Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2000, 4

Монологи


Дина Рубина

 

Монологи

 

Большеглазый император,

семейство морских карасей

Омерзителен этот мир, Сеня... Омерзителен... Порой такая тошнота подкатит, особенно из-за своей рожи в зеркале — хоть неделями не брейся... Нет, не хочу я сказать, что ненавижу здесь всех и каждого. Наоборот — отдельно к каждому я вполне прилично отношусь. Но, вместе взятые, они сильно дешевеют. Оптовая продажа.

Меня что особенно бесит — эта вот их восточная расхлябанность.

У них здесь мосты обваливаются и вертолеты с отборными солдатиками сталкиваются просто так, от жары, от душевной простоты... Простые они...

Ты видал, как мужики здесь целуются? Не педики, нет, — отцы семейств. Друг друга по щечке треплют. У нас в России, Сеня, кто тебя за щечку мог бы взять? Разве что пятерней да затылком об забор — так ведь то другие обстоятельства, я ж не об этом...

Мне дочь, Иринка, говорит — это в тебе болезненное самолюбие ворочается. А при чем тут самолюбие? Мне здесь обижаться не на кого. Наоборот — я, пока за стариками ходил, знаешь, — сколько людей перевидал. Какие характеры, какие судьбы!

Был у меня один такой, безногий, красивый человек. Капитан. Войну закончил в Берлине. Привез овчарку из псарни Герринга. Она по-русски не понимала, так он, знаешь, говорил с ней на идиш. Зигфрид — звали овчарку. Откликалась на идиш. “Гей ци мир, а гитер хинделе”... Хороший был человек. И за ним особо ухаживать не требовалось, сам приноровился все делать. Лихо на кресле разъезжал, хоть в цирке выступать. Я ему только мыться помогал, потому что намыленному инвалиду трудно из ванны выбираться... А ноги ему не на войне оторвало, это потом, гораздо позже отняли, на почве диабета. Да, отличный мужик был. До последней минуты в своем уме — это, Сеня, дорогого стоит.

Вот у меня после него одна старуха была, милая такая бабка, но с сильно отъехавшей башкой... Так она почет любила. Бывало, притащу ей из супера кошелки с продуктами, а она мне: “Рядовой Корнейчук, сдать вахту, отчитаться за смену!” Это она меня Корнейчуком звала. Мой дед Залман Меирович, которого гайдамаки саблями построгали, в гробу переворачивался.

Я у нее посменно — то днем, то ночью дежурил. Днем еще ничего, а ночи тяжелые. Однажды задремал на полчасика, а она с кровати упала, все лицо в кровь расшибла. Сижу я, холодные примочки ей делаю, а она вдруг с таким стоном жалобным: “Почему матросы не приветствуют меня?”

Я от жалости чуть не заплакал, Сеня. Ну, думаю, старость, сучья ты доля... Бросил тряпку в тазик с водой, вытянулся во фрунт, честь отдал, да как гаркну: “Матросы краснознаменного Балтийского флота выстроены для приветствия Фани Моисеевны Фишман! Р-ра-а! Р-ра-а! Р-ра-а!”...

И смех и грех...

Это потом уже, на похоронах, мне ее дочь рассказала: семью у старухи в Виннице немцы расстреляли. Пока сама она по комсомольской части какой-то транспорт сопровождала... Да всей семьи-то — мать и годовалая дочка. Ну и она в партизаны ушла, а потом каким-то образом к действующей армии прибилась и до конца войны благополучно провоевала, причем то ли стрелком, то ли сапером — какое-то вполне мужское военное дело. Так-то...

Нет, я не жалуюсь. Уход за стариками — дело как дело... Что тяжело — не успеешь к кому-то привыкнуть, а он — брык и...

Ну ничего, я отдохну. Помнишь, как у Чехова: мы отдохнем, мы отдохнем!.. На нарах я отдохну. Мне мой адвокат — какая женщина, Сеня! — тонкая, будто струна, юбкой играет — длинной, цветастой своей цыганистой юбкой, — сидит, разговаривает, а сама юбку с боку на бок ворочает, — нам, говорит, самое главное, добиваться штрафа. Только не заключения. Нет уж, говорю, геверэт Зархи, вы, пожалуйста, добивайтесь именно заключения. Отдохнуть охота...

Я... это, Сеня... водяры притащил... Лежи, лежи, я к медсестре за стаканами сбегаю... Постой, да вот, в тумбочке у тебя одноразовые стаканчики есть. Ничего, водка дезинфицирует... Ну, за твое выздоровление!

...Потом, когда я на иврите стал боле-мене лепетать, меня бросили на местные, что называется, кадры. В общем, как любят говорить в таких случаях евреи — со мной считались.

Вот у меня Моти был, Сеня! Инвалид Армии Обороны Израиля. Пенсию получал агромадную. Ни в чем не нуждался, но, главное, настоящий мужик. Представь себе — хилый старик, согнутый в дугу артритом. Из-за горба мог только в землю смотреть. Но — отчаянный водила! Пятьдесят лет за рулем. Ему в машину армейские умники такое ортопедическое кресло соорудили. Он как-то так ловко укладывал в него свой горб и за рулем сидел — как огурчик, смотрел прямо. Весь день по городу носился, и главное — все сам! Он, знаешь, в четырнадцать лет террористом был, в подпольной организации “Лехи”. У его отца ювелирная лавка, через нее-то наши ребята связь осуществляли. А он связной... Да, Моти, Моти... никаких хлопот с ним не знал. Я ему больше для компании нужен был, ей-Богу. Например, он по концертам меня таскал. Такой меломан, что ты! И главное — русскую музыку обожал. Его родители в начале века сюда из России приехали, и он давно уже по-русски забыл. Понимал, правда, кое-что, сам не говорил. Но музыку, особенно русские романсы, без слез — не мог. Помню, потащил он меня на концерт в “Вицо”. Там девочка, меццо-сопрано, исполняла знаменитую “Калитку”. Сама тщедушная, бровки домиком, смотреть не на что, а голосина — густой, волнистый, так и вытягивает душу. Ты хоть помнишь этот романс, Сеня? “А-а-т-ва-а-ри потихо-оньку кали-и-тку”, — поет она... Смотрю, а у моего террориста слеза под носом висит. “Кружева, — поет, — с милых уст отведу...” Что может быть на свете лучше русского романса, Сеня? А вот тюрьмы, я слышал, здесь получше. Даже радио, говорят, есть... Вот и буду слушать по радио русские романсы...

Другой еще старик у меня был, Марком звали. Я его называл Марко Поло, потому что он из дому сбегал. И вот что любопытно: прекрасно готовил, стол сам сервировал — обалдеешь. Бывало, приду к нему утром, а у него уже к завтраку на две персоны накрыто, да как: тарелочки одна на другой, салфеточки льняные, ножик к вилочке, ложка к ножику... А вот имя свое забывал... Как сбежит — ищи-свищи, находили его и в Хайфе, и в Акко... От нацистов убегал, он ведь всю войну в Берген-Бельзене у газовых печей грелся. Выжил, потому что за поляка себя выдавал.

Я с ним должен был с утра до часу сидеть, а в три приходила племянница. На эти два часа у нас с ней уговор был: я его запирал в квартире и ключ в почтовый ящик бросал. Однажды он таки уговорил меня не запирать его. Толково так, убедительно объяснял. Я и думаю: действительно, что ж я такого разумного человека, как зверя в клетке, держу!.. Ты уже понял, Сеня, что он смылся, как только я за угол дома завернул?..

Нашли его дня через два — вон где! — в Кацрине, на Голанах.

Так что, с работы меня выгнали. Но нет худа без добра. Я за эти два месяца тьму картинок написал: пейзажей, этюдов. В религиозном районе Меа-Шеарим, в Иерусалиме, там очень живописно... Приезжал с утра на автобусе, расставлял этюдник... Вот их ругают все, ультраортодоксов. Да, там забавные такие людишки шастают: мужики в лапсердаках и с пейсами, бабы в париках и чулках, в самую жарынь... Но, знаешь, Сеня, очень доброжелательно там ко мне относились. Подходили, заглядывали в этюдник, языками цокали... Однажды стою я так, пишу пейзаж. Подходит ко мне пацан лет десяти, с пейсами, в черной ермолке, все как положено. Спрашивает:

— Ты что рисуешь?

— Да вон, видишь, — говорю, — дом тот, и дерево, и синагогу...

— А сколько будет стоить эта твоя картина?

— Ну... если хорошо выйдет, много будет стоить, если плохо получится — то нисколько.

Проходит час, полтора... стою, работаю. Вдруг случайно обернулся, — а пацан так и сидит за моей спиной, на спиленном бревне. Я удивился:

— Ты чего сидишь?

Он отвечает:

— Жду. Если картина твоя плохо выйдет, ты мне ее отдашь...

Дай-ка я тебе чуток налью... Да почему — нет-то, почему — нет? Больничными порядками это не запрещено, да? Ну вот, на донышко плесну... Погоди, вот я тебе поближе поставлю... тебе ж не с руки, загипсованному... Будь здоров, Сеня!

А потом я устроился в еще одну фирму по уходу за стариками. Ее один наш держал. Страшная сволочь. Настоящий кровопийца. Я его звал Петр Кишиневович. Он вообще-то был крупный специалист по замораживанию овечьей спермы... Чего ты ржешь, Сеня? Между прочим, довольно редкая специальность. Потом он эмигрировал в Новую Зеландию и, по слухам, чудовищно там разбогател, хотя, надо отдать ему справедливость, и тут не голодал. Нет.

Одна особенность у него была — ненавидел и презирал все человечество. Буквально.

Бывало, у него не отпросишься, если, скажем, спину прихватило. Он любил говорить: болезней бывает только две — беременность и похмелье. Все остальное — просто нежелание работать.

Но вот что в нем было — потрясающий нюх на опасность. На всякую опасность: как на налоговую инспекцию, так и просто на мордобой. Помню, когда он мне как-то особенно нахамил, я сгреб его за шкирку, Петра Кишиневовича, и спрашиваю: “Ну? Яйца тебе оторвать или башку отвинтить?” Я ж, Сеня, человек неуправляемый, особенно когда выпью. Он побагровел и вежливо так отвечает: “Прошу прощения, вы меня не так поняли. Мне яйца дороги, как память”.

Подлый был человек, но простодушный. Сочетал в себе простоту обозной шлюхи со сметкой полкового интенданта. Говорил: “В ваших интересах, господа мойщики трупов, чтоб старики не сразу дохли”. Вот скажи мне, Сеня, зачем открывать фирму по уходу за стариками, если ты их так ненавидишь?

А я, знаешь, к старичью отношусь нежно. Все мы там, Бог даст, будем. Помню, месяца через два после приезда нашу группу с курсов иврита повезли на дешевую экскурсию в Эйлат. Ну, дешевая она и есть дешевая. Вместо отеля какой-то кемпинг, автобус допотопный с испорченным кондиционером. Но ведь море-то, Сеня, не дешевеет. Горы-то уценке не подлежат, правильно я говорю? А как спустились мы в этот огромный подводный аквариум, прямо на дно моря... тут все обалдели, замерли, оцепенели. Вот стоишь ты как бы на самом дне, а вокруг медузы парят, водоросли колышутся, стайки золотистых рыбок шныряют... Вдруг из синих глубин выплывает на тебя красная, в черную крапину, рыбина, и ворочает плавником, и таращится, и сквозь высоченные водоросли туда-сюда сигает... Там еще такая рыбка была, не очень заметная, но как-то чудно в каталоге называлась, я прочел и опознал ее: “Большеглазый император, семейство морских карасей”. Такое нежное и беззащитное имя...

И был в той нашей группе один симпатичный старичок. Он совсем ошалел в этом аквариуме. Стоит посреди зала, на палочку опирается, лысой головой ворочает и вдруг как выдохнет: “Жить хочется!”... А сам в этих очках-линзах как раз и похож на ту рыбу, “большеглазый император, семейство морских карасей”...

Нет, себе я больше не налью. Я, Сеня, когда выпью, неаккуратным становлюсь, тяжелым человеком. Не надо. К тому же я под судом, тоже учитывай...

У нас, знаешь, в подмосковной деревне, куда меня в детстве на лето вывозили, был один мужик, алкоголик и драчун. Звали его Николаша-Нидвораша. Если напивался — любой разговор, любой самый мирный вопрос кончал мордобоем.

И односельчане его перестали на праздники приглашать, а если сам являлся — то не заговаривали с ним, даже в сторону его не смотрели, и гостей предупреждали, чтоб — ни слова!.

Однажды пришел Николаша-Нидвораша на соседскую свадьбу. Сидел, сидел, угрюмо молчал, потом тяжело вздохнул. “Ну, — говорит, — сиди не сиди, а начинать надо!” И с этими словами перевернул стол со всею выпивкой и закуской.

Вот и я — влипаю в такие ситуации, аж самому тошно. Взять недавно. У нас в подъезде одна семья живет. Они, знаешь, негры. Не наши эфиопские евреи, а самые настоящие негры. То ли иностранные рабочие, то ли посольская обслуга... У них двое чудесных ребятишек, девочка лет семи и мальчик, подросток, лет двенадцати. Во дворе с ними никто не играет, дети их дразнят. Ну, дети ведь жестокий народишко. Неблагополучная семья... Мать у них почему-то дважды пыталась покончить с собой.

Возвращаюсь на днях после работы, поднимаюсь по лестнице, вижу мальчика. Стоит плачет. А я ж по-английски ни тпру ни ну, только иногда разговорник листал.

Так что, я его полуанглийским, полужестовым способом спрашиваю — что стряслось, мол? Пацан что-то лепечет и показывает ожоги на руках: мать, выясняется, пыталась себя сжечь, а он ее погасил, вызвал “амбуланс”... Расстроился я, Сеня, ужасно. Обнял его, прижал к себе и чувствую — надо сказать парню что-то простое, ясное, мужское. “Ты, — говорю, — должен стать сильным!”

Парнишка отпрянул, вытаращил на меня глазенки и с таким отчаянием головой закивал: “Йес! Йес!” — и бросился от меня вниз по лестнице.

Захожу домой и рассказываю дочери, Иринке, всю эту историю. А она вдруг как захохочет, да так истерично. “Ты что, — говорю, — спятила? Чего тут смешного?” А она согнулась от хохота, всхлипывает. Наконец успокоилась, говорит: “Знаешь, пап, что ты этому несчастному ребенку присоветовал? Что за фразочку ему выдал? “Ты должен стать белым!” — вот что ты ему сказал”...

А потом уж мне по-настоящему повезло. Это я про то, что встретил Дани.

У нас в подъезде живет один парень, Рони. Очень преуспевающий страховой агент. Вообще-то у него и вилла есть, только он ее семье оставил, а сам ушел и в нашем доме квартиру снимает. Веселый такой, разбитной парень. Страшно коммуникабельный, профессия такая. И чудовищно способный к языкам. У кого он только русских словечек не нахватался! Каждый раз какой-нибудь новый перл.

Ну вот, стою я однажды на остановке, жду автобуса, так как мой калека-“фиат” опять в нокауте... Тут Рони на своем “крайслере” подкатывает, высовывается из окна, рожа, как всегда, сияет. “Михаэль, — кричит, — казел, ваше блягародия! Падем баб тряхать!” Это у него значит — садись, подвезу. А в машине говорит: “Михаэль, хочешь заработать? У меня есть одна клиентка, очень богатая дама. Не миллионерша. Миллиардерша. Обладательница огромной коллекции произведений искусства. Купила недавно на аукционе “Сотбис” фрагмент какого-то древнеегипетского барельефа, четвертый век до нашей эры. Недорого — тысяч восемьдесят долларов. И лежал этот барельеф на тумбочке в холле, ждал, когда повесят. Как назло, в доме у них что-то с электропроводкой случилось, вызвали монтера. Тот встал на стремянку одной ногой, а другую для удобства на тумбочку поставил, на восемьдесят тысяч долларов. Так что, геверэт Минц ищет сейчас реставратора, русского”.

“Почему именно русского?” — спрашиваю.

Рони мне подмигнул: “Михаэль, зачем придуриваешься? Потому что наш возьмет за эту работу вдесятеро дороже. А геверэт Минц раскошеливаться не любит”.

Ну, что тебе сказать, Сеня. Привез он меня на эту виллу... Собственно, там не вилла, а имение. Небольшой такой замок, английский сад, аллея пальм, оливковая роща, луг, конюшни, ну и всякие теннисные корты, подземные гаражи... Короче — одна из пяти самых богатых семей в стране. Чего там мелочиться.

Взглянул я, Сеня, на этот барельеф и в глазах у меня потемнело. От него три куска остались и какое-то крошево... Стою, смотрю и молчу. Геверэт Минц сухонькая такая, невзрачная немолодая женщина, затрапезно одета, на затылке хвостик аптечной резинкой перетянут. Типичная миллиардерша. Очень вежливая дама. Понимаете, говорит, мне не так денег жалко. Просто, как подумаю, что этот фрагмент барельефа в течение шестидесяти веков был в целости и сохранности, а в моем доме рассыпался под ногой болвана... Обидно же. Посмотрите, справитесь ли с этим делом...

И тут, Сеня, меня профессиональная гордость взяла. Ну, думаю, акула ты. Этот свой барельеф можешь сейчас веничком на совок и в ведро ссыпать. Только туда ему и дорога. А вслух отвечаю, очень корректно: в том смысле, что если я был хорош как реставратор Пушкинскому музею, то уж вам как-нибудь подойду.

В общем, злость, Сеня, лучший двигатель дела. Два дня я над этими останками сидел. Собрал кусочки, склеил, на металлический каркас с изнанки посадил (работа адова), ну и кисточкой поработал, глазик, там, синий, длинный, египетский, ну, как положено. Парочку иероглифов засобачил... В общем, лет через двести египтологи с ума сойдут, расшифровывая...

Видел бы ты, какое впечатление на геверэт Минц произвел мой новенький барельеф. Она просто оцепенела. Стоит, ахает, головой качает. И Рони, который меня ей сосватал, тоже доволен. Вроде это и его заслуга. Говорит с такой гордостью: “Казел, ваше блягародия!”...

Вот тогда я впервые увидел Дани. Ну, в общем, как-то сразу все понял. Не только потому, что он на вид странный, лохматый, толстый и неприкаянный. С вечно расстегнутой ширинкой. А потому, что все они там к нему так относятся, словно он идиот, и чего с него взять. То есть, конечно, на голову он больной, но дело же не в этом...

В общем, он вцепился в меня, как клещ, и заявил, что хочет брать уроки живописи. И мамашке, как я понимаю, просто некуда деваться. К тому же она после барельефа разохотилась и собралась нагрузить меня еще кое-какой реставрационной работой. Кстати, и заплатила неплохо. Я за эти деньги, знаешь, сколько дней должен был бы старикам задницы мыть! Договорились, что три раза в неделю по три часа я буду с Дани заниматься живописью, рисунком и — как я понял — чем придется, вернее, всем, что взбредет в его маниакально-депрессивную башку.

Поначалу я просто не знал — как к нему подступиться. Представь себе — тридцатилетний мужик, измученный ожирением и тяжелым диабетом... И абсолютно незнающий — куда себя деть. Хотя все оказалось не так-то просто. Выяснилось, что мой идиот владеет пятью языками. Классическую музыку знает не только, скажем, досконально, а подробно объясняет, чем отличается исполнение седьмой симфонии Брукнера филадельфийским оркестром под управлением фон Карояна от исполнения израильским филармоническим под управлением Зубина Меты.

Сейчас ему охота писать картины маслом и акварелью.

Ладно, думаю, маслом так маслом. Для начала повел его в Тель-Авивский музей. Завожу в зал импрессионистов. Он бродит со скучающим видом.

— Нравится? — спрашиваю.

Он как-то странно взглянул на меня и говорит:

— Да, нравится... А висят по стенам, Сеня, — Ренуар, Писсаро, Моне... И Дани, значит, среди этих картин с совершенно депрессивной физиономией. Одежда, как всегда, в полном беспорядке. Я разозлился.

— Подожди, — говорю, — для занятий с тобой мне действительно надо знать, нравятся ли тебе эти картины. И застегни ширинку.

А он опять как-то странно на меня взглянул и говорит:

— Ну, нравятся, конечно ... Ведь это наш зал.

Я пригляделся, а там табличка на стене — “картины из коллекции Сарры Минц”. Это я, значит, привел его в музей смотреть на его собственные картины...

Потом я действительно принялся учить его азам рисунка и живописи. Только он быстро уставал, терял внимание, погружался в себя. Окружающих просто не видел. Никого — ни прислугу свою, ни девицу, которая приставлена спать с ним на его вилле (уж не знаю — что он там с ней делал), ни докторов...

Бывало, прикноплю ему лист к мольберту, он набросает рисунок, положит несколько мазков — и все, кисть в сторону. Ну а я заканчивал. И ему очень нравилось. Геверэт Минц тоже нравилось. Она вначале довольно часто приезжала, контролировать ситуацию. Потом, видно, успокоилась.

Уже минут через двадцать после начала урока Дани говорил:

— Мне скучно, Михаэль. Расскажи что-нибудь...

Ну и я ему рассказывал. Про то, как мы на Байкал в стройотряды ездили, про поезда, про тайгу. Всех друзей вспомнил — кто алкоголиком стал, кто известным художником. Рассказал, как меня пригласили участвовать в реставрации “Данаи”... В общем, всю свою жизнь. Потом стал пересказывать замечательные произведения русской литературы. Только, конечно, сюжеты — вроде все это со мной происходило. “Дом с мезонином”, помню, пересказал очень трогательно, даже сам увлекся, так и закончил: “Мисюсь, где ты?”

И тут — гляжу — мой Дани заплакал. Я даже испугался. Взялся, называется, человека от депрессии спасать, ничего не скажешь... А он плачет— толстый, несчастный миллионер, сотрясается от рыданий... “О, Михаэль, — говорит, — бедный, бедный Михаэль... Какая трагедия, какая печаль!..”

А то часто прерывал меня на полуслове, говорил, — поехали! И мы садились в мой скособоченный пятнадцатилетний “фиат” и ехали на берег моря. Он любил собирать ракушки. Сосредоточенно долго бродил, увязая в песке, сопя, пот градом катился. Дышит тяжело, рот раскроет, ни дать ни взять — рыба, выброшенная на берег. “Большеглазый император, семейство морских карасей”... Потом мы ехали куда-нибудь обедать. Я, Сеня, все самые дорогие рестораны в Тель-Авиве и окрестностях узнал благодаря моему Дани.

Однажды он приказал ехать в Иерусалим. Там, говорит, покажу тебе арабскую харчевню — узнаешь, что такое настоящий “меурав”. Нет, Дани, отвечаю, Иерусалим высоко, моя колымага в гору не влезет.

Ах да, я и забыл, ты же бедный... Ты бедный, да, Михаэль? Я дам тебе денег, у меня есть... Сколько тебе дать? Два миллиона хватит? Только маме не говори. Заверил я его, что буду нем как рыба.

Я-то знал, что никаких денег у бедняги нет, фактически они лишили Дани права распоряжаться капиталом, его семейка... Содержали его дом, прислугу, давали деньги на карманные расходы... — тебе бы, Сеня, на месяц хватило того, что у него в правом кармане жилета лежало. Да только все это была чепуха по сравнению с тем, на что он имел право. Но я забегаю, погоди... В общем, стал я непонятно кем: не педагог, не сиделка, а шут знает кто. Впрочем, было в прежние времена такое слово — компаньонка. Именно в женском роде. Так вот, я чувствовал себя компаньонкой, и поначалу это меня бесило. Потом думаю — не все ли тебе равно, Мишка, за что тебе платят твои три гроша. Живи и радуйся.

А со временем я стал к Дани не то чтобы привыкать — к нему невозможно было привыкнуть, — стал понимать его, чувствовать перепады его настроений. И он ко мне страшно привязался. Бывало, стоит мне вырваться на волю, как уже через десять минут верещит выданный мне радиотелефон, и я слышу голос Дани:

— Михаэль, где ты? Я соскучился. Поговори со мной.

А я, значит, в машине — телефон плечом к уху прижал, руль кручу и рассказываю чего-то, рассказываю... Бог знает какую херню несу... Иринка мне говорит:

— Ты, пап, совсем дома не бываешь.

— Доча, — говорю, — я Шехерезадой, бля, заделался.

А она мне в ответ:

— Ну, гляди только, как бы наутро тебе чего-нибудь не отрубили.

Словом, Сеня, не сразу это получилось, но постепенно я стал чуть ли не членом семьи. Нечто вроде Гришки Распутина при царском дворе времен упадка. Говорю тебе — он без меня жить не мог. Таскал даже на семейные сборища.

Кроме главной, мамаши, геверэт Сарры Минц, есть у них еще дядя, бездетный старый хрен, владелец чуть ли не половины отелей на Мертвом море, нескольких гигантских автостоянок и еще кой-какой мелочишки, вроде двух-трех ресторанов на набережных Тель-Авива. Это мне Дани рассказал, меланхолично-равнодушно. Все хозяйство, как я понял, должно со временем остаться Дани и его младшей сеструхе, Илане, и вот тут я умолкаю. Более омерзительной девицы в жизни не встречал. Внешне она похожа на мать, такая же невзрачная. Но богаче невесты в стране, я думаю, нет. Хахаль ее — уже как бы официальный жених — генеральный директор одного из трех крупнейших банков. Я тебе к чему все это перечисляю? Чтоб ты за них, Сеня, не волновался.

Так я, рассказываю, про семейные сборища.

Поначалу они сильно сопротивлялись — понятно, на черта им в гуще их бомонда моя потертая эмигрантская харя? Кто я для них такой? Все равно что таиландка, которая Дани жратву готовит. Нет никакой разницы, если вдуматься. Правда, геверэт Минц — она любит, чтобы все было красиво, — представляла меня гостям как художника, реставратора, педагога нашего Дани и спасителя “нашего барельефа” — после чего все гости отправлялись в холл смотреть барельеф...

Но потом я им, видно, надоел. А может, стали опасаться, что я оказываю на Дани какое-то особенное влияние. И ему, надо полагать, намекали. Сначала слегка, потом уже покрепче. Особенно сестра. Она меня как-то сразу невзлюбила. Есть у нее одна особенность — умеет смотреть сквозь тебя так, что ты и сам начинаешь сомневаться в своем существовании. А я, Сеня, страшно не люблю сомневаться в этом. Я, понимаешь, убежден, что существую. Говорю, выражали ему по-разному протест. Но Дани же мой упрям как осел. Он доверчивый, но если уж вобьет себе в голову, что кто-то его притесняет, — упрется и с места не сдвинется. В первый раз, когда на банкете в честь Пурима сестричка отвела его в сторону и с кислой физиономией стала что-то объяснять, он как взревет: Нет, он здесь будет! Будет! Можешь лопнуть от злости, а он здесь всегда будет. Где я — там и он”.

В тот раз мамаша их разняла. Геверэт Минц всегда на страже, чтоб братик с сестричкой не выцарапали друг другу зенки... Любит изображать “аидише маме в кругу любящей семьи”.

Нет, она тетка неплохая, во всяком случае, я так думал, пока не понял, что она заодно со своей доченькой и с ее женихом. Понимаешь, довольно скоро — по обрывкам разговоров, по каким-то летучим взглядам, по жестам сообразил, что они хотят Дани моего запереть в психушку, — конечно, в дорогую, роскошную психушку, но так, чтоб затем на основании медицинских исследований отстранить от денег до конца жизни... Время от времени они собирались всей кодлой — и мать, и дядька, и сеструха с хахалем, — уговаривали его подписать какую-то бумагу и согласиться кому-то “показаться”... В общем, Сеня, ни черта я в этом не понимаю, но обложили они его, как зайца в поле... Мне кажется, эти их настойчивые домогательства и вгоняли его в депрессию. Впрочем, и их можно понять: все-таки башка у него, при его пяти языках и симфониях Малера, была достаточно отъехавшей.

Словом, Сеня, шут их знает, этих богатеев. Чужая это жизнь. Но только я страшно Дани жалел. Смешно, да? Немолодой нищий художник при сумасшедшем молодом миллионере... Дуэнья небритая и не всегда трезвая...

Короче, в тот раз — это был званый обед по случаю дня рождения геверэт Минц — сестрица решила затеять со мной беседу на тему предстоящих выборов в правительство. Пыталась объяснить — за кого надо “русским” голосовать. Я ей сказал, что разберусь, с божьей помощью, сам. Вот только научусь буквы складывать, ручку унитаза дергать и от телевизора не шарахаться... Она позеленела от этих слов, вернее, от моего тона, а еще вернее — от выражения моего лица, за которое, Сеня, я всегда не ответчик... и сказала, что она всегда считала — “русским” нельзя сразу давать право голоса, а нужно ждать лет десять, когда они научатся жить в цивилизованной стране и приучатся цивилизованно выражать свою волю. Я от этого слова, Сеня, от слова “воля” — просто чуть не задохнулся. И сказал ей:

— Кстати, о воле: ты здесь потому, что тебя родили здесь. А я здесь потому, что я — этого — захотел!

И тогда она посмотрела на меня своим сквозящим мимо взглядом и отошла к жениху.

Все они, кроме Дани, сделали вид, что меня нету. Будто я издал непристойный звук. И вот, знаешь, терраса передо мною, уставленная столиками с разной неслабой выпивкой и охренительной закусью, а дальше — лужайка зеленая, а дальше — аллея пальм и олив, и такой покой в воздухе, такая сладость, словно весь мир — это и есть такие вот террасы, лужайки и аллеи, как будто ничего больше не существует в природе — ни Моти моего, бывшего террориста, ни вечного беглеца от нацистов — Марко Поло, с его синим номером, ни безногого капитана с немецкой овчаркой Зигфрид, понимающей идиш, ни меня — ни меня, Сеня! Никого, кроме этих богатеев, готовых даже родного человека упечь в желтый дом, если он ихнюю компанию портит...

И сидел я так, наливаясь дорогим вином и злобой, и смотрел, как вокруг ходят оживленные эластичные люди, смотрят мимо и в упор меня не видят. Мне Дани что-то говорит-говорит, а я и не слышу, опускаюсь куда-то на дно темного аквариума в плотную толщу свинцовой воды... И вроде как я — рыба, немая рыба, плавником едва шевелящая, которая в стекло носом тычется и на людей таращится... Большеглазый, блин, император, семейство морских карасей...

Вот тогда-то я вспомнил Николашу-Нидворашу...

Ну, думаю, сиди не сиди, а начинать надо.

И когда это все зазвенело, и загремело, и раскатилось по террасе, и бабы заверещали, а официанты забегали — я встал и пошел вниз, через лужайку, по аллее пальм и олив — прямиком к воротам, за которыми стояла неподалеку моя колымага. И все время, пока я шел, за мной бежал Дани — тряся брюхом, задыхаясь и подвывая:

— Михаэль! Стой, Михаэль, не бросай меня!

Я сел в машину, он ввалился рядом. Я сказал:

— Все, Дани. Кончено. Урок изобразительного искусства окончен навсегда. Больше изображать не буду. Вылезай.

— Нет!.. — уперся он. — Я еду с тобой.

Я сказал:

— Сумасшедший, несчастный карась, ты что, не понимаешь, что я раскокал твоей мамаше всю парадную посуду из саксонского небось или еще какого-нибудь долбаного фарфора? Она сейчас заявит в полицию, меня посадят.

— Я найму тебе адвоката, — обещал он. — Только забери меня к себе! Я буду аккуратным. Я буду следить за ширинкой. Только не бросай меня здесь!

Мы ехали по городу — я вез его к нему на виллу, а он хватал меня за руку и умолял не бросать его...

Когда я пересекал Ибн-Гвироль, в районе улицы Каплан, возле одной из закусочных я вдруг увидел старого Марка, да, моего беглеца, Марко Поло! Он стоял — в мятой домашней куртке, в тапочках на босу ногу. И я сразу понял, что он опять сбежал из дому.

Я свернул на соседнюю улочку, велел Дани, чтоб сидел в машине, как пришитый, и помчался назад. Слава Богу, Марко Поло все еще стоял там, рассматривая безумными глазами шницеля и куски курицы в витрине.

“Марк, — говорю, — привет, ты что — не узнаешь меня, Марк? Я же — Михаэль”. А он, Сеня, смотрит так вежливо, беспомощно, тапки стоптаны, и кто его знает — какой день он в бегах. “Пойдем, Марк, — говорю, — ты же хочешь есть, а? Кушать хочешь?” — “О, — говорит он, — с большим удовольствием составлю вам компанию. Заодно и познакомимся”.

Говорю тебе — можно с ума сойти — какой он вежливый, утонченный господин. Я почему еще хотел затащить его в эту закусочную — накормить, конечно, но главное — оттуда я мог позвонить его племяннице, я помнил ее телефон — страшно легкий номер: шестерка, двойка, а потом пять пятерок. Зашли мы внутрь, я заказал ему стейк, салат и велел булочек принести побольше, для себя. На две порции наличных не хватало, а на кредитную карточку мне давно уже банк не отпускает.

Знаешь, старикан мой и вправду, видать, ошалел с голодухи. Официантка принесла булочки, так он, не дожидаясь остального, кинулся их маслом намазывать и уминать за обе щеки. Но перед тем все-таки сказал ей: “К маслу острый нож не подают, милочка...”

Такой эстет, что ты!

Отошел я позвонить, а когда вернулся — те уже за соседним столиком сидели. Я их и не заметил, вернее, внимания не обратил. Мало кто там сидит! Люди обедают... Конечно, всего этого могло просто не случиться, если б мы с Марком не говорили на иврите. А на каком языке я с ним еще мог разговаривать? Ну и те не подумали... Не могли они знать... Да я все понимаю, Сеня...

В общем, один другому говорит громко и довольно добродушно: смотри, говорит, вон, у окна — божий одуванчик, номер на руке. В концлагере небось дерьмо жрал, а здесь сидит, ножиком и вилкой умеет, как будто так и надо...

А другой ему говорит — я бы их, местных, опять всех в зону согнал, проволокой бы оградил, влез бы в сапоги, с плеткой бы похаживал и одним глазом посматривал...

Тот, второй, заржал и спрашивает — почему одним?

А этот в ответ — да нет сил на них двумя глазами смотреть.

Тогда я, Сень, поднялся и говорю ему:

— Ну, насчет глаза я тебе подсоблю...

Витрину, Сеня, ты ж понимаешь, я совсем не имел в виду. Я ж не сумасшедший. Что я — дебошир какой-то, что ли? Просто ты в нее врезался, когда полез разнимать, наткнулся на столик и равновесие потерял. Черт знает — из какого стекла они эти витрины заказывают. Им бы все экономить... Я почему к тебе сюда пришел и все это рассказываю? Ты мне сразу понравился, еще там, когда прямо с улицы вломился — драку разнимать. А этот, думаю, мудила, откуда взялся — прет, не разобравшись...

Но я сейчас не об этом. Я — про Марка. Он ведь так и не поел по-человечески. Знаешь, когда полиция прибыла и “амбуланс” тебя уже увез, в ту самую минуту как раз племянница Марка в кафе вбежала. Так испугалась, бедная! Думала, может, это Марк набедокурил... А он за столиком сидит, как сидел, бледный, растерянный, весь битым стеклом осыпанный. Ничего не понимает. Переливается на солнышке, как рыба. Как большеглазый император семейства морских карасей...

Я когда встречаюсь со своим адвокатом — а эта дама из самых лучших тель-авивских адвокатов, и самое смешное, что ее услуги оплачивает геверэт Минц, — так вот, когда я с ней встречаюсь в ее сногсшибательном офисе, я, Сеня, глаз не могу от нее оторвать... Сидит, ногу на ногу перекинув, босоножка чуть ли не у моего носа покачивается — легчайшая, серебристая, ремешок так любовно оплетает высокий подъем ее загорелой ступни, а пальчики — как вылепленные, один к одному... Голос у нее тугой, нежно-картавый, и вся эта женщина, Сеня, сделана из листового железа...

А если я скажу тебе — сколько лет после Катиной смерти у меня не было женщины, ты просто не поверишь...

Но вот, знаешь, в чем я уверен, Сеня, — что все-таки душа бессмертна... В том смысле, что на фиг было затеваться со всем этим мирозданием, если такая изящно сработанная вещица, как человеческая душа, — одноразового пользования? Это ж нерентабельно, а?

Поэтому я верю, что когда-нибудь все устроится, к чертовой матери. И со мной, и с остальными... Все верю и верю, вопреки здравому смыслу, тому, что видят мои собственные глаза... Верю и верю, что бы со мной ни делали... Как говорит в таких случаях Рони, страховой агент: “Казел, ваше блягородия”...

 

Вывеска

Вот вы говорите: некоторые особенности нашей жизни. Да, они имеются. Определенный, так сказать, риск быть развеянным по ветру в единое, говоря высоким штилем, мгновение...

А я вот наоборот, хотите — расскажу о счастливых случаях?

Это происходило как раз прошлой осенью, когда очередной арабский патриот был готов взорвать собственную задницу, чтобы ухлопать пятерых евреев.

Но, как писал в предсмертной записке один повесившийся парикмахер из Бердичева: “всех не переброешь”.

Так вот, в один из этих осенних взрывов угодила мама. И вы не поверите — как удачно. Она потом недели две всем знакомым без конца рассказыва-ла — спокойно так, обстоятельно, — как ей невероятно повезло.

Я ей всегда говорю: ну чего ты надо не надо на этот рынок шастаешь! У тебя, вон, магазин за углом, и кошелки тащить недалеко. Нет, ей обязательно надо на рынок ехать — в этот крик, гомон, тесноту и толкучку, в эти восточные песни и восточную ругань...

С другой стороны — ей скучно, она ж на пенсии, педагог с тридцатитрехлетним стажем, бессменный классный руководитель седьмых классов. А с седьмыми классами советской школы никакой восточный базар не сравнится.

Словом, поехала она в очередной раз на рынок за какой-то мелочишкой. За помидорами, кажется.

Так вот, эти помидоры ее и спасли.

Она уже шла с кошелками к выходу — тому, что в открытом ряду со стороны улицы Яффо, но задержалась у помидоров. С одной стороны — и так уже руки оттянуты, с другой стороны — жаль, красивые такие помидоры, и недорого... Вот те три минуты, которые она стояла и не могла решить — брать или не брать эти благословенные помидоры, ее и спасли. В тот момент, когда старик стал взвешивать ей два кило, тут и бабахнуло впереди, как раз где она должна была бы в ту секунду находиться. Взлетело на воздух покореженных полмира — так маме показалось. Но это еще не все.

Орущая тьма народу диким табуном прянула назад, хлынула в узкие боковые улочки рынка. И тут второй раз рвануло, и как раз — впереди, куда все ринулись, опять шагов за пятьдесят от мамы...

А у нее — так она рассказывает — наступило вдруг странное спокойствие. Абсолютное, незыблемое. Уверяет, что совсем не испугалась, только ноги стали бесчувственными. И на этих ватных ногах она пошла искать свои кошелки, которые не помнила, где бросила.

На месте взрывов уже все оцеплено, уже “амбулансы” ревут, уже религиозные эти ребята из “хевра кадиша” части тел собирают. А мама моя, значит, абсолютно спокойная, — вокруг гуляет, ищет кошелки. И только ног не чувствует, а так — все в порядке.

Кстати, люди по-разному на испуг реагируют. На близость смерти. Там одна старуха, вполне солидная, в очках в золотой оправе, кружилась вокруг себя, как в фуэте, не останавливаясь. Спрашивается: в обычной жизни могла б она так покружиться? У нее же наверняка давление, сердце, радикулит какой-нибудь. Кружится и кружится, как балерина, и всех отталкивает, кто ее остановить хочет. А другая — молодая женщина — совершенно целая, только вся как будто в саже, и на ней лохмотья обгорелые, а сама без единой царапины, только какая-то чумная, — сидит, молчит и не отвечает: где она живет и кто она; полицейские даже растерялись — на каком языке к ней обращаться.

Кругом, повторяю, все оцеплено, солдаты со всех сторон бегут... Вот что здорово: как где рванет, сразу и полицейские, и солдаты, и “амбулансы” — словно из-под земли. Это — положительная сторона вопроса, как ни крутите.

И тут мама в этой безумной воющей хаотической ситуации набредает на Валеру Каца.

Валера Кац — наш приятель, врач, каждую среду ездит на рынок за своим любимым карпом. Там рыбная лавка есть на углу между третьим и четвертым поперечным рядом, ее один иракец держит. Веселый такой парень, молодой. Если надо, он вам ее и почистит, и нарежет, так что можно из голов уху варить или рыбный холодец... Чистит рыбу и все шутит, шутит, рассказывает что-то... Причем на всех языках, он и по-русски много слов знает. Бывает, подходишь к нему, а он издалека кричит: “Карпион резыт, чистыт, варит-жарит, по-жалюста!” Хороший парень... был...

Валера как раз велел ему карпа почистить и говорит: слушай, у меня время стоянки кончается, ничего, если я тут у тебя кошелки под прилавком оставлю, сбегаю на минуту к машине? Тот ему в ответ: о чем, мол, речь. Вот, ставь сюда свои сумки, что с ними может случиться!

Валера повернулся, отошел буквально шагов на пятьдесят и тут за его спиной рвануло, и он, от грохота, упал. Понимаете — продавец с недочищенным карпом, и лавка, и кошелки, с которыми ничего не могло случиться, все — в тартарары... Вы скажете, что о кошелках негоже вспоминать, когда столько людей погибло? Это правда... Я, кому ни рассказываю, все время об эти кошелки и об этого карпа, об эти мамины помидоры спотыкаюсь... Мне говорят: Господи, при чем тут карп! А я думаю — вот в этом и безумие нашей жизни: простые, милые, необходимые всем живым людям вещи, слова и понятия теряют свой простой естественный смысл и — как на войне — перестают иметь значение. А жаль... Например, эти мамины помидо-ры — после того как мы ее по всем больницам полдня искали, — мне долго снились...

А через неделю рвануло на Бен-Иегуде. Передавали, что их трое было, переодетые: один в женской одежде, другой — в одежде старика, а про третьего не знаю, как-то смутно сообщали.

Вот я их себе представляю, как они ноги взрывчаткой обкладывали, и как потом эти ноги поверх крыш летели, и как тот, который бабой нарядился, лифчик взрывчаткой набивал... у меня, как подумаю, как представлю эти все приготовления... ум за разум заходит. ..

У моей подруги Таньки младший сынок как раз в это время пошел на Бен-Иегуду шуарму1 покупать. Его за домашний обед не усадишь, ни супа тебе, ни борща не ест, шварму ему подавай. Вернулся в тот день домой из школы, выклянчил у матери мелочь и убежал... А через полчаса передают: террористический акт в самом центре столицы.

Танька выскочила из дому и помчалась как безумная. Прибежала на Бен-Иегуду, разбросала всех полицейских, пробилась через три заслона, кричала: “Там мой мальчик!!” и колотила полицейских кулаком по спине, по груди, по рукам, она же бешеная. Когда дорвалась до последнего заслона, увидела наваленные тела, — забилась. Ее огромный полицейский — хвать: куда, говорит? Она каркнула, как ворона: “Мой ребенок!!” Он облапил ее, сунул голову себе под мышку, словно шею хотел свернуть, и с такой болью сказал, с такой черной горечью: “Ты что, не понимаешь, геверэт, — поздно уже. Слишком поздно”. Тогда она обмякла в его руках, завыла тоненько, подскочил другой полицейский, и они поволокли Таньку под руки вниз по Бен-Иегуде, подальше от места взрыва.

Но, вот такое счастье: мальчик, Элька, спасся. Его спас хозяин шуарменной, мужик как все у нас — армейский, хоженый. Когда неподалеку раздался первый взрыв, он вместо того, чтобы выбежать наружу, глянуть, где рвануло, — вместо этого загнал всех, кто в кафешке находился, — и Эльку с шуармой в руках — в туалет в глубине зальчика, буквально затолкал и двери закрыл. И в эту минуту рвануло как раз у входа, стекла посыпались, покореженная дверь на воздух взлетела...

Ну, Танька на другое утро, конечно, пришла в эту шуарменную, спасибо сказать мужику. Он с перевязанной правой рукой, держа веник левой, подметал осколки и мусор. Постояли, поговорили, Танька поплакала. Потом пошла, пожертвовала за спасение сына сто восемьдесят шекелей в эту организацию, ну, фонд такой, который калекам помогает, коляски, там, костыли всякие раздает — у них офис как раз недалеко, на улице Пророков находится. А восемнадцать шекелей она в ладони зажала, стала подходящего нищего искать. Вы спросите — почему восемнадцать? Потому, что по гематрии2 это — числовое значение слова “хай” — “живой”. Так полагается — за спасенную Богом жизнь жертвовать восемнадцать, или, если у вас имеется, десять, или в сто раз больше — нищему или на доброе какое дело... В общем, как кому нравится...

Значит, идет она по Бен-Иегуде, зажав в руке восемнадцать шекелей, — сумма для уличного подаяния немыслимая. И ни одного нищего не находит. Попрятались после вчерашнего. Народ у нас хоть и привычный ко всему, но все же впечатлительный.

А надо сказать, среди разномастной толпы еврейских нищих у нас и переодетые арабы попадаются, потому как им лучше, чем кому бы то ни было, известно: жестокие проклятые евреи подают охотнее и чаще, чем мусульманские братья. Так что, вот, встречаются у нас арабы — еврейские нищие.

Ну, идет она и повторяет про себя: Господи, только бы не араб попался! Только бы не араб!

Наконец видит: сидит на углу немолодой нищий, с черной кипой на голове, ясно, религиозный. Она подошла, вмяла в ладонь ему деньги и пошла. Краем глаза видела, как еще какой-то человек с ее нищим двумя словами перекинулся. Подала она, значит, Божьему человеку и идет дальше, как сомнамбула. И тут он ее окликает. Она вернулась: “Что ты сказал? Я не слышу?”

А он спрашивает: “Ты в себе, мол?” И протягивает на ладони деньги, потому что, повторяю, для уличного подаяния восемнадцать шекелей — это целый капитал.

Она объясняет ему: “Бери, бери, у меня вчера ребенок здесь спасся”.

Повернулась и пошла своей дорогой. Ее нагоняет тот самый человек, который с нищим словами перекинулся, и говорит как бы между прочим: “Я его давно знаю... Он раньше, в молодости, арабом был, потом прошел гиюр3 , стал евреем. Я его лет тридцать уже знаю, он человек хороший...”

Для чего это рассказываю? Для того, что не наше это дело — условия небу ставить. Делай, как тебе совесть и разум велят, а там уж начальство распо-рядится — куда и на что средства распределить. Ну, понятно, не только деньги, а вообще — все, что нашу жизнь делает незряшной.

И вот, все они — как закрою глаза — все вокруг меня медленно кружатся: и старуха та, в замедленном танце, и спартански спокойная мама с помидорами, на ватных ногах, и Валера Кац с невзорванной рыбой-карп, и немая женщина в обгорелых лохмотьях: они передо мною не такие, как в жизни, а как на картине художника, например, Пиросмани — плосковатые, грубо раскрашенные. И у них над головами — тень террориста в рваном лифчике парит.

Вроде как и не картина, а вывеска.

Такая вот вывеска нашей здесь жизни.

1 Шуарма — жареная индюшатина.

2 Гематрия — цифровое значение букв в иврите.

3 Гиюр — процедура обращения в иудаизм.

 

Итак, продолжаем!..

...Я, вот, часто думаю — почему голый человек на подиуме в студии выглядит солидно, вроде как при деле, а стоит в таком виде в коридор к электрощитку выскочить — когда предохранители вышибает — и ты уже не модель, а просто голая женщина... Вообще, голый человек — существо пустяковое.

А предохранители у нас в студии, где я натурщицей подрабатываю, часто вышибает. Художники — народ простой, славный, но руки у них кисточкой заканчиваются. Чуть что — Рая. Тем более что в прошлой жизни я — инженер-электрик.

Как свет погаснет — я шасть с подиума в коридор, ощупью до щитка, секунда — и порядок. Тогда Ави Коэн — это руководитель студии, милый такой, лысый человек, руку мне подает, помогает на подиум взойти и говорит:

— Аз анахну мамшихим — итак, мы продолжаем...

Пятнадцать рублей в час — в смысле шекелей — это ж не валяется. По три часа дважды в неделю — посчитайте-ка. Да мы с Сержантом до его ухода в армию на это питались — за мою голую задницу... Израильтянкам, конечно, платят больше — по двадцать пять. Но Ави Коэн обещал мне с Песаха накинуть рублик, в смысле — шекель...

Разве я не понимаю — эти ребята художники, что наши, что ихние — все нищие. Особенно зимой, когда турист не едет, а значит, и картин никто не покупает. Они, конечно, подрабатывают где придется.

Ходит к нам рисовать Сашка Конякин, из Воронежа. Он к Израилю через бывшую жену отношение имеет, милый такой парень. Так вот, он в Меа Шеарим муку на мацу мелет на маленьком частном заводике, за шесть шекелей в час. Недавно руку поранил, как раз правую — кровища, говорит, хлестала... Три занятия пропустил. Но ничего, явился веселый. Пусть теперь, смеется, доказывают, что не добавляют в мацу кровь христианских младенцев...

Русские здесь живучие, как евреи в России.

А есть еще у нас Фабрициус ван Браувер, очень милый. Огромный такой мужик, блондин. Голландский еврей. Причем то, что он — голландский, он знал, а то, что — еврей, узнал, когда шесть лет назад мама у него умирать стала. Тогда она ему торжественно сообщила, что происходит из семьи маранов, ну, тех, кто пятьсот лет назад крестился, но тайком упорно продолжал быть евреем, хоть инквизиция за это по головке и не гладила. Тут ему, значит, мамочка и объясняет — кто он. И поскольку они вдвоем жили — как мы с Сержантом, — берет с него клятву после ее смерти отсидеть по закону “шиву”1 и сразу ехать в Израиль. Вот что на человека в один миг может обрушиться! Теперь вообразите невинного голландца перед лицом этих диких еврейских обстоятельств...

Он отсидел “шиву” и приехал, и ничего — живет. Ему нравится. Иврит только не осилил, все по-английски. Сам здоровенный такой голландец, говорит: “Май фазер — гой...”

Здесь работает охранником у Стены Плача.

Вот и Ави Коэн, довольно известный тут авангардист — вечно в драном свитере. К нему на днях заявился домой чиновник из налогового управления. Прикинулся покупателем, ну, эти их штучки... То се... когда о цене сговори-лись — тот вместо чековой книжки достает служебное удостоверение... Так наш Ави не растерялся. Он галантно взял типа под руку и подвел к холодильнику. А там на пустынных полках лежит на блюдечке скукоженный кусочек сыра. Тип из налогового управления постоял, поглядел на этот скучный кусочек и молча ушел... Как говорит в таких случаях Ави Коэн: “Аз анахну мамшихим!” Что касается меня — я всегда выглядела обеспеченным человеком. И сейчас выгляжу, даже когда на подиуме работаю. У меня жизненная установка — никогда ни у кого не одалживаться. И вот за меня как-то в супермаркете мужик — явно марроканец — доплатил тридцать копеек. В смысле — агорот. Стопроцентный марроканец, никаких сомнений.

Я набрала полную корзину — ну, там, и шампунь хороший, и чашка мне приглянулась в синий горох, кетчуп, который Сержант любит (он как раз из армии на субботу пришел), — то, се... Уже у кассы спохватилась, что чековую книжку дома оставила. А наличных не хватает. На кассе девушка такая милая сидела, говорит — что делать, избавляйся от не столь важного. Я думаю: ладно, чашку — к черту, хлебцы диетические — к черту, а шампунь и кетчуп — нет. Она говорит: ну, за тобой тридцать агорот.

И тут этот мужик — по виду явно марроканец — он за мной стоял, вынимает из кошелька мелочь и говорит: “Сколько там геверэт должна?”

Я аж взвилась. Да ты что, говорю, мотек, спасибо, конечно, но не беспокойся, я человек обеспеченный. А он в ответ: “Брось, ай, о чем говорить!..” — и мелочь на кассу небрежно так... Классический, стопроцентный, как их в местных русских газетах рисуют: цепи золотые на шее, на запястьях...

Я вот думаю: что им двигало? Унизить захотел? Или просто торопился, а я на кассе застряла. Может, он просто неплохой мужик, а я на воду дую... После того... молочка... Да нет, в принципе мне от того происшествия ни холодно ни жарко... Даже смешно, что меня заело — подписка о невыезде! Как будто я вот сейчас бы за границу подалась. Чего я там не видала — во-первых. Во-вторых, у нас с Сержантом есть на что другое тратить... А вот заело! Лежу ночами и грызет меня, грызет... Да что ж это такое, думаю — куда ж это я приехала?! Хотя — надо объективно рассуждать: они там, в полиции, из чего исходят ? Из фактов. Ведь факты какие? Убирала я у этой бабки? Убирала. Пропали у нее, как она в заявлении пишет, бриллианты? Черт ее знает, вроде пропали...

Я на допросе говорю полицейскому — ну, посмотри на меня — я же выгляжу даже обеспеченным человеком, на кой мне ее бриллианты?

И он доброжелательно так — слушай, ты отдай, что взяла, и можешь идти куда хочешь. Я говорю: у меня высшее образование, я инженер-электрик. У меня на заводе, знаешь, сколько таких, как ты, мужиков в подчинении ходило?

А он говорит: мне твою биографию изучать некогда. Отдай, что взяла у геверэт, и можешь быть свободна. А если будешь упираться, мы тебе предложим через детектор лжи пройти. Я даже расхохоталась. Тащи сюда свой детектор. Нашел чем испугать российского еврея. Но только этот божий одуванчик долбаный пусть тоже процедурку пройдет. Он так и записал в деле: согласна, мол, пройти проверку на “мехонат эмет”.

Ла-адненько...

И тут выясняется, что моя старушка отказывается от проверки на детекторе. В связи с высоким давлением. Тогда я стала вспоминать наши с ней душевные беседы. Бывало, я тряпкой враскорячку шурую под диванами и шкафами, а она ходит за мной и все сокрушается, как мы, русские евреи, отошли от великих традиций своего народа. Ходит за мной по пятам, дает указания — где еще подтереть — и все уговаривает к традициям вернуться.

Ну, конечно, с традициями оно хреново. У нас с Сержантом вообще конфуз с этим делом вышел. Когда мы только приехали, соседи Сержанту талес подарили. Постучали утром, вошли и торжественно на плечи накинули. Сержант очень растрогался. Смотри, мам, говорит, какое красивое полотенечко нам подарили. Так что насчет традиций — это справедливо. Уже после допроса я вдруг вспомнила, как перед происшествием она все пыталась передо мной бриллиантами похвастаться. Смотри, говорит, какие ценности у меня!.. Но я в тот день опаздывала в студию, мне совершенно не до брильянтов было, тем более чужих.

И когда я это вспомнила... Ну, в общем, мне все стало ясно. Захотелось только спросить у нее — как насчет великих традиций нашего народа? Только спросить.

И пошла я к ней... У нее небольшая такая вилла в Гар-Нофе. Позвонила в калитку, как обычно. Вышел на крыльцо внучок ее, парнишка лет шестнадцати, славный такой, с серьгой в ухе. Убирайся, кричит, русская вора! Ага, именно так — “хусская воха”. Ну, на это мне, положим, плевать, я к этим словесам бесчувственна... Я человек в основе своей не лирический. Собаку он еще с привязи спустил, что совсем глупо: собак я не боюсь, слава Богу, не местная, да и собачка меня знает. Подбежала к калитке, радуется, хвостом машет. Я, признаться, камушек-то подобрала. Хороший такой, увесистый камушек... Потом одумалась. Ну, расколочу я им окно. Самой же потом стекло оплачивать. И пошла... Главное — я Сержанту ничего не рассказываю. Я и там никогда на него своих неприятностей не вешала. У меня Сержант с детства очень задумчивый мальчик. Я из-за этой его задумчивости и замуж не вышла, чтоб ему лишнего повода к мыслям не давать. А сейчас мне этого замужа и даром не надо. Навидалась. Тот самый стакан воды вам, возможно, и подадут, но вопрос — какой ценой и доживешь ли ты вообще до этого стакана...

Мне-то грех жаловаться — Сержант из армии одни грамоты домой таскает. Недавно даже приемником его наградили. Я интересуюсь:

— Ну, тебя еще как-нибудь материальненько поощрили?

Он говорит:

— Поощрили.

— Чем?

— Генерал рядом с собой обедать посадил.

— Ты не чавкал? — спрашиваю.

— Нет, — говорит, — генерал чавкал...

Тут на днях предложили ему пройти тест на какие-то курсы офицерские. Написал он. Вызывает его армейский психолог. Знаешь, говорит, судя по результатам этого теста, с твоим мироощущением не только на курсы офицеров — тебе в армии оставаться нельзя... Иди, через два месяца новый тест писать будешь. Сержант говорит ему: думаешь, за это время мир даст мне шанс изменить о нем мнение?.. Тот расхохотался — в офицеры я бы тебя не взял. Но в приятели взял бы. Сержант ведь у меня младший. В смысле — младший сержант. Скоро должен выслужиться до старшего. Но он не заинтересован. Говорит — не хотелось бы. Почему? — спрашиваю. Да лычки, говорит, отпарывать, потом новые пришивать...

...Да, так вот, живу я в невыезде — ну а мне и не надо. Только к почтовому ящику каждое утро бегаю, чтоб повестку из полиции не прозевать.

И тут у нас в студии такое дело. Фабрициус наш, ван Браувер, договорился с одной галереей в Амстердаме о выставке нашей братии. Теперь — картины надо везти, а некому. Сашка Конякин муку на мацу мелет — Песах на носу, время самое горячее. А Фабрициус на посту у Стены Плача дамам косынки раздает и тоже отлучиться не может.

Ну и говорят они мне: а не поехать ли тебе, Рая, — картины отвезти. Мы на дорогу сбросимся, командируем тебя.

И вот надо же — сколько я себя уговаривала, что мне все равно, что никуда и не собираюсь, а чуть забрезжило, чувствую — умираю, хочу в Амстердам. С детства именно в Амстердам хотела.

Говорю я им: так и так, всегда готова подставить вам, мужики, свое дружеское накладное плечо, но в настоящий момент состою на учете в полиции по делу о краже драгоценностей. Ну, рассказала, в общем, о бабуле...

Художники мои буквально ошалели. Набросились на меня, ругают — чего молчала. А у меня, отвечаю, жизненная установка — никогда ни у кого не одалживаться... Ави Коэн даже сморщился от этой истории, как от кислого. Выезд-шмыезд, говорит на иврите, конечно, какая чепуха! Пошел он со мной в полицию, долго сидел у начальника и не знаю — то ли поручительство какое подписал, то ли еще что, но разрешили мне на три дня отлучку. Вышли мы с Ави на улицу Яффо, купили по шварме. Солнышко светит, народ толчется, благодать такая. И он мне говорит, мол, ничего, Рая, видишь — ба Исраэль все по-домашнему, и, главное, знай, что ба Исраэль всегда найдется место, где за тебя заплатят... Знаешь, говорит, может, у этой старухи мания? А может, у нее внучок по шкатулкам шурует, а она на тебя подумала? Знаешь, говорю, а не пошла бы она вместе со своим внучком, своими шкатулками и своими маниями... Ави доел шварму и говорит: “Аз анахну мамшихим”...

...Я про Амстердам — можно рассказывать не буду? Чего там рассказывать, эх... Я три дня по нему ходила и все время про Фабрициуса ван Браувера думала — это ж надо, куда человека судьба заносит. И представляла, как сейчас наш летучий голландец у Стены Плача дамам косынки раздает. Что плохо — английский куда-то сгинул. Хочу сказать буквально две-три достойных человека фразы, тыр-пыр... очень в эти моменты обостряется иврит. И главное, возникает в тебе какое-то подсознательное раздражение против собеседника: стоит, понимаешь, мудило, ушами хлопает, и ни бельмеса по-древнееврейски.

Командировочные свои я отработала. И деньги ребятам привезла — три картины галерейщица сразу купила и еще пять взяла на комиссию. Остальные четыре надо назад везти. Заказала такси до аэропорта. Приехал голландец — благоухающий духами, элегантный. Экскъюзми, говорю, у меня большие картины, должно быть, в багажник не влезут. О, говорит, пустяки, донт варри, мисс! Взял картины, отнес в багажник, тот не закрылся, так он откуда-то какой-то крючочек достал, зацепил, скрепил, сели, поехали. Все быстро, точно, гады иностранные...

Вываливаюсь в два часа ночи в аэропорту Бен-Гурион со всеми бебехами — картины, чемодан. Бросаюсь к маршрутке:

— Сколько до Иерусалима?

Стоит верзила, на шее цепь золотая, жвачку жует, куда-то вдаль глядит.

— Сто шекелей.

— Что? — спрашиваю. — Маршрутка — сто шекелей?! Да я сейчас за эти деньги до дома такси возьму!

Он жевать перестал, лицо окаменело, жвачкой в сторону выстрелил.

— Что?! — орет. — До Иерусалима такси — сто шекелей?! Пойдем, покажи мне того, кто за эти деньги повезет! Я сам ему сто шекелей дам, если он скажет, что поедет! Садись ко мне и не морочь голову!

— Двадцать, — говорю.

— Слушай, ты чокнутая русская! Восемьдесят — и едем!

— Двадцать, — говорю.

— Издеваешься? Думаешь, тут тебе Россия? Шестьдесят — и скажи спасибо!

Сажусь в его маршрутку. Ждем еще пассажиров, их нет. Десять, двадцать минут. Я выскакиваю, кричу — все, беру такси, вон пустое стоит. Он хватает меня за руку и орет:

— Ты — меня — бросаешь?!! Меня — иерусалимца — ты — бросаешь!! Хочешь дать заработать этому вонючему тель-авивцу! — Тычет пальцем куда-то в небо и говорит со страстью: — Слушай меня! Самолеты уже в воздухе! Скоро все они будут здесь. Все люди. Это наши пассажиры. Ты поняла меня? Сиди и жди!

В общем, я так устала и обессилела, что сама не заметила, как заснула. Открываю глаза, а уже рассвело, и мы по серпантину в Иерусалим вплываем. Слева Рамот кругами расходится, покачивается, как под крылом самолета.

Я на водителя смотрю — Господи, как я его сразу не признала! Ну, конечно, он — цепь золотая на шее — точно как их в русских газетах изображают. Подъехали к моему дому, я достаю из кошелька шестьдесят шекелей и мелочь — три по десять — и кладу ему на ладонь. Он удивился — это еще что?! А помнишь, говорю, ты за меня в супермаркете тридцать агорот заплатил? Я человек обеспеченный и одалживаться не люблю. Такая у меня жизненная установка.

Ох, говорит, так это ты?! А я тебя не узнал.

Помог он мне картины вытащить и поднять на третий этаж. Стоит смотрит, как я ключом дверь отпираю. Слушай, говорит, раз такое дело, может, пригласишь кофе выпить?

Нет уж, говорю, не собираюсь кормить ваш местный фольклор новой историей о русских проститутках.

Ну, он стал спускаться вниз, медленно так... На нижней площадке остановился, смотрел, как я картины в дом втаскиваю.

Да... Стоит на площадке и снизу вверх смотрит.

Я уж и забыла — когда в последний раз на меня так смотрели. Мне вообще-то тридцать девять только, и вроде фигура на месте. Но такое ощущение, что мне триста восемьдесят, — я ж училась еще в эпоху промокашек. Недавно студенточка-социолог меня на улице останавливает. Мы, говорит, проводим блиц-опрос населения по возрастным группам. Вы к какой группе относитесь — от пятидесяти до шестидесяти или от шестидесяти до семидесяти?

Я, говорю, отношусь — от ста до ста двадцати. Я училась еще в эпоху промокашек. А сама смотрю на ее шелковые щечки... Ну, юмор-то она даже на этом уровне не воспринимает. Сказала “извините” и отошла.

Так что на меня смотри не смотри — не действует. Я человек в основе своей не лирический.

Картины в дом я внесла и дверь захлопнула...

...Вечером Сержант из армии пришел, сидим, чай пьем с голландскими конфетами. А он все — ну, расскажи, ну, расскажи про Амстердам!

— Ну, — говорю, — дома... будто пьяный макетчик ножницами вырезал и склеил...

— А ты, — спрашивает, — хотела бы там жить?

Я молчу, думаю: надо завтра в полицию сбегать, доложить, что вернулась, не то засадят к чертовой бабушке...

Сержант, ну, как маленький — а где, спрашивает, где бы ты вообще хотела жить..?

А я вообще-то нигде бы не хотела... Я уже нажилась — во! Но у меня Сержант... И он заинтересован... Аз анахну мамшихим!

Иерусалим 1999

1 “Шива” — семь дней оплакивания близких после похорон.

 




Версия для печати