Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2001, 10

Автопортрет на фоне...

Опечатки бывают и впрямь чудовищными.

Так случилось, что эту книгу я раскрыл как раз на опечатке. То есть совершенно буквально: открываю какую-то там случайную страницу и взгляд тут же падает на слова: “...из верности идее мы собираем последние силы, чтобы натужно, неискренне удавиться” (вместо “удивиться”).

Мороз по коже.

Я так и не знаю, как именно покончил собой Юрий Карабчиевский. Тогда, в августе 92-го, я был в отъезде, а вернулся — как обухом по голове. Почему-то было не до подробностей.

Перечитывая сейчас “филологический роман” “Воскресение Маяковского”, я никак не могу отрешиться от тех ощущений — уже почти девятилетней давности. Ладно, Карабчиевский “ругал” Маяковского. Но кто, как не он, написал едва ли не самые пронзительные страницы о гибели поэта, не только восстановив роковое хитросплетение внешних и внутренних обстоятельств, но как бы проникнув, не побоюсь этого слова, в саму метафизику самоубийства. Проникнув — и тем самым, казалось, заговорив себя от подобной участи.

Казалось...

“При удивительной работоспособности Карабчиевского творческое наследие его сравнительно невелико”, — пишет составитель книги Сергей Костырко. Так-то оно, вроде бы, так, и все-таки... Десятки стихотворений, три поэмы, четыре повести, литературно-критическая эссеистика, составившая вместе с “Воскресением...” вполне солидный том. Не так уж и “невелико”, особенно если принять во внимание то обстоятельство, что в родном отечестве Карабчиевского стали печатать лишь в самые последние годы его жизни.

Впрочем, похоже, что сегодня Карабчиевского снова надо представлять читателю. Недавно отчасти я это уже сделал — в послесловии к роману его сына, Аркана Карива “Переводчик” (“Отцы и дети”, “ДН” 6, 2001). Прошу прощения, если что-то придется повторить.

Итак, Юрий Карабчиевский. Родился в 1938 году в Москве. Хоть и писал с младых ногтей, однако закончил Московский энергетический институт со специальностью инженер-электронщик. Работал в биологических и медицинских лабораториях, а с 1974-го в течение пятнадцати лет (то есть по самую перестройку) занимался ремонтом электроники. Именно в качестве электронщика в конце 70-х он побывал, например, в Ереване — эта командировка дала толчок для повести “Тоска по Армении”.

Одним из самых сильных впечатлений для Карабчиевского той поры явилась встреча с Грантом Матевосяном — писателем, с которым он разговаривал целый вечер и в которого буквально влюбился. И вдруг...

“— Скажи, Юра, — спрашивает Грант, — у тебя есть публикации? Вышла книга?” — И вот вам реакция на этот, как нам сегодня кажется, невинный вопрос, заданный человеком, перед которым Карабчиевский готов вывернуться наизнанку: “Облегчение, но и новая сложность <...> Мне смертельно не хочется отвечать отрицательно. Пропасть между этими “да” и “нет”, даже для умного человека, знающего истинную цену вещам. Но с другой стороны, можно ли с ним говорить о тех публикациях? Тот мир — существует ли для него? <...> Вдруг вот сейчас я скажу... и увижу холод и отчужденность и даже что-то вроде опаски. Страшно подумать”.

Действительно — страшно. И не то было страшно, что вот, признался, и настучат (а то КГБ не в курсе!), а — бог знает что о тебе подумают... В таком, как бы это лучше сказать, неприятном положении оказывался писатель, издаваемый там, а здесь будто бы вовсе не существующий.

Ко времени этого разговора (1977 г.) Карабчиевский смело мог бы себя называть постоянным автором журнала “Грани”. Участие в известном самиздатском альманахе “Метрополь” (1979 г.) окончательно определило место писателя в советском строю — “теневая” литература. Впрочем, это уже мало что изменяло.

“Так случилось: с конца шестидесятых годов, а точнее, с трагического Пражского Августа, я твердо решил, что в этой стране никакие публикации для меня невозможны: они не напечатают меня никогда! И двадцать лет не переступал порога ни одной редакции”, — напишет он, готовя в 1989 году свою старую, 75-го года статью об Окуджаве для “Искусства и кино”.

Действительно, ровно двадцать лет, ибо первая публикация Юрия Карабчиевского на родине, если не считать ранних стихов в журналах “Юность” (1961 г.) и “Радуга” (1965 г.), состоялась в 1988-ом (рецензия на книгу Арсения Тарковского “От юности до старости”, “Новый мир”, 5).

За следующие четыре года Россия догнала и перегнала остальной мир по части публикаций Карабчиевского: в ведущих “толстых” журналах было перепечатано все, что он издавал на Западе, и кое-что сверх того (статьи, стихи), отдельными книгами вышли “Воскресение Маяковского” и повесть “Незабвенный Мишуня”, книга прозы, на подходе была книга стихов.

И тут Карабчиевского не стало... Как бы посмертным эхом прозвучали в “Дружбе народов” и “Согласии” его самая последняя (“Каждый раз весной”) и самая первая (“Утро и вечер”) повести. И — тишина.

Словно и не было такого писателя— Карабчиевский.

Шесть лет понадобилось для того, чтобы книга, о которой пишу, прорвалась к читателю сквозь рыночную конъюнктуру (а если бы не настойчивость ее составителя С. Костырко и не подвижничество издателя Е. Гришиной, так, скорее всего, и не прорвалась бы).

Прорвалась — и, похоже, в самое время.

Книга, которую можно назвать литературно-критической, эссэистической, публицистической — кому как нравится. Лично мне приходит в голову слово “автопортрет”.

Это, наверное, следует пояснить.

Сошлюсь для начала на личный опыт. “Воскресенье Маяковского” я читал трижды. Первый раз — в середине 80-х, до перестройки. Тогда имя Карабчиевского мне ничего не говорило, а сам текст — это была какая-то энная машинописная копия, где некоторые буквы просто не проходили через копирку. Реакция? Надо же, какой смелый человек, как гнобит родную советскую и этого “глашатого революции” — за такое ого-го загреметь можно! И умный, начитанный — смотри, как все препарирует!.. Второй раз — в 89-ом, когда “Воскресение...” в четырех осенних номерах печатал журнал “Театр”. Журналы мне дал сам автор, с которым я уже успел познакомиться и даже кое-что о нем написать. Реакция? Тут я уже основательнее вникал в анализ стихов (то, что все буквы были пропечатаны, да еще на глянцевой бумаге, немало тому способствовало). И думал я уже так: ну, времена! Значит, и это не вычеркнули? И это?!... Да, молодцы. А вот тут он (Карабчиевский) все-таки перегибает. Хотя, может, и прав...

А сейчас, читая “Воскресение...”, как уже говорил, в третий раз, я думаю совсем о другом. О том, почему Карабчиевский выбрал в герои “филологического романа” именно этого, столь далекого по всем параметрам поэта? Ведь для того, чтобы внимательнейшим образом, анализируя и обобобщая, вольно или невольно затверживая наизусть, прочитать все сто томов его партийных книжек, проштудировать тонны сопутствующей и мемуарной литературы, встречаться с людьми — для всего этого явно недостаточно ни зуда разоблачительства, ниспровергательства, ни даже жажды справедливости. Что же было в Карабчиевском такое, что не давало ему уснуть, прежде чем он не разберется в феномене поэта, “революцией мобилизованного и призванного”, причем на уровне, так сказать, “молекулярном”, где уже нерасчленимы — поэт, человек, гражданин?...

То же самое происходит, когда я читаю собранные в книге эссе о Мандельштаме, Битове, Галиче, Окуджаве и т. д. — думаю о Карабчиевском. То есть мне, конечно же, интересно все, что он о них пишет, но еще интересней он сам, Карабчиевский.

Думаю о нем. И о времени, в котором ему (нам) привелось жить.

От времени Карабчиевского оторвать очень трудно. Не в том смысле, что он вместе со своими сочинениями так в нем и остался, а в том, как он был им заражен и заряжен.

Мне кажется, изначально очень важной чертой Карабчиевского, которая, может быть, определила многое и в его творчестве, и в судьбе, было — не смейтесь! — простодушие. Простодушие не как свойство ума (В. Даль трактует простой ум — “ограниченный ум, не дальний”), а как свойство натуры, души (просто-душие), которая в своем отношении к миру не терпит всяких там заморочек типа лукавства, а тем более лжи.

Еще это можно назвать органичностью. Карабчиевский был на редкость органичный человек. Для него было органично писать — он писал. Для него было органично не лгать — он не лгал. Для него было органично думать и излагать свои мысли, не скругляя их и не приноравливась к обстоятельствам — он это и делал.

Прибавить к этому его отношение к писательскому труду (“... у меня... всякий живой настоящий писатель, вообще настоящий художник, неизменно вызывает некий священный трепет, чувство, близкое к религиозному. Я не преувеличиваю. Здесь в основе — органическая убежденность, никакими доводами не устранимая, в исключительном, чрезвычайном характере акта творчества. Сотворить настоящее произведение искусства по известным нам законам природы невозможно — их словно бы надо нарушить. И если все же оно существует, то это и есть овеществленное чудо, и не в смысле высших степеней и похвал, а в самом наимистическом смысле”) — и все: ясно, что никакая иная, кроме как судьба “тамиздатовца” и “внутреннего эмигранта”, такого человека не может ожидать. Хотя какой уж Карабчиевский “эмигрант”, когда он жил только русской культурой и всем, что здесь происходило...

Боюсь, у читателя может сложиться впечатление, будто нас с Карабчиевским связывали какие-то особо дружеские отношения. Это не так. Среди его знакомых я был, наверное, в каком-нибудь третьем или четвертом десятке. Ведь дружба — это еще и время, и съеденный вместе пуд соли, а какой уж пуд соли мы могли вместе съесть, если в те годы, когда он не ходил ни в какие редакции, писал и не думал ни о какой “проходимости”, я-то как раз в редакции и сидел, и мозги мои чаще всего сверлила мысль именно о том, как что-то “непроходимое” сделать более “проходимым”... Так что, к огромному сожалению, я не могу назваться “другом” Карабчиевского — хотя было общение, были встречи, и было, кажется, понимание.

Почему он взялся за Маяковского — причем в те времена, когда эта фигура была уже далеко не самой актуальной для читателей — что советских, что антисоветских?

Думаю, как раз потому. Потому что знал: чтобы разобраться, лучше брать истоки.

Истоки чего? И в чем вообще он хотел разобраться? В Маяковском? Однако для того, чтобы разобраться в Мандельштаме, поэте, согласитесь, все-таки посложнее (хотя Карабчиевскому он гораздо ближе), ему потребовалось написать эссе (“Улица Мандельштама”), а не заводиться с “филологическим романом”.

Мне кажется, столь плотно заняться Маяковским его заставил не столько интерес собственно к Маяковскому (хотя и к нему, и к нему, конечно!), сколько к феномену более широкому и продолжавшему быть безнадежно актуальным — к советской литературе. (ударение на первом слове). К уникальным в мировой практике взаимоотношениям художников и политического режима. Рискну предположить, что самой большой загадкой для Карабчиевского было то, что поэт (а в том, что Маяковский поэт крупного масштаба, у него не было сомнений) — и даже не просто поэт, а поэт-бунтарь, крайний вариант — совешенно искренне видел свою жизненную и творческую задачу в том, чтобы служить власти. И какой власти! Такое простое человеческое недоумение. “Власть отвратительна, как руки брадобрея” (Мандельштам) — это да, это нам понятно. Но чтобы “Я всю свою звонкую силу поэта отдал тебе, атакующий класс”?!. Где, как, на чем могли столь прочно сойтись власть, реально повинная в гибели и страданиях миллионов людей, и художник, на словах хоть и призывавший: “выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников”, однако на деле не умевший вынести страданий даже мухи, умирающей на липкой бумаге? Звучная формулировка Цветаевой: “Сперва человек убил поэта, а потом поэт убил человека” — кажется Карабчиевскому красивой, но мало что объясняющей...

Но я не хочу здесь ни пресказывать, ни оценивать “Воскресение Маяковского”, тем более, в свое время о нем много писали и говорили. Я сейчас о другом. Вот уже написана большая часть “Воскресения...”, вот уже сказаны все резкие и саркастические слова о стихах и личности Маяковского — суров, суров приговор! — и вот уже автор подходит к последним дням своего героя. Но что это?

“Жаль нам Маяковского?

Признаемся: жаль смертельно.

Перечтя столько его стихов, повторив столько им сказанных фраз, проследив столько поступков и фактов жизни, невольно чувствуешь себя соучастником и испытываешь не только вполне естественную авторскую нежность к герою, но и простое сочувствие к человеку, очень талантливому, не очень счастливому и вот попавшему еще и в такую беду... Здесь, впрочем, соединяется сразу многое. И то, что мы знаем, чем все это кончится, и то, что, видя его мучения, все готовы забыть и начать сначала, и то, что нам уже и самим надоело вскрывать и разоблачать, и сейчас, глядя на эту эстраду, чувствуем вдруг: не по нам эта шапка...”

“Эстрада” — это Карабчиевский описывает выступление Маяковского в Плехановском 9 апреля, перед враждебно настроенной и агрессивно нежелающей его воспринимать молодежной аудиторией, новым пролетарским студенчеством.

Это очень важный момент для понимания Карабчиевского, поэтому продолжу цитату: “И уже все то объективно ужасное, что он, конечно же, сделал, как бы отделяется от его фигуры и уплывает в аудиторию, сливаясь с ее идиотским гоготом. И хочется нам вскочить и воскликнуть — не в зал, а куда-нибудь туда, за кулисы: “Отпустите его! Это ведь только подросток. Это же вечный несовершеннолетний, он больше не будет. Отпустите его, ну хотя бы на поруки, — к маме, к Брикам, к друзьям — если есть, если могут быть у него друзья”...

Но такой возможности нам не представится, мы можем только смотреть и слушать. Что же он читает всей этой своре, хрипя и едва не плача? “И жизнь хороша, и жить хорошо, а в нашей буче...” Так он пытается убедить их в своей нужности для них и полезности, так он учит их понимать себя”.

Буквально, чуть ли не воочию вижу, как мечется автор между приговором и состраданием... и снова приговором (“объективно ужасное, что он, конечно же, сделал”), и снова состраданием (“отпустите его”), и снова приговором ... Да, он был такой-сякой, но мне его жалко... и все-таки он был такой-сякой. Что мне с этим поделать?

Это — Юрий Карабчиевский. В годовщину его смерти кто-то за столом вспомнил, как он признался: “Вот, написал я про Маяковского. Пригвоздился. А как представлю его — вечно простуженного, хлюпающего носом...”

Он не был упертым, он был думающим, меняющимся, спорящим — в том числе и с самим собой. Как у всякого живого человека, у него были свои пристрастия, он, мне кажется, мог по-человечески прямо-таки влюбиться в писателя. Грант Матевосян — лучший тому пример. Такое впечатление произвел на Карабчиевского, что спустя восемь лет в послесловии к “Тоске по Армении” (которое, впрочем, так и не было напечатано и впервые публикуется только в этой книге), он признался: “Он понравился мне, этот человек, я действительно был от него в восторге. В нем и впрямь было много прекрасных черт, а те немногие, которых мне не хватало, я дорисовывал по мере надобности...” Так, ссылаясь на художественную задачу, он пытался объясниться с читателями, которые сочли его отношение к Гранту “чрезмерным”.

Но это все-таки исключение. Зная, видимо, за собою этот “грешок” — увлекаться, Карабчиевский, наоборот, был особенно строг к тем, кто ему особенно нравится. Вот он подробно восхищается песнями Галича (“И вохровцы и зэки”), но заключает эссе главкой, которая начинается: “И единственная, на мой взгляд теневая сторона... Я предпочел бы о ней умолчать, но уж слишком очевидным и нарочитым будет факт умолчания. Я имею в виду “серьезного” Галича”.

Или пишет “Точку боли” — о “Пушкинском доме” Андрея Битова. Оценка также очень высока, однако и здесь мы находим довольно-таки объемистый кусок, где Карабчиевский предъявляет Битову весьма серьезные претензии. (Этот кусок, правда, был изъят автором из текста при подготовке первой публикации для журнала “Грани”. Но, как сказано в примечании: “Причины изъятия были, очевидно, не столько эстетического, сколько этического характера: роман находился в “самиздате”, эссе писалось для “тамиздата”... Высказывать в этой ситуации критические замечания о романе печатно, пусть и в свободной прессе, Карабчиевский не считал для себя возможным”. Вместо этого он передал изъятый кусок самому Битову. А Битов, когда уже после смерти Карабчиевского эссе готовилось к печати в “Новом мире”, передал этот кусок в редакцию).

Единственные герои его эссеистики, которых он ни за что не отругал — это Мандельштам и Окуджава...

Но вот что не менее характерно. Возвращаясь к старым тестам — как правило, в связи с подготовкой их к новой публикации, — Карабчиевский считает своим долгом написать что-нибудь в таком роде: “Во всем ли я сам, на семь лет постаревший, согласен с автором? Разумеется, нет. Сегодня я написал бы эту книгу иначе. Уж наверное, она была бы трезвее, добрее, сдержанней, выверенней, справедливей — и ближе к тому, что принято называть объективной истиной” (послесловие к “Воскресению Маяковского”). Или: “Я не стал бы так решительно зачеркивать все серьезное творчество Галича, а напротив, нашел бы среди этих песен немало хороших и даже, быть может, прекрасных. Или, допустим, “Пушкинский дом”... Обсуждая сегодня этот роман, я бы, возможно, чуть больше внимания уделил другим произведениям Андрея Битова”.

Повторяю: он ни на йоту не был готов отступить от своих убеждений, но он был живым, Карабчиевский, он был открытым и для споров, и для перемен в самом себе. И именно поэтому, читая его эссеистику, нельзя забывать, когда, почему и в каких обстоятельствах писалось то или иное. Нельзя, в конце концов, забывать и то, что Карабчиевский свободно думал и высказывался тогда, когда другие коверкали себя и свои творения, пытаясь приспособиться к цензуре.

Имея долгий опыт свободного говорения, когда открылись шлюзы, он оказался продвинутей многих. Мы все еще не могли прийти в себя от радости, что стало можно писать о “культе”, а он уже критиковал автора “Детей Арбата” за то, что по Рыбакову выходит, будто бы если б не Сталин, не было бы у нас в стране никаких злодеяний; мы еще взахлеб читали Нуйкина да Шмелева, а он уже предъявлял серьезнейший счет публицистам: что ж вы о главном-то молчите? О партии...

Помню, как я не соглашался с ним, спорил по поводу его оценки фильма “Покаяние” (эссе “В поисках уничтоженного времени”). Для Карабчиевского эта потрясшая многих картина была “не просто неудавшийся фильм, но намеренный уход от конкретных вопросов, от прямого разговора по существу, нарочитая и вычурная подмена, еще одна в цепи бесконечных подмен”. Более всего его раздражал символический план картины: чекисты в латах, цоканье лошадиных копыт вместо рычания “воронка”. “В фильме нет ни партии, ни революции, ни вообще какой-либо предыстории; нет соседних стран, нет иных народов; в нем нет, наконец, никакой идеологии — и это про нашу страну?”

На такой приговор, конечно, можно много чего ответить — Карабчиевский в этих своих оценках очевидно несправедлив и даже совсем не похож на себя самого: куда, спрашивается, делось его художественное чутье?

Я ни в каком разе не хочу ретушировать образ Карабчиевского, однако написано-то это было по горячим следам, в 87-ом, и негодование по поводу “культового” фильма Абдуладзе было на самом деле вторичным, первичным было негодование на то, что нет у нас еще, не появилось фильмов с “партией, революцией, предысторией”. Карабчиевский боялся, что и не появится...

В рецензии на книгу Константина Симонова “Глазами человека моего поколения” (“...До былой слепоты не унизимся”), где, понятно, Карабчиевский жестко взыскивает с Симонова именно за “слепоту”, которая так при нем и осталась, есть место, которое я прежде не замечал или не обращал на него должного внимания. “Будем справедливы к Константину Симонову, судьба его могла сложиться иначе, и не так далеко от него мы ушли, как порой нам кажется... Будем милосердны к Константину Симонову, он действительно пытается быть правдивым, но откуда знать ему, что это значит и как это выглядит?”

Нет, не писателям, публицистам, режиссерам предъявлял Карабчиевский свои претензии — нам, обществу, которое слишком уж медленно двигалось, по его меркам, слишком уж медленно освобождалось от “былой слепоты”. Он хотел нас поторопить, вот что.

... Почти весь свой последний год Карабчиевский провел в Израиле. Выступал, встречался, жил “литературной жизнью”. А вернувшись, сказал: “Никому мы там не нужны” (имелось в виду — писатели). И, кажется, добавил: “И здесь тоже”.

Это было время, когда после бума “возвращенной” литературы читатель, казалось, навсегда остановился на детективах.

Думая над этой книгой, я все чаще ловлю себя на мысли, что вот сейчас, именно сейчас бы Карабчиевскому жить и писать. Эх, потерпел бы...

Потому что так его не хватает. Не хватает его правоты.

И неправоты тоже.

Юрий Карабчиевский. Воскресение Маяковского. Эссе. Составление, подготовка текстов и предисловие Сергея Костырко. М.: Русские словари, 2000.

Версия для печати