Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2000, 1

Края далекие, места-люди нездешние

Предисловие Александра Зорина. Повесть

Края далекие, места–люди нездешние

Борис Крячко

Повесть

[...]

II

Так я очутился в судосборочной бригаде. Меня не зря в первую голову спросили насчет партии. Партийных здесь чурались, выживая из бригады не мытьем, так катаньем, не за то, что партийные, а за то, что активные: всегда им до всего дело, вечно куда–нибудь надо, причем обязательно в рабочее время и по хорошей погоде, — на собрание, в комиссии, в командировки, в райком, в общем, работал не работал, получи наравне, а то и больше, и выходит, что не каждому по труду, а через одного или двух — кому это понравится? На том и команда сложилась: шестнадцать несознательных работящих беспартийных душ и все до одного на доске поноса, где про них красиво написано, что “они позорят наш коллектив”.

Что такое судосборка? — кто знает, пусть руку подымет. Мало, мало, не наблюдается леса рук, не подходит, видать, судосборщик для рубрики замечательных профессий, а жаль, потому что профессия, точно, замечательная. Живой корабль видели когда–нибудь в море или в кино? Ну и как? Здорово, да? Это неважно, как он там — под парусами мчит или винтовым ходом волну разваливает, а все равно, душа радуется, глаза смотрят и — отойди, не мешай, дай наглядеться вволю. У–у, корсар! Эхма, Хуан д’Эспронседа!

Подобное диво и нарисовать за труд сойдет, а насколько трудней взаправду смастерить. И много чего требуется для такой работы: что здоровье, что глазомер, что руки и не последнее дело, чтоб в тебе художественный человек сидел и красоты добивался. Это не я говорю, Бугор однова сказал.

Подводят, к примеру, сейнер для капремонта и вытаскивают из реки на берег, а он ржавый, дырявый, побит, погнут и ни на какую картину не просится. Сперва его резаками догола раздевают, и падают рыжие полосы бортовки, и лежат, как солдатские кровяные бинты, пока их на свалку не оттянут, затем палубу долой, рубку и все постороннее, так что остается от него скелет насквозь прозрачный, и бригада обязана железный этот труп оживить: флоры, бимсы, шпангоуты заменить, спрямить, поджать, в новый костюм из листовой стали нарядить, швы подогнать, палубой накрыть, релинги, кнехты, трапы на место поставить и днище балластом выложить, чтоб на воде был как ванька–встанька, и никакой штормяга ему нипочем, черта лысого он теперь набок его завалит, а хоть и завалит, и волной накроет, так он по оси вокруг себя крутанется и опять же выровняется, непотопляемый.

Случай был один. Дней пять сильно штормило, а на шестой траулер нелегкая принесла винт поменять. Что такое траулер по размаху плавмастерской? “Титаник”, право слово. Он пришвартовался, и полпричала как не было. Приходит в бригаду морячок, называет позанадышний сейнер, капитана, экипаж и спрашивает, кто на нем балласт укладывал. “Ну, я”, — Колупай отвечает. Морячок тогда берет двоих, идет с ними к себе на “эсерте” (средний рыболовный траулер), и приносят они ящик коньяку, остальное понятно. Тряхнуло их, надо полагать, как маму кохам, “марсик” бортом к волне поставило и двадцатью метрами воды накрыло, а он, неваляшка, в пучине сальто–мортале исполнил и как ни в чем не бывало. Его сразу же вщеть развернули и дальше поехали, и все живы, лишь ссадинами да малой кровью отметились, внутри суденышка перекатившись, как Иона во чреве кита. После того они связались с базой и отгрузили оказией ящик, — мужики на него смотрели, будто первый раз коньяк видели, а Колупай, тот вообще адмиралом гулял, и всем было приятно, а когда по твоей причине семь душ в живых остаются, так тем более проверенный факт, что во здравие пьется не сравнить лучше, чем за упокой.

И вот наконец стоит он на берегу пока еще без балласта, но готовенький, синевой металла отливает, молодой статью гордится, женской плавностью волнует (у англичан–то “корабль” женского рода, молодцы ребята, разбираются), а мы на него смотрим запанибрата и глаз кой у кого слезой свербит от чувствительного удовольствия. После судосборщиков к нему придут еще много кто: трубопроводчики, дизелисты, слесаря, электрики, плотники, маляры, но у них работа нутряная, не напоказ, а та, что на виду, вся наша. Такая получается азартная игра в кораблики; смалу в нее кто не играл в охотку, а когда за это еще и деньги платят, совсем неплохо жизнь устроена.

Плюс к тому большой простор для самокритики в смысле неудобств. Работаешь, скажем, в трюме, а снаружи прямо над ухом кто–то молотом долбит по борту. Или в отсеке варишь, а как вылез, так тебя по зубам только признать и можно. Само собой тяжести: если Бог тебя здоровьем не обидел, собственный вес обязан сам осилить, а что потяжелее, зови подмогу. Это еще туда–сюда, но работать в металле зимой нет хуже. Для других бригад день актируется как нерабочий с сорокаградусного мороза, для судосборки с тридцати пяти: сталь на холоде кусается, голыми руками — поберегись, как плита раскаленная ожечь может. И еще одно: многие в это не верят, но судосборщики будут до драки доказывать, что мороз в компании с металлом гораздо крепчает и нет такой робы, сквозь какую он бы человека не прочкнул.

Профессия судосборщика многосложная. Любому в бригаде, наобум взятому, приходится резать, варить, токарить, слесарить, стропать, леса ставить, тали налаживать, а под нагрузкой лишний воздух стравливать без зазрения совести, подобно тому как штангисты это делают, но штангисты постыдные звуки криком глушат, судосборщикам же кричать ни к чему, не на публику работают, — словом, крутая это штука — игра в кораблики. Геометрию полагается знать что в плоскости, что в объеме, а кто знает больше, тот совсем молодец. И каждый Божий день работой держится: она и кормит, и поит, и в плен азартом берет, и врагов сотрудниками делает, и нет живой души, кого она бы общей бечевой не повязала. “Бедлов, — молится Жулькан с кормы, чуть не плачет, — дотягиваю, друг милый, подержись, прихватываю, прихватываю, сейчас полегче пойдет, держись, корешок, теперь скоро, еще мал–мал, еще граммулечку”. — “Давай, — хрипит Бедлов снизу, как задушенный, — давай...” — а у самого морда отекла от прилива крови, рот разъят яростно, глаза из орбит лезут, дугой выгнулся, руками–ногами разопнулся и жмет пузом, головой, ладонями до упора заготовку листовой стали, чтоб не стронуть ее, пакость, пока Жулькан не подтянет и сваркой не зафиксирует. Сбоку посмотреть, — ну, ей–ей, “пара гнедых, запряженных зарею”, но чего нет, того нет. Все это работа, моменты сотрудничества, общего риска и страха за мир и взаим, а в досужее время они срать рядом не сядут.

Я уже сравнивал человека с книгой. Ну так вот: в бригаде без меня пятнадцать душ, значит, столько же книг, а это какая ни есть библиотека. Книги в ней, разумеется, всякие: увлекательные и скучные, веселые и грустные, военные и про любовь, интересные и нет. Первая, на какую мне захотелось взглянуть, была за семью печатями и называлась “Бугор”, — тот самый мужик с жалобными глазами и сквозным дудочным голосом, но на руки ее не выдавали, и узнать о содержании можно было только через передатчиков.

Нас с Колупаем аккурат послали прямить и зачищать отрытый из–под снега корабельный остов. Разделение труда сложилось простейшим образом: я нагревал резаком добела флору и подводил под нее лапу, чтобы прогиба не оставалось, а Колупай стучал по ней двадцатикилограммовой кувалдой, — по очереди у нас не получалось: после пятнадцати замахов мой удар терял точку, инструмент рвался из рук и железо, что куют, пока горячо, быстро на морозе остывало. Зато Колупай был хоть на выставку: он быстро входил в раж и не так молотил, как развлекался; кувалда в его руках взлетала перышком, на миг останавливалась в верхней точке и под мощный храп выдоха тяжко обрушивалась, куда ей след. После пятьдесят какого–то удара безобразная вмятина выглядела как утюгом проглаженная. Одышливости в нем вовсе не замечалось. “Могу до ста пятнадцати, — объяснил он личный феномен не без самодовольства. — Ты давай, грей, а я буду разминаться”. Он расстегнулся и запел:

Ой, спасибо Сулейману,
Он помог сове–е–е–етским людям.
Такого поворота темы я не ожидал и вынужден был обождать, потому что работать и смеяться одновременно нельзя. Какая иллюстрация из книги “Колупай”, а? О содержании говорить пока не приходится, хотя картинка — я тебе дам. К обеду от него повалил пар, и он скомандовал передых.

— Слышь, Колупай, — спрашиваю. — А Бугор, он что? Как он насчет картошки дров поджарить?

— Гадюка, — ответил он, скалясь зубами. — Сыволочь. Шытрафная морда. Дурной пули у немцев не нашлось за четыре года. Гадам всегда везет. Ты с ним не очень–то. Знаешь, как дерется? Жулькана бил. Меня бил. Неделю на билютне поправлялся.

Поскольку побить Колупая было мудрено, я справился о подробностях у Шоски, и тот мне рассказал, что лет примерно за пару до моего прибытия судосборка отмечала предоктябрьские дни, а Колупай захмелел сдуру больше других, загорелось в нем дерьмо, стал тянуть на калеку Рубчика, и его прогнали спать. Он, конечно, разобиделся, взял свою кувалду и пустил артельные труды насмарку, — Бугор его за это жестоко наказал. О самом Бугре дозволено было знать: женат, семья, трое пацанов, живет своим домом, фронтовик, дважды смывал кровью в штрафбате, а в–третьих, отсиживал червонец лет после войны, говорят, за избиение офицера, — на этом все.

Теперь вы, небось, и сами заметили, что фамилии тут не в почете, да я их и тогда не наперечет знал, а за столько лет все, почитай, перезабылось. В тех местностях фамилии сами собой сходили на нет по причине полной их неупотребительности, что ли, а когда человек перестает пользоваться какой–нибудь неотъемлемой от рождения собственностью, она у него отмирает. Велика ли потеря? Лично я не почувствовал. Условия были таковы, что люди к собственной фамилии относились вроде овцы к недоношенному ягненку, — видели, как это бывает? Станет овца враскоряк, напружится, замрет, и прохватит ее судорогой, будто сглотнула что–то покрупней себя, исторгнет чуждое мертвое тело и бегом от него без оглядки, а лишек пуповины чабан ножиком обкорнает, чтоб по земле не волочилась. Вообще–то начальство время от времени напоминает подчиненным, дабы не забывали, кто они такие: то документы, говорят, покажь, то доской поноса, где всякий работяга с паспорта списан, либо в милицию вызовут или в военкомат по повестке, да и за получку в ведомости расписаться — куда денешься? И каждый себя назубок помнил, грамоты не забывал и знал в точности, на какой строке пробу пера оставить, но если назвать кого по фамилии, да еще “товарища” присобачить, тогда считай, что одним недругом у тебя стало больше.

Как–то прибегает к нам по легкому морозцу зая конторская, в тепле разомлела, шубка внакидку, сапожки–меховушки, собой девка куда ни глянь, только мордой к себе не поворачивай, потому что, с места не сдвинуться, вылитый артист Алейников, а девке никакое сходство не личит, особенно с Алейниковым, это уже гарантия до ста лет без взаимности. Мужик, тот еще и возгордится, и родство придумает побочное, но девка сама по себе хороша, а не через кого другого. Короче, прибегает и спрашивает: “Кто тут у вас Рубаненко, живей к телефону, с материка звонят”. — “Обижаешь, — кто–то из наших отвечает. — Таких тут не было, нет и не надо”. Другой следом: “Это, — говорит, — в комсомольско–молодежной, ищи у них”. — “А то в комтруде, ежли по партейной части”, — третий советует. “Да нет же, — спорит четвертый. — У токарей надо смотреть, был там один вроде Володи”. Пока они вели растабары, подходит Бздун и заявляет: “Это я”. И подался с заей в контору, а сам из нашей бригады, на производстве известен по кличке, не стоит лишний раз повторять. Никто ему этого в начет не ставит, как он больной человек, вечно у него что–то внутри колобродит, пыхтит, распирает, как в кессонке, вот он и выпускает газовую отработку, разве что в столовке сам себя вспять понудит, а так даже на собраниях не стесняется, и никто ничего, носами покрутят и дышат через рот, — что с него взять? Но после того вызова на нем до весны верхом ездили, фамилией погоняли, только и слышно: “Где Рубаненко? Рубаненко, к телефону! Рубаненко, на выход с вещами! Рубаненко, в президиум! Голосуем за Рубаненко! Рубаненко, продай фамилию!”

Все ходили с кличками, а с какой стати, за раз не втолкуешь. Что кличка лучше помнится, это — да: сколько лет прошло, сколько народу перемерло, сколько имен запамятовалось, а дразнилки уличные от младых ногтей и тому подобные псевдонимы по сей день живы, и ничего их не берет. Первый резон, что в бригаде одиннадцать фронтовиков, а из тех одиннадцати десятеро после войны “строка” отбывали, кто за окружение, кто за плен, кто за здорово живешь, и вышли на волю с кликухами, какие по лагерям в моде. Пообтесались, огляделись и смекнули, что ничего не переменилось, та же зона, только проволока с другой стороны, те же порядки и кличка обиходней фамилии, поскольку за фамилию бывает совестно и ее легко задеть, а кличка терпит. И еще признак в том, что фамилия к человеку безразлична, а кличка — нет, она всякого единым словом охватит и в точности внушит, с кем ты связался. Я знавал вора по фамилии Честнейший, — разве это правильно?



Края далекие, места–люди нездешние

Борис Крячко

Повесть

[...]

II

Так я очутился в судосборочной бригаде. Меня не зря в первую голову спросили насчет партии. Партийных здесь чурались, выживая из бригады не мытьем, так катаньем, не за то, что партийные, а за то, что активные: всегда им до всего дело, вечно куда–нибудь надо, причем обязательно в рабочее время и по хорошей погоде, — на собрание, в комиссии, в командировки, в райком, в общем, работал не работал, получи наравне, а то и больше, и выходит, что не каждому по труду, а через одного или двух — кому это понравится? На том и команда сложилась: шестнадцать несознательных работящих беспартийных душ и все до одного на доске поноса, где про них красиво написано, что “они позорят наш коллектив”.

Что такое судосборка? — кто знает, пусть руку подымет. Мало, мало, не наблюдается леса рук, не подходит, видать, судосборщик для рубрики замечательных профессий, а жаль, потому что профессия, точно, замечательная. Живой корабль видели когда–нибудь в море или в кино? Ну и как? Здорово, да? Это неважно, как он там — под парусами мчит или винтовым ходом волну разваливает, а все равно, душа радуется, глаза смотрят и — отойди, не мешай, дай наглядеться вволю. У–у, корсар! Эхма, Хуан д’Эспронседа!

Подобное диво и нарисовать за труд сойдет, а насколько трудней взаправду смастерить. И много чего требуется для такой работы: что здоровье, что глазомер, что руки и не последнее дело, чтоб в тебе художественный человек сидел и красоты добивался. Это не я говорю, Бугор однова сказал.

Подводят, к примеру, сейнер для капремонта и вытаскивают из реки на берег, а он ржавый, дырявый, побит, погнут и ни на какую картину не просится. Сперва его резаками догола раздевают, и падают рыжие полосы бортовки, и лежат, как солдатские кровяные бинты, пока их на свалку не оттянут, затем палубу долой, рубку и все постороннее, так что остается от него скелет насквозь прозрачный, и бригада обязана железный этот труп оживить: флоры, бимсы, шпангоуты заменить, спрямить, поджать, в новый костюм из листовой стали нарядить, швы подогнать, палубой накрыть, релинги, кнехты, трапы на место поставить и днище балластом выложить, чтоб на воде был как ванька–встанька, и никакой штормяга ему нипочем, черта лысого он теперь набок его завалит, а хоть и завалит, и волной накроет, так он по оси вокруг себя крутанется и опять же выровняется, непотопляемый.

Случай был один. Дней пять сильно штормило, а на шестой траулер нелегкая принесла винт поменять. Что такое траулер по размаху плавмастерской? “Титаник”, право слово. Он пришвартовался, и полпричала как не было. Приходит в бригаду морячок, называет позанадышний сейнер, капитана, экипаж и спрашивает, кто на нем балласт укладывал. “Ну, я”, — Колупай отвечает. Морячок тогда берет двоих, идет с ними к себе на “эсерте” (средний рыболовный траулер), и приносят они ящик коньяку, остальное понятно. Тряхнуло их, надо полагать, как маму кохам, “марсик” бортом к волне поставило и двадцатью метрами воды накрыло, а он, неваляшка, в пучине сальто–мортале исполнил и как ни в чем не бывало. Его сразу же вщеть развернули и дальше поехали, и все живы, лишь ссадинами да малой кровью отметились, внутри суденышка перекатившись, как Иона во чреве кита. После того они связались с базой и отгрузили оказией ящик, — мужики на него смотрели, будто первый раз коньяк видели, а Колупай, тот вообще адмиралом гулял, и всем было приятно, а когда по твоей причине семь душ в живых остаются, так тем более проверенный факт, что во здравие пьется не сравнить лучше, чем за упокой.

И вот наконец стоит он на берегу пока еще без балласта, но готовенький, синевой металла отливает, молодой статью гордится, женской плавностью волнует (у англичан–то “корабль” женского рода, молодцы ребята, разбираются), а мы на него смотрим запанибрата и глаз кой у кого слезой свербит от чувствительного удовольствия. После судосборщиков к нему придут еще много кто: трубопроводчики, дизелисты, слесаря, электрики, плотники, маляры, но у них работа нутряная, не напоказ, а та, что на виду, вся наша. Такая получается азартная игра в кораблики; смалу в нее кто не играл в охотку, а когда за это еще и деньги платят, совсем неплохо жизнь устроена.

Плюс к тому большой простор для самокритики в смысле неудобств. Работаешь, скажем, в трюме, а снаружи прямо над ухом кто–то молотом долбит по борту. Или в отсеке варишь, а как вылез, так тебя по зубам только признать и можно. Само собой тяжести: если Бог тебя здоровьем не обидел, собственный вес обязан сам осилить, а что потяжелее, зови подмогу. Это еще туда–сюда, но работать в металле зимой нет хуже. Для других бригад день актируется как нерабочий с сорокаградусного мороза, для судосборки с тридцати пяти: сталь на холоде кусается, голыми руками — поберегись, как плита раскаленная ожечь может. И еще одно: многие в это не верят, но судосборщики будут до драки доказывать, что мороз в компании с металлом гораздо крепчает и нет такой робы, сквозь какую он бы человека не прочкнул.

Профессия судосборщика многосложная. Любому в бригаде, наобум взятому, приходится резать, варить, токарить, слесарить, стропать, леса ставить, тали налаживать, а под нагрузкой лишний воздух стравливать без зазрения совести, подобно тому как штангисты это делают, но штангисты постыдные звуки криком глушат, судосборщикам же кричать ни к чему, не на публику работают, — словом, крутая это штука — игра в кораблики. Геометрию полагается знать что в плоскости, что в объеме, а кто знает больше, тот совсем молодец. И каждый Божий день работой держится: она и кормит, и поит, и в плен азартом берет, и врагов сотрудниками делает, и нет живой души, кого она бы общей бечевой не повязала. “Бедлов, — молится Жулькан с кормы, чуть не плачет, — дотягиваю, друг милый, подержись, прихватываю, прихватываю, сейчас полегче пойдет, держись, корешок, теперь скоро, еще мал–мал, еще граммулечку”. — “Давай, — хрипит Бедлов снизу, как задушенный, — давай...” — а у самого морда отекла от прилива крови, рот разъят яростно, глаза из орбит лезут, дугой выгнулся, руками–ногами разопнулся и жмет пузом, головой, ладонями до упора заготовку листовой стали, чтоб не стронуть ее, пакость, пока Жулькан не подтянет и сваркой не зафиксирует. Сбоку посмотреть, — ну, ей–ей, “пара гнедых, запряженных зарею”, но чего нет, того нет. Все это работа, моменты сотрудничества, общего риска и страха за мир и взаим, а в досужее время они срать рядом не сядут.

Я уже сравнивал человека с книгой. Ну так вот: в бригаде без меня пятнадцать душ, значит, столько же книг, а это какая ни есть библиотека. Книги в ней, разумеется, всякие: увлекательные и скучные, веселые и грустные, военные и про любовь, интересные и нет. Первая, на какую мне захотелось взглянуть, была за семью печатями и называлась “Бугор”, — тот самый мужик с жалобными глазами и сквозным дудочным голосом, но на руки ее не выдавали, и узнать о содержании можно было только через передатчиков.

Нас с Колупаем аккурат послали прямить и зачищать отрытый из–под снега корабельный остов. Разделение труда сложилось простейшим образом: я нагревал резаком добела флору и подводил под нее лапу, чтобы прогиба не оставалось, а Колупай стучал по ней двадцатикилограммовой кувалдой, — по очереди у нас не получалось: после пятнадцати замахов мой удар терял точку, инструмент рвался из рук и железо, что куют, пока горячо, быстро на морозе остывало. Зато Колупай был хоть на выставку: он быстро входил в раж и не так молотил, как развлекался; кувалда в его руках взлетала перышком, на миг останавливалась в верхней точке и под мощный храп выдоха тяжко обрушивалась, куда ей след. После пятьдесят какого–то удара безобразная вмятина выглядела как утюгом проглаженная. Одышливости в нем вовсе не замечалось. “Могу до ста пятнадцати, — объяснил он личный феномен не без самодовольства. — Ты давай, грей, а я буду разминаться”. Он расстегнулся и запел:

Ой, спасибо Сулейману,
Он помог сове–е–е–етским людям.
Такого поворота темы я не ожидал и вынужден был обождать, потому что работать и смеяться одновременно нельзя. Какая иллюстрация из книги “Колупай”, а? О содержании говорить пока не приходится, хотя картинка — я тебе дам. К обеду от него повалил пар, и он скомандовал передых.

— Слышь, Колупай, — спрашиваю. — А Бугор, он что? Как он насчет картошки дров поджарить?

— Гадюка, — ответил он, скалясь зубами. — Сыволочь. Шытрафная морда. Дурной пули у немцев не нашлось за четыре года. Гадам всегда везет. Ты с ним не очень–то. Знаешь, как дерется? Жулькана бил. Меня бил. Неделю на билютне поправлялся.

Поскольку побить Колупая было мудрено, я справился о подробностях у Шоски, и тот мне рассказал, что лет примерно за пару до моего прибытия судосборка отмечала предоктябрьские дни, а Колупай захмелел сдуру больше других, загорелось в нем дерьмо, стал тянуть на калеку Рубчика, и его прогнали спать. Он, конечно, разобиделся, взял свою кувалду и пустил артельные труды насмарку, — Бугор его за это жестоко наказал. О самом Бугре дозволено было знать: женат, семья, трое пацанов, живет своим домом, фронтовик, дважды смывал кровью в штрафбате, а в–третьих, отсиживал червонец лет после войны, говорят, за избиение офицера, — на этом все.

Теперь вы, небось, и сами заметили, что фамилии тут не в почете, да я их и тогда не наперечет знал, а за столько лет все, почитай, перезабылось. В тех местностях фамилии сами собой сходили на нет по причине полной их неупотребительности, что ли, а когда человек перестает пользоваться какой–нибудь неотъемлемой от рождения собственностью, она у него отмирает. Велика ли потеря? Лично я не почувствовал. Условия были таковы, что люди к собственной фамилии относились вроде овцы к недоношенному ягненку, — видели, как это бывает? Станет овца враскоряк, напружится, замрет, и прохватит ее судорогой, будто сглотнула что–то покрупней себя, исторгнет чуждое мертвое тело и бегом от него без оглядки, а лишек пуповины чабан ножиком обкорнает, чтоб по земле не волочилась. Вообще–то начальство время от времени напоминает подчиненным, дабы не забывали, кто они такие: то документы, говорят, покажь, то доской поноса, где всякий работяга с паспорта списан, либо в милицию вызовут или в военкомат по повестке, да и за получку в ведомости расписаться — куда денешься? И каждый себя назубок помнил, грамоты не забывал и знал в точности, на какой строке пробу пера оставить, но если назвать кого по фамилии, да еще “товарища” присобачить, тогда считай, что одним недругом у тебя стало больше.

Как–то прибегает к нам по легкому морозцу зая конторская, в тепле разомлела, шубка внакидку, сапожки–меховушки, собой девка куда ни глянь, только мордой к себе не поворачивай, потому что, с места не сдвинуться, вылитый артист Алейников, а девке никакое сходство не личит, особенно с Алейниковым, это уже гарантия до ста лет без взаимности. Мужик, тот еще и возгордится, и родство придумает побочное, но девка сама по себе хороша, а не через кого другого. Короче, прибегает и спрашивает: “Кто тут у вас Рубаненко, живей к телефону, с материка звонят”. — “Обижаешь, — кто–то из наших отвечает. — Таких тут не было, нет и не надо”. Другой следом: “Это, — говорит, — в комсомольско–молодежной, ищи у них”. — “А то в комтруде, ежли по партейной части”, — третий советует. “Да нет же, — спорит четвертый. — У токарей надо смотреть, был там один вроде Володи”. Пока они вели растабары, подходит Бздун и заявляет: “Это я”. И подался с заей в контору, а сам из нашей бригады, на производстве известен по кличке, не стоит лишний раз повторять. Никто ему этого в начет не ставит, как он больной человек, вечно у него что–то внутри колобродит, пыхтит, распирает, как в кессонке, вот он и выпускает газовую отработку, разве что в столовке сам себя вспять понудит, а так даже на собраниях не стесняется, и никто ничего, носами покрутят и дышат через рот, — что с него взять? Но после того вызова на нем до весны верхом ездили, фамилией погоняли, только и слышно: “Где Рубаненко? Рубаненко, к телефону! Рубаненко, на выход с вещами! Рубаненко, в президиум! Голосуем за Рубаненко! Рубаненко, продай фамилию!”

Все ходили с кличками, а с какой стати, за раз не втолкуешь. Что кличка лучше помнится, это — да: сколько лет прошло, сколько народу перемерло, сколько имен запамятовалось, а дразнилки уличные от младых ногтей и тому подобные псевдонимы по сей день живы, и ничего их не берет. Первый резон, что в бригаде одиннадцать фронтовиков, а из тех одиннадцати десятеро после войны “строка” отбывали, кто за окружение, кто за плен, кто за здорово живешь, и вышли на волю с кликухами, какие по лагерям в моде. Пообтесались, огляделись и смекнули, что ничего не переменилось, та же зона, только проволока с другой стороны, те же порядки и кличка обиходней фамилии, поскольку за фамилию бывает совестно и ее легко задеть, а кличка терпит. И еще признак в том, что фамилия к человеку безразлична, а кличка — нет, она всякого единым словом охватит и в точности внушит, с кем ты связался. Я знавал вора по фамилии Честнейший, — разве это правильно?



Показывая необычную библиотеку, я собираюсь аннотировать каждую книгу если не картинкой, так цитатой или характерным из нее отрывком, Ну, Коля Жлоб, на выдержку, — это без аннотации доступно понять. Сука Петрович тоже не секрет, путного человека зря обижать не станут. Или Бугор, воровское понятие вроде пахана, а по делу бригадир, авторитет, знамо, шишка. О Баптисте много говорить не приходится, все ясно, хотя выпивает, когда сто грамм, а когда и с прицепом, не забывая сказать: “Господи, прости мою грешную душу”. Со Бздуном вы уже накоротке. Жулькан — шулер карточный, гастролер отпускной, самый красивый мужчина в бригаде. А вот Руб–пятъ не всяк день поймешь, лишь по праздникам, мужик такой, инвалид безногий с большими способностями. Сейчас на летчика годами учатся и не каждый умеет, а он в войну с семиклассным образованием за четыре месяца на истребителя выучился, да еще пару часов самостоятельно налетал — во. Их при выпуске предупредили: кого, мол, в первом бою не сшибут, тот будет летать, так что бойтесь, ребята, первого боя, а он сперва сам “фоккера” ссадил, лишь во втором вылете его очередь подошла, и ногу того ради отняли. Работать он выходит на колодашке, но по праздникам включает форсаж и пристегивает протез с нарисованным ботинком, который скрипит на ходу русским языком: руб–пять, руб–пятъ, то ли хозяину себестоимость, то ли всей артели цена.

За что Колупая так прозвали, тоже невдомек, по крайности, спервоначала, потом, когда знатье, что он неграмотный, понятней становится. А он как есть: ни читать, ни писать. Счет другое дело, тут его на кривой не обскачешь, особенно при взаиморасчетах. Здорово похож на шкаф и на американского олимпийца Андерсона. Дома не держит ничего печатного и борется с грамотностью. Жена у него в бригаде маляров, он ее как с журналом заметит, так и кричит: “Манька, ты опять за свое?” — и кулаком показывает, что ее в дальнейшем ждет. Иногда в бригаде хвалится: “Полез под матрац, а там книжка. Ну, малень образумил, на неделю хватит”, — а сам глазами шмыгает, сочувствия ищет. “Молоток, Колупай, разумно поступаешь, керя, им веры давать нельзя, они повадливые”. Двое детей: дочь–дошкольница и мальчонка ясельного возраста. Дочь он собирается в школу отправить, сына, говорит, портить никому не дам. При всем при том заменить его некем и положение у него в бригаде прочней не бывает: поднимать тяжести, укладывать балласт и махать кувалдой. В ведомости когда расписывается, целый ритуал соблюдает: рукав подернет, на перо подует, разминку кисти сделает, точно бритву на ремне правит, и вдруг быстро–быстро расчеркнется цепочкой нулей. У Чинарика фамилия Плюс, и мужики посмеивались: “Тебе бы, Колупай, такую фамилию да горя не знать: крестик в ведомости поставил, и вся любовь, а ты нолики рисуешь”. Очень любит голосовать на выборах и надевает выходной костюм с галстуком.

Дальше Заграед, Шоска, Чинарь, Сигизмунд. Или Косого взять, моего попутчика. Нормально смотрит, ничуть не косой, а по какому случаю нарекли, разве спросишь? В тех местах биографию спрашивать необязательно, рассказывать тоже, и едут туда не только подзаработать, но и затеряться, окуклиться, залечь на время, — таких здесь видано–перевидано. Сибирь и Камчатку как осваивали? Дешево и сердито, как Австралию: уголовники, кулаки, лишенцы, враги народа, изменники родины, — стрелять накладно, а суровая красота Севера все на себя возьмет. Бывают и совсем непонятные прозвища.

Чинарик, допустим. Кандидат экономических наук, ладился к дяде в Израиль, пошел по вызову разрешение выправлять, а ему говорят: “Или тридцать тысяч гони за образование, или горби десять лет не по специальности, пока не разучишься, чему тебя выучили на нашу голову, а там будем посмотреть”. Он, конечно, сюда. Теперь помалу разучивается, бочку топит с ноября по апрель, работяги греются, хвалят: “Хороший, — говорят, — ты мужик, Чинарь, а то хоть пропадай без тебя”. Почему Чинарь? — а шут его знает, но это как–никак лучше, чем Плюс, да к тому же непьющий. Не пожелал иудей менять экономические науки на компанию, за–ради которой цыган повесился.

И еще один трезвенник, но без псевдонима, наверное, слова не нашлось на замену хамской фамилии: Бедлов. Так и живет. До этого работал артистом по гипнозу населения в областных центрах, и угораздило его усыпить обкомовского завотделом, а тот такого со сцены понарассказал, что гипнотизера недолго думая уволили по срочной телеграмме Госконцерта. Тоже не пьет. А двое непьющих в коллективе считается перебор. Ему говорят: “Пей, моржовый. Неужели ты думаешь, советская впасть забудет твое предательство?” — “Я, — говорит, — не предатель”. — “Это, — ему говорят, — без разницы. Мы тоже не предатели, а за измену родины искупили бесплатным трудом от звонка до звонка”. — “Нет, — говорит, — мне это вредно, не хочу квалификацию терять”. Надеется, значит. Жена у него эстрадная исполнительница из местных, Стервятникова, по радио выступает, знаменитую песню “Двадцатый век берет разбег”, — может, слышали?

Заграед по содержанию новейший адюльтер, потому что бабник из тех еще. Война и лагеря помешали ему реализоваться, теперь он наверстывает. После работы его надо искать по женским баракам, где он с койки на койку прописан, а чтоб не забыть, когда и с кем, дежурную запись ведет с номерами по порядку. Поехал он раз в отпуск через всем известный Казанский столичный вокзал и в билетную кассу записался восемьсот каким–то по очереди. И надо же, чтобы последняя дежурная запись совпала с номером в очереди, он даже засомневался на полный голос, так это на него подействовало: “Не может быть!” — “Еще как может, — ему отвечают. — Неделями–месяцами люди на вокзале живут: и рожают, и помирают, и спят по–солдатски, и отдыхают на одной ноге попеременно, скамейки–то повыносили, идя навстречу пожеланиям, зато по полторы тысячи к кассе набирается под дождем не стоять”. Опешил Заграед со страху, отошел в сторонку, насколько мог, прикинул на глаз и подумал с ужасом: “Неужели вся эта толпа?” В бригаду вернулся серьезный, как с партийных курсов, думали, уж не посватался ли к кому. А он аж стонет: “Ой, мужики, война нужна. Просто край надо. Вы как хотите, а я теперь за войну руками–ногами. Столько народу расплодилось, столько народу... От тесноты один одного сожрать готов, да им только автомат дай, остальное они сами”. По женской части он не зарекся ни малой толикой, но от неожиданной перемены мировоззрения перестал записывать.

Бывает и так, что кличка сама липнет к человеку, как банный лист. Шоска и в лагере был Шоской, и в бригаде им остался. Родом он тоже из лагеря; родился, как говорят, по блату, что значит от Бог–знает–кого, и до совершенных лет возрастал на казенном коште: научился грамоте, кончил школу, прошел курсы сварщиков и в душе надеялся, что “строк” у него пожизненный. Но не ко времени затеяли пересматривать дела и с удивлением обнаружили, что никаких дел за ним не числится и что по недосмотру человек всю жизнь в неволе провел просто так и уходить не думает, — хорошо показалось. Тогда же его на скорую руку собрали и спровадили с отповедью линять отсюда и дорогу забыть.

Сам он что собой невзрачен, что со стороны неказист, и вид у него подростковый с проседью, одно слово, щупляк, но как в артели людей лишних нет, то и у Шоски свое место имеется, и работает он в узких местах, где другим невпролаз. Его когда вызывают, сперва за сварочный кабель дергают, и он тогда возникает шальной, блажной и веселый, а с какой радости, спроси... Но это все сверху, а поглубже копнуть — много в нем особенностей, долго рассказывать, хоть я и стараюсь как покороче. Вообще–то раскрыть человека запросто: узнай, что ему в жизни нравится, и порядок, остальное высчитать труда не стоит, уравнение с одним неизвестным. Но Шоску раскручивать лучше с другого конца и выяснять, что ему не нравится, так он показательней, а не нравятся ему женщины, свобода и деньги, — каков набор — однако! — как в воровской наколке под шапкой “Вот что нас губит”. В таком порядке мы на него и посмотрим.

Что касается женщин, то они Шоске, как завзятому онанисту, абсолютно без нужды, и никакая девка ему не угодит, за что он их заране в упор презирает, а возможно, самолюбием болеет и лишний раз попросить боится, — чего не бывает, когда характер человеком руководит. Причины тому налицо: ну–тка поживи взаперти от младых ногтей до седых волос, не станешь ли, мил–друг, сам таков? Оно и на воле подобные ненормальности откуда только берутся, да еще с какими людьми, не чета Шоске, назвать робеешь. Из его воспоминаний, окрашенных тоской по прошлому, одно в особенности запомнилось: как у них в лагере держали племенного быка и крестьяне окрестных деревень пригоняли коров на случку, оплачивая пятеркой за визит, а зеки выстраивались вокруг загона и занимались рукоблудием, нимало не смущаясь, что их снимает на кинопленку столичное начальство.

Те, кто слушал этот тихий ужас и громкий кошмар, заливались, как от щекотки, и было невмоготу всем весело, а я не мог взять в толк, что там смешного. На душе было муторно и совсем не до смеха, хотя точно и кратко сказать о собственном самочувствии я тогда еще не мог и нуждался в наводящих вопросах со стороны, но если бы после Шоскиных рассказов мне предложили заполнить анкету двадцатых годов с графой “Ваше отношение к советской власти”, я тотчас бы написал по складам для выразительности: “Не–на–ви–жу”.

Зону он вспоминал всегда хорошо, а вольное житье хаял на чем свет: и то не так, и это, каждому о себе подумать, помыться, постираться, сходить, купить, приготовить и везде очередя. А общий лагерь тот же пионерский: и в баню сгоняют, и на ужин позовут, и кино покажут, и ни денег тебе, ни очередей. Тут о светлом будущем только–только мечтать проснулись, а в лагерях оно давно наступило. Ему советовали: “А ты побей в магазине окна и ехай в родные места”. — “Я б и без вас, — смеется Шоска. — На общий режим кто не захочет? А ну как скажут: “Рецидивист, клепай ему острога”, а это еще грубей, чем на воле”. — “Какой ты в сиську рецидивист, когда у тебя ни одной судимости?” — “Это не обозначается больше вашего отбыл, со мной один Шток может по петушкам на равных”.

К деньгам он относился невнимательно, не было случая, чтобы пересчитал сдачу, получку, долг или не дал кому взаймы. Наезжали одно время военно–морские вербовщики, сманывали лудить–паять на сезонных условиях и каждого первым делом спрашивали: “Тебе деньги нужны?” Многие, чувствуя глупость вопроса, отвечали: “А кому они не нужны?” Один Шоска ответил поперек здравого смысла, чем очень насмешил вербовщиков.

Взаймы он ссужал кому попало, моментально вычеркивая дебитора из памяти, и своих денег на пропитание ему хватало на полсрока. Его, как медведя, пробовали водить по бригадам в поисках должников, но заимодавец никого не мог припомнить, получалась бестолковщина: кто отдаст, кто промолчит, а кто и руку по локоть покажет — и вся раздобыча. Видя такое дело, артель учредила над ним опеку: деньги у него изымались, не отходя от окошка, ему выдавали на день–другой, остаток несли в сберкассу, а книжка сохранялась у Сигизмунда, — Шоске с ним было совместней, чем с другими; они и в отпуск заодно, и по праздникам, и вообще Сигизмунд его подстраховывал в вольной гражданской жизни.

Сигизмунд тоже — книга толщиной с “Войну и мир”, только не художественная, а справочная. Герой, он же автор, общителен, участлив, добродушен, что знает, то расскажет: о крепостном праве, об ордене Подвязки, о системе образования во Франции, о театре Кабуки и вообще о чем угодно, если это персонально его не касалось. Собственно, о нем лишь то известно, что сорока на хвосте принесла: соображает по–английски, читает лоцию, бывший каплей (капитан–лейтенант), войну провел в США уполномоченным по лендлизу, чем–то обмолвился в узком кругу, загремел, отсидел, ни с кем не переписывается, живет лет десять с одной тутошней по согласию, имеет ребенка, и никакой не Сигизмунд, а такая же темная лошадка, вроде Бугра, оба делятся исключительно на единицу и на самого себя с той лишь разницей, что у Бугра от нутряного напряга и физиономия сложилась “не подходи — убью”, а Сигизмунд — душа настежь, заходи, будь ласка: улыбается, шутит, песни поет, но на слове не ловится.

Вот все пятнадцать, а шестнадцатый где? Шестнадцатый в сторону отошел, смотрит на ватагу оборванцев и думает, как их половчей ухватить. Это я то есть, смотрю и думаю. Роль моя в бригаде незначительна, активной позиции не имею, и вообще мне интересней о других рассказывать, как по причинам врожденного эгоизма, так и по законам творчества, которое требует говорить о посторонних, как о себе, и о себе, как о постороннем. Первое у меня получается, второе не особо, потому что не уважаю раздеваться на публике и о себе речь буду держать либо в последнюю очередь, либо когда других свидетелей нет.



III

Зима на побережье не так зла, как в глубине полуострова, и ниже сорока двух ртуть в термометре не опускается, а чем от океана дальше, тем крепче мороз — так старожилы считают, будто сорок два под нулем это что–то вроде сентябрьских заморозков на траве. Зато близ воды погода переменчивей: то вьюга порошит глаза, спиной против ветра люди ходят, то мороз за живое схватит и, как проказой, выбелит, потом суконкой до крови тереть надо, оттого и говорят: “Три к носу, все пройдет”. В такие дни собирается судосборка в затишке под навесом у разогретой бочки, один баланду травит, остальные слушают, потому как актированный день и до вечера заняться больше нечем. Вынужденно бездельных дней за зиму набирается баш на баш на один рабочий, то есть один актированный, поэтому устное творчество процветает и вроде бы даже оплачивается по среднемесячному.

Знаете, как ведет себя человек с холоду в тепле? Прилично себя ведет, естественно, не притворяется. Он, отогревшись, делается общительней, радушней, словоохотливей и откровенней, точь–в–точь флейта Мюнхгаузена, внутри которой на морозе застыли звуки сыгранной фуги и прозвучали время спустя, оттаяв у очага. Святая истина.

Не забыли доходягу, чью кличку я за малым не отгадал? В бригаде он нарушал ранжир, как бурлак на картине Репина, которому покурить нет часу, и выглядел не сказать недокормленным, а изможденно, безобразно, устрашающе худым, как кризис капитализма, каким его в газетах изображали, хотя ел за двоих, особенно в холода, и первое, и второе, и что там помимо, и непременно “со–смясом”, да еще привычку имел хлеб доедать до крох и начисто вытирать мякишом посуду. При столь жуткой прожорливости, казалось бы, и свои накопления пора заиметь, да, видно, не в коня корм: мясов на нем вовсе не замечалось; кости торчали куда руки, куда ноги, куда буйна голова; на ребрах можно было “цыганочку” сыграть, как на ксилофоне, а толстенные суставы побуждали к самым необузданным фантазиям, что его не мать родила, а из поленьев сложили. Даже не верилось, что он вологодский, потому что по видимым признакам происходил он из несмешного немецкого анекдота, где офицер в поисках караульного у знамени кричит: “Шульц!” — а тот отвечает: “Здесь!” — и выходит из–за древка. Звали его Саня Шток.

К выходным дням работяги побригадно отмывают в душевой недельную грязь и Штока можно видеть в натуре. Баня учреждение демократическое, все в ней равны, одинаково выглядят, и голый голого не узнает, но Шток был ни на кого не похож, его, разумеется, узнавали и старались обходить, — то ли брезговали, то ли ушибиться о его мослы боялись, а может, и о нем попечительство, чтоб не упал, чего доброго, да не рассыпался на мокрых пайолах, — отвечай потом за него. Но это со спины и с боков, а когда он поворачивался лицом к народу, трудно было удержаться хоть от зависти, хоть от удивления, хоть от шуток, потому что прибор у Сани был сверхъестественный и свисал на добрые четверть метра, напоминая собой шкотик, а с этаким богатством и жениться не проблема, и пятерых мал мала настрогать, и месткому грозить, что это–де еще не предел. На Штока поглядывали, хмурились, размышляли и не желали верить, что у него с женщинами больше двадцати лет подряд ничего общего не было по причине маломощности, вызванной серьезным и, в отличие от женского, исключительно мужским заболеванием.

Санина болезнь была чем–то сродни бледной немочи, считалась незаразной, по–научному ее звали “импотенция”, но если попросту и не при женщинах, то имя себе эта бесцветная пакость и мужское позорище взяла от колхозно–совхозного строя и называлась “эмтеэс”, что надо разуметь по буквам не машинно–тракторной станцией, а кратким и точным диагнозом: “может только спать”. Вот и Шток проспал полжизни по немецко–советским узилищам и долгое время ни на что, помимо мочегона, не годился. Нормальному общежительству это не мешало: не спид, чай–поди, через посуду общую не передается, окурок с кем разделить — пожалуйста, на работе тоже без нареканий, а все ж таки болеть этой поганью, когда мужчине плодоносить пора, зазорно, мучительно и не все выдерживают.

В старости “эмтеэс” редко кого минует, но к тому времени человек главные свои дела уже справил и сознательно не обращает на недуг внимания, потому что пришел он к нему в урочный час, безубыточно, даже наоборот: сны пошли спокойные, жену перестал обманывать, ликом облагородился, взором от святости просветлел, — да что говорить! лучше стал человек, лучше, и больным по общему приговору ни в коем разе не числится, хоть и здоровья неоткуда взять. Зато редкие по крепости старики, каких ни же пагуба не берет, ни же годы и у которых, грубо говоря, до ста лет обомя руками не согнуть, те считаются хворыми, ущербными, страдающими, а сама болесть зовется “сухостоем”. Таких обычно чураются, через порог презирают, обзывают снохачами, и вообще им ни от соседей проходу, ни от насмешек житья. Вроде бы кому какое дело? Ну тешится старик со старухой по давней привычке, ну и пусть их на здоровье до скончания века, да нешто у нас такое возможно? Что делать, — страна такая. В Сибири поныне ведуном считают, кого в дождь хоронят. Не доведи Бог российскому праведнику помереть в ненастье — заплюют. И пропаганда в ту же степь: у нас, мол, секса нет, а любовь совсем другое дело; наши мужчины и женщины любят друг друга сознательно, с высоким чувством долга и ответственности перед обществом и не испытывают никаких попутных ощущений, кроме советского патриотизма и коммунистической убежденности.

В бригаде проблема взаимоотношений двух различных полов вызывала острый интерес у всех, кто в старики не записался, и у каждого свой интерес: как так? это еще почему? быть того не может! и прочее. К таковым в бригаде принадлежали все, за вычетом Бздуна и Баптиста, — им гнало к семидесяти, да еще Шоски, который вообще ни одной женщины не признавал, кроме Дуняши Кулаковой.

Из мной прослушанных басников Шток самолучший. Сравнивая Саню с книгой, замечу, что это была самая ходовая книга в библиотеке, до дыр зачитанная и все еще не прочитанная, полная впечатляющих и разнообразных вещей, короче, умная и добрая книга, оставляющая желание снова ее перечитать. Почти всегда повествованию предшествовал какой–нибудь нечаянный закидон: “Шток, а до "эмтеэса" у тебя как обстояло насчет эт–самого?” Санин рассказ, если не повесть, начинается именно отсюда.

До “эмтеэса”, надо понимать, до войны. А до войны у Штока насчет эт–самого обстояло очень даже ничего. По крайности, девки не обижались. Был он, конечно, ниже средней упитанности, но костьми не так шумно гремел, как теперь, девчата его щупали от и до, говорили, что не такой уж он и худой, а на костях мясо всегда слаще. Он им верил, потому что они же его и залучить норовили, когда приглашали: “Завтра, Сань, пораньше приходи, выглядывать буду”. Имели, стало быть, к нему симпатию, могло быть, надеялись, что сватов зашлет не сегодня завтра. Он их тоже жалел, голубил, никому не отказывал, но от семейной жизни воздерживался по причине язвы желудка, потому как бедному жениться ночь коротка, а больному и суток мало. Его и на срочную не взяли по болезни, — не годятся, мол, такие в Красной Армии служить.

А на войну сгодился, так и на комиссии пометили, — годен под аршин. И командир сказал, что его болезнь херня на постном масле, такую где только и лечить, как не в красной рабоче–крестъянской, — там физзарядка, дисциплина, питание по часам, прогулки с песнями, а что он не знает, с какого конца винтовку заряжать, так горе не беда, обучат. Потом в районе два дня строем ходить дрочили и песню “Стоим на страже, наточим штык, но если скажет союзный ЦЫК”, — складная песня, с ней и на станцию пошли грузиться.

Кинули их, необученных, как горсть соплей, дырку какую–то заткнуть и заградотряд сзади, чтоб на выбор: от немца не хочешь погибать, от своих загнешься. Лежит Шток во ржи, полсуток не евши, и язва у него расходилась, так он колосья шелушит и зернами спелыми с горсти ее подкармливает. И как раз команда по цепи: “Немцы боятся штыкового удара, приготовсь к атаке”. Следом комбат вскочил, крикнуть успел: “За родину, за Ста...” — и пулей глотку ему заткнуло, и всех, кто с ним поднялся, на том же поле на урожай покосило, а Саня не вставал, пока его немец не поднял: на винтовку ногой наступил и автоматом показал — вставай, мол. Встал он и пошел, руки задравши, куда велено.

Сбили их до кучи, человек полста от батальона, и они попервах сильно удивлялись, что их так мало и все целые, хоть бы один раненый для комплекта. Потом каждый себе смекнул, зачем раненых нет, и стало всем ясно, что война идет не на шутку сурьезная, каких еще не было. Первый бой называют крещеным, потому что он всякому солдату по гроб жизни помнится, а у Штока он оказался еще и последним–решительным, — больше воевать ему не довелось, и начались его отчаянные похождения по немецким концентратам.

Так сложился рассказ, а возможно, и первая глава повести, которой могло не быть, из–за того, что герой изрядно рисковал, и не тем риском, что, говорят, благородное дело, а безысходным и на дню до десятка раз, — не до благородства, стать. Да и герой из него поневоле: сам не хотел, другие заставили, смертью помечен, жизнью вознагражден, — чем не повесть? Одно жаль: пересказывать ее в таком виде, как рассказчик наговорил, нельзя; слишком много получается косноязыкого блеяния “бля–бля–бля” и пресловутой гребаной матери, слушаешь и диву даешься: ну до чего же скудный наш язык, до чего бесцветный, невыразительный, срамной, хуже, поди, нигде нет, разве у папуасов, да и то навряд чтобы.

Казалось бы, найдена причина, отчего Россия жить не может без цензуры, коль скоро и язык наш состоит из цензурной части и нецензурной, и слова именуются цензурными и нецензурными, и терминология поделилась на дозволенную и табуированную, и традиции, где точнейшие понятия подменялись эрзацем и суррогатом: не утопить, а посадить в воду; не убить, а порешить; не расстрелять, а шлепнуть; не грабят, а шалят; не матерятся, а выражаются. Да оно и не без причины: слишком долго русские люди находились под гнетом, и слишком тяжел был гнет, чтобы не заругаться, — это опять же сказалось на языке, в котором слова, как грибы, сделались съедобными и несъедобными, что значит обыкновенными и чудовищными, тогда как в других языках все слова обыкновенны и употребительны в зависимости от обстоятельств. Это замечательно, что в России любят Шекспира, но будь он прочитан в подлиннике, читатели бы ужаснулись проклятиям бывшего короля Лира в адрес старших дочерей, где каждая отдельная анафема не уступает по сквернословию ни Большому и Малому Загибу, ни всему, что есть в отечественной литературе от Баркова до Лимонова, только–то и разницы, что у Шекспира неприличная ругань оправдана крайними бедствиями несчастного старика, а у Эдички это патологическое недержание слова вроде недержания мочи, и читать его противно и скучно. Так вот я и говорю, что читатели огорчились бы и проглотили свое огорчение, а что поделаешь? Шекспир, как–никак, гений слова и образа. По этому поводу Пушкин, вычитывая “Бориса Годунова”, сцепился с лицейским приятелем Горчаковым, потому что автор стоял за единство языка и речи, а слушатель — за их раздельность.

Как возникает образ? Да как угодно. Ему, образу, все равно, как вы его сотворите, лишь бы памятней и правдивей. Ввиду образности вкусной и сочной русской речи я передаю Санин текст в подобающем ключе, хоть и косвенно, изъяв из него непотребное блеяние, безобразную тавтологию и тому подобную матерщину, не имеющую самостоятельного значения. В то же время я не погнушаюсь никаким словом, работающим на образ, потому что всецело разделяю позицию Александра Сергеевича, который тоже, небось, имел в виду: чем не поступишься ради милого образа?

Мы как–то облекали “марсик” листовой сталью и вместо “пятерки” поставили “тройку”. Бугор подошел и стукнет по ней керном, а металл ему не тем звоном ответил. Пригляделся — на пару миллиметров заготовка в глубину западает. Ну, ясно дело, сразу же: “Кто ставил?” Рубчик на вопрос вопросом: “А в чем дело?” — “А в том дело, — засвистел–забулькал Бугор, — что всю работу пустили наперекосы–пизды–матрена”. Вы не поверите, у меня от неповторимости выразительных средств дыхание перехватило. Что зря Бога гневить — емок русский язык, молод, силен, два–три слова, и долой лишние разговоры. По–латыни такая краткость будет выглядеть сложноподчиненной заумью со многими периодами. А на живейший французский переложите. То–то и оно! Это вам не “рьен дю фуй”, а кое–что посложней, погуще, понародней. Но как бы ни было, все это для разового употребления, не больше, чем, например, “Море смеялось” или “Все смешалось в доме Облонских”. Когда Леонид Ильич написал: “Все смешалось в Цемесской бухте”, уже был сильный соблазн сплюнуть, хотя наши писатели хором кричали: “Бог милости послал! Новый Лев Толстой народился!” Так что не всяко лыко в строку.



Каждой отдельной главе предшествовала посылка, азимут, заданность, и Саня вступал в свои права без малейшего промедления и обдумывания. По ходу повести его спрашивали: “Шток, а он у тебя последний раз на бабу когда показывал?” — и Саня, поморщась, отвечал, что в Белоруссии, где отстойник немецкий находился, по горизонт проволокой обнесен и в нем наших пленных видимо–невидимо, их там временно передерживали, пока в концентратах обслугу наладят: печки, бараки, газировки, — кто ж знал, что миллионами в плен двинемся? — и особых условий никто для нас не приготовил. У немцев вагончики для житья, столовка, баня, контора и все, что надо, а наши вповалку на земле спина спину греет, спасибо, что лето и погода сухая, немцы и без того на нас обижались, выговаривали, стыдили, что, мол, сдаемся в большом количестве, даже подозрение держали, будто мы нарочно, сперва ихнюю армию объесть, а потом и Германию с потрохами, — чего нам стоит до обеда натощак.

Им это, конечно, не нравилось, и они уменьшали нас при любой возможности: кто партийный, кто еврей, у кого температура или простуда, короче, будь здоров, не кашляй. Саня здорово за свою язву переживал: а ну, как заметят, да обследуют, да правду вызнают и на машине с утра лечить повезут, а лечили одним лекарством враз от всех болезней с краю общей ямы, — кто не испугается, Саня тоже боялся круглосуточно, и язва, должно быть, сперва со страху болеть перестала, а чуток погодя с голоду острупилась и затянулась, — такой вот санаторий, истинный Бог.

Были встречно возражения, молодежные реплики, будто немцы такие же люди и от жалости не всех подряд стреляли, но Шток на это отвечал: ага, пожалел волк кобылу, стали б они с нами чикаться своей охотой, но такую прорву народа известь рисково, а у них по науке расписано, сколько разрешается убийств на гектар посевной площади, и больше нормы нас убивать себе дороже, мы тогда весь свет засмердим, как гнить начнем неприбранные, а куда нас приберешь, столько трупов, завоеванной земли не хватит, обязательно или холера, или чума, или какая другая хворь моровая, она ж не спрашивает, немец ты или кто. Наши правители тоже не хухры–мухры, соображали, гады, но у нас одной Сибири непочатый край, десять Германий в лежку поместится, а немцы народ чистый, культурный, от заразы помирать отвыкли, стереглись, поди, как бы мы от бескормицы чохом не передохли, и для того объявили местному населению: “Ваши пленные, вы их и кормите”.

И поперли бабы кто с чем: с расспросами, с обносками, с продуктами; картошку, свеклу, капусту — тачками; хлеб, ряженку, яблоки — на горбу, а уж яйца, самогон или сало, так это под подолом и за пазухой, да еще приглядываются раньше, чем дают, — не рябой ли, да в каких годах, то да се, с разбором, с приятным разговором, а там, глядись, и поладили через проволоку. Идет тогда баба в контору, сама себя оплакивает: “Вдовая, в таком селе живу, без хозяина с детьми пропадаю, хочу замуж, есть тут один согласный...” Их прямо в конторе расписывали и отпускали, только от мужа требовалось обязательство не сопротивляться новым властям и жить смирно.

Разрешалось также селиться у родственников под оккупацией до скорой германской победы, а там видно будет, но опять же с подпиской не партизанить и от души помогать новому порядку. Делалось это запросто: ты им адрес родни, а немцы по фельдсвязи справки наведут, пропуск в один конец выправят и гуляй, казак, до хаты, милостью по деревням кормись, а до своих доберешься, благодари Бога и Гитлера. Но если ты родню сам себе придумал и адрес наобум–лазаря показал, поберегись, хитрость твоя дорого будет стоить: брехливых немцы не уважают и лечат наравне с больными.

Был еще один шанс, но полагаться на него не приходилось, в общем, кто как выдюжит, кому как повезет, и зависел он от начальства, которое везде и повсюду одним миром мазано, что у нас, что в Германии. Знамо, лиха беда всех снять с котлового довольствия, закопать поглубже и радоваться за экологию: меньше народу, больше кислороду, но кислородом сыт не будешь, а работать кому? Молодец, Шток, рабсила, прочно в жизни устроен, ну–тка, обойдись без него, как без рук, и скрозь он, сукин сын камаринский, при деле, что дома, что в тридесятом государстве, и погибели на него нет.

Временами слушатели затевали спор почище, чем на читательских конференциях. Здесь как раз повздорили на предмет, что лучше: БУР (барак усиленного режима) или газировка. Ругались, ругались, ругались и решили, что газировка лучше — в ней человек за пару минут готов, а в БУРе покричать надо, когда час–другой, а когда и до полуночи, смотря какой мороз на дворе. Да и вообще Гитлеру не нужно было никаких крематориев, будь у него Союз вместо Рейха: отвел людей куда подальше, бросил без пайка и спи спокойно, ни один свидетель на тебя не покажет. Адолька точно знал, чего ему надо, за тем и на нас пошел, но погорел парень, не по зубам кусок взял, сгубила жадность Фюрера. Выпустив пар, артель угомонилась, и Шток пo новой приступил к обязанностям.

Поманила его в плену семейная жизнь, а родства у него ни на Украине, ни в Белоруссии, и он порой задумывался: эх, снюхаться бы с кем, спать в тепле на пару, есть до сытой отрыжки, работать до семи потов и жить не спеша, а там и война, где боком, где стороной, дойдет незаметно до Урала и кончится, не век же ей греметь. Мечтал он о том и помнит, как шкотик последний раз его обнадежил, что Саня сто процентов может ему довериться, а затем, глядись, усиленное питание, да в сельской местности, да на свежем воздухе, — тоже, чай, кой–чего стоит.

На личность свою он и раньше не уповал, а в плену и подавно: исхудал, глаза провалились, рот запал, скулы поперли, чисто рожки у молодых телят, с таким однова поцелуешься, век не расплюешься, к тому же по характеру робкий, словом, не герой мужик, ему самое много на жалость брать, на болезнование, на молитву о здравии, но чтоб привадить к себе летучую женскую душу, когда у нее в глазах то заветное светится, что мужчине край надо, все это было не для него, и норовом он не вышел, ни поспорить с кем из–за бабы, ни добром поканаться.

Выгодная его сторона, совсем на первый взгляд неприметная, в другом состояла, а всякий не поврежденный умом человек перед выбором жить или помирать выбирает себе что? Правильно, то самое и Саня Шток выбрал: настрополился, оборзел и нутром подобрался на изготовку всякой случайности, а когда молодайка, Бог ей здоровья, подала ему хлеба с брынзой, он, преисполненный надежды и благодарности, расстегнул штаны и показал ей то, что у хохлов называется “возьмешь в руки — маешь вещь”.

Бригада купно со Штоком поддалась, приготовилась и переключила дыхание на сердцебиение. Все ждали, что вот–вот, сию минуту баба улыбнется, спросит фамилию и пойдет в контору Штока выручать, в общем, загробная тишина, один только Шоска дергался со смеху и глумливо гремел соплями через нос, — Руб–пять наподдал ему колодашкой, чтоб угомонился, но стоило молодайке засмеяться, перекреститься, сказать: “Тю, скаженный, хай тебе грець” — и пойти своей дорогой, поднялся шум наподобие верхового ветра, потому что артель душой болела за Штока: разве ж он хотел ее обидеть? да ни малым словом! наоборот, хотел, чтоб она с первого захода сообразила, что не кота в мешке покупает, а бабское свое счастье в дом берет, а она, дура неурядливая, Бог знает чего подумала.

С того времени, будем говорить, заболел он импотенцией. Об этой болезни по–разному люди толкуют, всех не переслушаешь: кто говорит, что она от нервов, кто — от психики, кто — от надсадной работы, но Саня знает точно, что началась она у него с голоду и двадцать лет отпускать не хотела, что он ни делал — ни питание не помогало, ни отвар целебный, ни соблазнительные про баб разговоры — из–за того, что потерял он вкус к пище и к жизни интерес; ну как мужчине во цвете лет без прибора, это ж его компас, и любой здоровый гражданин от двадцати до шестидесяти благоустроен хоть где, потому что полную в себе имеет уверенность, но когда наступает “эмтеэс”, вражина людская, греби ее куры, то неизвестно, что завтра делать, куда идти, и ничего не радует, а в голове спорный вопрос, что это за жизнь за такая и не пора ли ей дать укорот своими руками. И к врачу обращаться, — это ж стыд какой, да и страшно, а вдруг скажет: “Ну, все, Александр Гаранин. Завязывай его морским узлом и носи заместо галстука”, — тогда точно, что все и без никакой надежды.

Саня между тем дождался в отстойнике своей очереди, погрузился в товарняк и ни дня больше не воевал, лишь концентраты менял каждый год, пока до Нюрнберга не добрался. За это время дошел он до предела, шкотик у него скукожился и усох, а самого себя стал понимать в среднем роде промежду мужчиной и женщиной, и бабы нимало его не волновали, хоть раздень их, хоть на срамной карточке покажь. Одно желание одолевало: жрать всю войну хотелось, как из пушки, до самого вызволения не ел досыта, и сны ему голодные снились, будто все кругом едят, а ему не дают, он тогда ругается матом и плачет, утром проснется, все лицо мокрое. Оттуда и привычка тарелки после себя вылизывать и хлебные крошки ссыпать в рот с ладони.

Шток рассказчик Божьей милостью. Из других бригад его тоже приходят послушать. У него определенно дар, что, впрочем, не редкость, и Россию вполне можно считать страной миллионов загубленных и несостоявшихся талантов. Если из его рассказов убрать словесную скверну, которая выполняет ничтожную роль служебных и вводных слов, получится готовый, хорошо сыгранный экспромт, хоть для читки, хоть для записи без единого лишнего слова. Конечно, он рассказывает о себе, но делает это как бы отворотясь и не обнаруживая к собственной персоне никаких пристрастий. Кроме того, всякий его рассказ обязательно содержит нечто такое, что находится за пределами обывательской вероятности и вызывает сомнения, а порой и довольно громкие. Сука Петрович так ему и подал напрямик: “Трепешься ты, Шток, как бобик, ни за что не поверю, чтоб за четыре года от пуза порубать случая не было, хоть бы картошки с лушпайками”. — “А я не говорил, что случая не было”, — оправдался Саня и рассказал о случае, когда он чуть было до отвала не наелся.

В сорок третьем году покойный Хмырь аккурат героизмы свои совершал под Прохоровкой, а в ихний лагерь уполномоченные приперлись от Власова генерала. Пленных на плацу построили и выступают: кто, мол, запишется в русскую освободительную, тому вольная воля, немецкое равноправие, сытный приварок три раза в день и разные удовольства при легкой военной службе. Саня минуты не раздумывал, первый из строя вышел и пошагал записываться. Власовцы на него посмотрели и говорят: “Ошибся адресом. Тебе не в армию, а на откормочную базу. Ты до сборпункта не доберешься, развалишься, а хоть и довезем, нам за тебя никто "спасиба" не скажет. Не берем таких, гуляй на место”. Так и не взяли. Так и не стал он изменником Родины, не повезло, в общем. Мужики засмеялись, Чинарик прогневался: “Как ты мог против своих, где твоя гражданская...” — но Бугор жалобно на него посмотрел и приказал заткнуться, — тот так и сделал.

Уже помянуто, что свою баланду Шток травил лет десять, и постоянно в ней по сюжету находилась большая или маленькая неожиданность, которую слушатели отмечали удивлением и азартной руганью, да и как не заругаться, когда встречаешься с человеком по всяк день, вламываешь с ним рядом годами до опупения, повадки его знаешь лучше, чем он сам, и вдруг этот человек заявляет такую небылицу, что и на голову не надеть. Его только–то и спросили, набирал ли он свой вес хоть раз в жизни, а он говорит: “Однова. В американском госпитале”. После этого произошла немая сцена, а за ней шум, смех и критика, что–де все у него есть, одних американцев не хватает. Они, сволочи, Вьетнам бомбят, а он у них, сволочей, по госпиталям валяйся. Они, пробляди, третьей мировой ждут, как манны небесной, а он с ними ручкался, обнимался. Затем Штоку дали слово для самозащиты, и он вкратце изложил, как было дело.

Из последнего концентрата Саню вызволили американские войска, а как он был военнослужащий союзной державы, то они, гады, положили его в свой госпиталь возле города Мюнхена на излечение и чтоб он своим жутким видом народ не пужал. Кормили, правда, как на салотопку, до пяти раз в сутки, но ему лучше всего пришлось какао со сливками и шоколад, не тот, который конфеты, а жидкий и горячий, — он его там выпил пропасть сколько. И еще у них, паразитов, свои капиталистические порядки и главное правило: кто свой вес не набрал, тот считается больным, и его из госпиталя не выписывают, хоть ты лопни. За три месяца Шток стал в зеркале совсем на себя непохожий, даже румянец его прошиб, но пара заключительных килограммов давалась с трудом.



Вместе с Саней еще двое наших лежали, и всех троих проведывал по средам офицер репатриационной комиссии, капитан, молодой, озорной, красивый, книжки привозил: “Радуга”, “Чайка”, “Молодая гвардия” и махорки моршанской. “Ты, — говорит, — Александр, сигареты ихние с верблюдами брось, они сушат и вредят, а махорочка грудь мягчит и легкие чистит”, — хотя сам для представительства курил “Казбек”. Как–то гуляют они с ним по госпитальному парку, в рассуждении о хуях и пряниках, а капитан и говорит: “Что ты, Александр, резину тянешь: сегодня грамм, завтра грамм, или на Родину неохота? Между нами, тебя одного сотни ждут, спецпоезд Москва — Гавры забронировали, мягкие вагоны, бесплатный ресторан, тебе еще надоест в санаториях поправляться, ты там не один, а полтора веса наберешь”. Да быть того не может, чтоб наш Ванек американца не обставил, они все, как цепки, им что ни скажи... Делай так: тебе сколько надо, полтора килограмма? Вот и рассуй их по карманам, — не голый же ты на весы становишься”. Шток послушался и на глаз огрузил пижамные карманы недостающим весом.

Утром до завтрака поднялся Шток на весы. Но врач не такой дурак, каким его капитан нарисовал, смотрит с интересом на Саню, а сам соображает: “Что за черт! Да не бывает так, чтоб больной за сутки полтора кило лишку потянул”. Говорит переводчику: “Пусть догола разденется и на весы, потом на рентген”. Шток пижаму скинул, совсем другой табак, двадцать три грамма привес, и на рентген не надо. Американец засмеялся, потому как смекнул, откуда ветер, и приказал не пускать капитана на территорию. Тот, конечно, к военным с жалобой, — так, мол, и так, а они руками разводят и говорят, что ничего не могут, у медиков свои законы, никому не подчиняются, им и президент не указ. Пришлось Сане еще пару месяцев долечиваться.

Под конец приходит к нему один интеллигентный с расспросами, что да как. Саня ему без утайки весь свой боевой путь засветил, а он говорит, что по их заметкам никаких за Штоком преступлений не наблюдается и он вправе место жительства сам выбирать: хочет — пусть в Америку едет, не хочет — в Союз возвращается. Лично он ему в Союз не советует, потому что, по их же сведениям, Сане там придется очень плохо, но как ему запрещено кого–либо вынуждать, то пускай Саня самостоятельно заявит, куда его тянет больше, а он через неделю придет узнать, чего Шток решил.

Думал он, думал, и мысли у Сани складывались таково: на кой я туда поеду, в Америку? Ни кола, ни двора, ни знакомых, языка не знаю, а работать как? Он же без дела не может, а там своих безработных пруд пруди. Да и не всякая американская работа ему по нутру; у них, говорят, стоит на почте нормальный молодой здоровяк, язык высунул, тоже работа считается, к нему люди подходят, об язык марку намочат и к письму клеют, — намахивал Саня такую работу с большим напором. Ну не нравилась ему Америка — и все. Когда интеллигент пришел, Саня ему честно сказал: “Хочу домой”. Тот с ним попрощался, всего лучшего пожелал и был таков. А те двое наших, что с ним лежали, были поумней и подались в Америку.

В день выписки за Штоком машину прислали, обмундировку новую привезли с погонами, сапоги по ноге и долго ехали, пока не прибыли в расположение советских частей. Заводят его в учреждение с охраной, а навстречу капитан знакомый идет, улыбается. Подошел, погоны сорвал и с улыбкой спрашивает: “Так за сколько американской какавы ты, шкура, Родину продал, — что ж так бедно? Ну–ка, сержант, дай ему прикурить”. Сержант с правой по скуле ка–ак двинет... В общем, поставили его на–фильтра, и начал Саня во всем сознаваться и худеть. Припаяли ему пожизненный червонец и отправили не в Гавры, а в лагерь, где он стал тонкий, звонкий, прозрачный, как в концентрате. Хотя в наших лагерях получше кормили, чем у немцев, а все равно сломалась в нем какая–то пружина, больше он не поправлялся.

Санины рассказы, воедино собранные за три года, вполне, по–моему, тянут на повесть, если не на большее, и пущены, можно сказать, вопреки правилам наперед событий, но чего не сделаешь ради цельности и полноты характера, хотя книга о Штоке еще далеко не прочитана.

IV

Весна заглядывает сюда ненадолго с большим опозданием, но снег сходит обильно и на виду. Еще вчера все выглядело привычно однообразно, а сегодня на снежной поверхности появился шар величиной с футбольный мяч, отливавший на солнце металлическим сиянием. “К весне потянуло, — кивнул Руб–пятъ на блестящий круглый предмет. — Владим Ильич головкой прорезается. Мозги за зиму поморозил, все лето греть”. Это был памятник Ленину и, надо полагать, объект номер один, доведенный строителями до идеала. У нас все с Ленина начинается, и без него ничто не начало быть, что начало быть, даже цыгане говорят, если б не он, их бы давным–давно на свете не было. Когда Спитак разрушило землетрясением и ничего в нем не осталось, что стояло бы на попа, туда во множестве съехались строители, в том числе военные, — они–то перво–наперво взялись за восстановление статуи основателя по причине отмороженных мозгов. Французы, говорят, смотрели и глазам не верили, — еще бы не удивляться; такого я и у Мюнхгаузена не припомню.

Однако приметы весны на том не кончались, так что памятник это лишь во–первых, а во–вторых, открылась доска поноса, то бишь еще один вполне законченный объект с фамилиями всех, кто позорит коллектив, но, поскольку коммунистов в списке не значилось, было ясно, что позорят его исключительно беспартийные массы. Хотя, признаться, сделали доску на совесть и со вкусом: стояки пустили под пятнистый мрамор, а плоскость под гранит рапакиви, — начальство, небось, думало, что на такой доске и позориться приятно.

Под снежными вершинами, в–третьих, обнажились горы ржавья, накопившегося задолго до пуска плавмастерской. Когда–то здесь было место свалки для металлолома, и сюда время от времени приводили какое–нибудь износившееся судно с командированными работягами, — они резали его на куски и сваливали в кучу, а плавмастерская добавляла свой вторчермет. К моему появлению металлолома накопилось столько, сколько я нигде никогда не встречал, и у свалки было собственное имя — Железные Горы, почти что Темир–Тау. Там хватало места компанейски выпить, назначить свидание даме сердца, справить большие и малые потребности, а по теплу спокойно выспаться, и ни одна собака тебя не отыщет. Местные жители спесиво задирали нос по данному поводу, и я многажды от них слышал два расхожих клише, что страна у нас богатая и что все мы по золоту ходим.

Не поручусь, что это правда, хотя не раз приходилось слышать, будто японцы давно мылились купить у нас Железные Горы, обещая взамен Горы Золотые, а точней говоря, обновить и расширить производство, наладить очистные сооружения, застроить поселок сейсмостойкими многоэтажками и придать ему вид обитаемого, но на беду хлам этот считался стратегическим, был учтен в центральных ведомствах и документально показан красной строкой как сырье, не подлежащее продаже, благодаря чему японцы остались с большим носом, а местное население в говне по уши. Помимо того, в Железных Горах водились крысы, и был бы им полный разгул, если бы там же не водились еще и горностаи, которые беспощадно регулировали крысиное поголовье, сводя его к минимуму.

В конце апреля произошло событие, какого в поселке на людской памяти не случалось. Токарный цех, как вы знаете, находился на дебаркадере совместно с душевой и коммунальными удобствами для персонала. Под тяжестью станков он стоял с большим дифферентом к берегу и ему сроду не давали профилактики. В зиму, когда река становилась, его схватывало льдом припая и удерживало как бы на запасных швартовах, затем по весне лед сходил, а дебаркадер оставался, и начальство надеялось, что всю жизнь так будет.

Реку вскрыло вечером затемно. Ледяная громада, взрываясь, стреляя, толкаясь и становясь на дыбы, двинулась вниз. Дебаркадер сорвало вместе с тросами, мертвяками, припаем и двумя снеговыми сортирами и повлекло к устьям. Сам по себе он бы, верняк–дело, перевернулся, но его удерживала на плаву льдина величиной с маленький аэродром, в которую он вмерз и которая хорошо держала посторонние толчки и удары. Главный же цимес происшествия состоял в том, что в токарном цеху, точней сказать, в душевой некстати оказалась пара молодоженов, пустившихся в рискованное свадебное путешествие: известный местком Мандавоха и Фая, жена Коли Жлоба из судосборочной. Изложу вкратце, что это за особа.

Жили они не то в Пятигорске, не то в Кисловодске и строили дом, но стоимость жизни в благодатных курортных местах во все времена высока, а недвижимость и того превыше, словом, средств на строительство не хватало. Посмотрели супруги один на другого и завербовались на заработки в далекие края, не Бог весть какие денежные, но вышесреднего подзаработать можно. Пока ехали, Колю дважды били: один раз по горячке, приняв его за Фаиного любовника, другой со зла, когда узнали, что он законный муж собственной жены. По приезде Жлоб устроился в судосборочной, а Фаю ангажировал Полывач в качестве персонального секретаря и совместительство предложил содержательное, а сверхурочные она сама нашла.

Описанные события тем существенны, что избавляют автора от рекомендаций по внешним признакам, ибо совершенно ясно, что мы имеем дело с дамой, какую народные былины не советуют оставлять в тереме без присмотра, тем паче у раскрытого окна с резными наличниками, дабы не получилось, как в художественных галереях: портрет украли, рамку оставили. Если же конкретно или например, то похожие лица можно найти у Глазунова, — они, правда, несколько церемонны и чопорны, однако это лишь распаляет мужчин, ищущих любой возможности поглубже заглянуть даме в глаза. При обстоятельствах многое, конечно, зависит от того, как женщина себя поставит и поведет, Фая спервоначала поставила себя правильно, объяснила разницу между блядями и проститутками, причислив себя к последним, и установила тариф: Коля Жлоб и Полывач пасутся бесплатно, остальные согласно расценкам. Как правило, она была почти всегда занята допоздна, но если у нее не было сверхурочной, заходила в бригаду, и они шли домой, а судосборщики завистливо провожали их взглядом и переговаривались:

— Хорошо живут...

— Главное, в согласии. Мир в дому первое дело.

— Уж эти построются, будь спок.

— А то чего ж! Любой дом на хозяев показывает.

— Ага, этажа на два.

— Гараж с машиной тоже не лишние.

— Да им за пять годов и на баню хватит, и на дачу останется. Сука Петрович Жлобу в глаза позавидовал: “Толковая, — говорит, — у тебя баба, прибыльная. Женатых я не шибко уважаю, но у тебя особый случай, повезло. Такую бабу меньше чем за полторы сотни я и ночевать не пустил бы”. — “Это чего ж так дорого?” — Коля спрашивает. “Сколько сам платил, по цене и соображаю”, — Сука Петрович отвечает. Артель скромно засмеялась, чтоб Жлоба не обидеть, а он и не думал обижаться, веселился вместе со всеми.

В тот вечер у Фаи была сверхурочная, и они пришли с Мандавохой в душевую. Тот, конечно, в первую голову сторожа наладил под зад коленом: “Мотай, — говорит, — в контору с корейцем в домино играть, а мы тут приблизительно без тебя”. Сторож, ясное дело, умотал, — как же по–другому, если начальство велит? И остались они вдвоем на весь белый свет. Немного прошло, заскрипел дебаркадер и как бы с места стронулся, но Мандавоха подумал: “Сколько лет стоял и еще столько постоит”. Вдруг разом свет погас, троса полетели, качнуло их чувствительно, вскинулись они, засуетились да в темноте кромешной, не очень–то поспешив, пока кой–как на ощупь оделись, пока к сходням выбежали, туда–сюда глядь! — никаких сходней в помине, разводья такие, что не перепрыгнешь, треск, грохот, и они со льдом плывут, а на берегу сторож с корейцем икру мечут, руками машут и что–то невразумительное кричат наподобие “счастливый путь”.

Тут–то возлюбленная пара и наложила полные штаны, — на том их любовь закончилась. Но как дебаркадер, впаянный в лед, ни переворачивался, оба мало–помалу пришли в разум и разругались. Фая стала вычитывать Мандавохе, что, мол, ежли к вечеру не вернутся, то все пропало и сверхурочные аналогично накрылись, так что пусть теперь платит вдвойне, а ей свой заработок терять не расчет, Мандавоха ответил, что приблизительно это не его дело, чтоб какая–то легкого поведения права ему качала, да он ее по приезде уволить может как дважды два. Фая в ответ так разозлилась, что еще красивше стала: “Ну, — говорит, — носок драный, запомни сегодний день. Я женщина деловая, у меня для всех твердый тариф полторы сотни, а для тебя с сегоднего дня две, клянусь домом, с меньшим не подходи”. — “О! О! О! — заокал, засмеялся молодожен. — Жизнедорожная авария, подумаешь. Напужала приблизительно. Ты сперва выберись отсюда, краля тухтовая, потом цену себе указывай”. Тут Фая поняла, что Мандавоха прав, и разрыдалась.

Дебаркадер между тем отнесло к устьям и положило в дрейф, тогда же забили тревогу по пассажирам: сообщили в район, запросили вертолет у пограничников и так далее, но к утру поднялся волглый парной туман невпрогляд и рассеялся только к полудню. Тогда–то и заметили токарный цех вдали от берега на траверзе поселка в открытом океане, который по Вышним соображениям был в тот день таким Тихим, каким он в тех широтах редко бывает. Путешественники основательно проголодались, у Фаи к тому же открылся сильный насморк, и о сверхурочной не приходилось думать, но Мандавоха выглядел молодцом: отрыгивал спиртом, бедово матюганил и громко перешучивался.



Переполох был громкий, местные события шли во главе мировых: приходят утром работяги на предпраздничную вахту международной солидарности, а токарный цех уплыл, не спросясь. А что значит токарный цех в системе судоремонта? То же самое, что и блат в системе народного хозяйства, без него ничто не работает. Образовался простой до самого Первомая, потому как дебаркадер не сразу к причалу подвели и на якоря поставили, но несколько дней ждали, когда река очистится, да лед скалывали, да понтоны подводили, да согласовывали, после чего доставили его к плавмастерской, развернута боком, прислонили к берегу, как он был, и сверхнадежно закрепили, чтоб еще лет двадцать без профилактики.

Коле Жлобу по штату больше всех досталось. Он, не сказать, поседел, но весь на виду изнервничался, глазами блуждал, как ненормальный, а в уме, небось, жена где–то за металл погибает, дом непостроенный, и вообще напрасно он сюда стремился, напрасно его били на поезде и на теплоходе. Ему от души сочувствовали, но сочувствием не разбогатеешь, — он лишь тогда успокоился, когда простуженную Фаю увидел со взбухшим носом и красными глазами. А с Мандавохи как с гуся вода: Фая едва оклемалась, как он мириться к ней приперся на ее условиях, обменялся рукопожатием, сказал: “Приблизительно будем друзья” — и все устроилось, никто не пострадал.

Незадолго до большого каботажного плавания верхом на бревне я стоял у доски поноса и изучал фамилии, когда за спиной раздался треск раздираемой холстины и голос Бздуна: “Себя, никак, ищешь? Не гони, дай просохнуть. Теперь уже скоро. Обновят, покрасят, напишут, все тип–топ сделают”. И действительно, написали. Месяца не прошло, как я опять стоял перед стройобъектом номер два в состоянии завершенки и с чувством отчуждения и неприязни рассматривал свою фамилию.

Эх, май, развеселый месяц, праздник за праздником, работать некогда. Второго числа организовали гулянье в Железных Горах с хороводами и выпивкой, а в День Победы самодеятельный гала–концерт. Здесь, как и повсюду в стране, была самодеятельность, только в нее не заманивали и не загоняли, а отбивались изо всех сил от желающих снискать сценическую известность в поселке да, гляди, на районную олимпиаду выдвинуться, а повезет, так и в Петропавловске себя показать, — многие о том со скуки вслух мечтали. Попадались, правда, и самородки, которые, что ни год, и в район успевали, и в область не опаздывали. Самым желанным и общепризнанным считали какого–то Джона Смита, притчу во языцех, на сцене без него и конь не валялся.

Впервые я его увидел на концерте в День Советской Армии, когда конферанс объявил с довоенным еще юморком, что выступает заслуженный артист без публики Джон Смит с русской народной песней “Вернись, малютка”. Я удивился, откуда в этой глуши англичанину взяться, да еще исполнителю русских народных, но вскоре выяснилось, что актера звать Иван Ковалев, а кличут Джон Смит, и это, собственно, одно и то же в переводе с русского на английский. В поселке от мала до велика знал и как облупленного и солиста, и его коронный номер. Это был городской сердцещипательный романс эпохи, может быть, нэпа, который Джоник исполнял с неподражаемой выразительностью, по нарастающей особенно в конце:

Жить чижало, рыдая и скорбя,
Вернись, малютка, мне так грустно без тебя.
При этом по лицу Джоника скатывались крупные слезы и заставляли чувствовать, как он страдает. Публика принимала его на бис и на ура, и можно с уверенностью говорить, что мечта о мещанском счастье не то что не умирала, но и стареть не подавала признаков, — не проходило концерта, где певец не выступал бы с романсом под шквал аплодисментов. Ничего народного в нем, разумеется, не было, если не брать слова “чижало”, но таков уж русский язык, что единым словом даже иностранца себе на службу поставить может. Бывали, правда, случаи, когда он исполнял его всухомятку, а народ возмущался и кричал: “Джоник, не сачкуй! Джоник, дай слезу! Слезу дай. Джоник! Давай, давай, выдавай, филон ростовский!” Джоник тогда выполнял заявку и восстанавливал популярность. Работал он техником на кислородной станции.

Тогда же ведущий назвал незнакомую фамилию, и вышел наш Жулькан с колодой карт. Вначале он показывал фокусы на отгадывание, и это было не ахти что, но во второй части программы перешел к карточным манипуляциям. Господи помилуй, что он с ними выделывал: вил веревки, составлял дома, устраивал дождь и успевал поймать до капли, они у него ходили из руки в руку и восьмеркой, и дугой–радугой, и веером вроссыпь, он делал из них дорожку и изящным па собирал в колоду, которая с сухим треском взлетала карта по карте и ложилась в раскрытую у сердца ладонь, — ни до, ни после ничего подобного я не встречал. Если бы за это присуждали квалификационный разряд или научное звание, все у него было бы высшим в превосходной степени.

Программа победительного концерта была довольно обширна. Выступал один из персонала с не особо смешной лекцией “Что такое "не везет" и как с ним бороться”, был женский дуэт о тополином пухе, была незатейливая хореография, неудачно выступил жонглер, переколотив тарелки, радушно приняли Жулькана с теми же манипуляциями, а из нового два чудака читали басню Крылова “Волк на псарне”; один стоял впереди, заложив руки за спину, другой, спрятавшийся сзади, продел руки партнеру под мышки и жестикулировал. Номер получился развлекательным и забавным, но когда передний дошел до места “Ты сер, а я, приятель, сед”, задний похлопал его не по голове, а по мотне. Грянул залповый хохот с аплодисментами пополам, давая знать, что шутка принята.

Джон Смит тоже вышел с новой песней, более подобающей празднику, нежели пошлая “Малютка”, и каждая строфа в ней повторяла призыв: “Фронтовики, наденьте ордена!”. Зал заерзал, зашушукался, заскрипел стульями, посыпались реплики, точно из развязавшегося мешка: “Заглохни, падло! Заткни едальник, щами прет! Я тебя награжу, сучок, отрыгнешь! Знать тебя, холуя, не желаем! Чтоб у меня дома ноги твоей не было!” Солист заглох на втором куплете, кивнул баянисту и затянул популярную, народную, русскую. Как он пел, как старался, как извинялся за глупость, пока не возрыдал голосом и не залился ручьем. Закончив, он стал утираться, не надеясь на прощение и не торопясь уходить, а наши люди просты, отходчивы, незлопамятны, их легко и ненавидеть от души, и любить от сердца, Джоник, например, их любил, и они его, признаться, тоже. Кто–то негромко, но слышно рассудил: “Другой разговор, сразу надо было”, — остальные захлопали, хоть и не столь рьяно, как прежде, обида все–таки сказывалась.

В русской действительности подобная обида была вровень с присказкой “люди мы не гордые”, которая означала, — да шут с ними, с наградами, раз они правительственные, пусть оно их и донашивает. Если бы так, но их вконец изобидели; мало того что ордена с медалями как личную собственность поотбирали, еще и семьи порушили, на каторгу упекли, с работы выгнали, трудовой стаж перечеркнули, прав лишили, на вечное поругание заклали, жизнь скостили, — сколько их таких было? миллион, два, три? — кто знает. Само собой понятно, что любить такое правительство им было невмочь, и они к нему относились по закону всемирной взаимности: как ты ко мне, так и я к тебе. Поэтому песня о фронтовиках не понравилась, о чем фронтовики же и заявили единственно им доступным возражением.

В судосборочной бригаде ордена мог надеть только Сука Петрович, бывший боцманмат, кого, по счастью, не затронули, ни лагеря, ни пересылки. До поры до времени он так и делал, пока его артелью не надоумили: “Чего ты с ними носишься, как Мартын с балалайкой? Нацепил! Думаешь, один ты такой. У нас их побольше твоего было”. С той самой разборки Сука благоразумно перестал их надевать. Но это в одной бригаде, а на производстве на десяток бывших вояк семеро обиженных приходилось.

Двадцать пять лет с войны прошло, поколения сменились, за такое время и забыть не вещь, кто там тебе когда насолил. Человеку вообще забвение свойственно, да он и сам позабыть не прочь, в особенности то, о чем вспоминать неохота, так нет же, не дают, не разрешают, обязательно причину найдут носом в говно ткнуть. Близко к лету ошвартовался у причала “сторож”, катер сторожевой военный, что ничейную воду вдоль побережья досматривает, а на нем капитан третьего ранга за старшого и команда душ до десятка, — у них течь образовалась, и они попутно заскочили подлататься, работы там было на час, на полтора, не больше. Бугор послал Рубчика с Заграедом и сам с ними для ответственности. Набрали они белых электродов, скафандр, костюматор и все, что нужно, а кеп такой идейный фендрик попался, наколку блатную у Заграеда заметил и спрашивает: “Срок отбывали?” — “Так точно”, — Бугор за всех отвечает. “Все трое?” — “Так точно”. — “Отставить ремонт. Немедленно покинуть корабль”. И аккурат Огузок тут как тут, он к нему: “Вы правил туда–сюда не знаете, что уголовному элементу на военном судне нечего делать, я таких на пушечный выстрел и так далее, — у вас что, других нету?” — “Фактически да, — говорит партком. — Если под водой варить, то не всякий обучен, а штатный водолаз на больничном. Да вам что за разница? Главное, чтоб надежная работа и вода не поступала”. — “Не тебе меня учить, — заартачился фендрик. — Устав для меня главное, понял?” И сразу приказ отваливать, короче, невесть зачем приезжали, разве что гонору польского показать. Трое наших вернулись в бригаду обосранными с ног до головы, не заметили даже, как погода переменилась: волна разгулялась с барашками, с перехлестом, чем дальше, тем пуще, а там и дело к вечеру. На другой день звонок с погранбазы: сторожевик такой–то не прибыл, неизвестно, куда делся. “Как это неизвестно, — забулькал Бугор, будто горло прополоскал. — Все дочиста известно. Хана катеру. Кранты. Пизда–руля. По штилю оно бы и ничего, а когда снизу текет, сверху заливает, на помпу не надейся. Вша уставная, бич идейный, сам утоп и команду с жизнью распрощал. И что ни год, их больше и больше. Его пастухом ставить заказано, а во флоте ему и корабль военный на тебе, и команду, и твори, чего хошь. Плохо, что нет свободной продажи оружия. Таких мудаков, как гад вчерашний, им только и образумишь, война показала”. Это была самая длинная речь, с которой Бугор выступил на моей памяти. “Их доставать будут?” — Чинарик спрашивает. “Придется, — говорит Жулькан. — Без вскрытия–то нельзя, значит, будут”. — “Поди достань, — отзывается Сигизмунд не–пойми–кому. — Полтора километра глубины, туда тонуть полчаса надо”, — и следом сказал, о чем я тоже подумал: “Сами себе веревку вьют, сами себе приговор пишут”. Это очень обнадеживает, когда у тебя есть единомышленник.

Приезжали военные наводить справки, но все обошлось. Сказали, что командир был неправ, надо было не по уставу, а по обстановке, да он был принципиальный больше, чем след, потому так сложилось и осуждать его трудно. “Ну, — думаю, — значит, на том не кончится, и дальше будут под себя копать”. Происшествие сильно на нас подействовало; поминать утопленников не поминали, но сами ходили как в воду опущенные. Веселый месяц май, право слово, хоть и не день в день, но местами очень даже, как говорят шоферу на ухабе: “Вернись еще раз!”

V

Отопительный сезон завершился с первым весенним теплом, и Бугор сказал Чинарю, что он до октября волен гулять по территории и околачивать груши, справно получая аванс и зарплату, но в руках обязан всегда под рабочий вид что–либо держать, он так и предупредил: “Замечу с пустыми руками — выгоню”. Это он ему, конечно, для острастки, а по делу был в том здравый промысел и, как говорил Жулькан, четыре туза в колоде.

Вначале Чинарь усердно и долго таскал с собой струбцину, вплоть до того, что в столовую с ней ходил, и рук таких грязных, как у него, не было на всем производст–ве, — пришлось бригадиру вносить поправку: на обед и в бухгалтерию инструменты не брать. Потом струбцина ему надоела, и он сменил на молоток. Побывали у него в руках также электроды, кронштейны, уголки, клещи, уровень и тачка с хламом на выброс. Очередным ненароком взял он резак, внимательно на него посмотрел и попросил Баптиста привести инструмент в рабочее состояние. Тот подсоединил шланги к кислородному и бензиновому баллонам, показал пару регулирующих комбинаций, и кандидат наук собственноручно проделал ниже ватерлинии ржавого сейнера неровную, но большую дырку. За тем занятием Бугор его и застукал под шум ревущего струйного пламени. Он не только показал Чинарику, как это делать лучшим качеством с меньшими затратами, но и поощрил его своими цельными рукавицами, а рваные, чинаревские, забрал себе. К вечеру первый лист старой бортовки обрушился наземь, а Чинарь познал радость труда, который мало того что учит и кормит, но еще воодушевляет, ублаготворяет и всяческий порядок внутри человека устраивает. До холодов он научился резать, варить, кромсать зубилом по холодному, растачивать на станке заготовки и много чего. На глазах вырастал новый рабочий класс с высшим элитарным образованием.



С погодой чувствительно изменился регламент. Хотя природа продолжала без спросу вмешиваться в трудовой процесс частыми дождями и всевозможной сыростью, когда ни варить, ни резать, однако затяжные каникулы закончились и сказки с продолжением тоже, уступив место притчам, анекдотам, побасенкам и чтению вслух, а попросту говоря, переменился жанр. Люди по невежеству думают, что жанр это что–то избирательное и пассивное, тогда как на деле все наоборот: жанр командует парадом, а писатель и рассказчик ему подчиняются. Вот у Гомера, будем говорить, времени девать было некуда, и он написал толстенную языческую библию в стихах под знаком “Илиады” и “Одиссеи”, а у Эзопа только перерывы на обед да на ночь, и получались одни басни и больше ничего, то есть талант у обоих на одном уровне, а производительность не сравнить.

По эзоповской части мастаком считался Бздун, богатый на выдумку. Первая его побасенка, что мне довелось услышать, была о том, почему дежурные на станциях носят красные фуражки. Собрался Петр Первый в купированном вагоне по делам из Москвы в Ленинград. Только отъехали, как Чинарик загородил дорогу царскому спецпоезду семафором и шлагбаумом, а сам принялся Бздуна стыдить: “Парашник, — говорит, — свистун, тогда–то и железных дорог не было, на колымагах ездили”. — “Не буду рассказывать, — разозлился Бздун. — Чинарь получше меня знает, пусть он и рассказывает”. Сказал и пукнул, как отрубил. Пришлось уговаривать: “Кого ты слушаешь? Чего он понимает? Ни фига! Много на себя берет! Думает, если из Москвы, так все ему тут не в очередь. Были железные дороги. Сигизмунд, чего молчишь?” — “Вестимо дело, — заговорил авторитетный Сигизмунд. — Железные дороги завсегда были. Еще Иван Грозный на курьерском Москва — Казань туда–сюда по стране разъезжался”. Чинарик принял оплошность на свой счет, сказал: “Я извиня–юсь”, — и отошел пересмеяться никому не в обиду, а Бздун, отвоевав слушателей, довел художественный вздор до конца. Словом, выходит Петр Первый на ближнем от Москвы вокзале чего в буфете промыслить и кричит: “Дежурный по станции, ко мне!” А дежурного как моль побила. Стали искать: где? что? когда? — никто не знает. Уже третий звонок, а он только бежит, со стрелочниками в карты, разгильдяй, заигрался. Царь ему сгоряча по сусалам смазал для порядка и дал приказ носить красную фуражку. “Чтоб тебя, дурака, видать издалека”, — его собственные слова. С той поры в Союзе, куда ни поедь, все дежурные в красных фуражках.

На чтение времени требовалось больше. Читали втроем поочередно: Сигизмунд, Чинарь и я, а сезон, как правило, начинался со слов наподобие: “Давно мужика нашего не слыхать, гдей–то запропал”. Звали “мужика” Джек Лондон, — книга его повестей и рассказов соблюдалась зимой в бытовухе под замком в чьем–нибудь рундуке, а по весне ее доставали, устраивались, открывали и шипели по–змеиному, если кто слушать не давал.

Я не припомню более странной писательской судьбы и одновременно столь удачной. Позабытый в Америке, не у дел в старенькой Европе, Джек Лондон по–прежнему красив, молод и знаменит в России, и подобно тому, как на родине редкий человек знает его по имени, так и здесь, в чужедальней стороне, редкий человек его не знает. Наверное, у наших людей много с ним общего и сходственного, а кто на Севере жизнь риском оправдывает, в том вообще Смок Белью сидит безвылазно, и каждый убежден, что на Юге лучше природа, а на Севере люди; на Юге человек испорчен климатом, как бледное заласканное дитя, где каждый за себя, один Бог за всех, а на Севере он артельней, радушней и во всяком встречном готов предвидеть сотрудника, сотрапезника, собутыльника и собеседника, да и сама жизнь, — на Юге она, конечно, комфортней, зато на Севере интересней и значительней. Такова романтическая сторона здешнего бытия, а еще есть экзотическая, потому как в этих же краях обретаются коренные жители: алеуты, ительмены, эскимосы, но самые доподлинные камчадалы — это коряки. Живут они в глубине полуострова, выращивают оленей, кочуют за стадом с места на место и мало–помалу вырождаются по причине внутриродовых браков, а в остальном народ как народ: свой язык, своя культура, свои песни.

Весна придет, солнце взойдет, птицы вернутся,
И большая птица, однако, с ними прилетит,
Большая–большая птица бескрылая.
Шумит, гудит, сердится большая птица,
Вертолет называется.
А еще большой–большой начальник приедет,
Иван Петрович приедет, однако,
Пить будет, гулять будет, бабам спать будет,
Тебе морду набьет, мне морду набьет, всем морду набьет,
Экспедиция называется.
Своя кухня: строганина, сырая печенка, чай с салом и национальное фирменное блюдо, какое только весной подают в торжественных случаях, — личинки оводов, сваренные в жиру. Своя вера, по ней живут, женятся, хоронят, гостей принимают, но их язычество крепко ущемили, перестреляв шаманов и запретив традиционные похороны, — слишком уж дикое зрелище, не к ночи будь помянуто. Выдержанного на морозе покойника кладут на штабель дров и поджигают, а труп, отогревшись, начинает исполнять всякие выпендрясы: то руку поднимет, то ногу согнет, то лицом к людям обратится, а то и сам привстанет, как бы в намерении сесть поудобней, и никаких скорбей, все оживлены и веселы, точь–в–точь на “Похоронах сардинки” у художника Гойи.

Книга повестей и рассказов Джека Лондона листана–перелистана, читана–перечитана, истерта и замусолена, как сообща, так и вразнобой. Циклы северных, южных и прочих рассказов шли на ура и на бис, особенно впечатляли повести о животных: “Белый Клык”, “Зов предков”, “Майкл брат Джерри” и все, что в этом роде. Вещи покрупней успеха не имели абсолютно, ни даже “Мартин Иден”, а “Маленькую хозяйку большого дома” прозвали “маленькой засранкой”, что, впрочем, ничуть не мешало американцу слыть на производстве своим человеком.

С мая же начинался отпускной сезон, к которому Рубчик, Шток, Бздун, Баптист и Жлоб относились безразлично, предпочитая отпуску компенсацию. Ежегодно в отпуск ходили Жулькан и Косой, каждый на два месяца: Жулькан в июне и в июле, Косой в августе и в сентябре. Остальные брали отпуск раз в три года и при хороших деньгах уезжали на шесть месяцев в загул к югу, к теплому морю и к большим городам, где деньги кончаются быстрей отпуска, и все испрашивали по телеграфу аванс, которого тоже хватало еле–еле. Один Колупай не просил помощи; он уезжал к родственникам жены и там еще подзарабатывал на строительстве.

Сигизмунд брал с собой в отпуск Шоску при условии, что тот бросит на полгода библейское “рукомесло” — он жалел этого безродного заморыша и в минуты душевной склонности звал его “собачкой”, — разница в возрасте позволяла. В отпуске оба переходили на безалкогольный режим и, начав с Ленинграда, мотались по музеям и по театрам страны, успевали солнца прихватить и в море ополоснуться, в Большой попасть, в Прибалтике и в Средней Азии побывать, и подопечному Шоске все нравилось, кроме тамошних людей, которых он считал “больно хитрожопыми”. В отпуске он вел себя как нормальный человек, но, воротившись, опять брался за свое.

Жулькан был карточным шулером и отпуск звал гастролью. За день до отъезда он появлялся на производстве с фибровым чемоданчиком, вмещавшим шесть бутылок водки, и коллектив пил “отвальную”, желая гастролеру крупной игры и всяческих удач. Его не враз было узнать; мало того что он сам собой девкам на загляденье, так еще и одет с иголочки: тройка на нем, как влитая, подсказывала сложение, неброский галстук, дорогие импортные туфли, золотое кольцо на безымянном — свидетельство брачных уз, тонкая цепочка по жилету без побрякушек и претензий, — ну, ни одной ошибки: ни яркого, ни нарочитого, и носил он свой парад с до того свободной небрежностью, словно всю жизнь только то и делал, что в рижском журнале мод выступал. Мы пожирали его глазами, а он, смущенный разительным своим отличием от нас, оправдывался, что–де костюм паспорт шулера, так, мол, полагается, а если ты профессионал, то держи марку и прочие заповеди.

Поселок небольшой, и ему тут было не развернуться, а он боялся потерять практику и не упускал возможности потренироваться в самодеятельности или где бы то ни было, лишь бы к лету быть во всеоружии. Когда–то он выиграл в карты аванс у Гапона и у Заграеда, за что Бугор нещадно его избил и велел вернуть деньги. Затем он раздел на несколько тысяч компанию местных корейцев, — тоже рьяные любители до “быстрых” денег, — и кто–то из них же на него настучал, пришла милиция, рассовала выигрыш по карманам и пригрозила посадить. Вскоре никто из местных не садился с ним играть даже “под фуфло” — приходилось дышать в форточку и пользоваться ежегодно северным очередным отпуском.

Первым делом он правился в Новосибирск, где размещался всесоюзный диспетчерский пункт, и брал напарника. Они обменивались именами и запоминали друг друга в лицо, но более широкого знакомства остерегались на тот случай, если один из них подзалетит, а при подобных неудачах много знания приносит много горя. Стартовали обычно в одном вагоне, но в разных купе, сперва до Москвы, а дальше на все четыре стороны: Мурманск, Владивосток, Душанбе, Тбилиси — чем дальше, тем лучше. Усаживались, устраивались, знакомились.

Кто–то предлагал игру, Жулькан ненавязчиво соглашался, партнер случайно присоединялся, составлялась “пулька” и открывалась упоительная перспектива выигрыша с массой чудных внутренних ощущений. Надо заметить, что Жулькан вообще не пользовался крапленой колодой и заявку на партнера подавал с условиями чистой игры не из–за того, что “крап” как–никак улика, а оттого, что он дезорганизует стенографию памяти и скорость мышления. Это несложно понять: если вы обменялись с партнером информацией о собственных картах и предположительно рассчитали карты сноса, вычислить чужую игру и прикуп можно с большой долей вероятности. Риск, разумеется, всегда есть, но он настолько мал, что игра идет почти наверняка.

Для начала чужому дается выигрыш, или “заглот”, и порой случается, что, выиграв сотни две и поблагодарив честную компанию, человек выбывает из игры и все надо начинать от нуля. Но это редкость: как правило, тот, в ком зажглась игроцкая жилка, при старте в две сотни рассчитывает на финиш в две тысячи, не меньше, — тут ему и каюк. Так что в столицу нашей Родины двое молодых симпатичных приезжали с первоначальным капиталом.

Дальнейшие гастроли обустраивались более детально и технично: Жулькан и партнер вступали в сговор с проводником или с шеф–поваром вагона–ресторана, чтоб было у кого передерживать “банк”, а где вы найдете проводника, что при окладе семьдесят рублей отказался бы от тысячи, предложенной ему за цвет глаз. На работу он возвращался вовремя и на досуге делился приключениями: какая богатая игра получилась в ташкентском поезде, или как пришлось на ходу прыгать с кишиневского, или как их на ялтинском пляже за малым грузины не обобрали, — такие все остросюжетные гастроли.

А Косой завзятый грибник и каждый год ездит к братану в Хабаровск, такому же завзятому, как сам. Они больше месяца в тайге промышляют, грибов там гибель, жалко, белых нет, а остаток времени уходит на сушку, солку, маринады, и самолучшие воспоминания у Косого обязательно с грибным душком, хоть на нюх, хоть на язык, хоть раком поставь — везде они: сочные, сопливенькие, с прельцой, с горчинкой, с хрустиком, сами в руки ходят, сами в рассол ложатся, сами в желудок скатываются, зубы минуя, да под водочку, да под беседу от души, а воздух кругом — мама, роди меня еще раз, никаких добавок не надо, наелся, надышался и помри, человече, потому как всего ты в жизни достиг, для чего на свет народился. Когда он заводил речь о грибах, слушать его надо было облизываясь.

Есть среди лета красивейший в году праздник, День рыбака. Плавмастерская в тот день пустеет, так как весь народ от истопника до директора погрузился с утра в два плашкоута на буксирной тяге, ведомые катерами с начальством, и в сопровождении семейных моторок отчалил до позднего вечера в верховья Большой реки к тайге поближе. Торжество начинается с легкой выпивки и веселой суматохи, кто во что горазд: собирают валеж, разводят костры, варят уху, жарят шашлыки, пекут крабов, играют в домино, в волейбол, в подкидного дурачка, бегают взапуски и напоминают не образцово угнетенный детсад, а беспризорную вольницу. Плана при этом никакого, и катится праздник вслед за солнцем голова–ноги кубарем.

Милый мой ко мне подходит,
Доставает из штанов,
Не подумайте плохое,
Свой платочек носовой.
Это покамест разминка, проходка, перебор струн и прочистка голоса. Чуть погодя пойдут “страдания” с еще более откровенными словами, и приводить их в подлинном виде, боюсь, не поймут.

Судосборка выезжает на пикник малым составом без отпускников, и Бздун в данном случае решительно незаменим.

— Ну, как они тебе? — спрашивает Сигизмунд, имея в виду развеселый табор.

— Никак, — отвечаю. — Элементарщина. Проще не бывает. Уж такая простота, что и воровства хуже.

— Но, но, но! Осторожней, кума, посуду побьешь. Не все. Не все.

— Думаешь, Хмырь?

— Попал пальцем в жопу. Хмырь вообще явление космическое. Очень сложный, как с другой планеты. Сам себя навряд понимал до конца, куда в нем другим разобраться. Чутьем брал мужик больше, чем умом, и инстинкт имел точный.



Свои позиции уступать никому неохота.

— Да хоть и другой кто, — говорю. — Разговор напополам с матом. Шутки одни и те же. Если не о пищеварении, так по части половых сношений.

— Это ты не подумавши, — Сигизмунд говорит. — Такую войну с такими лагерями по простоте душевной не проходят. У них на этот счет будь спок, высшее академическое.

— А чему радуются сдуру?

— Нужда песенки поет.

— Не понял, — говорю ему, потому что и впрямь не понимаю.

— Это не простота, это защитная реакция. Сходни на дебаркадере видел? Три сбитых доски и ни балясин, ни поперечин. Пожарным песком посыпят и ходи. На моей памяти несколько людей пропало.

— Не смешно.

— Так ты сперва утони, смеяться потом будешь, когда на тебя акт составят, кишки надорвешь со смеху: если до обеда с тобой это стряслось, значит, сам виноват, а после обеда, — значит, с похмела, так и напишут. Человек недорого стоит, года не проходит без нечаянных смертей. Нормальных условий нет, техника безопасности на нуле, нас даже не страхуют, потому что мы в убыток. Фронтовики говорят по привычке: “И то, хоть не каждый день; на передовой еще больше убивало”.

— Ну и что?

— Ты сам сообрази, что за театр получается: одни трагедии, никаких комедий. При здешних порядках, если невеселый будешь ходить, пропадешь как пить дать. Вот и смеются люди, чтоб духом не пасть. Бывает, со страху песни поют, бывает, смеются — где как. А под страхом какой смех? Самый что ни есть всеобщий. И все годится, хоть палец покажь. Из лагерей кто, думаешь, на волю вышел? Кто смеяться умел. Суворовские шуточки уж на что глупые, а в отчаянную минуту шли за мое–мое. Ты погоди, мужики и хорошей шутке посмеяться не прочь, еще услышишь.

И я услышал в тот же день, как по заявке, настоящий веселый рассказ без каких–либо скабрезностей и с крепким философским подтекстом про то, как Косой прошлый год ездил в отпуск по грибы, — он так полюбился и запомнился, что мне его и лишний раз повторить не в счет.

Приезжает он, как всегда, в город Хабаровск и заявляется к братану, с которым они завтра в тайгу ехать должны. Братан его встречает в полном расстройстве и говорит: “Ничего не могу, повязан по рукам–ногам, баба две горячие путевки достала в домотдых. "Хочу, — говорит, — хоть раз в жизни, как люди, а то помру и не узнаю, бля чего жила". Вот тебе ключи, отдыхай, распоряжайся, я тут бражку затворил бля встречи, но она еще не выиграла, пока вернусь, будет аккурат, а я через двадцать четыре дня, вот те крест”.

Выпроводил он их, а в столовке чан стоит литров на сто с гаком — братан завсегда бражку из сахара делал, оно так дешевле обходится. Нацедил Косой в кружку, губами почмокал, и самочувство у него пошло вверх по вертикали: бражка–то взыграла в самый раз, и братан правильное имел предусмотрение, что, когда вернется, ее уже не будет.

Но Косому–то что делать было; бля чего он сюда приехал, в город Хабаровск? В кино ходить курам на смех? Он бля отдыха сюда приехал, его всякий трудящий поймет и прав будет. Взял он пару сумок, сходил в магазин да купил десять буханок хлеба и чаю индийского столько же пачек, а закуска у него была своя. Кружку до краев налил, принял, прислушался, — хорошо пошла. Он тогда матрац к чану подтянул, чтоб далеко не ходить, еще одну в желудок залил — и в отвал. Проснулся, кран под рукой, кружку–другую выпил и по новой туда же. Вставал только перекусить да еще в гальюн.

Посмотрел он однова на стенные часы, а они семь показывают. К окну подошел, смотрит — люди ходят на улице, машины ездят, а что там, утро или вечер, непонятно, и число неизвестно какое. В другой раз, встамши, на часы глянул, опять семь, — они, значит, черт–те с какого дня не ходят. Он тогда думал–думал, как ему дальше жить, и вдруг подумал: “А бля чего мне время? бля какой–такой надобности?” — и разом догадался, что времени и вообще сроду не было, и сейчас нет, но люди его заодно с календарем поневоле придумали, а он человек вольный и оно ему как собаке пятая нога. И так ему оттого стало хорошо на душе, что он перелил в себя три кружки подряд и заснул.

Один раз его среди ночи потревожили, братана назвали по имю–отчеству и попросили открыть, на что Косой сказал через дверь громко и разборчиво: “А ху–ху не хо–хо?” — и больше никто его не беспокоил. Так и жил, пока не проснулся среди дня от сильного стука в дверь и подумал: “Кого там еще нелегкая?” Открыл, а на пороге братан с женой, кончилась путевка, хотя, по прикидкам Косого, до конца свободной безвременной жизни оставалось еще полсрока, как минимум. У братана, ясно, одно на уме: вещи покидал и бегом к дежке. Кран повернул, а оттуда жижа мутная. Ну, передрались, “фонарями” обменялись, юшку из носу один одному пустили. А отпускные–то у Косого нетронуты, и пошел он за водкой. Выпили, помирились, и по спокойному размышлению братан говорит: “Бля чего нам тут сидеть? Собирайся, поехали”. Так они и по грибы смотались недельки на три. И отпуск у Косого получился на сто лет вперед завидовать некому.

То, что Косой рассказал истинную быль, сомнений ни у кого не вызвало, и каждый, кто слушал, мог бы сослаться на эксперимент из собственной жизни, когда, напившись вдребодан, он точно так же пропускал сутки, а то и двое и, проснувшись, доказывал, что сегодня пятница, тогда как остальные говорили, что суббота или даже воскресенье. Но чтоб две недели заспать, всем пошло на удивление, — эк его угораздило двумя боками времечко умять, вот повезло так повезло, хоть раз да вскачь, не зря говорят люди знающие, — люблю повеселиться, особенно поспать. Ну и, конечно, не без смеху. А что такое хорошо посмеяться? Это все одно что съесть красивое алма–атинское яблоко величиной с маленький арбуз, а в нем витаминов полно и положительных эмоций, — они–то время перегодя и дадут о себе знать если не добрым делом, так, по крайности, благим помыслом. Словом, это был вполне пристойный и полноценный смех, каким смеются нормальные, нравственно здоровые люди. Но самый лучший, самый громкий, заразительный и победный хохот, после которого полчаса отдыха полагается, как после азартной работы на спор, да он же не одним смертным на пользу, но и богам олимпийским в зависть, — такой смех бывает крайне редко, но бывает, угадайте причину. Это бывает, когда человек удачно со смертью в прятки сыграл: натянул ей, костлявой, длинный нос, публично показал язык, повертел крупной дулей перед ее пустыми глазницами, а сам благополучно ушел в сторону.

Мы тогда ставили на палубу десятку, но поднять стальной лист толщиной в десять миллиметров не смогла бы и целая бригада в полном составе, поэтому сперва соорудили тали, прихватили заготовку сваркой и подняли в горизонтальном положении, намереваясь уложить туда, где ей пристало. Нежданно–негаданно одна прихватка не выдержала и легко отошла, ровно из пластилина сделанная, остальные полетели за ней следом. Сначала это было похоже на замедленную киносъемку, но бригаду как ветром сдуло, один Баптист промешкал, заглядевшись очарованно, как тяжеленный кусок проката плашмя на него ложится. Кто–то пронзительно дико завопил. Баптист вздрогнул и, теряя время, обернулся на крик, после чего бежать было уже некуда, и он, оттолкнувшись ногами от закраины борта, прыгнул. Сказать точней, это был не прыжок, а полет, и сделал его самый незаметный человек в бригаде, кому было ближе к семидесяти, чем к шестидесяти, пролетев под листом на долю секунды прежде, чем тот его накрыл. Не зацепившись за шпангоуты раздетого сейнера, стоявшего по соседству, или, как говорят одесситы, “боком–боком”, Баптист завис животом на бимсе, перекрутился по инерции и рухнул на тот же лист, куда чуть раньше его ссыпался также и шанцевый инструмент. Он сидел со скрещенными по–тюркски ногами и смотрел вверх, а мы на него вниз и боялись заговорить, пока он не взмолился: “Господи, прости мою грешную душу!” — и тогда прозвучал первый смех, но какой–то сдержанный и недоверчивый. Понадобился целый разговор: “Часы разбил?” — “Разбил”. — “Остановились?” — “Остановились”. — “Ничего, купишь новые, а эти повесь дома на память под вышивкой "Бог есть любовь", — на них точное время показано”. После этого наступило ликование и восторг: всякое слово казалось уморительно смешным, всякий жест до упаду комичным, все хохотали, взявшись за бока, и каждому хотелось перебороть смех и перекричать другого, чтобы высказаться тоже чем–то очень, очень забавным. В первый и в последний раз артель была охвачена чувством всеобщей бескорыстной заинтересованности и кровного братства, — я не припомню другого момента, когда больше десятка людей, совершенно непохожих друг на друга, понимали бы себя так заедино.

Праздник проходил безо всяких ЦУ (ценные указания) и ЕБЦУ (еще более ценные указания): народ гулял, как хотел. К обеду несколько человек передрались, — это украсило торжество подобающими ему событиями, коль скоро в России так принято, что гулянье без драки невзачет и свадьба без предутреннего мордобоя не свадьба. Одна беда: комары донимали, приходилось то и дело смазываться мазью “Тайга”. Хорошая мазь, насекомые ее не терпят, как черт ладана, плохо только, что повторять процедуру надо через каждые три часа. Колупай разделся догола, намазался и убежал в тайгу, откуда слышно было, как он общается с комарами: “Ну, что, сволочи, не под шкуру? Невкусный стал? А я вам чего говорил? Ну, нате меня, жрите, гады, пейте мою кровь, пока я добрый, пальцем никого не трогаю. Ага, не нравится...” Его кой–как поймали, одели и уговорили поспать. На обед в бригаде была уха, несколько испеченных в золе крабов да еще красная икра с маслом и балык к печеной же картошке, а из зелени черемша.

После обеда опять же смазались от комаров и прилегли на солнышке, чтоб сальцо во сне завязалось, а кто упился, тому и комары нипочем. Со стороны пикник сильно напоминал становище Стеньки Разина, — очень картинно все спали. Выспались, подлечились, размялись, домой собираться пора. Кой–как поустраивались: “энти” на катера, остальные — кто в лодку, кто в плашкоут, а у кого ноги ватные, тех погрузили, как дрова, и под пальбу из трех ружей флотилия с песнями двинулась вниз.

VI

Косого убило незадолго до отпуска. Он нес на плече баллон с кислородной станции, а тот у него взорвался, и Косому напрочь оторвало голову. По какой причине, не велика загадка: ясно, что баллон давал утечку, а кислород ни масел, ни горючих жидкостей не любит, да мы рукавицами за что только не хватаемся, вот он и рванул. Теперь Косой лежал без головы, а бригада построилась вокруг него и перебрасывалась вполголоса. Странное впечатление оставляет по себе труп без главной своей принадлежности, что–то безличное, несерьезное и вызывает больше чуждого любопытства, чем жалости.

— Сняло чисто бритвой.

И крови мало.

— Да ей откуда у него взяться, у малокровного.

— При чем тут “малокровный”, — взрывом кровь выгнало.

— Точно. В сорок четвертом нашему взводному по локоть отхватило, долго не шла.

— Кибинь голова, как на фронте: только что был и нету.

— Ладно с головой, руки где возьмем?

— Он на каком воевал?

— Навроде Второй Украинский.

— Шоска, пошарь у него в карманах, а то “скорая” заберет, от них назад хер чего получишь.

— Вскрытие, интересно, будет?

— Может, и будет. Им чего стоит пузо пропороть? В гроб кладут, зашивать не надо.

— Я ему четвертак должен.

— Дело поправимое, жене отдашь.

— Была жена, стала вдова.

— Девчатки у него толковые. Намаются, поди, малявки.

— Братана адрес надо взять, телеграмму стукнуть, чтоб не ждал. Жене–то недосуг.

— Рубчик, ты где ее нашел? Жлоб, помоги. Становь, становь, к шее покрепче. Глаза натяни, чтоб закрылись.

— Ну вот, теперь полный морской, а то безголового хоронить, такого еще не было.

— Хорошо, что летом. Земля, гляди, штыков на пять оттаяла.

— И поспел вовремя за час до обеда.

— Ага, постарался, сам себе угодил.

Групповая фотография бригады. Тело с приставленной головой посередине. Возле него содержимое карманов: расческа, початая пачка сигарет, спички, комок ветоши для обтирки рук, рублей до пятидесяти деньгами и газета “Правда”, а на четвертой полосе Майя Плисецкая “Умирающего лебедя” исполняет. Бугор наклонился, пошарил под рубашкой, сдернул с мертвеца широкий штангистский пояс, — мы такими поясами живот от грыжи бережем, — и кинул Чинарику: “Носи, долго жить будешь”.

Тут надо объяснить, почему Косой сам себе угодил за час до обеда, а то не совсем понятно. Когда случайность кончается смертельным исходом раньше обеденного перерыва, в акте будут слова: “по причине преступной халатности”. Это ерунда и на пенсию не влияет — ну, преступил, подумаешь! так он же и поплатился, никто не виноват. А в обед почти все мало–мало заливают, зимой для сугрева, летом с устатку, а также ради аппетита и веселого настроения, поэтому слова будут другие: “находясь в нетрезвом состоянии алкогольного опьянения”, — а это уже серьезно, надо характеристику брать, толковый, мол, производственник, туда–сюда–непьющий, план давал, авторитетом пользовался, в тот день выпил нечаянно, проще говоря, кланяться и унижаться перед “энтими”, а они хоть и сами не просыхают, но не терпят, когда другие этим делом занимаются.



Тем часом прочий народ стал подгребать. У нас принято на человека трижды смотреть внимательно: при крестинах, на свадьбе и на смертном одре, — в данном случае, стало быть, на покойника. Ну и, как положено при покойнике, тихая грусть, растабары вполголоса, что–де рукавицы выдают раз в месяц, на полсрока не хватает, куда смотрит техника безопасности, а когда–то их на неделю выдавали по паре, одно слово, непорядок. Да еще Джон Смит подлил масла, что у них на кислородной станции все баллоны в состоянии морально–технического износа и каждый третий травит, их давно списывать пора, да все не списывают, на спичках экономят. Только он это сказал, голос Мандавохи: “Меньше языком болтай, Джоник, а то из самодельности выгоню”. (Наверное, он хотел сказать — из самодеятельности.) “А остальные чего тут делают приблизительно в рабочее время? — спрашивает. — Первый день на свете живете? Трупов не видели? А ну разойдись, давай, считаю до десяти”. Он из работяг, Мандавоха. Пока дизелистом работал, свой в доску был, а как в местком выбрали, важняк стал из “энтих”. Потом “скорая” примчалась и забрала Косого, должно быть, на вскрытие.

Помнится, Карл Фридрих, был у тебя примерный случай: лошадь разорвало напополам. Задняя половина убежала пастись на лужок, а передняя, где ты верхом сидел, не могла вволю напиться из–за того, что выпитая вода сразу же на землю вытекала. Ты, конечно, не долго думая, сшил обе половины и делу конец. Я тебе охотно верю, но там была лошадь, а здесь человек, — это много сложней, брат Мюнхгаузен, не получается. И никогда не получалось, даже в ветхозаветные времена. Фокусник там был один знаменитый; у гуся голову отрежет, затем приставит, и гусь как ни в чем не бывало: ходит, гогочет, зерно жрет. Фараон тогда на раба показывает и говорит: “Теперь на человеке попробуй”, — а тот отвечает, что на человеке не получается. Во дела! — век живи, век учись и никакого прогресса.

Схоронили, посидели, помянули. Пили корейскую женьшеневую водку по трем причинам: она же и по мозгам шибает, и здоровье пользует, и дешевая, разве что вонючая — страсть, как ее сами корейцы пьют, а разговор был скучный, через пень–колоду. Шоска на выпивку слабый, для него полтораста грамм верхний предел, а он по скорбному случаю переборщил, захмелел и расплакался. Кинулись его ублажать: “Чего это ты? Кто тебя зацепил? Что жить мешает?” — а он: “Мне, — говорит, — страшно”. — “Шоска, — ему говорят, — да ты что, сдурел? Ничего не бойсь до самой смерти. По одному разу все помрем. На войне тысячами убивало и то ничего; сидим, как видишь, горькую пьем, товарища поминаем. Косому еще повезло, — одна секунда и вся любовь, не мучился, не кричал, а Бурундук цельный час криком исходил, уши всем позакладывало”.

Стали подробно вспоминать Бурундука, о каком я до этого не слышал, как ему лопнувшим тросом брюшную полость вычистило и как жутко он кончался. Следом Сургуча вспомнили, Сюнькина мужа, ее–то больше Штрухой звали, потому что гулявая, да мало того, еще и мужика позорила прилюдно — мол, несчастная моя доля, что за муж мне достался, два раза дернулся и потух, а я в расцвете пропадать за него должна. Сургучу слушать надоело, взял и повис и записку черкнул: “Сюня, кабанчика я покормил, а себе ты сама сготовь. Мужики, очень вас прошу, не оставьте меня на поверхности”. Оттого она и Штруха. При здешнем мартирологе складывалось так, что Косому действительно повезло, и Шоска помалу успокоился.

О Хмыре вспомнили, но уже добром: толковый, вроде того, мужик, жаль что слабохарактерный. Сигизмунд засмеялся и говорит: “Чего–чего, а характера хмыревского на всех нас хватит. Кто другой на его месте как бы поступил? Помылся, побрился, документы в зубы и пошел по начальству квартиру просить отдельную, должность подходящую, чтоб непонятно, за что деньги платят, привилегию везде все без очереди. Не вы, что ли, голосовали тут, полгода прошло, что фарт всего главней?” На том и договорились: у всех фарт, а у него характер. В общем, уделал он их. Сидят мужички, нишкнут, соображают. Молчком водку пьют, а с дальнего берега через косу прибой слыхать. Заграед говорит: “Теперь нам блин. Накачают захребетника, будем вкалывать без одного, как миленькие. Кончилося мирное время”. Артель слегка шевельнулась, но разговора никто не поддержал. Значит, мой час.

Дело вообще–то недавнее, и многие из тех, кому за пятьдесят, могли бы рассказать о гениальной надираловке, которая тогда называлась “за себя и за того парня”. Смастерили ее “энти” в самых верхних сферах и понарошку раскричались на всю страну, что–де павших Героев забываем, чего ни в коем разе нельзя, и предки строго завещали, теперь надо срочно внедрять погибших товарищей в сознание народных масс, пока совсем не перезабыли, а чтоб лучше запомнить их священные имена, нужно с ними общаться в непрерывном трудовом процессе, что значит повсеместно жизнеутвердить их на производстве и трудоустроить в сменах, в цехах, на шахтах, на фермах, а точней сказать, в каждой отдельной бригаде хотя бы по одному герою, отдавшему жизнь на полях ВОВ. Сперва люди подумали, что это очередной символ, наподобие почетного президиума, — его вроде и не видать, а он активно присутствует и за каждым наблюдение имеет. “Ну и пусть себе имеет, — посмеялся рабкласс. — Мы ему за это окурки будем кидать”. Но когда мертвые вцепились в живых, стало не до смеха, да и поперек топорщиться было поздно, потому что армия Зой Космодемьянских, Кошевых, Матросовых и других захребетников уже стояла у станков, рубала уголек, билась за урожай, и разогнать ее можно было лишь вместе с теми, кто это придумал.

Если без предисловий, то мероприятие выглядело изощренным мародерством: мертвецы грабили живых, а “энти” обирали мертвецов, которые сами хоть и не работали, но в остальном нисколько не уступали трудящимся, исправно получая аванс, зарплату, премиальные, тринадцатую и перечисляя доходы в Госбанк, где проходили как живые и имели собственные депозиты. В плавмастерской уголовный почин упростили за счет текучести кадров, временно перекрыв прием на работу, и вскоре во главе списочного состава всех бригад, кроме судосбо–рочной, встали привидения. Почему судосборщики оказались не готовы сотрудничать с убиенными на войне, я не знаю, но, возможно, оттого, что среди них было больше фронтовиков, чем в других бригадах, и они отдавали себе отчет полней других, что ничего путного от покойников ждать не приходится. В отместку, а возможно, и во избежание зависти со стороны бригад, которые обзавелись сверх штата освобожденным “политруком”, администрация держала судосборку в постоянном некомплекте без одного, а как я в нее проскочил, сам удивляюсь, но подозреваю, что без Хмыря не обошлось, когда он задал своим “энтим” шороху по первое число и заставил ошибаться в руководстве и управлении кадрами.

Вы, конечно, видели, как хоккейная команда играет без одного. Вопрос: есть ли у нее возможность выиграть и каковы слагаемые победы? Ответ: такая возможность есть. Для этого команде, играющей в меньшинстве, надо быстрей бегать, точней бросать, ловчей финтить и терпеть жесткий режим до истечения штрафного времени. Но на судосборщиков наложили не штраф, а епитимью, и бригада с одним недостающим оказалась в одинаковом положении с бригадами, где был один лишний. Со смертью Косого начальство получило шанс исправить оплошность, а судосборка вновь была поставлена под удар.

Бугра вызвали на совет примерно через месяц после того, как Косого схоронили. Собрались все, кому положено: Полывач, Огузок, Мандавоха, Мурмол, Зая — протокол вести, кто чего умного скажет, и новый замдиректора, а старого вежливо попросили, потому что деньги за текущий ремонт сейнера присвоил. Вообще–то ремонт был липовый, документальный, но деньги настоящие, хоть и небольшие, тысяч двадцать с чем–то вроде бы, и он на них наложил лапу, — а что? смелость города берет. Тогда ему в глаза высказали все, что о нем думали: “Мы честные люди, один одному доверяем, а тебе доверять нельзя, потому как ты нас подвел и рабочих обидел”. — “Правильно, — он им отвечает, — что не доверяете. Сейчас если доверять, без штанов останешься. Время такое, я и сам себе не всегда доверяю, а перед рабочими могу извиниться”. — “Ну, значит, садись и пиши заявление, вот ручка”. Так его и уволили по собственному, а в суд подавать не стали, мало ли что, слухи пойдут, домыслы всякие, говорят же умные люди, — не тронь говно, вонять будет. А на его место прислали из области, неизвестно за какую провинность, на повышение сюда не присылают, — короче, ни делами не отмечен, ни прозвища не снискал, темна вода в облацех.

Председательствовал Огузок, хотя собрались не в парткоме, а в месткоме, и Полывач лично присутствовал, но так уж повелось, что партия наш рулевой, пусть рулит, если на то пошло. Не знаю, с чем сравнить данное заседание по образу и подобию из–за обилия подобных величин: заговор, хоккей, консилиум или сельские посиделки, где принято лузгать семечки, но это скорей образ войны, чем мирного строительства, — помните? пустые улицы, дороги, железнодорожные перроны, да по ним сорвавшийся с цепи ветер шелуху гоняет подсолнечную, а как жрать нечего, то и семечки сойдут. Мне больше по душе сравнение с театром, тем паче что русские люди прирожденные актеры, отроду играют в жизнь, как в пятнашки, и такие сцены порой заверчивают, что другим ни смелости недостанет, ни воображения. Взять наудалую любого секретаря обкома — это же готовый Гамлет, что там Гаррик с Оливье, Каратыгин со Смоктуновским. Видел я одного, делился по телевидению мыслями, за что он Россию любит, — оказывается, за ширь степей и бескрайние просторы. Я чуть не закричал: “Человече, это ты Антарктиду любишь, а не Россию”, — но понял, что имею дело с пожизненным актером, и смирился. Не так давно опять его на голубом экране встретил, — поседел, огруз, большинский человек стал, на главных ролях в стране и Россию по–прежнему за ширь степей любит.

Да я и сам того же поля — не только пишу, но и опубликоваться мечтаю, и писателем себя вижу, и со словами играть люблю, как дети со спичками, однако же не профессионал, не пером хлеб свой зарабатывал, и основная моя роль в жизни была построже. Весил я семьдесят килограммов, а с большим кислородным баллоном на плече сто сорок и то, о чем мечтал, по сей день помню: не споткнуться, не оступиться, не поскользнуться и не упасть. При таких, обстоятельствах сентенция Аристотеля “Человек это животное, которое грезит”. утрачивала придаточную часть и ставила между мной и скотиной знак равенства. Такова заглавная моя роль, сыгранная мной в жизни до конца, и я ее выдержал, как теперь кажется, затем, чтобы в собственной книге рассказать об этом, — я ведь тоже книга не хуже других, — а заодно и обобщение сделать, что всякий человек в России лицедей на свой лад.

У Огузка роль на беглый взгляд лучше не бывает, от таких ролей и народные артисты не отказываются, когда им предстоит сыграть руководящего товарища из центра, которому так же приятно слыть добрым, как богатому щедрым, а если не за свой счет, тем более. Партком по–хорошему взглянул на Бугра, назвал по фамилии и сказал: “Ну как? Будем оформляться или на жопу приключений искать? Плохого никто тебе не желает, а если ты сам себе враг, на твою ответственность пожалуйста. Вот запись разговора ведем, как видишь, а для чего фиксируем? Следственные органы интересуются. Это я тебе между нами, девочками, чтоб наперед знал. На вот, посмотри, выбери, не торопись. С кондачка ничего делать не надо; бери, кого больше знаешь, кто симпотней, не исключено, земляка встретишь, — тоже немаловажный факт. Многие хотят земляков, а где взять, на всех не настачишься”.

Список Героев помещался на трех страницах. Бугор его ради приличия взял, окинул невнимательным взглядом, положил на стол и сказал:

— Бригада меня с говном съест, если кого из “энтих” с собой приведу. Пусть лучше остается, как было: будем работать без одного.

— А ты чего за грамотных приблизительно расписываешься? — вступил в разговор Мандавоха. — Мы можем с каждым по отдельности. Так что тише на поворотах.

— Меня выбирали, я и расписываюсь. Имею право. Имею общее согласие. Не верите мне, вызывайте по отдельности.

— Слушай, Качулин, — сказал Огузок, теряя терпение. — Ты ответь на один вопрос. Всего на один и можешь идти. Почему ты против советской власти? Чего такого она тебе сделала? За что ты ее ненавидишь?

— А кого он навидит? — вставил Мандавоха.

— Я не против советской власти, — медленно ответил Бугор. — Только мертвецы нам без дела. Их давно на свете нет, а вы заставляете, чтоб другие за них горбили.

— Ты нам ультиматов не ставь, — выскочил вперед Мандавоха. — Во всех бригадах есть, а у вас нету, это как?

— Давайте любого, хоть необученного, лишь бы живой.

Терпеть по протоколу Огузок был не в состоянии. Роль резонера оказалась не по его части. Он заигрался на мелкой партийной роли и уже не мог сыграть ничего другого. Такая беда и с профессионалами бывает, когда Геловани заигрывается на Сталине, Лавров на Ленине, Матвеев на Брежневе, а дальше хоть играй, хоть нет; драма, комедия, пантомима — все одно, сплошное величие на ходулях и ничего кроме. А жаль, одаренные были актеры, вечная память.



— Однучку, — сказал Огузок и с этого момента выступал в своем амплуа до конца. — Товарищи, кого мы слушаем? Штрафника Отечественной войны? Он там? заместо воевать, преступления свои совершал, а мы тут его упрашиваем. Назначить — и весь разговор. Есть установка: ни одно рабочее подразделение не может оставаться без политруководства. Кадры для этого нам спущены. — Он со значением потрепетал пальцами по листкам, какие подаются также в церквах для громкой читки в молитве за упокоение душ. — Мое предложение, — закончил Огузок, — совместно обсудить кандидатуру, а протокол передать следственным органам.

Опять эти следственные органы! Что значит партийная косточка, а? Если вы считаете, будто Огузок хватил через край и не дело следственных органов совать свой нос куда не надо, вы недооцениваете следственные органы, а им по уставу до всего дело, в особенности до честных граждан, которые больше других подозрительны, — мало, что сами неизвестно чем живы, так еще и семьи содержат, — разве нет? Зато в ином смысле партийный Гамлет многого недоучел и перегнул палку едва ли не на излом, совершенно запамятовав, что другой судосборочной бригады на производстве отродясь не было, — а нe как взбредет ей сняться с якоря к свиньям собачьим да отправиться шабашить по рыболовецким колхозам? Перебор патриотизма допустил Огузок в своем выступлении, а вот быть ли после этого ему самому или не быть, о том не подумал.

А где тонко, там и рвется. Мандавоха враз унюхал, что не только Огузку несдобровать будет, но и ему ярко светит идти по новой в дизелисты, — Господи, а оно ему надо? Ведь сколько было закрытых писем по тому подобным делам, сколько преданных партийцев лишились средств к существованию лишь потому, что все сверху принимали за оглоблю, а следовало за дугу.

Бугор с такой плотоядной жалостью посмотрел на Огузка, что Мандавоха вмешался, не дожидаясь, когда к зарапортовавшемуся Гамлету вернется рассудок.

— Во всех бригадах есть, а у тебя, Качулин, нет, — повторился он за неимением более убедительных аргументов.

— Вам тоже нечем хвастать, — отбился Бугор.

— Мы руководящий персонал. Нам нельзя.

— Ну так что, если персонал? Ленин тоже был персонал, а никакой работой не гребовал: вагоны разгружал, бревна таскал, зарплату свою сиротам раздавал, сам чуть с голоду не помер, — это был человек!

— Тогда были другие времена. А нам нельзя. У нас ненормальный рабочий день. — (Мандавоха хотел сказать, — “ненормированный”.) — Да спроси у нас, кто когда домой попадет, никто не скажет даже приблизительно. Хорошо, если до полночи, а если до утра? Такого режима ни один Герой Советского Союза не вытерпит. Потому и называется — ненормальный рабочий день.

— Ну, тогда из списочников, что у вас тут. Их же не всех разобрали. Оформите остальных в бригаду и пусть куют.

— Как вы этого не понимаете, Качулин, — возник Мурмол. — Они же по специальностям разные.

— Вам обязательно одинаковых? Ну, тогда “энтих”, бакинских комиссаров, что ли. Или хотя бы героев–памфиловцев. Их же до едреной матери сколько было. Чуть не тридцать душ. А то молодогвардейцы, чем не работники? Партия сказала “надо”, комсомол ответил “есть”.

Душеприказчики переглянулись и расхохотались. Наверное, это было смешно: взвод мертвецов, вспотевших от работы.

— Ты что нам советуешь? — сказал Мандавоха, не отсмеявшись. как следует. — Они ж неживые. С них пользы приблизительно как с козла...

— А я об чем? — спохватился Бугор. — Об том самом. Ежли я вас понимаю, так и вы меня понимайте.

— Можно мне пару слов? — спросил новый замдиректора. — А вот Чкалов тоже Герой. Я с ним встречался. Этот из Героев Герой. Может, он сгодится?

— Однучку! — Огузок пробежал взглядом по страницам списка и покрутил головой: — Не утвержден.

Бугор посмотрел на замдиректора и развел руками: ничего, мол, не попишешь, совсем было собрался, но раз не утвержден, так на “нет” и суда нет.

— Ну, так что решим? — спросил директор, успевший всласть покемарить.

— Я, Полывач, предлагаю снять его с бригадиров и уволить за несогласие и сопротивление. — Это Огузок сказал, он здорово на Бугра разозлился.

— Ну что? — подхватил Мандавоха, к Бугру повернувшись. — Не думал, не гадал, а? Допрыгался приблизительно, бить тебя некому. А что, если мы тебя не будем спрашивать, а назначим человека и все. А ты скажешь — ничего не мог, упирался, накачали, обматеришь нас. Как ты на это?

— За бригаду не знаю, лично я уволюсь, дня ждать не буду.

— Товарищи! — воззвал Мурмол голосом Архимеда из ванны. — Ну что мы к человеку пристали, слова не даем сказать. Где же наш демократический централизм, спрашивается. Может, у человека свое мнение. Может, им мужчина не подходит, хоть сто раз Герой. Их там полтора десятка мужиков, а мы им еще одного. Я бы тоже завозражал. Пусть женский пол посмотрит и выберет по списку, какая получше. А там имеются некоторые очень даже ничего местами. Ну, Громову брать или Шевцову, я бы и сам подумал, потому как много в них грубости и мало женской ласки. А вот Лизу Чайкину — на эту днем посмотришь, ночью уже не заснешь. Вот про кого можно сказать, что женщина украшает мужчину. Про нее и песня есть групповая: “Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это”... — Бугор не выдержал и засмеялся первый, за ним остальные, точно и не было между ними никаких разногласий. Мурмол тоже разулыбался, приняв общее веселье за добрый знак. — Кроме шуток, — продолжал он, выдержав паузу. — Лично я бы рекомендовал комсомолку Елизавету Чайкину. Деваха, скажу честно, хоть на конкурс красоты, все завидовать станут. Да они, Полывач, ради нее бриться будут каждый день, вот увидите. И выражаться поменьше.

Однако Бугор был о Елизавете Чайкиной того же мнения, что и Чичиков о Елизавете Воробей.

— Не женская это работа, — сказал он, глядя в список с некоторым любопытством. — Запрещено по закону. Спросите у маляров. Им до тридцати килограмм разрешено поднимать, а нам и пятьдесят, и больше, и сколько придется.

— На то вы мужчины, подсобите красивой даме.

— Все время подсоблять, самим работать некогда.

— Джентльмент называется, — фыркнула Зая, не подняв головы от бумаг.

— Есть! Есть такая партия! — оживился новый замдир. — Есть жизненный пример, да! Был у меня друг Прохватилов Александр Иванович, мы с ним, почитай, весь сорок третий в паре на “Лавочках” летали. Возвращаемся после задания к себе на аэродром, километров полста дотянуть осталось, и проходим над городком районного порядка, а там, елки–моталки, все улицы забиты немецкой техникой. Он мне, значит, по радио: “Ну что, Борчекс, штурманем?” “Давай!”— говорю. Круг сделали, выходим напрямую, он ведущий, я ведомый, он чуть пониже, я чуть повыше. В общем, что у нас оставалось, все на немцев опростали, но на выходе зацепился он за церквушку и — финиш. Прилетаю, докладываю: так и так. А командир мне: “Молчать! Вы ничего не знаете. Он повторил подвиг Гастелло. Мы реляцию подадим на звание Героя посмертно”. Послали, утвердили, присвоили, чистое дело, Герой Советского Союза, из архива можно справку взять. Может, его?

— Однучку! — сказал Огузок и уставился в списки. — Прохватилов, Прохватилов... Не числится.

— Толковый мужик, — заметил Бугор, минуя Огузка. — Только нам–то от него проку...

— Эт–факт, — согласился замдир. — Его теперь и костей не соберешь, сколько лет прошло, какой из него помощник. Ты на каком воевал?

— Белорусский. А ты?

— Первый Украинский. Соседи, выходит.

И сбили накал. Хотя с Бугром еще возились, даже стали вроде бы одолевать. Оно и понятно: их шестеро, а он один. Короче, не выдержал, покачнулся.

— Ладно, — говорит. — На одного мертвеца согласны. Только мертвец этот будет Косой, наш пропащий товарищ, и мы беремся ослабленным числом за него на совесть вламывать, а заработок вдове отдавать, чтоб детей поднимала.

— Да ты что! — возмутился Мандавоха. — Совсем офонарел? Ты нас на преступление толкаешь. Какой–такой Косой? Кто его по стране знает хоть бы приблизительно?

— Какое ж преступление? — отвечает Бугор на вопрос вопросом. — Сиротам желаем подмогнуть — нешто это преступление?

— Так ты сперва государству подмогни, — рассудил Мандавоха, — а государство сиротам, чтоб закон и порядок.

Бугор махнул рукой и отвернулся. В общем, мурыжили они его до обеденного перерыва, самим, небось, жрать невтерпеж. Полывач спрашивает:

— Фаечкин муж в вашей бригаде?

— В нашей, — Бугор отвечает.

— Ладно. Иди. Пошлем вам живого кадра.

В бригаду он вернулся злой, красный и взмокший. “Ну, все, — говорит. — Без Героев работаем. Ему скажите "спасибо", — кивнул на Жлоба. — И бабе евонной тоже”. — “Лучше б, конечно, деньгами”, — отшутился тот, но смеха не вызвал.

А нового замдира Летуном прозвали.

[...]





Версия для печати