэмпов, ни людей, но и в нас человеческой усталости тоже не было: мы не шли, а летели — плавно и легко. Если б не зеркало, мы бы, наверное, никогда не остановились. Обыкновенный осколок зеркала, воткнутый в торчащую из песка палку. Грех было не посмотреться (трип, конечно, субъективен, но ведь его отражение должно быть объективно, не так ли?).

Мы увидали принца и принцессу. Они были великодушны и прекрасны, как в лучшей из сказок. Их глаза лучились мягким серебряным светом. На губах играли веселые мудрые улыбки. Не было в мире людей счастливее их… Помнишь?

Без пяти полночь. Меня идут менять. Дежурство окончено. Спокойной ночи, любимая!

 

День третий

Шесть—шесть — жестокая схема жизни. За шесть часов дежурства успеваешь озвереть, за шесть часов отдыха не успеваешь выспаться. Оч-чень скоро превращаешься в зомби. Но в бардаке первых дней службы мне скостили целую смену, и я заступаю сегодня только днем, на махсоме. Бардак — друг моей судьбы.

Я думал понежиться с утра в объятиях Морфея, но, как и предрекал Эйнштейн, палатка раскалилась от солнца, налетели злые мухи и к девяти часам, после упорных продолжительных боев, выбили меня из раскладушки. Я сунул ноги в шлепанцы и поплелся к сортиру-душевой.

На полпути к сортиру стоял раввин Петруха. Что он здесь делает? Какие у него длинные руки! Для чего ему нужен огнемет?!

“Помоги! Мартин! Скорее!” Повар Кико семенил на полусогнутых от кухни. Высокая гора кастрюль у него в руках изогнулась и грозила сверзиться. Я подскочил вовремя.

Огнемет оказался газовой горелкой. При помощи ее инквизиторского огня Петруха безжалостно изживал в кастрюлях остатки квасного. “Близится Песах”, — догадался Зильбер и решил порадовать раввина громкой демонстрацией любви к традиции: “Рабами мы были в земле египетской!” Согбенный над огнем Петруха кряхтя разогнулся, отер рукавом гимнастерки пот со лба, рассеянно пробормотал: “Рабами и остались…”, — и согнулся обратно.

А в сортире такая сцена. Двое солдатиков, из молодых, из садирников, отбивают на каменном полу чечетку и поют. Один, завидев меня, смутился, махнул рукой на кабинки и объяснил: “У нас, вы уж извините, друг там… вот мы тут… чтоб ему не скучно было…” Я кивнул с пониманием и прошествовал в дальнюю кабинку. Друзья у меня, между прочим, тоже верные имеются; надо будет — и споют, и спляшут, но в гарнизонном сортире меня ждут дела поважнее. Закурив, я приступил к осмотру. Так-так, поглядим… Густо исписанная военнослужащими дверь обещала интересные находки.

За чтением я провел минут сорок. Усидчивость моя была вознаграждена, и многолетняя коллекция пополнилась двумя автографами. У нас бытует широко распространенное заблуждение, будто сортирные граффити все сплошь скабрезные. Не верьте, юноши! Неправда это! В Армии Обороны Израиля сортиром пользуются самые разные слои населения. И среди них попадаются настоящие поэты и философы. Хотя, конечно, не часто.

Философ попался ивритский. Он писал: “В эпоху Водолея народы перестанут гордиться своей историей, но станут стесняться ее”. И еще: “Добро не существует без зла, и потому не может быть самоцелью”. Поэт же был очень русский в лучшем смысле этого слова. “Время подумать уже о душе, а о другом поздновато уже” — нацарапал он ручкой, страдающей от перебоев с чернилами. Оба автора пожелали остаться неизвестными. Арабские же автографы я, к сожалению, прочесть пока не могу.

Официальный час завтрака давно миновал. На кухне Кико изжарил для меня личную яичницу, наметал закусок: салата, тхины, хумуса, маслин, кабачков, солений. В Армии сливочного масла нет почему-то. Я мазал хлеб маргарином. Кико присел напротив в позе доброго повара, то есть — подперев голову руками, смотрел с умилением, как я ем. С кофеем были поданы печенье и шоколадная паста. “Кико, — попросил я, насытившись, — а расскажи мне, пожалуйста, про Марокко”.

Мы родились в империи, а наш повар — в африканском королевстве. Он свободно говорит по-арабски и по-французски. И часто ездит в королевство по делам фирмы — продает израильские брызгалки для капельного орошения.

Вот отслужу как надо, вернусь домой, буду работать не поднимая головы целый месяц, переведу роман старого дурака Йорама Канюка про войну за независимость, про то, как партизан Яшка херачил арабов из пулемета “стен”, получу от библиотечки “Алия” жирный чек, но не стану вкладывать его себе на счет, где он утонет в минусе, а обналичу в живые деньги, отнесу их в бюро путешествий и поеду в веселый город Маракеш.

В Маракеше на базаре дервиши лежат на гвоздях, фокусники глотают пламя, обезьянки тащут из ящика записки с предсказаниями судьбы, берешь напрокат машину, и никто не требует водительских прав, и вообще там все решает король, и поэтому можно ездить как тебе вздумается, главное — давать небольшие суммы долларов веселым толстым полицейским, а вечером всего за пятьдесят шекелей (на наши деньги) я приглашу к себе в номер тонкостанную газель… что?.. а, да?.. об-
лом!.. — Кико говорит, что проститутки в Маракеше пухленькие, “ну, сам знаешь, — марокканки…” — ладно, пусть будет пухленькая, но пусть только шепчет мне на ухо что-нибудь нежное по-арабски, мне еще никто никогда не шептал нежное по-арабски…

Вернувшись в палатку, я нашел Эйнштейна поехавшим крышей. Рановато в этом сезоне. Обычно у него начинается день этак на пятый, но чтоб на третий — не было такого! Я чай, стареем мы. Нервы ни к черту.

Юппи лежал на своей койке, упакованный в спальник как мумия. Кажется, спал. Я тоже прилег и стал наблюдать за эйнштейновской вольтижировкой. Свернув в трубочку журнал “Кавалер”, Эйнштейн охотился на мух, азартно и жестоко. Я прикрыл глаза. Театр остался у микрофона.

— Что, цокотуха, допрыгалась, падла!.. хрясть!.. Ах ты, сука! Еще цепляешься?!. хрясть!.. Ну что, жиды? Прищурились!.. хрясть!.. Он… пугает… а нам… не страшно... Morituri te salutant1!.. хрясть! хрясть! хрясть!

— Бль-ааааадь!

— Ой! Юппи! Извини! Извини, старик, промахнулся!

— Воевода пошатнулся, парень, видно, промахнулся — прямо в лоб ему попал!

— Заглохни, Зильбер! Юппи, больно, да?

— Нет! Приятно! Тебя бы так разбудили!

— Ну, извини… Спи, спи дальше. Давай, я тебе почитаю на ночь. Так… чтобы тебе такого… ага… во! Щас ты убаюкаешься. Из отдела писем. Уважаемый “Кавалер”! Вы редко печатаете письма людей — скажем так — среднего возраста. Расскажу о своей сексуальной ситуации. В прошлом году моя дочь вышла замуж, и теперь молодые живут вместе с нами…

— Альбертик! А может, не надо?..

— Надо, надо… Так, это пропускаем… вот! Дочь лежала навзничь на ворохе одежды, юбка задрана, колготки и трусики приспущены до колен. О боже, если б вы только знали, что он вытворял с моей дочерью!..

— Альбертик?..

— Ну?..

— А почему наука ничего от мух не придумала? От комаров есть, а от мух нету?

— От мух у тебя есть я, моя ласточка!

— Отвянь! Отвянь, кому сказал! А-аааа! А-аааа! Уйди-уйди, ужасный коксинель!

В этом месте я отключил театр от микрофона, зарывшись с головой в спальник, и поплыл в собственном поту дурным сном. Мне снилась польская изба. Было натоплено невыносимо жарко. Ты пекла блины. Я, в богатой шубе, пришел свататься. Ты отвернулась и заплакала. Я вынул мешок с золотыми и высыпал их на стол. Горячий блин ударил меня по лицу…

На махсоме было немногим легче, чем во сне. В определенном смысле на махсоме было даже тяжелее. Во сне хотя бы лежишь, а здесь нужно стоять на солнцепеке в тяжелой сбруе. Эм-шеш-эсрэ, шахпац2-жилет — всех этих слов по-русски нет. У меня жуткое плоскостопие, но мне никто не верит.


1 Morituri te salutant — Идущие на смерть приветствуют тебя! (лат).
2 Эм-шеш-эсрэ — Эм—шестнадцать (иврит). Шахпац — бронежилет (иврит).

Юппи сказал: “Пойду, договорюсь с таможней”. Пошел в будку и приволок от садирников два пластиковых стула. Мы грузно оплыли на них набрякшими тушками и тупо уставились вдаль. Палестинцы струились через махсом не шибко. На работу им поздно уже, а с работы рано еще. Юппи сопел-сопел, а потом говорит: “Ты знаешь, Мартын? Я думаю, что мы стоим на страже мира. Ведь мы за ним наблюдаем!”

Из вежливости я хмыкнул, хотя игра слов была так себе, а сил у меня вообще не было. От бессилия я становлюсь злым и некорректным. Вон, кажется, еще один наблюдатель идет. Молод. Бодр. Улыбчив. Вместо гимнастерки — майка. Что это там у него на ней написано?.. Israel is OK, but Leningrad was home. Та-а-ак… Только питерских нам здесь и не хватало. Чтоб московский наш батон душистый назывался словом булка?!

— Эй, чувак! На поребрике, смотри, не навернись! Карточку потеряешь!

Мальчик приближался, улыбаясь. На прикладе его автомата ясно различался нарисованный фломастером пацифик. Он приветственно помахал рукой и прокричал:

— Соси хуй у пьяного ежика, русское уебище!

Я опешил. Не от содержания, конечно, а от формы. Таких русских слов с израильским акцентом я еще не слышал. Их просто не было в природе. Они родились здесь и сейчас. Мальчик подошел, сел на землю, прислонился к бетонному кубу, достал сигарету и, не переставая улыбаться, затараторил.

— Я не говорю по-русски, не думайте. Эту майку мне подарил один кореш. Его зовут Домиан. Домиан Кудриафцев. Он специалист по литературе вашего восемнадцатого века. А меня зовут Шай. Я из координационной службы. Мы как бы между Армией и палестинской полицией — чтобы не передрались. А Домиан говорил, что, если я буду в этой майке, то могу любому русскому сказать: “Сасихуйупьянаваежика русскаеуебище!” И он сразу пригласит меня выпить. Вы меня приглашаете выпить?

Бренди остался у нас в палатке, но у меня в нагрудном кармане хранился уже скрученный косяк, и я без промедления с радостью пустил его по кругу в честь нового знакомца.

Дождавшись своей очереди, Шай глубоко затянулся, прикрыл глаза и, медленно выпуская дым, сообщил: “Хомэр тов! машегу бэн-зона!1”, — общепринятые слова, которые, хотя и не включены в разговорники, являются в наших краях традиционной формулой вежливости, произносимой в ответ на угощение марихуаной.


1 Хомэр тов! Машег~у бэн-зона! — Хорошая трава! Сучий потрох! (иврит, сленг).

Хомэр был, вне всякого сомнения, тов, потому что мир сделался значительно спокойнее и добрее. Даже понурые палестинцы блеснули, можно сказать, какой-то новой веселой гранью. Мысли поплыли, что твои облака. И время полетело.

А все же много жизни досталось мне! Бывал я дворником в Москве, бывал и солдатом почти в Африке. В составе оккупационного корпуса. Как Лермонтов. Перечитывая которого, кстати, я сделал недавно филологическое открытие. Маленькое, но блестящее. В “Герое нашего времени” встречается слово “кунацкая”. Так русские офицеры называли свой клуб — от слова “кунак”, означающего на местном языке “друг”. А в израильской армии солдатский клуб называется “сахбакия” — от арабского “сахбак” — “твой друг”. С разрывом в сто пятьдесят лет, в двух разных уголках планеты колониальные армии занимаются одним и тем же словотворчеством! Изящная петля вышла во времени и пространстве.

Иногда, правда, армии друг у друга подворовывают. На тренировочной базе номер четыре под Рамаллой, где двадцатилетние девочки-командирши дрючили нас, старых дураков, на предмет произвести в солдаты, висел плакат: “Каш’е бэ-имун’им — каль ба-крав! (Трудно в ученье — легко в бою!)” Все русские страшно прикололись и стали ломать головы, как бы перевести на иврит “война херня, главное маневры!”, чтобы обогатить израильскую армию еще больше.

На тренировочной базе мне не понравилось, потому что мной командовали девчонки. Хотя, с моей тягой к неформальным эротическим знаниям, следовало ожидать, что понравится. Но — нет. Совершенно отрицательный опыт. Я стал спрашивать, почему это, по израильской доктрине, баба может командовать мужиками, а мужик бабами — не может? И вот как мне это объяснили. Когда мужчина смотрит на женский строй, он невольно выделяет в нем отдельные экземпляры. А когда женщина смотрит на строй мужчин, для нее все одинаковы и она ни к кому не испытывает особой симпатии. К таким оскорбительным для обоих полов выводам пришли армейские психологи.

Хотя нет, вру я все. Как я мог! Как язык мой повернулся сказать дурное про тренировочную базу номер четыре под Рамаллой! Ведь там за две недели я узнал столько новых слов (и выражений), сколько не собрал бы на гражданке за годы. Если хочешь выучить русский — сиди по кухням, кочумай. Если хочешь выучить иврит — в армию, филолог, в армию!

Специальные усилия были затрачены на выяснение таких слов, как “дедовщина” и “черпак”. В израильской армии дедовщины нет, как в России нет секса. Но язык врать не станет: дедовщина — з’убур; черпак — бизон.

— Шай, а Шай, скажи, пожалуйста, а как называется на иврите “паровозик” — это, когда один берет косяк огнем внутрь и вдувает другому рот в рот концентрированную струю дыма, давай покажу — вот так?!

Шай сказал, что не знает и что это, кажется, никак не называется. Он далеко не первый мой респондент по данному вопросу. Я пристаю ко всем курильщикам травы, а их в Израиле много. Но нету, нету на иврите “паровозика”! Нелепая языковая лакуна много лет не дает мне покоя. За державу обидно. С досады я наехал:

— Значит, все-таки права наша русская интеллигенция, и нет в Израиле культуры!

— Я так понимаю, ваша русская интеллигенция всегда права…

Когда Шай улыбается, у него ямочки на щеках. С некоторых пор я опасаюсь любоваться молодыми мужчинами. Я сидел дома, слушал музыку, никого не трогал и вдруг совершенно неожиданно вспомнил, что в детском саду был бисексуалом — мне одинаково нравились и мальчики, и девочки. Цивилизация, не устающая даже крошечным человечкам сюсюкать про жениха и невесту, быстро вправила мне мозги в нужную ей сторону. Теперь я дергаюсь: а что, если на старости лет у меня вдруг изменится ориентация?..

— Послушай, Шай, — сказал я. — А хомер-то, действительно, тов. Чувствуешь, какой покой? Какая тишина!

— Чувствую, — ответил Шай, — а знаешь, почему?

— Почему?

— Потому что генератор вырубился!

А ведь точно! Будто буравчик вытащили из головы.

Юппи поднялся и с глупой улыбкой сообщил, что его пробило на сладенькое и что он пошел в гарнизон за шоколадкой. Я перевел Шаю. “Пробило на сладенькое” переводится как “манчес”. В иврите нет не только “паровозика”, но и “хавчика”. Да что там говорить! Академия языка лишь совсем недавно подсуетилась придумать слово для похмелья — “хамармо-рет”. Никто этого слова не знает, но мне оно так полюбилось, что я в меру сил способствую его распространению.

Беседа сама собой перешла на странности языка. Шай рассказал, что, когда в Израиль повалили русские, его поразило, что молодые люди говорят на иврите с таким же акцентом, как у его дедушки и других стариков. Дедушка сыграл, я так понимаю, важную роль в языковом становлении внука, привив ему, сам того не желая, любовь к скоростной речи, которая была уже вне радиуса досягаемости кривоногого и хромого дедушкиного иврита. “И вот теперь все повторяется — заключил Шай. — С русскими надо говорить медленно, если хочешь, чтобы тебя поняли, и очень быстро, если хочешь, чтобы не поняли. Ого! Ты посмотри, что там творится!”

Я посмотрел. В нескольких метрах от нас назревало арабское восстание.

У меня парадоксальная реакция страха. Если опасность находится прямо передо мной, если она, пусть неизбежна, но видна, я делаюсь удивительно спокоен, хотя, наверное, мертвенно бледен.

Генератор заглох, компьютер умер. С тех пор как мы пыхнули, на махсоме собралось достаточно палестинцев, чтобы их можно было назвать толпой. Каждый человек в этой толпе встал в четыре утра и отстоял часовую очередь, чтобы попасть в Израиль, где отработал восемь часов на плантации у просвещенного колонизатора. Теперь ему очень не терпелось вернуться домой, к жене и детям. И таких людей собралось много.

Толпа роптала. Она медленно продвигалась вперед. Передние, может, и не хотели бы продвигаться: перед ними скакали, размахивая автоматами и страшно матерясь, два садирника из проверяющих, да только задним это было все равно.

С базы примчался баташит и бешено затормозил, подняв тучи пыли в понтовом развороте. В баташите привезли всех свободных от дежурства военнослужащих. А вот и Эйнштейн! Тоже, значит, зацепили.

Альберт подскочил ко мне и торопливо сунул в руки фотоаппарат. “На! Снимай! Только чтобы было видно, что это я. О’кей?” И с автоматом наперевес энергично врубился в толпу.

Мятежников довольно быстро оттеснили к стартовой линии, а первые два ряда заставили сесть на корточки, чтобы создать естественную преграду для остальных.

Шай, отсмотревший все это кино не менее, надо полагать, обдолбанной, чем моя, парой глаз, помотал головой и сказал: “Было очень близко! Ну ладно, я пошел с их полицейскими базлать”.

Вернулся Юппи с шоколадкой.

— А что это у вас тут такое?

— Это, мой хороший, у нас бунт.

— Ух ты, класс!.. На, держи! Только все не съедай. О’кей?

Юппи сунул мне шоколадку, и с несвойственной ему живостью рванулся к арене событий. Он подбежал к сидящему на корточках партеру, взмахнул рукой и, хорошо поставленным, я бы сказал, качаловским голосом обратился к аудитории, которая (я только теперь сообразил) в точности повторяла одну из тех классических композиций, какие составляются для группового памятного снимка.

“Палестинцы! Братья и сестры! Комарадос!”

Вохровцы и зэки повернули головы. Овладев зрительским вниманием, Юппи заложил руки за спину и принялся расхаживать взад-вперед.

“Палестинец! Дорогой мой человек, как в песне поется! Гусь ты лапчатый!.. Сионизм тебя обманул! Доколе будешь ты гнуть спину на еврейских латифундиях? И не лучше ли умереть стоя, чем прозябать на коленях у мирового сионизма. Чисто по жизни, да?..”

Сделав риторическую паузу, Юппи перешел к мелодекламации:

“Все сограждане твердо знают! Что в начале седьмого века! Под зеленым знаменем ислама! Шел пророк из Медины в Мекку!.. Поднимем головы, друзья, чтоб не пропасть поодиночке!” Юппи задрал башку. Многие последовали его примеру. “Зырьте, мусульмане! Над всем Левантом безоблачное небо! Пуэбло унидо хамас сера бенсидо!”

“Соратники! Пробил час! Раздавим сионистскую гадину! Ваш нежный и единственный, я лично поведу вас на штурм! А ну-ка, арабы, мужики да бабы! Фалестын банзай! Наше дело маленькое, мы победим! Венсеремос!”

Юппи сжал руку в рот-фронтовский кулак, и в этот самый миг — ей-богу, не
вру — врубился генератор. Наши расслабились, опустили пушки, заулыбались и начали потихоньку расходиться. Групповой снимок рассыпался. Недавние враги дружелюбно похлопывали друг друга по плечу. Все были довольны и не держали зла. Через несколько минут ничто не напоминало о восстании.

Юппи постоял немного, покачал головой, потом крикнул: “Всем спасибо, все свободны!” — и пошел забирать у меня шоколадку.

 

День четвертый

Самое его начало, сразу после полуночи. Я сижу на вышке в позе Наташи Ростовой, в фундаментальной позе моей юности. Сиживал я в ней на подоконнике родительского дома в Теплом Стане; коротал, случалось, ночи в окне Жидоприемника, что на Лесной улице. Я был молод тогда и не нуждался в наркотиках. Мне хватало стакана грузинского чая. Сейчас я, кажется, больше не молод и — что уж точно — пьян. Я держу в руках трубку рации. Меня слышно в патрульных баташитах, на сторожевых вышках, в каморке старика Заха. Я пою во весь голос:

“Я в весеннем лесу пил березовый сок, с ненаглядной певуньей я в стогу ночевал… был я пьян и обдолбан, но счастья не знал…”

Да разве им, ивритянам, понять нашу русскую душу!

А у меня с собой еще есть, у меня с собой есть… бренди “три семерки” есть и травы немерено.

Я хорошо упакован. У меня вся ночь впереди.

Вот говорят, литература имеет свойство воплощаться в жизнь. Не знаю, не знаю, я всего лишь переводчик, до литературных воплощений не дорос. Однако долгую трудную жизнь я все-таки прожил и награжден сегодня наблюдать, со смесью восхищения и ужаса, как незабвенные пристебы моей юности отливаются в нерукотворные памятники самим себе.

Когда-то мы были повязаны одной горячей общей мечтой. Машка Шнитке, похожая на австралийского аборигена, говорила: “Я представляю это так. Как только уезжаю за границу, сразу превращаюсь в высоченную блондинку с в-о-о-о-т такой грудью!” Она уехала, охмурив подходящего жениха, в Африку и лопочет теперь на языке банту. В ту ночь, когда меня вызвали ухаживать за больной бабушкой, Машка изменила мне с Эйнштейном, а перед этим они, гады, выпили мой афтершейв.

Но я не об этом

Сидели мы как-то на нашей огромной коммунальной кухне, пили водку, закусывали скудной снедью, обсуждали женщин и светлое будущее, в котором женщин будет, конечно, много больше и лучше, а главное — все они будут заграничные, и меня вдруг попутал демон правдизма. Срывая все и всяческие маски, я сказал, что мы погрязли в мечтах и иллюзиях, а жизнь проходит; что за границей нас никто не ждет и мы ничего не умеем, кроме как убирать снег, да и то плохо. “Чем, чем, скажите, мы будем там зарабатывать себе на жизнь?” — ломал я с пафосом Савонароллы наш ренессансный кайф. — Придумайте, чем?” Тогда Юппи придумал музей русской жизни. Он описал его так:

“Берется, значит, наша кухня и полностью реконструируется посреди музейного зала в каком-нибудь, скажем, Лувре. Мы, значит, сидим вот как сейчас, выпиваем, закусываем и ведем вдумчивые беседы на вечные темы — о Боге, о бабах, о литературе. Экспонаты отгорожены от публики веревочкой. Можно подходить, смотреть, слушать, но руками трогать запрещается. Все посетители в бахилах, ясный хрен. По-моему, должно покатить”.

И покатило. И катит до сих пор. Идеи нашего остроумного тонкого мира осуществляются в плотном с трагическими искажениями — эффект, который отец кибернетики Норберт Винер назвал “обезьянья лапа”. Мы пьем, иностранцы смотрят, цокают языком, только что денег не платят и не надевают бахил. Так было и сегодня, вернее — уже вчера.

Радостно возбужденный приключениями Эйнштейн сказал, что за них нельзя не выпить. В палатке был оперативно открыт филиал музея русской жизни — походный вариант. Я думаю, с чем бы это сравнить? А вот представьте себе: российская казарма. Три лица кавказской национальности оживленно пьют в своем углу. То как зверь они завоют, то заржут, как идиоты. Остальным их речь слышится примерно так: бздын-бздын-бздын — командир — бздын-бздын-бздын — гребаный сержант — … — в музее русской жизни не предусмотрели переводчика.

Никого это уже не волновало. После третьей кофейной чашки бренди Эйнштейн почувствовал, что достаточно заправлен горючим для беспосадочного перелета к новым философским далям. Он вырулил на взлетную полосу и поставил турбину на разогрев.

“А по-моему, жизнь удалась! И главное, что меня дико прикалывывает, — в лучших традициях Голливуда!”

Юппи сказал: “Ага, Голливуд. Казахфильм сраный!”

Эйнштейну не понравилось. У него был праздник. Он полез на Юппи с тисканьем и щекотаньем, приговаривая: “Ах ты, мой маленький окопный крысеныш!” Юппи молча сопел и отбивался, потом высвободился, вскочил, заорал на Эйнштейна, что он мудак, и выбежал из палатки.

— Юппи, ласточка моя! Вернись, я все прощу!.. А че это он, а? Слушай, ну так нельзя… Ну он просто не мужик!

Я спросил:

— Альбертик, объясни мне, пожалуйста, я очень давно мечтаю узнать, а что такое мужик?

— Мужик? — Эйнштейн цапнул с колченогого стула стоявшие на нем кофейные чашечки и аккуратно перенес их на раскладушку. Затем он гусарским жестом смел со стула служившую пепельницей консервную банку. А она была уже заполнена доверху. Затем Эйнштейн уселся верхом на стул. — Мужик?.. Это… — засосать стакан вина!.. Разорвать на себе рубаху!.. Вперить в кого-нибудь глаз!..

Я сказал: “Вообще, похоже, конечно…” Мы решили, что пришло время отправляться на поиски Юппи. Как только мы вышли из палатки, мои худшие опасения немедленно подтвердились.

Юппи лежал на земле. Глаза открыты, но выражение лица очень отрешенное. Ясно было, что это конец, что нам его никогда не поднять. Единственно, что утешало, так это то, что на земле, а не в снегу. Стоять над ним, когда он, ударившись в обидки, вот так укладывается в снег, стоять и нудить: “…Ну пожалуйста, ну я тебя очень прошу, ну будь человеком, слушай, ну кончай, ну, правда, что за дела, ну вставай, вставай, я тебе говорю, поднимайся; слушай, сука, я тебя просто убью сейчас здесь…” — стоять и нудить так над Юппи, когда он в снегу, очень утомительно и холодно. Главное — он, гад, умеет часами лежать с рожей, как у святого Себастьяна. И бросить этого подонка совесть не позволяет.

Музей русской жизни блеснул вчера всей своей экспозицией, включая запасники. Я, например, блевал. На разрыв аорты, с кошачьей головой во рту. Возле забора, предпочитая свежий воздух. Жалко, балкона не было. В Москве у нас был балкон. Я страшно кричал. Друзьям моим это не в диковинку, мой крик раненого верблюда им даже в развлечение. Но неподготовленный контингент гарнизона был скандализирован. Офицер Цахи пообещал, что нажалуется на нас Заху. Юппи хихикал и пытался обнять кипастого Цахи за талию. А Эйнштейн совал ему в нос Библию и спрашивал: “Нет, брат, ты мне покажи, где есть такая заповедь — не пей?!”

Короче, чудно время провели.

Меня начало пробирать похмельем и холодом — ночью здесь поднимается сильный ветер. Пришлось принять меры. Я снял с крюков и закрыл все окна на башне, скрутил косяк, пыхнул, сделал изрядный глоток бренди, надел наушники и отловил ночную музыкальную программу. Точка сборки сместилась в нужную сторону. Дети! Будьте осторожны в выборе наркотиков!

Потусторонним хрипловатым голосом принцесса Ноктюрн дискутировала сама с собой на очень актуальную тему “Что лучше: лето или зима?” Сначала она склонялась к лету, но потом выдвинула веские аргументы в пользу зимы: “Я бегу за автобусом и — не потею; иду с друзьями по Дизенгофу и — не потею; ложусь с любимым в постель и — не потею… а теперь — музыка!”

Когда я буду лежать в гробу, не надо Шопена. Врубите песню “Telegraph road” группы “Dire straits” из альбома “Love over gold”, и, клянусь вам, или я встану из гроба, или вообще случится конфуз. Потому что эта песня была самой длинной — 14 минут 15 секунд — на той единственной пластинке, которая составляла мою фонотеку эпохи Жидоприемника. Эта песня, а не тонкие фанерные стены, отделяла меня от остального мира и оставляла наедине с одной женщиной. Разной, но одной.

Конфуз случился со мной прямо сейчас, при жизни: я разрыдался.

Вообще-то мальчики не плачут. Это одно из тех незыблемых, как гранит, убеждений, которые с детства впились в мое сознание и до сих пор прочно сидят в нем, хотя были уже тысячу раз опровергнуты опытом. Я твердо знаю, что мальчики не плачут, что девочки гладят и стирают, что взрослые не врут, что есть надо с хлебом, что интеллигентные люди не пользуются закладками, а запоминают страницу и что если ты домогаешься женщины, то надо взять ее руку, положить на свой член — и отказать тогда будет просто выше ее сил. Музыка играла.

Слезы невольные и сладкие текли. Академик Павлов строго наблюдал сквозь пенсне. Взгляните, коллега. Презабавный феномен: слезы. А ведь раньше была слюна!

 

День четвертый (продолжение)

Я скрутил еще косяк и стал искать, из чего бы сделать фильтр. Порылся в сумке, напоролся на Библию. Вторая страница была из довольно плотной бумаги. На ней сиял дарственный автограф идеальным почерком идеального гражданина: “Так держать! Желаю успеха!” Подпись: “ротный командир 930-го пехотного резервистского батальона капитан Шмуэль Зах”. Я вырвал аккуратную полоску, свернул ее в трубочку, вытащил зубами ватную набивку и вставил картонную спираль. Снаряд с напутствием старика Заха кому хочешь снесет башню. Махмуд, поджигай! Желаю успеха!

Мирный запах синайской травы воскурился над израильским фортом.

Раз уж Библия в наших руках, посмотрим, что пишут.

Когда пяти лет я учился читать, то сначала выучил наизусть целую страницу в книге “Буратино”. Я умел читать только ее. Куда ни приду, сразу раскрываю своего “Буратино” на любимой странице и прилежно читаю. В Библии у меня тоже есть страничка. Я нахожу ее без помощи закладки.

Ну что за хомэр мне попался привередливый! Маньеризм в башке. Балаган в душе. Чернокнижье в башне на вышке. Я смотрю в Библию и вижу. Я вижу! Я а-шкара1 вижу!


1 Ашкара — в натуре (иврит, сленг).

 

Я вижу (интерактивная телега)

Поэзия… ее ищут везде. А находят… в траве…

Борис Пастернак

…Метет-метет по всей земле, во все пределы. Метет всю ночь. Утром, увязая в снегу, техник-смотритель Вера Павловна бежит изменившимся лицом к Жидоприемнику. Проносится по комнатам. Распахивает двери. “Мальчики! Мальчики! Вставайте! Беда!” Не снимая пальто, она ставит чайник на плиту; моет под краном в холодной воде (горячей нет у нас) граненые стаканы. Три недовольные призрачные тени расходятся по трем сортирам. Вера Павловна разливает по стаканам чай. “Ой, мальчики! Не знаю, как вы и управитесь. На полметра нанесло… Ну вы уж потихоньку как-нибудь…”

Первобытные утренние люди с трудом движутся по снежной целине. Они еще несут в себе тепло простыней, запах зубной пасты и шкворчащей яичницы. Это
утро — заря человечества.

Мой участок — крестный путь человечества. Особенно для стариков и детей. Злая прохожая бабка скачет в темноте по сугробам: “Безобразие! Набрали тут лимиты всякой! Работать не хотят!”

Простите, люди добрые, я немного проспал. Сейчас, докурю только, подышу на замерзшие руки и расчищу вам путь. Вот уже начинаю.

Никто не сравнится в упорстве с увлеченным работой дворником-Тельцом. Светает. Веселеет.

Жирная черная “Волга” шуршит вдоль моего участка. Если видишь номер МОС, брось гранату — едет босс! Я припадаю на одно колено и выставляю лопату черенком вперед. Тра-та-та-та-та-та-та! Получите, гады, от народного мстителя! “Волга” истерически останавливается как от прямого попадания. Задние дверцы распахиваются. Два искусствоведа в черных штатских пальто бегут ко мне деловитой рысцой по расчищенному мною же тротуару. “Ребята, да вы чего! Да я пошутил! Да дворник я!” Все происходит мгновенно.

Я сижу в снегу, прислонившись спиной к стене вверенного мне дома, и плюю красным на белое. Еще мне дали под дых. Разогретому работой, мне не холодно в снегу. Даже приятно. Я вытаскиваю из кармана телогрейки пачку “Астры”, закуриваю. Теперь, в кабинетной практически тиши сугроба, сердце мое начинает трепыхаться обидой и злостью. О как я ненавижу советскую власть!

Желтые полуботинки входят в кадр. Голос свыше сочувственно интересуется:

— Еврей?

После всего пережитого я такой крутой, я такой Ван-Дам, что даже головы не подниму. Только улыбнусь разбитыми губами:

— Нет, блядь, техасский рейнджер!

Обладатель желтой обуви шелестит у себя наверху бумагами. Мне на колени опускается листок в клеточку с номером телефона. “Вам необходимо учить иврит, молодой человек. Позвоните, спросите Леву. Желаю успеха”. И все. Уходит.

Я так и не взглянул наверх. Но не жалею, я ни о чем не жалею. Зачем смотреть судьбе в глаза. Лучше смотреть ей в ноги.

Есть дни, они проносятся как бег оленей. А есть такие, что длятся дольше века, много жизни умещают в себе.

В тот день в булочную рядом с нашим домом завезли рогалики по пять копеек. Я взял на тридцать копеек шесть штук и был счастлив удачей. О, моя бедная юность!

С набитым рогаликом ртом, теряя в движении тапок, хитроумный Эйнштейн колобродит по кухне. “Гляди! Может, конечно, подстава. Но вряд ли. Как говорил мой великий тезка, Господь Бог изощрен, но не злонамерен. Да и сам посуди: на
фига?!” — “Что на фига?” — “На фига ты им нужен, гебешникам?.. Нет, стоит сходить. Точно: пошли! Поучим ядрит. Йоффе, ты с нами? Может быть, кстати, баб каких новых засмотрим. Еврейских, правда, но тоже…”

Юппи снабжается двушкой и командируется в телефон-автомат звонить Леве. Возвращается с победой: нас ждут на урок сегодня же вечером. В преддверии многообещающих встреч мы кипятим воду в большом тазу и моемся с целью. Коммуна готовится к выходу в общество.

Мы долго едем в метро, а потом еще дольше отмораживаем конечности в поисках нужного дома среди многочисленных ему подобных. Отказник-астрофизик Лева, белозубый, со шкиперской бородой, открывает дверь. “Шалом! Проходите, пожалуйста” — “Шалом нам только снится!” — светски разминается Эйнштейн в прихожей.

Ну же, ну!.. Где?.. Мы проходим в комнату. За столом сидят три немолодые Махи со школьными тетрадками. “Такой иврит нам не нужен!” — шепчет Эйнштейн мне в ухо горячечным шепотом.

“Начнем, — предлагает Лева. — Роза Александровна, прошу вас. Пожилая первоклассница с ярко накрашенными губами старательно читает по складам с отксеренной странички: “Вэ-эйн коль ха-даш та-хат ха-ше-меш”. И нет ничего нового под солнцем. “Роза Александровна, голубушка, что с вами?” Ученица отирает непрошеную слезу. “Не знаю… простите… но это так красиво…”

 

День четвертый (озарение)

Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: “смотри, вот это новое”; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.

В те времена мне тоже было красиво. А сейчас страшно. Много лет прошло. И мудрый царь, похоже, не шутил: все меньше нового остается под моим солнцем.

Я вот только думаю, он когда это написал? Наверное, все-таки не раньше, чем отлюбил семьсот жен, триста наложниц и девиц без числа. На пятисотой жене Соломон Давыдович, скорее всего, еще не потерял надежды… А, может… Ну да! Ну конечно! Точно! Ура! Ребята, я проник в смысл Экклезиаста! Смысл такой: пока не перелюбишь семьсот жен, триста наложниц и девиц без числа, как честный человек, ты не имеешь права утверждать, что нет ничего нового под солнцем!

Почти без чувств, но с кайфом я растянулся на матраце, выкурил полсигареты и заснул.

День четвертый (пробуждение)

Меня разбудили не слова, а музыка слов. Точно с такой интонацией праведного ужаса возопила учительница, застукавшая меня с бабушкиным биноклем, направленным в окно девчачьей раздевалки. Очнувшись, я перевел и понял, что и слова — те же самые.

— Так вот чем ты здесь занимаешься!

Надо мной стоял в полный рост капитан Шмуэль Зах. Я приподнялся на локте, дико и пьяно еще озираясь вокруг, и ворчливо спросил:

— А который вообще час, Шмулик-сан?

Сначала он задохнулся от злости. Потом я услышал, как учащенное нервное дыхание со свистом вырывается из породистых ноздрей. Скрипнули зубы, и капитан Зах загарцевал во всем великолепии искренности гражданского пафоса.

Он говорил, и мне становилось все хуже. Каждая фраза закручивала тошнотворным дежавю голову, выдавливала глаза. Музыкальный подшерсток моей жизни обнажился и встал дыбом. Воспитательницы детского сада, учителя, родители, прохожие доброхоты, начальники, командиры, друзья, друзья родителей, женщины — все те, кто желал мне добра и чьих надежд я не оправдал, окружили меня кольцом и отпевали заживо.

— Ну что же, Зильбер, — подвел итоги капитан Зах. — Пойдешь под трибунал. Сразу после Песаха. Я сам буду тебя судить. А пока…

Я не смог дослушать, что будет пока. Непреодолимая сила толкнула к краю башни, и душераздирающий вопль смертельно раненного верблюда разорвал ночную тишину. Когда я обернулся, Шмулика на вышке не было.

 

День четвертый (утро)

“Не, не посадит. Забздит. По такой фигне милуимника сажать?! Да у него людей не останется! Подумаешь, нажрался и заснул! Садирника посадили бы, это точно, согласен. Но мы же старые, больные люди, все ж это понимают. Я, например, вчера седой волос у себя на лобке обнаружил…”

После упорного ковыряния Эйнштейну удалось, наконец, открыть две бутылки пива одну об другую. Крышечки, отскочив, ударили в брезент палатки и попадали на землю. Пена зазывно растеклась по горлышкам.

“Ну, как говорится, с наступающим тебя праздником Песах! А также всех христианских младенцев!”

Мы задвигали кадыками.

“О-о, хорошо! А-а, хорошо! И боль, что скворчонком стучала в виске, стихает, сука, стихает... Не, я тебе говорю: не посадит! Даст неделю условно, и разойдетесь как интеллигентные люди”.

“Свежая газета! Свежая газета! А вот кому “Последние известия”! Праздничный выпуск. Специальное литературное приложение! Читайте в номере!.. Э-ээ… короче — сам почитаешь. Ой, я тоже пива очень хочу!”

Юппи бросил мне на живот (а я, как догадывается проницательный читатель, лежал плашмя на раскладушке) газету и, достав из сумки бутылку пива, начал в рассеянии оглядываться вокруг в поисках, чем бы ее открыть.

“Один экземпляр привезли на весь гарнизон, волки! Чуть до драки не дошло. В шесть секунд расхватали по кускам. Хорошо хоть, что ты “Спорт” не попросил. За “Спорт” вообще бы убили… ну дайте же открывашку какую-нибудь, люди!”

Я ахнул: “Кто к нам приехал, пацаны!”

“Кто? Кто к нам приехал?”

“Умберто Эко! Здесь вот интервью с ним”.

На свою голову я это сообщил, потому что меня тут же припахали переводить.

Не без умиления журналист рассказывал о том, как всемирно известный медиевист-семиотик сделал из него вассала. Сославшись на занятость, Эко согласился дать интервью только при условии, что журналист отвезет его в своей машине в отель на Мертвом море, где проходил симпозиум. По дороге как раз и побеседуют. Они тронулись в путь. Журналист крутил руль по серпантину. Эко курил сигарету за сигаретой. Его мучала совесть. Чем бы он ни занимался, его мучает совесть за то, что он занимается этим, а не другим. Известность давит ужасно. Он, например, не может спуститься утром в киоск и купить “Плейбой”, ведь об этом немедленно станет известно прессе…

“Давайте, пособим профессору, — предложил Эйнштейн. — Отправим ему эротических изданий по почте. “От анонимных доброжелателей”. Как думаете, мужики, “Кавалер” сойдет?”

С особой похмельной ясностью я представил себе, как автор “Маятника Фуко” открывает почтальону дверь, расписывается за нашу посылочку, растерянно листает жалкую порнуху с вкраплениями русского текста… нет, никогда не врубиться болонскому мудрецу во всю эту семантику!

Пиво, однако, возымело действие, и очи мои смежились.

 

День четвертый (продолжение)

Колониальная форма больше всего идет аборигенам. Я это отметил еще в детстве, когда смотрел фильмы про индейцев. Американский индеец в форме федералов выглядел в сто раз круче, чем белый. Вот и бедуинский следопыт в форме Армии Обороны Израиля смотрится куда интереснее, чем еврей. Моему сердцу также чрезвычайно мила эмблема этого рода войск: на плечевой нашивке у следопытов изображен крылатый верблюд. Разлепив глаза, я аккурат в него и уперся. На юппиной койке лежал почему-то бедуинский следопыт. В руках он держал раскрытый “Кавалер”.

Почувствовав мой взгляд, следопыт смутился, закашлялся, кивнул на журнал и робко спросил:

— Ничего, что я без спроса?.. Можно?

— Да сколько хочешь, друг! На здоровье!

— Спасибо, друг!.. — Следопыт протянул мне большую черную ладонь: — Мухаммед!

— Мартын! — Со стороны рукопожатие напоминало агитационный плакат, призывающий к дружбе народов. Я поспешил внести в нее дополнительную лепту: — Как будет по-арабски подарок?

— Гадие.

Я залез в сумку, вытащил оттуда стопку “Кавалеров” и отдал их Мухаммеду:

— Держи! Это — гадие! От меня и от моих друзей!

Мухаммед прижал руку к сердцу и произнес сдержанно, но с чувством:

— Спасибо, брат!

У него были большие страшные глаза с желтоватыми белками. Мы попили кофе. Следопыт подхватил журналы и начал откланиваться. Еще раз поблагодарил за подарок. Теперь, сказал он, я желанный гость в любом шатре племени Аль-Азазме, живущего по обе стороны границы. Надо только сказать, что от Мухаммеда.

Следопыт ушел. Я улегся обратно в койку. В безнадежной духоте этого дня я хотел бы признаться, любовь моя, что, хотя я и выучил только что полезную арабскую пословицу: “Ид-диния зай хъяра — йом фи-идак, йом фи тизак (жизнь что огурец: сегодня в руках, а завтра в жопе)” и профессионально рад новому приобретению, мне бесконечно грустно. Устал я что-то.

В юности я недоумевал и возмущался: почему Мастер заслужил не свет, а какой-то дурацкий, никому не нужный покой? Теперь-то я понимаю, что он удостоился самой высшей награды. Я корыстолюбиво прикидываю: если Мастеру дали покой, на что может рассчитывать Переводчик?

Сегодня ночью, любовь моя, я читал Библию и много думал. Я понял, что мне никогда не даст покоя одно место в тринадцатом стихе первой главы Экклезиаста: “И предал я сердце мое, чтобы исследовать и испытывать мудростию все, что делается под небом: это тяжелое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем”.

Казалось бы, ничего особенного, да? Человек исследует природу; занятие это не из легких, тяжелое, можно сказать, занятие. Но человек не сдается, упражняется. Да только вся эта оптимистическая трагедия существует лишь в русском переводе. В оригинале занятие не тяжелое, оно откровенно плохое — инъян ра. Плохое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем!

А знаешь, что я подумал? Возьму-ка я Библию и переведу, не заглядывая ни в словари, ни в толкования, — как Бог на душу положит. Перевод назову “Моя Библия”. Кое-кому идея покажется кощунственной; иудео-христианские общественники подадут на меня в суд, но я его выиграю, как выиграл в свое время Эйнштейн. Кстати…

 

Суд, фурфочка, кибуц (окончание телеги)

Итак, Патриархия латинская подала на Эйнштейна в суд с требованием закрыть фотоателье “Повремени, мгновенье!”, как заведение богохульное и оскорбляющее чувства верующих. Эйнштейн сказал, что адвокат ему на фиг не нужен и он будет защищать себя сам — типа как Фигаро. Поскольку иврита он тогда почти совсем не знал, я был назначен переводчиком.

Речь рыжей высохшей немолодой селедки с голландским акцентом, представлявшей на суде истца, я приводить не буду за ее вопиющей банальностью. В кондовых аллюзиях и с пафосом патриотической газеты в ней утверждалось, что история повторяется, и вот те же люди на том же месте по новой распинают Христа. С Эйнштейна поэтому требуется взыскать триста тысяч шекелей.

— Товарищ судья! — начал Эйнштейн ответную речь. — Ваша честь! (Здесь и далее перевод мой. — М.З.) Меня пытаются обвинить в том, что я издеваюсь над Иисусом Христом. Я же думаю о своем предприятии кое-что другое. А именно: оно дает возможность любому приобщиться к евангельской мистерии. Но если латинская Патриархия считает богохульным мое ателье, то я хотел бы узнать, как она относится к некоторым сувенирам, продающимся перед входом в Храм Гроба Господня. Попрошу моего ассистента продемонстрировать их уважаемому суду.

С важным видом Юппи выложил на судейский стол набор пупсиков разного размера, призванных изображать Иисуса на разных этапах младенчества, а также портрет пьяного ковбоя с терновым венком на голове. При изменении угла зрения ковбой подмигивал. Зал среагировал на вещественные аргументы бурной радостью. Иск латинской Патриархии был судьей отклонен.

Из этой телеги я делаю для себя тот вывод, что, если на меня подадут в суд, мне, чтобы выиграть процесс, будет достаточно помахать у них перед носом толстовской “Библией для детей”.

Я уверен, что “Моя Библия” станет бестселлером. Я заработаю кучу денег, куплю автодом (сначала сдам на права, конечно), и мы с тобой будем путешествовать по всему миру, останавливаясь в небольших уютных… так, любовь моя, извини, небольшая заминка, закончу позже.

В палатку вошел офицер Цахи и хамским — да, именно хамским тоном потребовал, чтобы я быстренько — раз-два! — собирался в сиюр1. А на мои вопли протеста — как так! я с ночной смены! — сообщил злорадно, что он ничего не знает — Зах распорядился.


1 Сиюр — патруль, в данном случае моторизованный (иврит).

Я понял: все! Шмулик нарушил конвенцию и ступил на тропу войны.

Дело в том, что меня в сиюр никогда не посылают. У меня больная спина, и справка есть. Мы вешали на седьмое ноября по дворницкой обязанности флаги, я стоял на плечах у Юппи, он поскользнулся, упал, разбил коленку, а я сильно ушиб спину. Позвонки сместились. С тех пор от меня, во-первых, пахнет водкой, а во-вторых, я не могу долго просидеть на стуле без спинки — у меня начинает выламывать поясницу.

Забрасывая в баташит свою сбрую, я вдруг понял, почему в армии взрослые мужики становятся похожими на детей: потому, что над ними опять вырастают и властвуют взрослые. Я не люблю свое детство. Не для того я так долго и мучительно превращался из куколки в бабочку, чтобы меня опять ставили в угол.

Сиюра я, впрочем, боялся напрасно, он оказался совсем не страшным. Я так скажу вам, друзья: есть, есть определенное благословение в движении! Водитель Битон проклинал сквозь зубы геморрой. Мой новый кореш следопыт Мухаммед листал журналы “Кавалер”. Ветер весело свистел у ушах. Какая-никакая природа развлекала глаз. Командир экипажа Фурер, только год как после срочной службы, вслух мечтал напороться на засаду, а то в Ливане ему, видите ли, не повезло — не напоролся.

Раз в час мы просили у базы разрешение на “банан”1, съезжали на обочину и варили кофе. Мухаммед пытался привить мне навыки своего ремесла, но ученик, не способный отличить следы зайца от следов куропатки, повергал его в совершеннейшее отчаяние. Смеркалось. В Израиле рано и быстро темнеет.

Не то, что в Москве, где в весенние дни, когда жизнь еще только начинается и ее таинственный запах сводит с ума, а каникулы совсем близко, сумерки почти прозрачны и волан виден в небе допоздна. Мне тринадцать лет. Я читаю “Милого друга”. Еще немного — и я буду знать о жизни все, что мне нужно. “Мартын! Мартын!” Я подхожу к окну. Во дворе, задрав головы, стоят соседские девчонки. “Мартын! В бадминтон будешь? Выходи!” Они еще не ведают, наивные крошки, что я уже не тот вчерашний Мартын, наперсник и товарищ их детских игр. “Вдруг она перестала сопротивляться и, обессилевшая, покорная, позволила ему раздеть себя. Опытными, как у горничной, руками, проворно и ловко начал он снимать одну за другой принадлежности ее туалета”. Я захлопываю книгу, хватаю ракетку, вприпрыжку сбегаю с девятого этажа вниз по ступенькам и выхожу во двор. Дьявольская улыбка играет на моих губах. Опытной, как у горничной, рукой я отбиваю волан проворно и ловко. В Москве, где в весенние дни, когда жизнь еще только начинается, волан виден в небе допоздна.

Часть третья

Праздник свободы

Ну, не Новый год, конечно, и не день рождения, а все-таки праздник. И если в городских условиях еще можно было от него увильнуть, уйти, сбежать, смыться в свою виртуальную реальность с книгой или женщиной, или (хоть это и не интеллигентно) окунуться с головой в плюрализм кабельного телевидения, то в таком заведении, как армия, быть свободным от общества и его праздников не представляется возможным.

Кто это там, в замацанном берете, с послом арабским говорит?

Это я, Мартын Задека-Зильбер, переводчик и вазир-мухтар. Это меня отрядили на мирные переговоры с палестинской стороной.

Я оставил оружие в гарнизоне, обогнул бетонный куб махсома и зашагал, энергично размахивая рукой, в сторону блокпоста палестинской полиции. Навстречу мне двинулся усатый полицейский. Мы сошлись посередине нейтральной зоны, пожали руки. Я объяснил на ломаном арабском, что у нас, мол, сабантуй и мы на два часа закрываем лавочку. “Фи-ид!” — заулыбался полицейский. И закивал головой в знак понимания. У нас фундаментализм, у них фундаментализм, нам ли не понять друг друга? Я повернулся, чтобы идти. Палестинский коллега поднапрягся и произнес на иврите: “Хаг сам’эах!” — с праздничком!

Каждому бойцу выдали индивидуальный праздничный набор, состоящий из новенькой пасхальной посуды, коробки с фаршированным карпом и изданной армейским раввинатом агады2, живо напомнившей мне своими рисунками учебник истории за пятый класс советской школы, в котором рассказывалось про древний Египет. Охваченный редким чувством плеча, я охотно принял участие в нарезке салатов и сервировке стола, который мы вынесли на улицу.


1 Банан — армейское кодовое обозначение короткого отдыха.
2 Агада — комментированный рассказ об исходе евреев из Египта (иврит).

Под открытым левантийским небом мы вкушали праздничную трапезу, запивая ее сладким вином, и пели песни. Мы вознесли Господу хвалу за то, что Он вывел нас из египетского плена. Смиренно мы пропели Ему, что даже если бы Он только перебил египетских младенцев, но не передал нам их состояния, нам и этого было бы достаточно. Офицер Цахи виртуозно барабанил на арабском тамбурине, приобретенном гарнизонным дурачком Игалем у палестинских рабочих. Кико отдал мне свою порцию фаршированного карпа, потому что он его не любит. Подъехал командирский джип, из него вылез Зах в окружении своих шестерок. Сердце мое рухнуло в мошонку.

Народ начал суетливо тесниться, выделяя ротному местечко, но Зах, сияющий как тульский пряник, сказал, что он только на минутку; взял с блюда кусок мацы и, жуя на ходу, обошел вокруг весь стол, чтобы каждого похлопать по плечу. Дойдя до меня, он наклонился и тихо произнес: “Завтра, Зильбер, завтра. Я не забыл. Готовься”.

В живот и в голову ударила волна брезгливой ярости. Этот чуждый козел без понятия вдруг держит меня словно букашку под своей лапой?! Я готов был перевернуть стол, заехать Заху по морде или трахнуть его по башке бутылкой с пейсеховкой.

Опустив голову, я сдержался. Злость понемногу отступила. И малознакомое мне до сих пор чувство покоя стало занимать ее место. Я почти физически ощущал, как покой вливается в заправочный бак моей души, наполняет его доверху и вот уже начинает переливаться через край. У меня закружилась голова, как перед приступом. В мгновенном ярчайшем всполохе все вдруг нашло свое объяснение. Только на этот раз я не грохнулся в обморок.

Спокойно и с достоинством я доел халявную порцию карпа, допел вместе со всеми песню о том, что жизнь это очень узкий мост, очень узкий мост, и по-английски покинул праздник.

Палатка следопытов стояла на отшибе. Бедуины лежали вокруг костра, протянув к огню босые ноги. Я позвал Мухаммеда. Мы отошли в сторону, и я объяснил ему суть дела. Не задавая лишних вопросов, Мухаммед нацарапал на оборотной стороне моей визитки (“Мартын Зильбер, все виды переводов”) несколько арабских слов. Мы обнялись.

В принципе, дел у меня больше никаких не оставалось. Только вот с тобой мы не договорили, любовь моя! А знаешь что? Я все тебе напишу. Время еще есть.

…Я дописал послание и курил, лежа на раскладушке. Праздник между тем был в самом разгаре.

Мои друзья уже закончили пить сладкое вино и перешли на бренди, разливая его под столом с неуловимой для израильского глаза сноровкой. Кроме того, под шумок праздника они перешли с иврита на родную речь. Музей русской жизни вновь развернул свою скатерть-самобранку. В нашем сегодняшнем репертуаре живая самобытная дискуссия: “Кто такой Бог: диджей или клипмейкер?”

Но сегодня не я дежурю в музее. Не моя смена.

Я курю, лежа на раскладушке. Я думаю.

Будь я богат, ни за что не стал бы писать роман. Я бы лучше нанял психоаналитика. Валялся бы себе на кушетке с чашечкой кофе и кальяном и гнал телегу за телегой, не утруждаясь тем, чтобы фильтровать базар. Но мне повезло: я беден. Бедность привела меня в дворницкую. Она же сделала из меня сочинителя.

Роман мой подходит к концу. Припишу еще только эпилог, который, что греха таить от изощренного читателя, был придуман в судьбе героя заранее.

Я думаю, все ли я рассказал, что хотел? А еще: не сболтнул ли я лишнего?

Слово не воробей чирик-чирик на кушетке у психоаналитика. Написанного уже не исправить. Но, кажется, еще осталось время на одну последнюю, прощальную телегу перед неизбежным концом. Придуманный по образу и подобию, я постараюсь быть и диджеем, и клипмейкером.

 

Прощальная телега (хорошо темперированный базар)

Юппи завел собаку и назвал Митричем. Эйнштейн Митрича чморил. Он говорил ему всякие гадости.

А Юппи очень любил Митрича. Он водил его гулять и подолгу держал перед зеркалом, чтобы у него развивалось самосознание.

Митрич был веселый и несуразный, с маленьким тельцем на жутко длинных ногах. Он перетрахал всех овчарок в районе Белорусского вокзала.

Сегодня в Жидоприемнике праздник. Кажется, Новый год. Да, точно, Новый год!

Эйнштейн руководит экспериментом. Две недели он боролся с собой и другими, чтобы не выпили бадью браги в пинг-понговой комнате. Теперь он прилаживает к скороварке собранный из соплей и изоленты самогонный аппарат неестественной протяженности. Он командует Юппи: “Держи с того конца, будешь юстировать!”

Мы с Митричем возимся в коробке с магнитофонными лентами. “Мальчика!” — просят друзья. — Поставь “Мальчика!”

Магнитофон “Комета” я забрал у родителей. Когда-то дядя Фимчик из Одессы подарил им на свадьбу двести рублей. Мама хотела купить мотороллер, а папа очень хотел магнитофон. Во мне с детства сидит запах уксуса, которым склеивали вечно рвущуюся пленку. Я ставлю бобину с “Мальчиком”.

“Еврейский мальчик с черными глазами! А в них такая русская печаль! Глубь перелесков, дали с деревнями! Простор полей и крики воронья!”

Эксперимент проваливается. Первач конкретно пахнет говном. Эйнштейн в отчаянии. Он мечется. Потом решает, что мы идем в ресторан. И мы идем.

“Жизнь моя, иль ты приснилась мне?”

Нет, не приснилась. Эйнштейн окинул взглядом в тоскливой злобе зал, в котором все симпатичные блондинки были заняты несимпатичными грузинами, и сказал: “Единственное, что меня примирит с этим дерьмом, так это — если мы уйдем не заплатив!”

Угадайте, кому выпало на спичках оставаться за столиком, пока двое других будут ждать его на улице?

Но я не жалею. Я ни о чем не жалею. Может, это и был тот единственный раз, когда я по-настоящему чувствовал себя разведчиком.

Знаете, кто такой разведчик? Это человек, который, рискуя жизнью из высокого патриотического чувства, выдает себя за другого.

Я допил кофе, промокнул с аристократической небрежностью уголок рта салфеткой и, закурив вальяжно сигарету “Астра”, поднялся из-за столика. Как бы в туалет.

Внизу я трясущимися руками сунул гардеробщику номерок, схватил пальто и, не надевая, вылетел на улицу.

Дорогие минуты были потеряны на то, чтобы снять с пожарной лестницы Юппи, который забрался туда поглядеть в окно ресторана: а может, меня уже замели.

Восстановив ряды, мы побежали.

Потаенными тропами знакомых переулков мы бежали по морозу аж до самого дома. Возле самого дома нам наперерез медленно выехал милицейский газик. Вышел мент в полушубке. Спросил по-доброму, с ленцой: “Ребята, в кабаке сейчас были? Нет? Ну поехали, проверим”.

Зажатый на узком сиденье газика между Юппи и Эйнштейном, я думал: “Допрыгался, сионист. Прощай, Израиль. Здравствуй, зона”. Или Эйнштейн прошептал мне это на ухо?

Из ресторана выбежала в облачках пара и в кокошнике наша официантка. “Они, они!” — “Сколько мы вам должны?” — вежливо спросил Юппи. “Теперь уже трид-
цать!” — взвизгнула официантка.

Добрый мент отпустил нас, наверное, потому, что это был праздник. Дома меня ждало разрешение на выезд в государство Израиль.

…Прошел год.

И вот герой сидит на стуле, поставленном у входа в домик, поставленный посреди лунного пейзажа Иудейской пустыни, и смотрит на закат. В поставленном рядом магнитофоне поет Б.Г.

Куда ты пойдешь, если выпадет снег?

Герой держит в руках конверт. Почтовые марки с изображением Кремля содраны и отданы соседу, новому репатрианту из Аргентины, заядлому троцкисту. Письмо читано-перечитано, но голос Эйнштейна не становится от этого глуше.

“…А с Митричем было так. Наш друг днем отпустил его одного погулять, но к вечеру он еще не вернулся. Мы пошли его искать и вскоре нашли возле памятника Фадееву. Его зарезали, Мартын. И мы никогда не узнаем, кто это сделал. На нашего друга невозможно было смотреть. Мы вырыли во дворе ямку и похоронили Митрича.

Что тебе сказать, старик? Плохи дела. Вера Павловна уволилась. Нас теперь проверяют восемь раз на дню и грозятся вообще выгнать. А ты сам знаешь: куда мы пойдем, когда выпадет снег?

Наш друг тоже не в лучшей форме. После смерти Митрича сделал себе на заказ медузу жидовскую на цепочке. Ох, тяжело ему будет носить ее в наше нелегкое время!

Плохое время, старик, гнилое время. Так что, ты давай, подсуетись, пришли нам поскорее вызов…”

Полог палатки откинулся, в проеме, на фоне черной ночи, показались прекрасные лица моих друзей. Они были совершенно пьяны. Я был абсолютно трезв.

— На кого ты нас покинул, наша ласточка! — начал было Эйнштейн, но я попросил его заткнуться и выслушать меня.

Когда я кончил, Юппи обхватил голову руками и, подвывая, принялся раскачиваться из стороны в сторону. Эйнштейн зашагал зигзагами между раскладушек.

— Ты понимаешь, что ты делаешь? Во-первых, это уже не “заснул на посту”, это уже дезертирство. Во-вторых, на кой черт ты им сдался, бедуинам? Ты же ни хрена не умеешь, мой бледнолицый друг! Ты не умеешь обращаться с верблюдом, не умеешь доить козу и даже как переводчик ты им не нужен, потому что не знаешь арабского. Понимаешь, Зильбер Твою Мать Аравийский?!

Я сказал: “Не Аравийский, а Синайский. Понимаю”.

 

Эпилог

В то время как, усевшись на землю рядом с контрольно-следовой полосой, я обматывал тряпками подошвы армейских ботинок, чтобы не оставлять явных следов предательства родины, мои друзья орали друг на друга в палатке. Эйнштейн настаивал на немедленной перлюстрации послания; Юппи возражал, что, как интеллигентные люди, они не имеют права. Активное начало нашей дружбы довольно скоро одержало вверх.

“Любовь моя! Я долго боролся со своим ангелом, но не победил его. С большим трудом мне удалось добиться ничьей. Ему полностью отошло содержание, а мне досталась лишь форма. Зато я могу менять ее по своему усмотрению. Счастливого конца, как видишь, не получилось. Прости меня, если сможешь.

Владение формой не приносит счастья, но оно оставляет надежду. Давай назначим свидание?

Пусть ты отправишься однажды с друзьями в путешествие по Востоку. Пусть вас застигнет в пустыне песчаная буря и вы найдете убежище в бедуинском лагере. Вам понадобится “далиль” — проводник, и старейшина выделит вам молчаливого спокойного мужчину в самом расцвете сил с лицом, закрытым куфией по глаза. Вы будете долго бродить по пустынным горам. Выбившиеся из сил люди начнут роптать: “Куда он ведет нас! Он и сам не знает дороги!” В какое-то мгновенье покажется, что бунт неминуем. Тогда проводник обернется и на чистейшем русском языке скажет: “Вам не о чем беспокоиться, друзья. Я прекрасно знаю свое дело!” Ты вздрогнешь: “Мартын?..” Я сорву с головы платок: “Любовь моя! Вот я!”

Отцы и дети

(вместо послесловия)

Есть некий особенный смысл в том, что сочинение, которое вы только что прочитали, опубликовано именно на страницах “Дружбы народов”.

Давно, на заре перестройки в нашем же журнале был напечатан роман Юрия Карабчиевского “Жизнь Александра Зильбера”.

Совпадение фамилий двух разных героев отнюдь не случайно. Так же, впрочем, как и различие имен. Не буду долго темнить — автор “Жизни Александра Зильбера” и автор “Переводчика” связаны кровно. Когда-то они жили вместе — в Москве, в Коньково — и носили одну фамилию.

Отец и сын.

Отец — Юрий Карабчиевский. До перестройки более всего был известен как автор не то что смелой, а прямо-таки дерзкой по тем временам книги “Воскресение Маяковского”, которая ходила сперва в виде “сам-”, а позже и “тамиздата”, и как участник знаменитого альманаха “Метрополь”.

В перестройку Карабчиевского ринулись издавать. Первым делом, конечно, “Маяковского” (публикация наделала много шума), дальше — прозу (роман “Жизнь Александра Зильбера”, повести “Тоска по Армении”, “Незабвенный Мишуня”), стихи, эссэ... Стали выпускать — где-то около года Карабчиевский провел в Израиле. Встречался, выступал, “участвовал в литературной жизни”. Вернулся грустный: “Мы там никому не нужны”. Имелись в виду то ли русские писатели, то ли писатели вообще. Это было самое начало 90-х. В России, если кто помнит, судьба литературы выглядела тогда еще беспросветней...

Летом 1992-го года Юрий Карабчиевский добровольно ушел из жизни.

В отличие от отца, Аркан Карабчиевский в Россию не вернулся. Стал Арканом Каривом, израильтянином, пишущим по-русски.

Хотя в тексте об этом прямо не говорится, но отчество Мартына наверняка Александрович. Впрочем, Карабчиевский-старший в своем романе отчества героя тоже никак не обозначил — похоже, это у них семейное.

Два поколения Карабчиевских, два поколения Зильберов.

Разумеется, “Переводчик” — вещь абсолютно самостоятельная и самоценная. Но если читать его вслед за “Жизнью Александра Зильбера”, перед нами развернется еще и другой сюжет — сюжет отцов и детей. Естественно (Зильберы!..), замешанный на национальном вопросе. Но не только на нем.

Впрочем, давайте по порядку.

Итак, два сочинения, две исповеди, написанные от лица писателей (неважно, что Мартын по роду занятий переводчик, он ведь сам признается, что пишет роман). Отли-
чия — разительны.

Прежде всего — в самом характере прозы. Медленная, с великим множеством подробностей и нюансов, насыщенная бесконечной рефлексией манера Карабчиевского. И — артистичная, стремительная, исполненная иронии, бравады и чуть приправленная цинизмом манера Карива. Там, где Карабчиевский будет долго и настырно самокопаться, анализировать, объяснять — Карив чаще всего отшутится, отмахнется или возьмет да и забьет косячок.

(Для наглядности — кусочек, всего лишь кусочек из описания того, чем являлся пионерлагерь для героя “Жизни Александра Зильбера”: “Но вот я вижу не столовую вообще, не детей вообще, а себя того, в том именно лагере. Я еще шагаю в общем строю, но слышу уже приближающийся запах и чувствую, как к горлу подступают спазмы. Это пахнет еда, приготовленная для многих. Запах столовой — это символ моего одиночества, моей беззащитности”. Это — Карабчиевский. Карив куда короче и лапидарнее: “Шли бы вы в жопу со своим пионерским лагерем!” Конец цитаты.)

Можно, конечно, все это объяснить различием писательских индивидуальностей и т.п. — каждый пишет, как он дышит. Но дело, я думаю, еще и в другом.

“1974 - 1975”, — обозначил Карабчиевский годы написания своего романа. Нет, это я совсем не к тому, что его сочинение будто бы устарело, отнюдь! Просто хочу напомнить кое-что о характере того времени, которое, ясно же, не могло не сказаться на авторе и его сочинении.

Так вот. Написать в ту пору роман и не таясь назвать его “Жизнь Александра Зильбера” — это уже граничило с подвигом. Пагуба безгласности ведь не в том, что о чем-то запрещают писать. Главная пагуба в том, что из-за великого тумана недознаний, экивоков и недосказанностей по-настоящему думать об этом “чем-то” делается весьма затруднительно. Неартикулированная, как сказали бы сейчас, тема грозит так и остаться недоступной никому — ни читателям, ни даже писателям.

Карабчиевский писал о евреях. О русских евреях — в русском, то есть советском обществе. Вернее всего было бы сказать, что он писал о себе. Рассчитывал ли он на читателя? Не знаю, трудно сказать. Если судить по оборотам типа: “А теперь представьте себе...” или “Вы, конечно, знаете...”, то чисто гипотетически, — что в “сам”- или “тамиздате” прочтут, — возможно, и рассчитывал. Хотя, быть может, это были всего лишь фигуры речи — ведь любая литература, даже писанная “в стол”, — это попытка общения. Думаю, что на самом деле разобраться, объяснить самому себе для Карабчиевского было важнее, чем объяснять другим. Вот и писал, пытаясь ответить на самому же себе поставленные вопросы. Кто — я? Почему я такой? Почему — не как все? Потому что еврей? Но что такое — еврей? И почему их не любят? И где он во мне — этот самый еврей? И только ли в еврействе причина?..

Вопросы, вопросы. Все зыбко, неясно, ничего окончательного. Потому и понадобилось ему так тщательно, словно разглядывая их в микроскоп, воссоздавать нюансы семейного быта, обстановки, отношений между людьми, своих (простите, Зильбера) детских переживаний. Воссоздавать, восстанавливать во всех “подробностях, которые одни только и составляют суть дела” (цитата). А коли так, то надо, просто необходимо описать, например, всю технологию той зашифрованной для постороннего глаза (учительницы или пионервожатой) пытки, которую учиняют одноклассники под дирижерством малолетнего антисемита своему соученику-еврею. Вспомнить (хотя что вспоминать — вот же они, на слуху!) словечки и недомолвки, касаемые лиц “несоциалистической нации в социалистическом государстве”.

Юрий Карабчиевский не был ни юдофилом, ни сионистом, даже собственное еврейство было для него под вопросом (естественно, не в смысле генетических корней, а, так сказать, в общекультурном плане). Он пытался понять себя в этом мире. И в силу этой склонности был, конечно, “ушиблен национальным вопросом”. В написанной несколькими годами позже “Тоске по Армении” вопрос о национальной самоидентификации — себя как писателя, себя как человека — явился чуть ли не лейтмотивом. Карабчиевскому очень импонирует, как армяне умеют гордиться тем, что они армяне. Услышав от своего знакомца название рассказа Сарояна “Где бы ты ни был, кричи: я армянин!”, он попытался обернуть сказанное на себя. И вот что из этого получилось:

“Здорово, говорю я, ничего не скажешь, здорово, ладно, кто его знает, возможно, ты и прав... И тут же, примерив на свой аршин, дважды наполнив это название иным содержанием, я испытываю острую зависть к армянам. Где бы ты ни был, кричи: я армянин! Прекрасно. Гордо, мужественно, трогательно. Где бы ты ни был, кричи: я русский! Глупо. Русский так русский, чего орать-то. Глупо и — подозрительно. Где бы ты ни был, кричи: я еврей! Смешно, пародийно, анекдотично. Да и кто это станет кричать, какой идиот?..”

Вопросы, вопросы... Таков Карабчиевский (и Зильбер-старший).

Зильбер-младший словно бы соткан из другого материала. То есть вряд ли он совсем уж чужд всяким там вопросам, но национальный точно не по его части. Он давно уже все решил: он — еврей. И по барабану ему все эти родительские сложности и метания. Еврей — и баста! Впрочем, ни о чем таком в “Переводчике” не говорится, нет там никакой истории, как он к этому пришел. Вспоминая Зильбера-старшего, можно только вообразить, какие споры звучали в доме, даром что Зильбер-младший сбежал оттуда в возрасте двадцати лет. (Интересный, кстати, нюанс: ведь и Зильбер-старший в юности порывался уйти из дома, только решимости не хватило, мать и отчима пожалел. У младшего — хватило).

Так что — никакой предыстории по данной теме. И вообще — никаких детства—отрочества, Мартын не любит вспоминать время, когда он “был еще куколкой” в смыс-
ле — не бабочкой. Разве что юность, когда его уже охватила мечта, о которой не без сложной патетики говорится: “С метлой и лопатой; в дождь и в снег; в кругу друзей и в вагоне метро; под музыку Вивальди и под гудение политинформатора; лаская ли подругу, утешая ли сам себя; во дни печали и в минуты радости — я пламенно мечтал добраться до Израиля и припасть к народу своему”.

Вот так — к народу своему. И никаких сомнений, колебаний, рефлексии — ничего такого, что мучило и глодало его отца. Собственно, с таким самоощущением можно и героически уезжать, и героически оставаться — по самому большому счету это уже неважно. А если уехать, — как это сделал Мартын Зильбер, — то, пообвыкнув и восстановив природное чувство юмора, можно даже вдоволь поиронизировать над жителями Земли Обетованной и ее порядками и даже попытаться от них спрятаться...

Александр Зильбер, простите, Юрий Карабчиевский в “Тоске по Армении” не знает, что ответить своему приятелю, который убеждает его, Карабчиевского, что ты, дескать, хороший человек, но бессознательно, просто в соответствии со своей природой участвуешь в общем стремлении евреев к мировому господству, - не знает и мучается. Мартын же Зильбер с таким человеком просто не станет разговаривать. И знаете, почему? Потому же, почему Карабчиевский в одном из своих последних эссе написал: “С годами все явственней осознаешь, что спор с противником — это бессмыслица, спорить можно только с единомышленником”.

Вспоминается Коржавин: “Когда устаю, начинаю жалеть я,// Что мы рождены и живем в лихолетье,// Что годы растрачены на постиженье// Того, что должно быть понятно с рожденья”.

Зильбер-младший вряд ли “растратил годы” на это самое “постижение” — его поколение не то чтобы все с рождения понимало, но прошло ускоренный курс. И в этом — мучительная заслуга тех, чьи годы действительно были “растрачены”, однако не только на “постиженье” — и на отдачу.

Не знаю только, готов ли Мартын признать эту, быть может не очень легкую для себя истину.

Аркан Карив, похоже, готов. И признает ее — дав своему герою фамилию Зильбер...

Леонид БАХНОВ

Версия для печати