Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2000, 11

Собиратели пространства


Георгий Кубатьян

 

Собиратели пространства

 

1

Связи русских классиков с Арменией, прямые и косвенные, литературные и житейские, — тема, со вниманием и кропотливо разработанная, в известном смысле даже закрытая. Поле сжато практически без потерь, урожай выбран до колоска. Мелькнуло ли у Пушкина, Толстого, Чехова слово “армянин”, “армянский” или, скажем, имя, выдающее происхождение носителя, специалисты докопались, отыскали, перепроверили: кто таков? откуда? почему? где? По моим прикидкам, упущена, может статься, фраза из боборыкинского “Китай-города”: “И армяне тоже в истории записаны... Римлян в кои-то веки побили, при Тиграноцерте каком-то...” Да еще не идентифицирован в национальном отношении Термосесов у Лескова. Хотя здесь и портрет ясен: “...лицом смугл, с длинным, будто армянским носом”, и фамилия, как нынче говорят, однозначна. Русский читатель, он-то, пожалуй, выведет ее из “термоса”, но для меня, как и любого моего компатриота, вопроса нет: антипатичный персонаж в “Соборянах” — это Тер-Мосесов, где “тер” — указание на священство родоначальника, ну а Мосес (или Мовсес) — армянская форма имени Моисей. Впрочем, и Боборыкин, и совсем еще недавно Лесков — авторы второго ряда, как бы и не классики. Вдобавок один пишет: “Армяшка... восточный скудоумный человек”, и другой не скупится на негатив: “И губастый, и страшный, и в крепости сидел, и на свободу вышел, и фамилия ему Термосесов... Ужасно!”

Ужасно ли, нет ли, разыскивать и толковать в означенной сфере нечего. Материал исчерпан, и точки над “i” расставлены. Все существительные перечислены, нам остаются разве что прилагательные — нюансы, полутона, ракурсы. Новых открытий, тем паче сенсационных откровений наподобие того, что сделано в еженедельнике “Культура” накануне пушкинского 200-летия (номер от 20—26 мая 1999 г.): Пушкин, мол, вовсе не встретил в армянских горах арбу с телом Грибоедова, — нет, он эту встречу невесть отчего присочинил, — их, курьезных, уже не предвидится. Скучно без юбилейного повода пускаться в непролазные дебри.

Материал исчерпан? Однако горизонт имеет обыкновение отступать, удаляться. Вот и наш случай. На исходе века круг русской классики решительно расширился. В него полноправно вошли писатели, которых если в советские времена и печатали, то с изъятиями, со смущенными оговорками о том, чего недопонял и недовыразил имярек. Экивоки сегодня отброшены, классиков официально признали классиками. Мысль об исчерпанности названной выше темы на глазах устарела. Материала сызнова предостаточно. Было бы кому в него вникать.

Это, кстати, существенно. Суверенизация маленькой нашей страны резко повысила статус армянского языка, соответственно снизив интерес к русскому как инструменту литературной профессии, как объекту филологической науки. По крайней мере, на первых порах — а первые поры не завершены — все так и складывается. В обозримые сроки число людей, пишущих именно или преимущественно по-русски, сильно сократится; процесс естествен, и противиться ему вряд ли разумно. Появится ли в этих обстоятельствах молодежь, умеющая проникнуться сложными текстами, которые созданы не просто на другом языке, но в другой стране? Проблема не праздная. Пока же люди подобного склада не перевелись. Осязаемое тому свидетельство — серия книг, изданная в Ереване за полтора десятка лет; четыре из шести вышли в 90-е годы — труднейший за полвека кусок армянской истории.

Строго говоря, серии как таковой нет. Она сложилась исподволь и постепенно. Начальный томик вызвал обвал откликов и в Москве, и в Питере, и даже в Париже — “Новый мир”, “Вопросы литературы”, “Звезда”, “Москва”, “Литературное обозрение”, “Литературная Россия”, “Русская мысль”, — однако довлел себе самому, не требовал продолжения и не сулил его. Следующая книга чем-то походила на предыдущую, но порядком от нее отличалась, и не было необходимости ставить одну бок о бок с другой. И только по выходе третьей высветилась общность, оказавшаяся превыше различий. Она-то и понудила сличить эти книги — что сходно, что розно, — сопоставить, а там и совокупить. А последующие выпуски серии, внешне, повторяю, никак не оформленной, уже твердо сознавались очередным звеном единой цепи.

Так что же роднит отдельные по всем признакам издания, придавая им и цельность, и взаимообусловленность? Это, во-первых, составитель, комментатор, автор предисловий Наталья Гончар (она же Гончар-Ханджян) — исследовательница и переводчица Уильяма Сарояна, равно и некоторых армянских прозаиков, — ее взгляд на вещи, принципы, манера компоновать, состыковывать и выстраивать. Это, во-вторых, обязательная разножанровость: перед нами всегда сборники, включающие в себя стихи, прозу, эссе, мемуары, письма, статьи, взятые порою целиком, а порою в отрывках; иной раз и комментарий выглядит здесь особым этюдом. В-третьих, это двоякая русско-армянская, воспользуюсь модным словцом, аура; не только дополнения и приложения пополняют основной корпус — одна национальная стихия ненарочито, неприметно накладывается на другую.

Перечислю книги, составившие серию: Андрей Белый, “Армения” (1985 и 1997); Осип Мандельштам, “Стихотворения. Проза. Записные книжки” (1989); Максимилиан Волошин, “Дом поэта” (1994); “Чаренц и о Чаренце” (1997); “Марина Цветаева в ереванских публикациях 1960—1990-х” (1999). Все книги вышли в одном издательстве, хотя на титуле первой значится “Советакан грох”, второй — “Хорурдаин грох” (и то и другое — “Советский писатель”), а третьей и далее — “Наири”. Мельком обронив, что 90-е — тяжкий для армян отрезок истории, проиллюстрирую свою констатацию выходными данными волошинского сборника. “Дом поэта” был сдан в набор в 1991 году, подписан в печать в 92-м, на титульном его листе красуется дата — 1993, а до прилавков он добрался в мае 94-го. Короче говоря, книгоиздание в Армении хромает на обе ноги. Новинки-то бывают, и, случается, хорошие и хорошего полиграфического качества. Но тиражи ничтожны, да и те залеживаются. Причина тривиальна. Кто любит читать, у того нету денег, у кого они водятся, тот обходится без чтения. В России, судя по всему (главным образом по великому разнообразию выпускаемой литературы вообще, серьезной — в частности), — в России сохраняется прослойка, пусть и тонкая, любящих читать и могущих купить. У нас ее нет. И в этих условиях издательство выпускает-таки книги на русском языке и далеко не завлекательного свойства. Согласитесь, обнадеживает.

 

2

Град отзывов, обрушившийся на “Армению” Белого, куда как объясним. Еще бы! Самое начало “перестройки”. Первая, не считая “Петербурга”, за долгое-долгое время книга писателя, который по-прежнему виделся “неизведанным материком” (так, помнится, называлась одна посвященная ему статья). К тому же сделанная с пониманием, и любовью, и высокой литературной культурой. Почерк Андрея Белого, его способ обращаться со словом, угол его зрения для составительницы не пустой звук, а та самая печка, от которой надо танцевать. Она и танцует.

Очерк “Армения” занимает менее половины книги. Далее — письма, касающиеся поездки, часть из них опубликована впервые. Далее — воспоминания о той же поездке вдовы писателя. Далее — пространная статья Н. Гончар о путевой прозе Белого, где к месту припомнились “армянские” страницы романа “Маски” (там фигурирует Аведик Дереникович Тер-Препопанц). И новый персонаж армянин Мкртич Аветович из “Котика Летаева” (приведены соответствующие главы повести). Прототипу этого героя, заметному публицисту конца ХIХ века Григорию Аветовичу Джаншиеву, посвящена другая статья составительницы. То есть армянская тема у Белого прослежена досконально. При этом она совершенно не притянута за уши, рассмотрена без особых ударений, а просто по ходу анализа; не Белый ради национальной проблематики — национальная проблематика вкупе со всем остальным.

Что нужно было Белому в этом путешествии, последнем его путешествии, запечатленном в слове? Он сам пишет об этом Мартиросу Сарьяну: “Армения нас живо разволновала; хочется, так сказать, приникнуть ухом к ее земле, всячески ее почувствовать: и природу, и людей, и историю, и древности, и современность...” Человек поистине ненасытной любознательности, Белый наблюдал, сравнивал, спрашивал. Очерк чрезвычайно разнопланов: и зарисовки с натуры, и беседы с людьми, и размышления об увиденном и прочитанном, и беглый отчет о посещении картинной галереи, и легенды, и руины, и новостройки. Белый стремился увидеть и понять буквально все. Читатель его заметок едва ли получит сколько-нибудь завершенное и последовательное представление об Армении и, разумеется, не разложит почерпнутые сведения по полочкам: а) природа, б) быт, в) история. Перед нами не классический портрет с выверенной композицией, оттеняющим главное фоном и гармоничным сочетанием красок, но яркие цветовые пятна и сочные мазки, из круговерти которых мало-помалу возникает образ.

Чем среди прочего занимает “Армения”, так это возможностью взглянуть на проблемы, в конце 20-х едва нарождавшиеся, сегодняшним взглядом. Очерк есть очерк. Актуальность или, скорее, горькая злободневность иных его пассажей от изданий и переизданий лишь усиливается. 85-й и 97-й разделены не двенадцатью годами — разломом эпохи. Но все равно — то тот, то этот абзац исхитряется царапнуть душу. Пример? Извольте. Нынче, глядя на Севан, плакать хочется, такое сотворила с ним советская власть, и вдруг читаешь об ученых, “работающих над прекраснейшим будущим озера”. Возьми хоть экологию, хоть эстетику — поработали на славу. Плюс экономика. “Главенствующее значенье Севана есть экспорт форелей, которые величиною и нежностью мяса побили рекорд мировой... Организуются транспорты наших форелей в Париж, где они вызывают восторг...

— Сколько форелей вы ловите в год: с миллион?

— Двадцать!”

Это ж уму непостижимо — двадцать миллионов уникального вкуса рыбин! А сегодня севанскую форель (ишхан) не то что в Париж — и в Ереван-то везти строжайше запрещено. Был ишхан, да сплыл, угодил в Красную книгу.

Пример из другой области. Писатель увлекся армянским зодчеством. Он проштудировал два тома венского профессора Стржиговского “Строительное искусство Армении и Европа”, насладился зрелищем архитектурных шедевров (“поездка в Гарни — Гехарт одно из ярчайших впечатлений жизни”), встретился с академиком Александром Таманяном. Ему, Таманяну, поставили в Ереване памятник и кстати-некстати ссылаются на его заветы. Вот один из них.

“Спросил его:

— Верите вы, что Армении нужен бетон?

Нет, не верю: зачем? Материал — и какой — под ногами: дешевле, красивей бетона; и в прочности не уступает ему.

— Почему инженеры — горой за бетон?

— Предрассудки у моды сильны; где нет камня — бетон выручает; бетоном оспаривать камень природный — по-моему, лишь обезьянство”.

Армения, напомню, — неиссякаемый кладезь туфа, базальта, гранита, мрамора, но пол-Еревана застроено бетоном. Если туф удерживает прохладу летом и тепло зимой, то бетонное жилье при здешнем климате — надругательство над здравым смыслом. А памятник... отчего б и не поставить?

Первое ереванское издание Белого — не сборник удачно скомпонованных, однако же собранных с бору да с сосенки материалов, а книга. Цельная, продуманная, бьющая в одну точку. Цельность ее такова, что к отчетливо завершенной этой мозаике нового камушка, кажется, не прибавишь. Ан нет, составительница прибавила. Во втором издании появился раздел “Армянский пейзаж в стихотворениях Андрея Белого”. Что за притча, какие такие стихотворения?

Н. Гончар экспериментирует. Опыт или трюк, проделанный ею, лежал на поверхности, напрашивался сам собою.

Кто берется за прозу Белого, пусть очерковую, пусть эпистолярную, непременно должен иметь вкус к поэзии. Без него не осилить этих затяжных периодов, этих в глаза бьющих инверсий и, наконец, этих упрямых трехсложников: “Уж конечно, Звартноц, Рипсимэ суть махровые розы армянского стиля: в них высшая пышность разверта строительных форм без барокко ненужного; нет ни единой ненужной детали: все просто и строго” — анапест; “Впаяны древности в почву; и камни природные — передряхлели скульптуру; и статуи, треснувши, в землю уйдя, поднимают кусты; не поймешь, что ты видишь: природу ль, культуру ль?” — дактиль; “С Тиграна Великого распространился уже эллинизм; Артавазд пишет стихотворения — по-гречески; и даже боги персидские, очень охотно скликаясь с Олимпом, Олимпом становятся” — амфибрахий. Короче, проза Белого так и порывается из исконной своей области в область поэзии. Размер или просто ритмический оселок, на котором она держится, — полдела. Вдобавок и звукопись искрится, и куда денешь эту насыщенную, спрессованную до сгустка речь, интенсивную, сверхинтенсивную метафорику! Проза? Некое промежуточное состояние на равном удалении от основных родов словесности. Чуть-чуть, еще шаг — и проза станет стихами. Н. Гончар уверена, что в пейзажных абзацах “Армении” Белый совершил этот шаг, и демонстрирует его последствия. Как? Извлекает из очерка дюжину пейзажей, печатает их наособицу — мол, стихи же.

Произвол, который она себе разрешает, ограничивается разбивкой прозаического “сплошняка” на стихотворные строки. Вообще-то, не так и мало; Белый следил исключительно за размером, а стиха как единицы речевой организации в его тексте нет. Изменяя словесный поток, указывая ему жесткое русло — графически, делением на строки, — составительница лишает интонацию вариативности. Теперь акценты предопределены, ты вынужден идти по размеченному пути. Зато текст, обретя внешние рамки, переходит в иное качество.

...с юго-востока
лучи вылепляют гряду белокупольных облак,
громадно сияющих призрачным ободом;
все облака превышает то облако вон;
и оно не меняет своих очертаний, как прочие.
То — Арарат.
Смотришь, — кажется:
вылезло что-то огромное,
все переросшее —
до ненормальности вдруг отчеканясь
главою своей...

Что ни говорите, Рубикон, отделяющий поэзию от прозы, перейден. Это, конечно, лишь эксперимент, и, попрекнут экспериментаторшу, самоцельный. Не скажите. Сколько новизны раскрыл он в уже вдоль и поперек изученном тексте!

Правда, в предисловии Н. Гончар излишне перегнула палку (можно ли перегнуть ее без излишка?): “Пусть любителям русской поэзии Армения являет свой образ не только в прекрасном цикле стихотворений Осипа Мандельштама, но и в блистательном пейзажном цикле Андрея Белого”. Всяк сверчок знай свой шесток. Опыт, эксперимент — им в литературной иерархии отведено сугубо подчиненное место; нельзя уравнивать в правах то, что создано художником, и то, что сконструировано, чтобы подчеркнуть особенности художнической манеры. К тому же пейзажного цикла Белый, как ни крути, не написал. Цикл — это не просто ряд произведений, сгруппированных по свободно выбранному признаку; нет, по моему разумению, цикл — объединенная общим замыслом и тщательно скомпонованная группа, может быть, автономных, однако взаимозависимых стихотворений. Идеальным образцом его как раз и служит “Армения” Мандельштама.

 

3

Сборник этого поэта вышел в принципиально новой против “Армении” Белого ситуации. Не робкое начало, но самый разгар эры гласности, переходящей мало-помалу в свободу слова. Напечатана Нобелевская лекция Солженицына, месяц-другой — и грянет “Архипелаг”. Имя Мандельштама тоже звучит иначе, нежели двумя-тремя годами ранее. Масса журнальных публикаций, несколько книжек, в их числе весьма солидная — “Слово и культура”; проведены Мандельштамовские чтения. И пускай нет еще сколько-нибудь авторитетных изданий, и текстологический разнобой, и многовато политики, триумфальное возвращение — вот оно. Собственно, возвращение ли? Мандельштам отроду не занимал в писательском сообществе почетных позиций. До революции чересчур молод, после Гражданской войны не успел ахнуть — изгой, отщепенец, “осколок старых классов” (это характеристика “Правды”).

Он приехал в Армению в 1930-м и “двести дней провел в стране субботней”. Вернее, около полугода. Но никто из ереванских собратьев по перу не заметил его здесь гощения. Коллеги с ним не общались. Может, сторонились, а может, и не догадывались о его приезде. Да и кто он такой, чтобы писать о нем или приглашать его выступить? И ни одна местная газета не проронила о Мандельштаме ни звука. Для сравнения: ровно через год Ереван посетил Василий Каменский; на его приезд и выступления откликнулся в главной газете республики “Хорурдаин Айастан” (“Советская Армения”) сам Егише Чаренц. Тот, кому Мандельштам читал едва сочиненные, свеженькие, с пылу с жару стихи. Загадка? Да нет же. Просто публичное выступление Каменского представлялось армянскому поэту событием общественно значимым, а память о том, как читал ему стихи в номере тифлисской гостиницы Мандельштам, — явлением, смею предположить, незабываемым, но сугубо личным.

В армянских заметках “Добро вам!” (время действия — 1961 год) Василий Гроссман пишет: “Я... спросил как-то Мартиросяна (под этим именем выступает у Гроссмана видный прозаик Рачия Кочар. — Г. К.) о пребывании в Армении Мандельштама... Однако Мартиросян не помнил Мандельштама. Мартиросян по моей просьбе специально обзванивал некоторых поэтов старшего поколения — они не знали, что Мандельштам был в Армении, не читали его армянских стихов”. И. Эренбург, приехавший в Армению двумя годами раньше Гроссмана, застал, естественно, ту же картину. “Его здесь никто не знает, — сказал И. Эренбург. — Только Мартирос Сарьян и сын Сарьяна Сарик (Саркис, литературовед по профессии. — Г. К.) помнят его стихи...” (Из воспоминаний Л. Мкртчяна).

В московско-питерских литературных кругах обстановка, разумеется, выглядела по-иному, но и там ошибкою было бы говорить о возвращении. Там и тут, и в России и в Армении, следовало вести речь об открытии Мандельштама.

Вот отчего составительница ереванского сборника поделила его на две половины, назвав обе книгами. В первую — “Армения” — вошел одноименный цикл и примыкающие к нему стихотворения, “Путешествие в Армению” и записные книжки плюс приложения: мемуарные страницы Н. Мандельштам и Б. Кузина, связанные с армянскими впечатлениями, статья И. Семенко “Ранние редакции и варианты цикла "Армения"”, фрагменты статьи Ст. Рассадина, осмысляющие армянские вещи поэта. Первый раздел — книга! — завершается подробными, местами весьма пространными комментариями. Только после них идет второй раздел, отчасти носящий служебный характер. Ереванское издательство выпустило Мандельштама потому, что тот обратился в свое время к армянской теме, это понятно. Но читателю должно знать, какого ранга поэт осветил ее столь ослепительно и неповторимо. Так что практически полный корпус опубликованной к тому времени мандельштамовской лирики — здесь это вроде визитной карточки. Никаких комментариев и минимум примечаний. В качестве же приложения ко второму разделу помещена цветаевская “История одного посвящения”.

“История одного посвящения”, как и комментарии к первому разделу, — прием, использованный составительницей впервые. Впоследствии она вновь его применит.

Сборники, составленные Н. Гончар — и вместе и поврозь, — играют помимо прочего роль историко-культурного памятника: напоминают, как Мандельштам и Белый, Волошин и Цветаева входили в армянскую аудиторию. Между прочим, это и правда любопытно — как. Это маленькая новелла, лукавая и трогательная.

В 60-е годы журнал “Литературная Армения” прославился довольно длинной вереницей дерзких эскапад: Белый, Бунин, Волошин, Гроссман, О. Мандельштам, Н. Мандельштам (единственная при жизни Надежды Яковлевны советская публикация), Цветаева. Цензура бдела, ножницы кромсали живую плоть, однако дело все ж таки делалось. Упреки — чего ради лезете куда не след — редакция тактично нейтрализовала. Помилуйте, никакого криминала. В конце концов, она, редакция, только выполняет важнейшую наряду с другими свою функцию — отслеживает армянские мотивы в русской литературе. Резоны, которые держались ею наготове, были наивны, но вполне логичны. Попробуем озвучить их — утрируя, спрямляя, но не коверкая. Мы беремся познакомить нашего читателя с забытыми стихами об Армении поэта Мандельштама. К несчастью, никто сегодня не представляет, каков он, этот поэт. И чтобы читатель узнал о нем кое-что, мы печатаем эссе Цветаевой, посвященное Мандельштаму. Заодно, конечно, придется рассказать о самой Цветаевой. Или. Поэт и художник Волошин опубликовал некогда статью о нашем знаменитом соотечественнике Сарьяне. Мы перепечатаем эту статью, сопроводив ее страницами воспоминаний Мартироса Сергеевича, где тот охарактеризовал Волошина. Ну а потом... Волошин уже, можно сказать, автор “Литературной Армении”. Поэтому мы дадим яркое эссе о нем также знакомой нашему читателю Цветаевой. Хорошо знакомой, поскольку недавно мы напечатали мемуар ее дочери, где повествуется о встрече Цветаевой с Аветиком Исаакяном. И далее в том же духе.

Так вот, “История одного посвящения” помещена в ереванской книге Мандельштама потому, что впервые в СССР она была напечатана не где-нибудь, а в ереванском журнале. Все обусловлено, ничто не взято с потолка. Попутно читателю напомнят, что ту публикацию сопровождала врезка Анны Саакянц, и не скупясь ее процитируют. А в комментариях к “Армении” и “Путешествию в Армению” будут обильно цитироваться статьи русских и армянских исследователей, публиковавшиеся, за редким исключением, именно в Ереване. Пардон, уж не местничество ли это? Ни в малой степени. Роман Мандельштама с Арменией не был односторонним. И прочитавшему книгу станет ясно: поэта здесь изучают, пропагандируют и любят. От себя добавлю: за последнее десятилетие библиография ереванских публикаций о нем удвоилась, если не утроилась. А в самое тягостное и беспросветное время — в 1993-м — вышел, уже на армянском языке, мандельштамовский том. Он включает около полутора сотен стихотворений и художественную, публицистическую, литературно-критическую прозу (при крайней условности подобных обозначений). Вряд ли стоит здесь оценивать, удачно ли воспроизвел Рачия Бейлерян (он переводчик всех, кроме “Четвертой прозы”, произведений), удачно ли воспроизвел он “Фаэтонщика” и “Грифельную оду”, “Египетскую марку” и “Разговор о Данте”. Всяко получилось, изредка хорошо, чаще так себе. Важнее, по-моему, само событие. Кстати, составил том, отредактировал и снабдил примечаниями тогдашний министр культуры Акоб Мовсес.

Все кругом изменилось, и покрасоваться рядом с Мандельштамом как-то сразу стало во всех отношениях приятно. Приведу здесь эпизод из литературной жизни, забавный и грустный. Известный наш поэт, ныне покойный, одно время редактировавший “Литературную Армению”, дал интервью корреспонденту “Русской мысли”, где заявил: из редакции, дескать, я был изгнан за то, что напечатал Мандельштама. В ЦК меня назвали неуправляемым, открылся поэт интервьюеру. Роскошный комплимент для поэта, подхватил интервьюер. И кому какое дело, что Мандельштама “ЛА” публиковала в 1966 и 1967 годах, а поэта назначили редактором в 1968-м (уволили в 1971-м). И назначили, когда цензура терзала цветаевское “Живое о живом”. Экая досада! “Неуправляемый” — от греха подальше! — наотрез отказался подписывать номер; его подписал ответственный секретарь. И дерзкие выходки журнала навсегда прекратились. А насчет изгнаний... Из редакции был изгнан автор этих строк, ибо в своей статье о Мандельштаме, которую квалифицировали как армянский национализм и сионизм одновременно, полностью процитировал три не опубликованных в то время стихотворения, включая “Дикую кошку — армянскую речь...”. Однако случилось это в 74-м.

Вернемся к ереванскому сборнику. Чего недостает ему, так это фрагментов из “Воспоминаний”, “Второй книги”, “Книги третьей” Н. Мандельштам. Иной раз одна-две фразы, иной раз абзац или страничка — они послужили бы красноречивым фоном и к армянской теме в стихах и прозе поэта, и к их, стихов и прозы, частностям. Особенно пригодились бы пояснения, почему Мандельштам избрал для путешествия Армению (из главы “Италия”), пассаж об армянских ученых стариках (из главы “Сила зрения”) и новелла о поездке в Нагорный Карабах (язык не поворачивается выхолостить ее, назвав комментарием к стихотворению “Фаэтонщик”).

 

4

Имя Мартироса Сарьяна — существенная скрепа, собирающая книги, составленные Н. Гончар, в серию. Того же Мандельштама Сарьян, один из немногих, оценил и приветил. “Людей мы (в Армении. — Г. К.) знали мало, — писала вдова поэта. — Видели Сарьяна, чудного художника. Он пришел к нам еще в первый день в гостиницу... Были мы у Сарьяна потом в мастерской. Кажется, он показывал тогда свой "голубой период" — с тех пор прошло почти сорок лет, но такие вещи обычно запоминаются”. Старший сын художника, композитор Лазарь Сарьян, говорил (не вполне, правда, твердо), что среди писем, полученных отцом в 30-е годы, было письмо Мандельштама. Похоже, потерялось оно безвозвратно. Впрочем, архивы советских людей претерпевали столь яростные прополки, что странно было бы недоумевать из-за пропажи листка-другого бумаги. По счастью, сохранилась (и, кажется, полностью) переписка Сарьяна с Андреем Белым.

Берусь утверждать: если бы не Сарьян, очерк “Армения” либо вовсе не состоялся бы, либо получился совершенно другим. “Вы были проводником к душе народа и страны, которая без Вас нам не открылась бы”, — писал ему Белый. Писал убежденно.

Переписка Белого с Сарьяном обнаруживает если не близость, то глубокую взаимную приязнь двух мастеров и ровесников. Белому хотелось “тихого изучения, тихого общения, чтобы Армения зазвучала в душе как симфония”. И Сарьян, которому всегда претили шумиха и показуха, ненавязчиво приобщил писателя к тому, чем жил сам. “Я знал, что такой глубокий и мудрый человек, как Вы, вплотную подойдете и почувствуете до боли величие и ужас земли, и я молча был с Вами, лишь иногда давая отрывчатые сведения”. Конечно, Белый слишком оригинальный художник, чтобы смотреть на вещи чужими глазами, но он многократно благодарил Сарьяна не из одной только вежливости; восприятие новой страны оказалось не хаотичным, а целенаправленным и цельным — Сарьян “твердейшим резцом в мою душу Армению врезал”.

Что до Максимилиана Волошина, то для “Литературной Армении”, как и для издательства “Наири”, поводом обратиться к его творчеству стала статья в “Аполлоне” (1913) “М. С. Сарьян”. То было чрезвычайно важное в судьбе молодого тогда художника событие. Бьющие в глаза необычность и новизна сарьяновской живописи вызывали по первости самые разноречивые толки. Дружное, подчас издевательское неприятие прессы и публики осталось позади. Сарьяна ценили не только учителя, Серов и Коровин, не только товарищи по выставкам “Голубой розы”, “Золотого руна”, “Мира искусства”; его работы приобрели несколько музеев, и в их числе Третьяковская галерея, знаменитый коллекционер Щукин делал ему заказы. Но внимательный волошинский анализ оказался, пожалуй, поворотным и положил начало подлинному признанию Сарьяна. Полвека спустя, готовя к изданию свои мемуары, живой классик с благодарностью вспомнил об этой статье и посвятил ее автору — “всесторонне развитому человеку, артистической натуре” — теплые, прочувствованные страницы. Это вовсе не значит, что тезисы Волошина полностью Сарьяна устроили. Нет, он довольно пунктуально перебирает их, оспаривая, отвергая либо принимая. Но домыслов, эксцентрической вольности (к примеру, волошинской этимологии фамилии Сарьян, которую сам автор именует “фантастической”) тактично не касается. Суть-то не в этом. “Я не могу, — декларирует престарелый художник, увенчанный всеми мыслимыми в Советском Союзе премиями и наградами, — не относиться с великим уважением к работе человека, умевшего так высоко, так самоотверженно любить искусство, так непредвзято и современно ценить его и говорить о нем так искренне и вдохновенно”.

Чтоб отреагировать адекватно на похвальное это слово, хорошо бы перекрутить время вспять, очутиться в середине 60-х, оглядеться. Трезвая продуманная похвала адресована тому, кем откровенно, десятилетиями пренебрегали. Когда же вспоминали, то лишь уничижительно. Вот образчик упоминаний о Волошине: “С такой позицией, с такой философией и историософией Волошину, конечно, не было и не могло быть места в советской литературе” (“Вопросы литературы”. 1966. N№ 10). Небрежный этот приговор писан одновременно с сарьяновской хвалой и не самым идеологически зашоренным обскурантом. Отнюдь. Его произнес Вл. Орлов. И был прав. Историософия, философия и, главное, позиция Волошина: “В дни революции быть Человеком, а не Гражданином” — они шокировали. Вести после этого речь о месте поэта в советской литературе? Следовало предать еретика равнодушному холодному забвению, что и было претворено. Забавно в этой связи звучало предуведомление к волошинской подборке стихов (“Новый мир”. 1977. N№ 5): “Два стихотворения... публикуются впервые. Остальные относятся к числу малоизвестных или забытых”. Это говорилось, когда к малоизвестным или забытым относилось все без изъятия творчество поэта, да и сам он тоже.

Потому-то на публикацию в “Литературной Армении” тотчас откликнулась Мария Степановна Волошина. Ее письмо не вошло в “Дом поэта” и печатается с любезного разрешения семьи художника.

“Глубокоуважаемый Мартирос Саркисович!

Очень признательна Вам за доброе отношение и добрую память к моему покойному мужу — Максимилиану Александровичу Волошину.

Мне отрадно и дорого, что есть еще люди, которые понимают и ценят его значение в русской культуре.

Он незаслуженно забыт. Я твердо верю, что он еще встанет во весь свой рост как большой поэт, художник и критик и прекрасный человек.

Сейчас его старательно замалчивают, но вот Вы, уважаемый Мартирос Саркисович, вспомнили его и пожелали сказать о нем, за что я Вам бесконечно благодарна”.

Благодарная память о Волошине, подвигнувшая “Литературную Армению” перепечатать его полувековой давности статью, не ограничилась этой разовой акцией. В томе “Литературные связи”, выпущенном Ереванским университетом в 1977 году, была помещена статья В. Купченко “М. Волошин и М. Сарьян” (она включена в “Дом поэта”), а в начале 80-х музей Сарьяна устроил в своих залах выставку волошинских акварелей. Музейный буклет оговаривал: “Организованная нашим музеем выставка Волошина — это дань уважения и памяти пионеру сарьяноведения”.

Но Сарьян Сарьяном, а Волошин предстал здесь перед ереванцами живописцем. Иначе говоря, взгляд на него приобретал объемность. Вообще, взгляд этот иной раз и двоится, и троится. Добросовестно подсчитано, чему посвящал Волошин досуги, выпадавшие между сочинением стихов: литературной критике, переводу, живописи, искусствоведению, крымскому краеведению, писанию писем и дневников, библиофильству, собиранию раритетов, археологии. Но поэзия, конечно, всегда стояла для него на первом месте.

Словом, узнав искусствоведа Волошина и Волошина-живописца, публика в Армении должна была познакомиться с Волошиным-поэтом. И тут опять надо привлечь внимание к общественно-политической ситуации, в какой увидел свет ереванский “Дом поэта”. Теперь уже дело было не в пору “перестройки”, а в пору, когда вчерашние союзные республики пустились в одиночное плавание. Для Армении 1992—1994-й — годы карабахской войны, тяжелой победы, жестокой блокады, хлебных очередей, вечеров при свечах и лучине, болезненной оторванности от мира, от устоявшихся культурных контактов. О книжном обмене не приходилось и мечтать. Его, впрочем, и доныне нет. Ереванский книжный рынок убог; из Москвы сюда попадает исключительно ширпотреб: дамские романы, детективы и т. п. За десять лет я лично не встретил на лотках — а в магазинах российскими книгами не торгуют — ни одного стихотворного сборника. Ни одного! Ну вот. А раньше, когда Волошина, наверстывая упущенное, взахлеб издавали, в ту пору Армения жила стрессами; митинги, и Сумгаит, и “ласточки перестройки” — боевые вертолеты над толпой, и перегородившие улицы БМП, и землетрясение, и бакинские погромы... Страсти, страсти, страсти. Они напрочь истребили шансы спокойно вчитаться в давнишние, жутко неактуальные стихи. Так что первый раздел “Дома поэта” посвящен не связке Волошин — Сарьян, а стихам Волошина. Сперва пойми, кто пред тобою, ну а там уж и все прочее.

Русская поэзия уходящего века столь изобильна, что Волошин, при несомненном его таланте, вкусе и мастерстве, — фигура второго, может быть и третьего, ряда. Пронзительную оригинальность он обрел в страшных по материалу стихотворениях и поэмах о революции и Гражданской войне. Литературная их оригинальность отразила беспримерную жизненную позицию. Должно быть, Волошин единственный русский писатель, кто принципиально не симпатизировал ни белым, ни красным — не просто внешне, но и в душе, в глубинных ее глубинах. “И всеми силами своими молюсь за тех и за других”. И тогда и позже в этом усматривали позу, но позою здесь и не пахло.

Цветаева свидетельствовала: “Он спасал красных от белых и белых от красных, вернее, красного от белых и белого от красных, то есть человека от своры, одного от всех, побежденного от победителей”. Нам это не привилось, и мы даже не пробовали отрешиться от антипатий и привязанностей.

Ну а кто среди крупных поэтов осмелился (для такого потребна смелость) исполнить еще не записанную, может, и в воздухе не витавшую мудрость: “Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря”? Мандель-штаму хотелось остаться в Армении, читать лекции в университете, выучить язык, однако же дело не двинулось дальше намерений. Волошин обошелся-таки без столиц и вослед Овидию жил у моря, в глухой советской провинции.

А волошинская нетерпимость к террору и терроризму “независимо от его окраски”? Трагический опыт поэта, отринутый и осмеянный большинством его современников, особенно в стане победителей, опыт этой труднейшей из позиций, он и сегодня поистине насущнее хлеба. Ни в России, ни у нас, в Армении, горький этот опыт, уложенный в леденящие душу картины кровопусканий и бойни — “братоубийственной, напрасной, безысходной”, — не воспринят и не развеял угара словопрений. Разногласия перерастали в сшибку идей, сшибка идей — в разборку со смертоубийствами, в которой идеи сбоку припека. Московская осень 93-го, ереванская осень 99-го; там сотни трупов, а тут — всего восемь, зато прямо в парламенте. Выпуская книгу Волошина в блокадном Ереване, кто думал об актуальности стародавних его стихов? А вот поди ж ты...

 

5

Казалось бы, сборник “Чаренц и о Чаренце” выпадает из серии. Во-первых, составлен он без изысков: приложение лишь одно, дополнений и комментариев нет вовсе. Во-вторых, его герой — армянский автор, а не русский. В-третьих, этот автор не вписывается в плеяду, где каждый знает каждого, где темы и мотивы переплетаются, где сказанное одним аукается у другого. Ведь и правда. Белый, Цветаева и Мандельштам подолгу гостили у Волошина. Для Волошина с Мандель-штамом Крым был одной из опор их историософских концепций плюс истоком творчества — с той разницей, что первый видел в нем легендарную Киммерию, а второй — античную Тавриду. Белый считал дом Волошина культурным центром европейского значения, Мандельштам улавливал в наследии Белого “европейской мысли разветвленье”. Цветаева посвятила каждому из трех эссе, Мандельштам и Цветаева обменивались стихами. Книгу Белого украшает портрет работы Петрова-Водкина, хранящийся в Ереване, у Мандельштама находим словесный портрет Белого: “Голубые глаза и горячая лобная кость...” Петров-Водкин писал Белого, Сарьян писал ему, между тем оба живописца дружили с юности, глубоко друг друга чтили. Нити сплетаются в клубок, и где тут место Чаренцу?

Ну, положим, кое с кем из этой плеяды Чаренц водил знакомство. Белый упомянул его вкупе с его “интересным романом” в очерке, подарил ему свои книги; с Мандельштамом Чаренц две недели был неразлучен (о дружбе с Сарьяном и толковать излишне). Это скрепы личного свойства, вводящие сборник в серию. При понятном индивидуальном отличии выстроен он по тому же принципу, что и прочие; здесь принцип вынесен в заголовок, а там явственно подразумевается — Белый и о Белом, Цветаева и о Цветаевой, Мандельштам и о Мандельштаме. Наконец, серия зиждется на своеобразном армяно-русском диалоге, и чаренцевский сборник естественно к нему подключается.

Составляя этот сборник, Н. Гончар имела в виду лишить формулу “великий армянский поэт” отзвука ритуальности. Как убедить иноязычного стихолюба, что Чаренц и вправду велик? Оригинал ему недоступен, переводы, даже наилучшие, всегда чуточку не то. Вдобавок усилиями двух-трех литературных поколений поэту создана репутация чрезвычайно красного: “Чаренц — поэт Октября”. Это справедливо, хоть и далеко не достаточно. Но, повторяю, поколения литературоведов эксплуатировали тему и в хвост и в гриву. Тридцать с лишним лет, с 54-го сразу по реабилитации по 86-й, они не уставали восхищаться прозорливостью Чаренца, без колебаний принявшего революцию и воспевшего ее. “Перестройке” он опять же пришелся ко двору: мученик и жертва сталинской тирании, до конца не изменивший Ленину. Вот и пиши теперь о Чаренце с его тысячами и тысячами строк во славу ложных идеалов и лжебогов.

Однако наряду со славословиями Ленину и Октябрю Чаренц оставил множество стихотворений и поэм, вообще не тронутых политической злобой дня; они-то как раз и обеспечили ему живое присутствие в литературе. Далее. Ни у кого из умеющих читать по-армянски великий дар Чаренца не вызывает и минутного сомнения. Гениальный его дар — аксиома. Но только для армян. А для прочих это теорема, требующая доказательств. И после заклинаний типа “гений революции” нужно перво-наперво доказать, что величина-то не дутая. Н. Гончар этим и озабочена.

Главной поддержкой ей служат авторитеты. Нет-нет, она не ссылается на них по-школярски где надо и где не надо. Ссылок у нее нет. Они, вернее, косвенны, прикровенны. На первую страницу обложки вынесены три портрета — Чаренц, Ахматова, Пастернак. С какой стати? С той, что на обложку же вынесено: “стихотворения в переводах А. Ахматовой, Б. Пастернака...” За многоточием укрыты не кто-нибудь — Антокольский, Тарковский, Владимир Соколов. Упор, однако, сделан на классиков уходящего века. Мало того что их переводы поставлены вперед; эти переводы в специальной статье подробно разобраны, и творчество переводчиков сопоставлено с чаренцевским. Еще? Чаренц, уже сказано, быстро сошелся с Мандельштамом, и, по свидетельству вдовы последнего, тот убежденно сказал ей: “Это настоящий поэт”. Заметки Надежды Яковлевны о поездке с Осипом Эмильевичем в Армению, в которых едва ли не треть — о приятельстве Мандельштама с Чаренцем, очень для сборника важны. Вдова поэта раз и два мимовольно ставит армянского поэта вровень с теми же Пастернаком и Ахматовой. В итоге три русских исполина освещают (и освящают) образ Чаренца своей к нему причастностью.

Маленькое отступление. Книги Н. Мандельштам отличаются резкостью суждений, некоторым гиперкритицизмом: она склонна привлекать внимание к отрицательным качествам и черточкам тех, о ком пишет. И уж вовсе не в ее характере льстить портретируемому. Все так, но вот о Чаренце она не произнесла ни единого дурного словечка. Когда я впервые попал к ней домой и в разговоре за чаем возникло имя Чаренца, Н. Я. требовательно спросила: “Он ведь правда хороший поэт? Оська сразу в него поверил”. Видно было, как ей не хотелось бы разочаровываться. Тогда меня поразил этот “Оська”, сейчас я выделяю веру одного поэта в другого, что встречается крайне редко: стихов Чаренца Мандель-штам не знал.

Составительница включила в сборник чаренцевскую лирику, в которой въяве чувствуется культурная традиция. Поэт — ее носитель и продолжатель, а не сокрушитель; он причастен к братству великих мастеров, изначально чуждых ограниченности, национальной замкнутости. В этих стихах отразилась та самая “тоска по мировой культуре”, о которой как-то сказал Мандельштам и которая неизменно сопровождала Чаренца в последние шесть-семь лет его жизни (1897—1937). Певец Октябрьского переворота, Чаренц предстает здесь певцом исторического преемства. Его гимны адресуются не революции, не партии, не ее вождям, но мудрости веков, преображенной в искусство, мораль. А потомкам Чаренц опять же завещает не революционные, но традиционные ценности — ту же культуру, ту же память о предках.

Своим отбором и стихов Чаренца, и воспоминаний о нем Н. Гончар обращает наше внимание — неназойливо, но последовательно — на интеллектуальный облик поэта. “Это был человек широко образованный, с острым оригинальным умом”, оставлявший ощущение “глубокой значительности” (В. Каверин), “Это был образованный, широко мыслящий человек” (А. Исаакян); “Чаренц был человеком большой культуры и прекрасного вкуса... отлично был знаком с русской и западной классикой” (А. Гатов); “Чаренц поражал нас глубиной и широтой своих взглядов на литературу, русскую в частности” (М. Рыльский); он был “человеком самым развитым, цивилизованным, значительно мыслящим” (У. Сароян).

Повторяемость этих там и сям разбросанных свидетельств убеждает в их абсолютной справедливости. То же самое происходит и с характеристиками сугубо профессиональными. И. Эренбург отмечает “большой повествовательный дар” Чаренца, В. Шкловский признается: “Я увлекся "Страной Наири" и с удовольствием ее редактировал”, П. Антокольский говорит о “сложной, разносторонней поэтической культуре Чаренца”. Вдобавок и стихи, выбранные для сборника, подтверждают это мнение: тут и сонеты, и триолеты, и рондо, и рубаи, и газели. В итоге чаренцевский “Гимн нашим великим мастерам” становится обращением равного к равным; у прочитавшего книгу не должно остаться сомнений: Чаренц — именно что великий мастер.

Н. Гончар страница к странице складывает отклики людей, давно причисленных к элите разных культур — армянской, украинской, грузинской, литовской. Что до русских писателей, представленных в сборнике наиболее широко, то, за малым исключением, они заслужили в своей среде репутацию культурнейших, образованнейших. И сама составительница в своем предисловии выделяет эрудицию армянского гения, его вживленность в космос мировой поэзии. Так и возникает исподволь образ Чаренца: в кругу великих он свой, о нем уважительно, с пиететом отзываются те, чей вкус вне подозрений.

И все-таки лучший из его портретов написал американец Уильям Сароян, общавшийся с Чаренцем по-армянски, но не умевший по-армянски читать и, стало быть, как и Мандельштам, не знавший его книг. Очерк “Айастан и Чаренц” — это маленький шедевр, умный и простодушный, лиричный и философичный. Диву даешься, как много Сароян увидел и угадал. “Я встречал много писателей в разных странах, — заключает он. — Но ни один не произвел на меня большего впечатления, чем Чаренц... Я был от него в восхищении. Для меня гордость быть его соотечественником и товарищем по перу”.

 

6

Завершая свое предисловие к чаренцевскому сборнику, Н. Гончар процитировала стихи Рильке, адресованные Цветаевой:

Касаемся друг друга. Чем? Крылами.
Издалека ведем свое родство.

(Перевод К. Азадовского)

И тут же добавила, что имя Цветаевой хоть и косвенно, но закономерно вписывается в книгу, ведь “эта книга — о таких касаниях”.

Не знаю, думала ли Н. Гончар использовать оброненное вскользь имя в качестве моста к следующему своему сборнику, цветаевскому. Думала, нет ли — мостик образовался. К тому же не одна только, но все составленные ею книги — о касаниях. Эти книги своего рода следы касаний: поэта к поэту, поэта к другой стране и культуре. Парадокс в том, что к цветаевскому сборнику наше замечание как бы неприменимо. Цветаева с Арменией не соприкасалась — “никогда не бывала в Армении, не писала ни о ней, ни об армянах, ничего из армянской поэзии не переводила”, — так что и следов быть не должно. Зато Цветаева близко знала и писала о тех, кто знал Армению и армян или писал о них. Опосредованная, странная связь. Она-то и породила вдруг углубленный интерес Армении к выдающейся поэтессе. Сборник “Марина Цветаева в ереванских публикациях” — летопись и свидетельство постоянного этого интереса.

Начиналось и впрямь сугубо функционально: Цветаева о Мандельштаме, Цветаева о Волошине. По логике публикаций ударение падало не на кто, но — о ком. Однако было еще как. Оно мигом уравновешивало субъект с объектом, и публикации приобретали двойную нагрузку.

Сыграло роль и то, что у истоков ереванской Цветаевой стояла дочь поэтессы. Ариадна Эфрон передала “Литературной Армении” рукопись “Истории одного посвящения”, потом и “Живого о живом” и предложила редакции написать о парижской встрече Цветаевой с Исаакяном. И то, что журнал обеими руками ухватился за это предложение, дало Эфрон импульс. Известно, чтобы взяться за дело, частенько ждешь толчка. Толчок воспоследовал; эссе “Самофракийская победа” было в Ереване напечатано. Лиха беда начало, с него и берет отсчет мемуарная проза Эфрон, сегодня прочитанная всеми, кому небезразлична Цветаева.

Говоря “Литературная Армения”, редакция, журнал, я почти всегда подразумеваю Наталью Гончар. Именно она вела с Ариадной Сергеевной редакционную переписку, которая вскоре переросла в частную. Письма Эфрон — за девять лет Гончар получила от нее сорок писем — изюминка сборника, добавляющая колоритные штрихи к облику 60—70-х.

Вы не забыли об интервью поэта-редактора, будто бы пострадавшего за смелость и неуправляемость? Эфрон спрашивает у своей корреспондентки: “Надо ли для вас писать про Бунина?” На дворе лето 68-го, поэт уже стал редактором, а замысел написать о Бунине, которого Эфрон и любила, и лично знала и которого “ЛА” незадолго до того напечатала, — замысел возник несколько раньше. “К тому времени, — пишет Н. Гончар, — когда мне задан был вопрос "про Бунина", ситуация в журнале сильно изменилась”. Изменилась оттого, что пришел новый редактор. От идеи обратиться к Бунину пришлось отказаться. “Жаль, что больше нет нашего журнала”, — огорчилась Эфрон. Письмо датировано 5 января 1970-го. Спустя месяц эти же слова повторили авторы и читатели “Нового мира”. В единой тогда стране протекал один и тот же процесс.

Эфрон была из убывающей ныне породы людей, любящих и умеющих писать письма. Спору нет, эпистолярная искусность Ариадны Сергеевны давно не новость, ее приметил еще Пастернак. И пускай в письмах к Наталье Гончар сиюминутное, извечное преобладает над вечным. Сколько ни жалуйся Эфрон, мол, нету времени толком обдумать мысль и подыскать нужное слово, письма в Ереван отменно хороши. Читать их — удовольствие. Во всех сборниках, составленных Н. Гончар, неизбежно сосуществует общеизвестное и свое, особое. Тексты Цветаевой теперь общеизвестны. Письма ее дочери в Ереван изюминка сборника, потому что нигде, кроме как здесь, их не найти.

Общеизвестны сейчас и работы Анны Саакянц. Ее долголетние цветаевские штудии не обойдены вниманием, ее книги рецензировались и разбирались, и нет нужды на них останавливаться. Тем более когда в самом сборнике помещена большая статья Татьяны Геворкян — размышления над итоговой книгой А. Саакянц, перерастающие в размышления о Цветаевой.

А вторая статья Т. Геворкян посвящена Цветаевой-портретисту, запечатлевшему в своих эссе образы Пастернака, Волошина, Белого. Статья старательно фиксирует основные приемы цветаевской портретистики, боюсь, однако, ей недостает интереса к моделям. Оно конечно, Цветаева способна заслонить собою кого угодно, но, чтобы разобраться в портрете, желательно знать модель, потому что самый субъективный портретист — а портретиста субъективнее Цветаевой не сыскать — отражает объективную данность. Такую, к примеру, как феномен Пастернака. Но критик обвороженно следует за взглядом Цветаевой, ни разу не взглянув на ее модель отстраненно, собственными глазами.

Из стихов о Цветаевой, вошедших в сборник, выделю “Любовь Марины” ростовчанина Леонида Григорьяна, с определенностью сказавшего про то, чего смущенно стараются не замечать:

Боже, как ты пылала-алкала,
Прожигая бумажную десть!
Но такого огня и накала
Так никто и не смог перенесть.
Обегали тебя, облетали,
Не остался с тобой ни один,
Даже гении предпочитали
Сладкий плен золотых середин.

Составительницу меньше всего занимало местожительство поэта Григорьяна либо литературоведа Саакянц; ереванские публикации не обязательно принадлежат ереванцам. Это принцип, исключающий провинциализм: плохонькое, да свое.

Да и смешно было бы замыкаться в узко понятом своем, имея дело с явлениями наподобие Цветаевой, или Белого, или Мандельштама, или Волошина, или Чаренца. Замкнутость, она равно была чужда всем им. И, рисуя стихами портрет Белого, Мандельштам углядел в нем раньше всего мировую молодящую злость — азартный интерес ко всему, чем исполнен и преисполнен мир. И назвал Белого собирателем пространств. А сам он, Мандельштам, не собирал пространства воедино — Германию, Италию, Францию, Армению? ну а Цветаева? Волошин? а Чаренц с его жадным любопытством и к древним Индии с Китаем, и к средневековой Европе, и к современной ему Турции?

Вышедшие в Ереване сборники тоже по-своему собирают пространство, разорванное политическими судорогами. Ведь у России с Арменией нет общих границ, и культуре легче сблизить их, нежели межгосударственным договорам. У них, у политики и культуры, разное поле деятельности, разные возможности. Бог весть, удастся ли договорам осуществить и толику того, что культура делала, сделала и, хорошо ли, худо ли, делает.



Версия для печати