Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2001, 3

Уроки одной судьбы

Андрей Турков

Уроки одной судьбы

Дому Романовых нынче везет!.. Впрочем, как сказать: с одной стороны, количество разнообразных публикаций о былой правящей династии с каждым годом возрастает чуть ли не в геометрической прогрессии, но, с другой, при чтении большинства из них как-то невольно вспоминается ликование незабвенных щедринских глуповцев, которые едва ли не о каждом из «излюбленных» градоначальников «потрясали воздух восклицаниями: батюшка-то наш! красавчик-то наш! умница-то наш!».
Книга Александра Архангельского об Александре I решительно выбивается из этого ряда. И вовсе не потому, что автор, скажем, вознамерился бы вместо «плюса» проставить здесь столь же жирный «минус».
К своему герою, который озадачивал самых серьезных историков своими «малопонятными переходами от религиозного равнодушия почти к религиозному экстазу, от освободительных стремлений — к реакции, от Сперанского — к Аракчееву и т. п.» (С. Ф. Платонов), исследователь отнесся на редкость объективно. Там, где даже признанные классики исторической науки, пусть даже в интересах стройности и лапидарности читаемого курса, заметно спрямляли жизненный путь Благословенного (титул, преподнесенный ему Сенатом), Архангельский упрямо медлит и «притормаживает», тщательно вглядывается.
Так, переходя к эпохе печально известного Священного Союза, замечает: «…Как не пуститься в рассуждение о заведомой реакционности русской политики эпохи конгрессов; тем более что итог ее известен заранее: и реакции, и насилия на пути к священной державе (о которой мечталось царю во «всеевропейском» масштабе. — А. Т.) будет предостаточно. Но не станем спешить…»
Благодаря такой неспешности, стремлению использовать во взгляде на череду давних событий технику, если можно так выразиться, медленной съемки автору удается углядеть самому и показать читателям многое, что обычно заслоняется, если не вообще затмевается общеизвестными событиями и уже давно устоявшейся (застоявшейся?) трактовкой происходившего. И дела давно минувших дней вдруг приобретают особый смысл, оказываются поучительны необычайно, чтобы не сказать: на диво злободневны.
Трудно, не будучи профессиональным историком, по достоинству оценить все обилие привлеченного Архангельским материала и различных «сюжетных» линий, так или иначе связанных с царствованием Александра и образующих очень рельефную, динамичную, многолюдную картину изображаемой эпохи.
Как читатель же я быстро ощутил себя захваченным мощным течением того фабульного потока, который представляется мне самым стрежнем авторского повествования.
Есть нечто символическое в том, что «порфирородный отрок», как выражались одописцы при его рождении, почти сразу был изъят из своего непосредственного семейного окружения, фактически отлучен от отца с матерью, будущего Павла I и его супруги, дабы сделаться объектом педагогических затей (а в перспективе — и политических замыслов) Екатерины II.
Уверявшая в переписке с гремевшими тогда философами, что ничего более не желает для ребенка, как естественности («а уж опытность доделает почти все остальное»), самовластная императрица и первый толчок в его воспитании дала как раз в обратном направлении, и в дальнейшем трактовала и «естественность», и «опытность» как-то уж очень на свой лад.
Реальная же опытность тоже по-своему доделывала характер человека, коему надлежало исхитряться быть не только любимым внуком (а в бабушкиных мечтах, в конце концов поверенных и ему самому, — ее преемником), но и — хотя бы по внешности, ради «декорума» — почтительным сыном и приучаться, перемещаясь из Зимнего дворца в отцовский Гатчинский, делать, по выражению одного из историков, светлое лицо и здесь, и там.
Пока отец ревниво и подозрительно всматривался в бабушкиного любимца, которого она, по слухам, того гляди, объявит своим наследником в обход нелюбимого Павла, и наскоро пытался перегнуть это молоденькое деревцо совсем в другую сторону, приобщая к суровой военной муштре; пока Екатерина самонадеянно похвалялась, что все может из внука сделать, а хор придворных подпевал умилялся тому, что и в этом отношении, как всегда и всюду, бабушка делает чудеса, в царских покоях подрастала поистине никому не ведома зверушка. (Тут я, видимо, подпадаю под влияние стилевой манеры автора книги, где то и дело улыбчиво поблескивает то пушкинское, то гоголевское, то еще чье-нибудь издавна знакомое и вполне уместное словцо: вот и о младенчестве своего героя он повествует так: «Он царствует, лежа на боку, в очень широкой железной кроватке…», мимоходом задевая звучную струну сказки о золотом петушке.)
Среди самых занятных «игрушек», надаренных просвещенной бабкой, оказался и швейцарец-демократ Лагарп, чьи гуманные речи и рассказы о добродетелях римских республиканцев очень освежающе и заманчиво контрастировали с душными дворцовыми — что Зимнего, что Гатчины! — нравами.
К тому же они находили отзвук и в живейшей современности: началась французская революция, шел еще ее «розовый» период, которым и Лагарп, и его воспитанники — Александр с младшим братом Константином воодушевлялись. И вот во главе водимых детьми в бой оловянных солдатиков объявляется некий идеальный граф-де-Сент-Альбан (быть может, здесь есть элемент стыдливого псевдонима: путешествовал же недавно по Европе отец мальчиков под прозрачным именем г р а ф а Северного; правда, тут уже не о Павле речь…).
А на исторической сцене возникает и совсем новая притягательная фигура: президент новорожденных Соединенных Штатов, новой, свободной страны. Да и Лагарп рвался как раз в Америку — и только ненароком угодил в Россию — в Америку, где ему мерещился «простор для исторического творчества». «Идеальная площадка для строительства мира на совершенно новых основаниях», «не отягощаясь» учетом косных традиций и социальных привычек (гм, гм… оно, конечно, если сбросить со счетов досадно присутствующих здесь аборигенов, — но разве в ослеплении мечтой их разглядишь!).
Впрочем, Лагарп и России желал добра, и «площадка» была немалая, да еще прямо под руками оказался возможный, желательный «строитель чудотворный», которого оставалось всего только воспитать в соответствующем духе… Вот только «комната» оказалась совсем уж другая, до крайности «перенаселенная» и людьми разных языков, сословий, психологий, образа жизни, и всяким накопившимся за века «буреломом».
И как их Бог не в пору вместе свел — прекраснодушных, одержимых желанием всех облагодетельствовать, но, увы, если не равно, то обоих в огромной степени не представлявших всей грозной реальности российской действительности. Великий историк В. О. Ключевский, и вообще-то сердито отзывавшийся о воспитании будущего царя не как о хорошем, по господствовавшему мнению, но о «хлопотливом» (имея в виду, разумеется, бабушкины хлопоты), считал, что Лагарп как бы «полемизировал с исторической действительностью, которую учил не понимать, а только презирать» (и, конечно, переделывать в должном направлении).
Меж тем «презренная» развивалась своим чередом, и юному мечтателю привелось то деликатно уворачиваться от желания Екатерины передать ему престол, то заверять отца в верности ему. Только и оставалось отдыхать душой в кругу нескольких столь же юных вольнодумцев и чуть ли не якобинцев — Виктора Кочубея, Павла Строганова, Николая Новосильцева, Адама Чарторыйского (кругу, впрочем, при ближайшем рассмотрении начинавшем напоминать крыловскую упряжку из лебедя, рака и щуки), а совсем уж втайне убаюкивать себя трогательной мыслью об уходе в частную жизнь поселянина, рисовавшуюся Александру Павловичу, разумеется, совершенно идиллически в духе сентиментальных эклог другого его ментора — поэта Михаила Никитича Муравьева.
Однако под бабушкиной сенью строить всякие воздушные замки — от будущей республики до уютной хижины — было куда вольготнее, чем когда на трон взошел Павел.
Туже и туже затягивавшийся узел противоречий и конфликтов между дождавшимся реванша царем и екатерининскими «кадрами», озабоченными его, пусть и непоследовательными, попытками ущемить помещичьи права, ощутимая ставка зревшей оппозиции именно на Александра, то ли злонамеренно доводившиеся до него слухи, то ли и в самом деле бродившие в отцовской голове идеи о некой замене наследника иноземным принцем, — все это свершило (и полностью объясняет) один из первых крутых поворотов в его судьбе, когда в тяге к власти, к престолу — вместо вроде бы существовавшей готовности вовсе отстраниться от них! — слились, поддерживая и укрепляя друг друга, и чисто оборонительный рефлекс (анекдот ли, что царь напоминал сыну о судьбе царевича Алексея, Петрова сына?), и пробудившееся ощущение собственных прав на готовую ускользнуть корону, этакое «шестое» монархическое чувство, которое автор книги последовательно и умело обнаруживает в «республиканце», и, наконец, то одновременно искреннее, но и спасительное соображение, что именно — и только! — с трона рукой подать до осуществления своих либеральных мечтаний.
«…Если когда-либо, — тайно пишет он Лагарпу, — придет и мой черед царствовать, то вместо добровольного изгнания себя, я сделаю несравненно лучше, посвятив себя задаче даровать стране свободу и тем не допустить ее сделаться в будущем игрушкою в руках каких-либо безумцев (не отзвук ли это ходячих шепотков о том, что безумен отец? — А. Т.) …Это было бы лучшим образцом революции, т[ак] к[ак] она была бы произведена законною властию…»
А уж потом, осчастливив отечество, «революционер» удалился бы под сень струй, то бишь «в какой-нибудь уголок и жил бы там счастливый и довольный, видя процветание своего отечества и наслаждаясь им».
И все бы ладно, коли пренебречь тем, что по пути к этой светлой цели приходится, как говаривал великий русский сатирик, пересечь небольшой океан грязила, да тут еще, вослед семейным традициям, окрашенный родной кровью, на сей раз — отцовской. Вообще-то не склонный к морализированию, Архангельский здесь, однако, не удержался, чтобы не заметить, что ни торжества заговорщиков, ни цареубийства 11 марта 1801 года не случилось бы, «если бы воля к власти, воля к собственной государственной мечте не оказалась в уклончивом Александре сильнее воли к чести и долгу».
Но что было — то было, Александр — на троне, и ему как для утихомиривания собственной совести, так и в подлинных общих интересах самая пора приняться за дело и произвести вышеизложенный «лучший образец революции». Конечно, спору нет, что совсем не просто сделать слово — делом. Можно понять Александра, когда он, еще до воцарения поверяя дневнику, «сколь желательно» покончить с крепостным рабством, вздыхает: «Но, однако же, должно признаться, сие весьма трудно и опасно исполнить, особливо если не исподволь за оное приниматься».
Когда в духе бабки он по почину Лагарпа переписывается с западными мыслителями, президент Соединенных штатов Джефферсон рекомендует ему предпринимать лишь действия, «осуществляющие добро постепенно, в той мере, в какой народ Ваш подготовлен для его восприятия и удержания».
Архангельский поясняет, что адресат этих слов истолковывает их по-своему: «Постепенно — не значит шаг за шагом, неуклонно; постепенно — значит само собой, своим чередом, без усилия и жертвы. В меру — не значит сообразно опыту народа, меняя этот опыт и меняясь вместе с ним; в меру — значит осторожно и с опаской, не рискуя».
В ранее цитировавшейся дневниковой записи 1800 года выражалась надежда, что «по прошествии времени… мало-помалу… исподволь состояния сравняются и классы уничтожатся». Исподволь! Не случайно вновь и вновь прибегает пишущий к этому слову. Исподволь… помаленьку… легонько, так чтобы никто и не заметил… Исподволь и сырые дрова загораются, — обнадеживает пословица (ой ли?!).
Архангельский горестно замечает, что «варьируясь на разные лады, мотив этот эхом прокатится через все гулкое пространство громокипящей александровской эпохи».
«Поддакнем» и мы: «исподволь», не вдруг трагедия человека, которого историки уподобляли «романтически-мечтательному и мучительно колеблющемуся Гамлету», обернется трагедией самой страны, заждавшейся необходимейших перемен, которые все запаздывают и запаздывают (уж не безнадежно ли?). Ни Александр, ни его строгий оппонент, еще более осторожный и опасливый историк Карамзин, как пишет Архангельский, «не имеют мужества признать, что вопрос об освобождении крестьян так запущен, что ни вырвать зло с корнем без потрясения фундамента, ни предоставить ему спокойно разрастаться дальше одинаково невозможно».
Отнюдь не богатырь, царь оказался в ситуации, известной по сказкам — и не решается сделать выбор: начать ли с крестьянского вопроса, с конституции ли или воззвать к общественному мнению? Впрочем, о последнем он вспомнит уже позже, ссылаясь на него (не сваливая ли на него вину и ответственность?) как на причину отставки своего ближайшего сподвижника и истинного, при всех своих недостатках, делателя реформы — Сперанского. Вообще-то, похоже, Александр Павлович этого мнения остерегается: а вдруг как оно войдет в контры с его излюбленной тактикой «исподволь»?
Михаил Сперанский — это одновременно истинная находка для царя и человек, во многом усугубивший его сложные отношения с действительностью, человек, осмелившийся договаривать там, где его августейший повелитель предпочитал помалкивать и уходить от ответа.
Бескорыстный истовый труженик, по всему — и по происхождению (попович) и по складу характера чуждый дворцовой жизни и атмосфере, стоявший поодаль придворных партий, он был всецело предан императору и его идеям, которые, по выражению Архангельского, был способен «заземлять, обсчитывать и выстраивать» в логической последовательности (чего как раз смерть не любил сам царь, чуравшийся мелочной, скучной — и как раз п о с т е п е н н о й! — работы) и — «додумывать до конца».
Общие, неопределенные пожелания Александра об «уравнении сословий» в подготовляемых Сперанским указах грозили обрести некие первые контуры, как и переход от абсолютной монархии к варианту конституционной, хотя и обставленному осторожными оговорками. Даже самого инициатора реформаторских затей представленные проекты не только привлекали, но и настораживали: «исподволь» ли это?! По предположению Архангельского, он небезосновательно «опасался, что аристократия почует, чем ей грозит план преобразований».
И нет ничего удивительного и «малопонятного» в том, что в конце концов перед сгущавшейся грозой 1812 года Сперанский подвергся фантастически несправедливым обвинениям чуть ли не в государственной измене и долголетней опале.
Жаль, что, при всем изобилии привлекавшихся Архангельским материалов, среди использованных им источников нет статьи, правда полуторавековой давности и принадлежащей перу человека, который нынче тоже как бы в опале или, во всяком случае, не в моде, но чьи размышления по данному вопросу небезынтересны.
Я имею в виду статью Н. Г. Чернышевского «Русский реформатор», написанную незадолго до катастрофы, случившейся с ним самим.
При всех претензиях автора к Сперанскому, который, по его укоризненному определению, «с самого начала мог бы увидеть недостаточность своих средств для произведения задуманных реформ», ощущаешь глубокое сочувствие пишущего к герою статьи, чтобы не сказать — боль за него, положившего столько сил на свои «прожекты» и жестоко поплатившегося за этот сизифов труд.
Помимо клубка придворных интриг, охладивших императора к своему недавнему выдвиженцу и фавориту, Чернышевский прозорливо усматривал куда более серьезные и глубокие причины его падения:
«Сперанский в письме из Перми напоминает императору, что он составлял план общего преобразования по собственной мысли государя, — пишет он и продолжает: — Конечно, так. Но отвлеченная мысль, неопределенное стремление и подробный, систематический проект — вещи совершенно различные. Сочувствуя одной, можно почувствовать неудобство другой. Надобно сказать и то: думать о реформе только как об отдаленной возможности, отсрочивающейся до неопределенного будущего, и увидеть близость ее — опять-таки вещи совершенно различные».
Еще резче, горше, саркастичнее была выражена мысль автора в финальных, искаженных цензурой абзацах статьи:
«Своими работами он придал нескольким годам нашей истории фальшивый оттенок: есть люди, принимающие его деятельность за доказательство существования мыслей (у кого? не у «первого» ли лица государства? — А. Т.) о серьезных преобразованиях, тогда как на самом деле его работы назначались служить только праздной теоретической игрой и были прекращены при первом поползновении к реальному значению».
И само название статьи получает некий грустно-саркастический оттенок, прочитываясь как: «Судьба (или даже участь) русского реформатора (принявшего игру всерьез)».
Впрочем, не менее крестным путем искони шли на Руси и сами реформы.
Ключевский сетовал на то, что «преобразовательные неудачи станут после Петра хроническим недугом нашей жизни». В александровскую эпоху обозначились уже и другие, зачастую по характеру прямо противоположные петровским, образовавшимся уж никак не «исподволь», но тоже ставшие на протяжении всего будущего как бы органическими, пороки реформаторских начинаний, болезненно сказавшиеся уже и в наши дни.
Рядом с уже мельком упомянутым пренебрежением к «черной», ежедневной, невыигрышной, поистине постепенной работе, а вернее — в стремлении «воспарить» над нею, отвернуться, отделаться от нее, постылой, возникает сладкий соблазн крупных внешнеполитических и военных акций, сулящих быстрый эффект (но, увы, способных обернуться и Аустерлицем!).
Что же касается досадно-будничной, обременяющей разнообразными повседневными заботами отечественной действительности, то из нее можно «выкроить» некий сравнительно небольшой участок, где мечтательным маревам всеми правдами и неправдами (последнее — чаще), не постояв за ценой, торопливо придавалась видимость подлинной реальности.
Так создаются столь печально известные военные поселения, то ли миниатюрная (разумеется, в масштабах всей державы) особая страна, «свободная от исторической инерции России» и могущая обрести некое самодвижение, саморазвитие, то ли уродливейший социальный гомункулюс, зло пародирующий прекраснодушные мечты о всеобщем равенстве, порядке и благосостоянии, то ли, наконец, подобие, аналог тех вполне реальных устраивавшихся для императора объездных дорог, дабы натуральный вид российских городов его лишний раз не огорчал. «То было, — пишет Архангельский об отношении царя к поселениям, — внимание садовода к любимому и единственно ухоженному уголку огромного запущенного сада». (Передовое хозяйство, маяк, одним, пусть и позднейшим словом!)
Другое столь же живучее свойство высокосановных реформаторов — удивительная способность растранжирить, упустить счастливо оказавшиеся в их распоряжении возможности, как то случилось после победы в Отечественной войне двенадцатого года.
«Чем ближе была победа, — пишет Архангельский, — тем сильней становился соблазн затеять новое усчастливление (давний александровский, замечательный по своей "лучезарности" и вместе с тем совершенной расплывчатости термин! — А. Т.), сменив лишь философскую подкладку государственного замысла и его масштаб; на место свободы, Энциклопедии и Монтескье поставив веру, Евангелие, Крест и всю Европу объявив площадкой для возведения "храма счастья"…»
И вот затевается — с самыми что ни на есть высокохристианскими идеалами — Священный Союз, и снова становится недосуг заниматься выглядящими уже второстепенными отечественными делами. То есть, конечно, благо России в программе остается, но предварительно надо обустроить Европу, а в рамках империи — Польшу (вот и новый садовый участок объявился!).
Результат в европейском масштабе: «Непосредственной причиной учреждения Священного Союза… было стремление Александра I к политическому братолюбию государей Европы; ближайшим следствием стала всеобщая враждебность народов к своим братолюбивым правительствам», — с эпическим (хочется сказать) сарказмом подытоживает Архангельский. «Агамемнон среди царей, пастырь народов», как еще долго будут величать императора официальные и благовоспитанные историки, справедливо негодующим и острым на язык юным современником, тезкой царя — Пушкиным будет возведен совсем в иной сан: «кочующий деспот».
А в масштабе российском? Мало того что царь на целые годы «откочевал» в Европу, где изрядно запутался в липких тенетах меттерниховских и талейрановских интриг, так остался глух к весеннему шуму молодого поколения, гордого, ободренного, вдохновленного триумфом русского оружия и рвавшегося, пусть наивно, к иным баталиям — за утверждение в собственном отечестве порядков не худших, нежели виденные в заграничных походах.
Зная трагическое будущее этих еще весьма умеренных поначалу оппозиционеров, будущих декабристов, автор почти сожалеючи пишет: «Они, за малым исключением, еще готовы поддержать монарха, — если он решится начать долгожданные перемены или хотя бы вовлечет общество в активное обсуждение "несекретной" части реформенных планов». Эта мысль о все упускаемых и упускаемых (и только ли в начале прошлого века!) возможностях диалога власти с ее потенциальным резервом, драматически обращающимся в ее врага, не покидает автора книги («Царь отказывался от сотрудничества с обществом в тот самый момент, когда оно готово поддержать назревшие перемены и подает сигналы наверх об этой готовности»).
Зато кто только не призываем, кто только не приближен, кому только царь не верит и от кого только со слезами благодарности не выслушивает советов, клонящихся как раз к умалению всего, что обещало «дней Александровых прекрасное начало»!
Вот «без лести преданный» Аракчеев, истово разыгрывавший роль прямого, скромного, бескорыстного служаки. Однако, по безупречно логичному умозаключению автора книги, когда над «возлюбленным монархом» нависли тучи (возникла реальная угроза социальной катастрофы или, во всяком случае, военного бунта), верный слуга не менее даровито изобразил безутешное горе по случаю убийства своей сожительницы и затаился в своем Грузине (не точно ли так же, как «опоздал» прибыть на выручку другому своему кумиру, Павлу I, накануне кровавого мартовского дня?!).
Вот истеричная «пророчица» госпожа Крюденер, не без выгоды для себя подогревавшая мессианскую настроенность царя; вот архимандрит Фотий, которого Архангельский аттестует еще в довольно корректных выражениях, но которого Ключевский считал просто «пройдохой суздальско-византийского пошиба».
Какая ирония истории подстерегла Александра I в закатные годы его жизни! Некогда он мечтал, что уйдет на покой, провожаемый искренней благодарностью народа, или даже народов, кому принес счастье. Перед отъездом же в Таганрог, вместе со смертельно больной императрицей, царь, по предположению Архангельского, уже лелеял мысль об уходе как о средстве покинуть свой пост, «пока гром не грянул».
«Выручила» ли его его смерть, избавив от необходимости вновь делать какой-то выбор?
Или же, как гласят легенды, намекают иные современники, строят догадки историки, Александр и в самом деле отважился не просто сойти с трона, а совсем исчезнуть, сменив обличье, имя, образ жизни, стать отшельником или странником, замаливающим грехи?
Читать главы книги, посвященные анализу всех этих версий, слухов, легенд, чрезвычайно увлекательно. Но вот уверовать в столь головокружительный поступок как-то трудно.
Истинно, мучительно вынашивающие мысль о подобном разрыве со своим прошлым, а не кокетничавшие с нею люди ведут себя иначе. Вспомним Льва Толстого, который потому так и принял к сердцу историю о таинственном Федоре Козьмиче, якобы бывшем Александре Павловиче, что примерял ее на себя со своей бесконечной совестливостью и страстным порывом перевернуть жизнь.
Однако эта, да и некоторые другие сюжетные линии книги — это уже особь статья, выходящая за рамки данной рецензии или, если угодно, познаний ее автора. Ему, этому автору, было о чем задуматься и над иными страницами чрезвычайно содержательной и, я бы сказал, многоколейной книги Александра Архангельского, еще раз доказавшей, как бездонно богата, как красноречива отечественная история и как, не в последнюю очередь, выступает она в качестве необходимого участника наших нынешних споров, дел и поступков.

Версия для печати