Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2000, 1

Рассказы


Борис Евсеев

Рассказы

[...]

Я заставлю вас плакать, хорьки!

— Го-уух! Уг-ха! Ухх!

Смех, хохот, смех!

Священник и церковный философ отец Конопыхин накрепко сжал веки. Он хотел заткнуть даже и уши, потому что за стеной, за оградами вновь треснул острый, с царапками смех. “Ух! Ух! Хац-хац-хац!..”

Показалось: по Москве, по Петровскому парку мчат клубки и клубочки смеха. Затем клубочки собираются, сбиваются в один ком, а уж из этого кома выставляются ручки-ножки, вылупляется шустрое тельце с шерстинками рукавов, с нитяными белыми волосками, с безбровым, в пурпурных пятнышках лицом.

Из лица, словно бы продолжая его морщинки, вытекали близлежащие проулки, улочки, аллеи. Из глаз, перенимая их тайный блеск, сыпались городские, остро-блескучие огни. Лицо — ошпаренное, над губами и по височкам чуть сморщенное — дышало лукавством. Оно выдавало опытность, порочность, было кукольно-старческим. Но принадлежало лицо девочке.

Отец Георгий хотел подушечками больших пальцев вжать еще и крылышки ноздрей в носовую перегородку, но вовремя спохватился: хоть никого рядом и не было, сан делать этого не дозволял. Да и ясно было: никаким затыканьем ушей от смеха и слов побывавшей вчера в храме девочки Агафьи (девяти с половиной лет, бездомной) защититься нельзя. То же и с запахом: выдуть, выдмухнуть из ноздрей, соскоблить с нёба его сладковато-порочную пленку — было невозможно.

Но главное было, конечно, в словах. В неостановимой и будоражащей свободе густо текущих слов. Даже и четверти того тихо-буйного мата, которым сорила девочка, ни в армии, ни в прежней мирской жизни не доводилось слышать отцу Георгию! Даже по наименованию не знал он и десятой части тех грехов и пороков, в которых, смеясь, признавалась Гашка. Грехи были обрывистей Содома, острей и осклизней Гоморры:

грех непочитания родных...

грех воровства...

грех подглядыванья...

грех содомский...

грех свальный... — растерянно перечислял про себя священник. От сонма греховных слов и стоящих за ними понятий на рассудок отца Георгия пала горячая, тугая пелена. Пелена эта выстилала разум его и сейчас, не дозволяя понять, как же надо поступать: искать девочку, убежавшую вчера из храма в треске пустого, сыпучего хохота, или, не переставая, молиться о ней? А может, дать всему идти, как оно идет, позволить Гашкиной жизни самоорганизовываться и впредь?

“Как же сотворилось это?.. Кем дозволилось?.. Кем?.. Как?..”

Была ночь еще. Смутный и хлопотный день лишь угадывался в темных окнах. Отец Георгий глядел в ночную пустотень, и ему мнилось: перед ним выставили огромное, скругленное по краям черное зеркало в громоздких старых рамах. И это зеркало утренней ночи, это зерцало отуманенного бытия не отражает (кроме бездны таких же тусклых, все уменьшаемых и уменьшаемых зеркалок) — никого, ничего! Сон! Один непробудный сон плыл в зеркалах.

А по Гашке в этот предутренний час шел поезд.

По куриному тельцу — чуг-чуг! По измерзшимся “босякам”, по рваной попке — трух-тух! По выпуклым кукольным глазам, по стянутому в узел личику — грым-дрым! Треск, дрызг, сукровица, искры, огонь, чад!

Поезд шел, сотрясаясь от собственной глупости, скрежеща зубами от бедности, шел, плюя черным-черным, мокрым-мокрым дымком, попукивая бздюшком, ветерком. За тепловозом на открытых платформах везли дрянной, кусочный, пересохший, как торф, вспыхивающий от первой же спички смех.

Гашка сдернула руку с холодной рельсы и проснулась. Поезда не было. Просто за тонкой выкругленной стеной брошенной строителями бочки-вагончика смеялся Дурошлеп. Дурошлеп сидел, наверное, на корточках и, уткнув свою лысую, свою арбузную с хвостиком башку в землю, водил телячьими глазами за какой-нибудь букахой-таракахой. Букаха ползла под фонарем по железному прутку вверх, вверх, а потом раз — и вниз! Бегающие муравьи и тараканы всегда смешили Дурошлепа, выдергивали из него короткий, судорожный смех. Правда, долго смеяться Гашка ему не позволяла. И хоть Дурошлепу сравнялось восемнадцать и он был страшно “нервенный” и вообще сдвинутый, — Гашку он слушал беспрекословно, потому как Гашка уже целых три месяца его кормила-поила.

Смеяться же Гашка не позволяла оттого, что смех не любила. Хоть сама все время и смеялась. А ей больше хотелось плакать. Но плакать Гашка не могла: у нее не было слезных мешков. Она так и родилась без слез (это ей объяснили — еще когда пешком под стол ходила), так и жила без плача и потому жизнь свою считала сухой, задроченной и пропащей...

Плакать Гашка не могла, но она могла тосковать. Однако и во время тоски у нее изо всех отверстий — из носу, изо рта, из ушей — сыпался только дробный, трескучий смех. Смех этот, везде снующий, вездесущий, порхающий меж двор, в конторах, на проспектах, — так Гашке набрыд, что она пообещалась Дурошлепу выгнать его вон, ежели он хоть раз еще при ней засмеется...

Смех за стеной бочки стал громче, наглей. До Гашки дошло наконец: смеется вовсе не Дурошлеп, смеется кто-то чужой, ненужный. Гашка, которую шесть или семь раз гадко — как мальчика и как девочку — использовали бомжи, насторожилась, привстала. Но смех повело вдруг в сторону, за бетонный забор, за рощицу к собакам, соловьям, к грязной вешней воде. Там где-то смех и рассеялся. А Гашка задремала опять.

Проснулась Гашка поздно: кто-то неспешно и небольно надавливал ей пальцем на подбородок. Не успев испугаться — опять забыла замкнуться на засов! — Гашка раскрыла глаза. Надавливал Гашке на подбородок и пускал над ней розовые сопли Дурошлеп.

— Поймал птичку, Шлепа!

— Ымал... Ыа...

— А силок забрал?

— Браал...

— Ну а щуку? Щуку купил?

— Упиил... Ил...

— Давай скорей ее миленькую, давай зубастенькую! И сдачу давай!

Пора было приниматься за работу, за дело. Наступал день неостановимого смеха и мрачных забав. День истребованья долгов и распределения даров.

И ведь работа была у Гашки не абы какая! Она понимала, что зарабатывает на жизнь дерзким и опасным трудом, а потому делом своим гордилась.

Гашка была отравительница.

Год назад она “пришлепала” с югов в Москву. “Пришлепала” одна, к дальним родичам. Отца у Гашки не было. А мать Гашкину закопали в землю живой. Совсем неглубоко закопали. Просто прибросали комьями, как собаку. Земля над матерью мелко вздрагивала, дышала. Сперва Гашка думала: все окончится хорошо, мать выберется! Как и всегда — пьяная ли, тверезая ли — выбиралась из всех передряг. Но потом горячая южная земля шевелиться устала, начала каменеть, стыть. Стало ясно: из каменной этой земли матери не вырваться! И тогда Гашка кинулась за матерью. Но чернобородые дяденьки, приехавшие в их поселок из-за реки Кумы на перламутровом, отливавшем, как рыбная чешуя, всеми цветами джипе, Гашку быстренько от матери отогнали. А потом хотели вроде и ее тоже в землю затолкать. Гашку укрыла собой тетка Фелица. Не ее собственная тетка, — чужая. Весила Фелица восемь с половиной пудов, была черкешенкой и была широко раскинута телом в стороны: как простыня. Над губой у нее росли вьющиеся седые усы. Так она на Гашке своей восьмипудовой тушей до вечера и пролежала. Фелицу бородатые сымать с Гашки не стали: больно тяжелая. Стрельнули для порядку разок-другой, но пули так в Фелицыном жиру и застряли. И ничего Фелице от тех пулек не было. Она даже вынимать их потом не стала, травами обошлась.

Фелица седоусая, Фелица пышнотелая и научила Гашку заговору с отравой, дала духмяных стебельков, толченого рога, корней.

— Трави мужиков, трави, — говорила Фелица, качаясь в дурманящем дыму и уча Гашку. — Они того, бляди, стоют, — повторяла усатая. — Особливо трави — хто много смеется. Где грех — там и смех! Кто много смеется, те чертовой блядиматери назначены. Тех — не жалко. Сказано: Бога не гневи, черта не смеши! Ты сама — не в счет. У тебя слез с рождения нету. А они — слезы лукашке продали...

Гашка Фелице верила. Она не знала, чего такого сделала ее мать бородатым, — и потому верить было легко. Однако вера — верой, а на югах, близ речки Кумы Гашке делать было нечего. Она была не казачка, не черкешенка, была городская, пришлая. Ну а в Москве у Гашки были родичи. К ним она и двинула. Но родичам Гашка не понравилась. Пятнышками ожога на лице не понравилась и морщинками. Не понравилась нежным южным “гэканьем”. Страшно не понравилось родичам и то, что Гашка рассказывала про мать. Про мать ей вообще не верили, за мрачные фантазии корили. Гашку сдали в интернат. Далекий, во Владимирской области. Но оттуда Гашка “свалила”. Шамать не дают! А шамать Гашка обожала. Была она маленькая и до злобности худая, однако ела целыми тарелками.

— Глисты у тебя, што ль? — обижались родичи.

Глистов у Гашки не было. Это она знала точно, это она проверила. Но и без глистов есть ей хотелось день ото дня сильней. И хотелось плакать. Но слез не было тоже. А был рвущий и режущий смех, который родичей весьма и весьма настораживал. Да еще этот мужицкий аппетит!

Судьба Гашкина была решена: после интерната она очутилась в бочке-вагончике. Здесь-то ей Фелицына наука и сгодилась.

Оух! Ох...

“Взять щучьей желчи, взять птичьего помету, взять нечисть-травы — все смешать, сжечь. Пепел кинуть в воду. После содрать кожу с годовалой сороки, кожу сжечь, а пепел настоять на водке. Потом водку и воду смешать. После взять яри венецианской золотник, да три золотника сулемы, смешать с предыдущим. Дать выпить большую рюмку или полчашки за раз. Будет тому, кто выпил, сон тяжкий и рвота кровавая во сне, будет он почитать себя женщиной, хотя б и родился мужчиной, будет плакать не переставая, будет держаться за низ и великой дрожью дрожать…”

Гашка была отравительница добрая: травила не до смерти и всегда выдавала отравленному противоядие. В общем, давала шанс выкарабкаться. Но что с того! Травимый навсегда становился ни к чему не годным, хоть сразу этого, конечно, и не “просекал”. Но Гашка-то просекала!

Уже битый час караулила Гашка клиента в Уланском.

Переулок чистенький, голубенький — горел, сверкал. Здесь все было новей и краше, чем даже где-нибудь на Тверской. Да и саму Гашку, спавшую и с утра ходившую в тряпье, — было не узнать. Не узнать было и Дурошлепа. Тот даром что был сдвинутый, а все понимал, роль свою вел — лучше не надо, и одет был как положено: в синие вельветовые штанцы, в клоунскую, наполовину красную, наполовину зеленую курточку с мохнатыми пуговицами-помпонами.

Дурошлеп в цветном — Гашка в жемчужном! Дурошлеп в цирковом — Гашка в цыганистом! Дурошлеп в штанцах — Гашка в платьице бархатном краденом, с косынкой газовой на плече! Теперь нужен был только клиент: немолодой, денежный, обильно и разнообразно смеющийся. Еще лучше — умирающий со смеху!

Между делом (и от скуки) Гашка весь смех делила надвое: на смех зловредный и на смех душевный. А потом каждую половинку еще на две: на хохот и потеху, на улыбку и ржачку. Получалось здоровски: четыре четвертинки смеха! Больше всего Гашке нравилась вторая четвертинка: потеха. Это когда никому не обидно и самой не больно смеяться, смех грудь не дерет, других не царапает. Мяконький, чуть плачущий смех любила Гашка!

А по людям у Гашки было распределено так: Гашка была — кукла, игрушечка. А все остальные, кроме Дурошлепа, были курицы и хорьки. Курицами не обязательно были женщины. Но вот хорьками всегда были хитрые, тайно пристающие мужики. Таких хорьками звала еще Фелица. Хорьками звала их и Гашка. “Хойки, хойки!” — гнусил подученный Гашкой Дурошлеп. “Хойки?” — дразнясь, переспрашивала Дурошлепа Гашка.

Продавец денег Фаддей Фомич с вечера еще заприметил стриженую головку с симпатичной мордашкой. Кроме мордашки, больше у девочки почти ничего и не было. Заприметил он и великовозрастного обалдуя в яркой куртке, неуклюже выставлявшего напоказ опекаемую девочку. “Вряд ли они здесь сами по себе. Кто-то их направил, — прикинул еще накануне вечером Фаддей Фомич. — Кто-то послал сюда зарабатывать”.

Но этот “кто-то” так до конца дня и не прорезался. А наутро все объяснилось. Фаддей Фомич, весь день не слишком занятый, часто взглядывал в приоткрытое по-весеннему окно третьего этажа и слышал, как увалень в куртке художника-авангардиста спрашивал про какого-то Трифон Петровича. Ему быстро и толково объяснили: здесь таких нет. Увалень прибегал еще дважды, а в конце дня к охраннику подошла, вихляясь на каблуках, до того отиравшаяся чуть подале, у кафе, девочка-мордашка. Все стало ясно, все стало очевидно!

“Альфонсик и Альфонсида! — засмеялся про себя, а потом и вслух Фаддей Фомич. — Никто их сюда не посылал! Иначе... иначе результат давно был бы получен! Значит они сами по себе. Сами! Кто-то натянул их, попользовался, а потом ложный адресок и всучил! Надо помочь бедолагам...”

Отец Конопыхин, сновидец и поздний философ, решил и приговорил: молитвы молитвами, а девочку он обязан разыскать! Обязан отодрать ее от непотребства. Должен отвести к родственникам, в детприемник, может, даже поселить в служебном домике при церкви, что было сопряжено с рядом трудностей, требовало долгих препирательств с церковным старостой, иных усилий.

Чтобы все эти вопросы разрешить, отец Георгий предпринял следующее: он поехал на дом к молоденькой девушке Лизе, своей прихожанке, которая и привела Гашку в храм. Лиза про Гашку знала мало, но все ж таки два-три места, где Гашка раньше “пасла” клиентов или где прогуливалась, любуясь Москвой, указала. Дальше отец Георгий должен был вычислять сам, искать должен был сам...

Продавец денег Фаддей Фомич жил в роскошном одиночестве. Не то чтобы был он слишком богат. Вовсе нет! По сравнению с людьми своего круга он был даже беден. Был к тому же щедр, не корыстен, лишнего от жизни не запрашивал, но те деньги, что сами плыли в руки через игру на бирже или банковские операции, к рукам, конечно, прибирал.

Ощущение роскоши бытия давали не деньги — их давало приобретенное на деньги одиночество. Отсутствие пошлой семейственности, всех этих длиннот, всех истомляющих, веревками обвивающих привязанностей!.. Одиночество же, в свою очередь, порождало какой-то новый вид любви: рассеянную любовь к невесомому бытию, бесполую любовь к стремительно бегущей сквозь тело свободе, к постоянной и неостановимой смене свобод. Эта одиночная любовь была легкой, но и жадной, в жадности слегка порочной, но и нежнейшей была, но и верной до гроба!

— Через полчаса подойдете к привратнику. Он проводит, — весело мигнул Фаддей, высаживая из машины, пахнущей свежестью, пахнущей новым чистым металлом, который не залит еще ни жирком, ни потом, Гашку с Дурошлепом.

— В гараж, — мягко ткнул он карандашиком в спину безмолвного, хорошо вышколенного шофера. — Я подымусь оттуда.

В этом скалистом, в этом узком переулке с темно-полированными домами Гашка дважды уже была. Не по делу, просто так. Переулок ей нравился тем, что людей в нем было мало, а если кто и попадался, то отнюдь не реготал, срамных вопросов не задавал, за плечи не прихватывал, за живот не трогал. Нравился переулок и тем, что в нем был целый лес реклам на тонких высоких ножках. На каждой второй рекламе была изображена девушка с розовой попкой, с выпадающей из платьица грудью, с коротким кием в руках. Девушка не слишком удобно прилегла животом на бильярд. Но это для себя неудобно! А вот для подходящих сзади очень даже удобно! Потому-то и лицо у бильярдистки было лукавое и довольное! Она давала жизни жару, и жизнь давалась ей. Дастся и Гашке!

— Сделаем, как в прошлый раз, — зашептала Гашка Дурошлепу. — Да не засни мне! И не лыбься, как дурак! Говори только умное! — строго и чуть капризно надувая хорошенькие губки, предупредила Гашка напарника.

Красный тайский халат, дымок смолотого вручную “мокко”, мягкий свет, журнал с одной — только с одной! — долго и тщательно отбирающейся на каждый вечер картинкой: Фаддей на часок про Альфонсиду с Альфонсиком даже призабыл. “Пускай их! Отдохнут от улицы, побалуются в прихожей. Прислуга стянуть ничего не даст. Или, пожалуй, нет. Какой там отдых! Девочка и впрямь — игрушка! Куда журнальным! Куда “этим” с Тверской! Маленькая Лолита — вот она кто... О Лолитта, Лоллипутка! Хотя нет. Пусть будет Альфонсида. Так муторней, острей. Да и топать до Лолиты ей еще годика три-четыре. Стебель, стебелечек! Все узенькое, ужатое! Шейка, ножки, прочее... Не надо больших усилий, не надо никаких выдающихся размеров, хватит малого червячка с головкой любопытной! В самый, в самый раз!”

Вечер с подносом на вытянутых руках встал под окном нежданно.

Высились на этом подносе, рядом с коричневыми и кремовыми вафельками заборов, бутылочки башен, висела над домами хлебная обрезная луна, валились на поднос шоколадные обломыши воздуха, падала сладкая темень, слетали весенние, горьковато-тревожные покрикивания птиц...

— Уснем, Альфуля? Ты маленькая, а спать вот никак не желаешь! Паччему? И... И... Тебе сколько настукало?

— Двенадцать с половиной. Я — Гашка, дядь Федь....

— Ннет! Нничуть! Ты Альфонсида! — Пьяный от легонькой, невесомой любви и пьяный от трех стопок ликера Фаддей упрямо крутнул головой. — И лет тебе — десять! Нет, девять с половинкой! Нет, просто девять! — все сбавлял и сбавлял он зачем-то. — Ну-ка ляг на живот! Хотя нет! Попка у тебя, как у четырнадцатилетней. А? Точно? Ну и правильно, что попка у тебя таккая. Рынок мне тебя с такой попкой предложил, — я тебя с рынка и взял. Не предложил бы — брать не стал бы, — туманно закончил Фаддей.

— А у меня, дядь Федь, чаек есть! На травах! Тоже с ликером! Вам спать и вовсе не захочется. И подымает — ух!

— Тебе мало? Мало? Ах ты бесовка! Тебе в игрушки играть, а не о добавке думать!

— А я в игрушки и не играю вовсе. Так принесть чаек?

— Чаек-муек... Ну беги, Альфонсида! Неси! Пить будем, гулять будем. Поль Сергеичу дай только попробовать. И Анфиске. Они чаек любят. Да пусть позвонят мне потом!

Голая Гашка (сзади как мальчик, ручки-ножки — соломой, спина — досточкой) ускакала. Фаддей со стоном вытянулся на диване. Ну и девка! Ничего, конечно, не знает, ничего не умеет, — но выдумщица! Зачем-то выдает себя за видавшую виды. Да еще спрашивает... Как это она спросила? Как он ей ответил?

Чуть толстенький, приятно плешивенький, в меру стареющий Фаддей Фомич смешно наморщил синеватую сливку носа, но вспомнить Гашкина вопроса так и не смог. И вслед за этим сошла на Фаддеев низкий диван тугая и непроглядная ночь...

Гашка из спальни скакнула в коридор, оттуда в холл, схватила с кресла какую-то бархатную рядюжку, замоталась в нее, побежала в красную, тоже бархатную гостиную.

— Скорей, ну скорей же, Шлепочка! — со звоном шептала она и оглядывалась.

Спал в кресле за дверью стеклянной Поль Сергеич, дремала где-то далеко невидимая Анфиска. Но Дурошлеп не спал. Гашке вдруг даже захотелось погладить Дурошлепа по “арбузу”: молодец, сторожит! Но этой нечаянной нежности она враз испугалась, зло зашипела: “Давай, давай!”

Дурошлеп подскочил на месте, потянул из-за кресла сумку-пакетик, вынул оттуда медный, старинный, с черно-зелеными извивающимися драконами китайский термос.

Что происходит — Дурошлеп понимал туго. Но кой-чего он все-таки понимал. И то, что понимал, страшно ему нравилось! Вот сейчас он передаст термос с драконами Га-ше. Вот Га-ша возьмет термос, пойдет. Потом придет туда. Свинтит крышку. Медную, сладкую. Отколупнет пробку. Темную, в дырьях, пахучую! А он стукнет в дверь стеклянную. Скажет Поль Сергеичу: хозяин будить не велел! А Га-ша нальет Фаддею “чайку”. Фаддей выпьет и будет смеяться! Как бешеный! А потом враз отрубится, заснет. А Га-ша над ним подымит густо травкой. А потом придет Поль Сергеич. Увидит: хозяин улыбается, спит. И уйдет. А они с Гашей возьмутся за руки, будут вокруг Фаддея Фомича скакать! Потом вспомнят про кассету. Побегут смотреть мультики в гостиную. А Фаддей когда проснется — будет плакать. А Га-ша — смеяться. Еще Фаддей будет ползать по полу. Просить. А Га-ша будет отвечать: не-а, не-а! А после спросит: ну, заставила я тебя, дяденька, плакать? То-то. Впредь смеяться меньше будешь. Ну да ладно. Не плачь. Дам калач. Не реви. Дам травы.

И здесь сам Игорек, которого Га-ша ни за что зовет Дурошлепом, заплачет. И Га-ша погладит его по “арбузу”, по голове. А сама возьмет деньги, которые ей будет совать согнутый пополам Фаддей Фомич. Возьмет, скажет строго: “Болтнешь кому, дяденька, что зелья тебе дала, — отпадет твоя штука совсем. Так что молчи! Плачь! Жди! Буду давать тебе трав — понемногу и отпустит. А ты дай мне еще денег, дядь! Есть страх как хочется! И пить, пиить!”

Гашка свинтила крышку. Пукнула пробочка. Повалил из термоса тяжелый, теплый дух.

Фаддей потянул в себя запах горной смолы, запах сухих бессмертников, душицы, запах коры скрюченных южных деревьев. И запах этот покорил его. Запах был как сама свобода. Он был даже лучше ее! Фаддей чуть приподнялся на подушках и, медленно, смакуя напиток, опорожнил маленькую, полную до краев чашку. Прошла минута — все поплыло перед его глазами: узлами стали завязываться кишки; мошонка же, наоборот, неимоверно раздулась, потом словно отделилась от тела и, как замшевый мешочек с обточенными бело-розовыми пористыми камнями, тихо отпала вниз, мягко стукнув об пол. В опустевшем паху началось дикое свербение, раздиранье... Фаддей впал в забытье.

“Взять роговые наросты с колен лошади, взять тертый козий рог, увернуть в детскую подстилку. Сверху обложить нечисть-травой и травой-дурманом, все — зажечь. В пламя кинуть кончик хвоста кошачьего, присыпать маковым зерном, сухим купоросом. Дымом курить, пока не сосчитаешь до трехсот тридцати трех...”

Напоить клиента — это ведь было только полдела! Надо было “страдателю” еще внушить: вылечить его может одна только Гашка. Иначе он в больницу кинется! Иначе снова будет смехачить, вольничать. А плакать, поджидая Гашку, вовсе не станет и денег больше не даст, не даст!

Гашка творила заговор.

Она подожгла все увернутое в тряпку, тряпку кинула на поднос, сверху на пламя уронила комок сухой шерсти. Побежал горячий воздух, за ним дым. В дыму стали шататься слова, всплыла на миг Фелица, зашатались стены спальни. От этого шатанья Гашке показалось: она плывет на моторной лодке по реке. Не по Москве-реке, по которой плавала однажды на речном трамвайчике, а по реке горной, быстрой, ожигающе опасной.

“Речка быстрая, речка отравная — заверти Фаддея! Водорослью-травой ему ум спутай, водяным орехом чилимом исколи! Вырви у него изо рта смех, как вырываешь жало у змеи-желтобрюха! Пусть плачет и плачет! А девочек никаких на колени не сажает пусть!” Сказалось вдруг внутри у Гашки совсем не то, что должно было говориться, сказалось по-грамотному, почти стихами. И улегчилась на миг грешная душа, стало в ней краше, светлей.

Было утро: с минутами шесть. С тех пор как Гашка появилась в скалистом переулке, прошло двенадцать часов. Фаддей, растерзанный и неумытый, Фаддей, во все уже вникший и всему поверивший, услыхал, как за Альфонсидой и Альфонсиком слабо стукнула нижняя дверь. Еще полчаса назад он плакал и выл, дал оплеуху Поль Сергеичу, выгнал насовсем Анфиску. Еще полчаса назад он умолял хорошенькую мордашку отдать все противоядие сразу. Теперь ему было без разницы. Он понял: в боли начало конца. И легкая его, одиночная его свобода тут же сменилась свободой иной: свободой выбирать большую или меньшую боль, свободой падать вниз — быстрей, быстрей, медленней...

Идти сам Фаддей не мог: у него, как у припадочного, дрожали ноги. Жжение и неслыханная, никогда раньше не испытанная им резь в паху чуть пригасли — но и только. До следующего приема противоядия (на службу в Уланский принесет балбес в куртке, принесет ли?) оставалось четыре часа. Как выдержать? Как?

“Все к чертям... Мошонка — в дырьях. Жизнь — под откос... Женщин — никаких... Девочек — ни одной! Почему? За что?” Зубоскал, ощеул, забавник Фаддей сморщился от плача.

— Догнать!! — заревел он вдруг. — Отобрать у нее! Отнять! Анфиска! Поль! Взять у нее! Вырвать! Иначе... Иначе...

Они никогда не могли удержаться: Гашка и Дурошлеп, Дурошлеп и Гашка! Покидая дом, где оставался вновь отравленный и недееспособный мужик, они всегда пускались бежать вприпрыжку...

Гашка неслась по улице и жужжала, как шмель. И еще она подергивалась в беге, как заводной, сквернорукий и сухокрылый, непонятно для какой забавы пьяненьким кустарем сработанный херувим. Таких херувимов, складывающих крылышки по команде, видела она на югах, на базаре. Ей показалось: она тоже вдруг стала исполняющей чьи-то команды деревянной, грубовызолоченной игрушкой. Правда, понять, кто давал команды, она не могла.

Гашку сносило вправо, влево, ее мотало и волокло меж реклам. За Гашкой, Бог знает на чем держась, летела синяя газовая косыночка, в 1982 году изготовленная в подпольном цеху города Пятигорска и долго носившаяся Гашкиной матерью на праздники. Со стороны Гашка и впрямь походила на большую, с подпорченной механикой куклеху: пурпурные щечки, глаза навыкате, старческо-младенческая — и опять же кукольная — застылость лица, угловатые движенья рук, словно бы отдельно от рук живущие ноги...

Гашка неслась, и Дурошлеп за ней, ясное дело, не поспевал. Лысый, задышливый, обслюнявившийся после первых же беговых движений, он пыхтел, кряхтел, подпукивал. Однако тщетно: догнать Гашку было нельзя!

Гашка неслась и на ходу подскакивала. Так же подскакивали ее мысли. Так примечталось вдруг Гашке, что на полученные двести баксов она купит Дурошлепу ботинки или, может, сводит его к доктору. А потом и вовсе перестанет звать Дурошлепом, и они пойдут в кино, сядут, будут сидеть. Долго-долго, тихо-тихо, “без глупостей”. Гашка Дурошлепу вообще никогда ничего “такого” не позволяла. Вне работы она о “таком” никогда и не думала. Ей вообще нравилось, чтоб все было спокойно, тихо, “по-хорошему” и чтоб было много еды. Но сейчас ей нравилось только одно: бежать, лететь! Делать зигзаги! Забирать в сторону и возвращаться на свою асфальтовую дорожку. Она чуяла, что и крылец никаких — ни игрушечных, ни настоящих — не надо! Есть ведь вместо крыльев у нее длинные-предлинные ноги, которые почему-то так радуют старых, брюзгливых дядечек.

Вдруг стало на улице светлей: где-то за домами вставало невидимое солнце. Мысли девочки тут же перекувырнулись, но потом возвратились назад. “Херувимчики заводные, — думала Гашка, — они тоже ведь не летают, они бегут! Да и настоящие-то херувимчики над землей, скорей всего, бегают. Как те цыплята по крыше курятника: желтенькие — туда! Хорошенькие — сюда! Быстро бегают, справно!”

Гашка бежала, и вокруг нее искрами рассыпался красный каленый смех. Для еще большего смеху Гашка стала представлять всех ею покалеченных мужиков — в бане. Мужики, с грязной мыльной пеной в головах и в ногах волосатых, стояли, выстроившись в ряд, и вместо липких и гадких слов — какие одни только от них Гашка и слышала — чего-то просили, канючили.

— А не канючь, не канючь! — визжала бегущая Гашка, и била волосатых по головам пустой шайкой, и радовалась свисту горячей банной воды, грому железа, запаху мыла, а потом, вдруг переменившись, кричала сурово, может, все тем же банным, а может, другим мужикам, которые все еще где-то над чем-то смеялись:

— Я... Ёх... Я заставлю вас плакать... хорьки!

Отсвет солнца, блеснувшего за домами, ушел. Вновь стало пусто, темно. И от этого свобода в скалистом переулке оказалась вдруг никому не нужной, лишней. Потому что свобода в темноте — вообще не нужна. Да и невозможна она во тьме...

Никакая свобода и даром не нужна была Дурошлепу. Ему нужна была только свобода в шагу и нужна была Га-ша. Ему не нравилось, что она забыла про него, далеко обогнала. Не нравилось, что он не способен сообразить, как надо позвать, чтобы Га-ша остановилась. “Га-ша, Га...!” — сопливо заныл он.

Свобода медленно издыхать, свобода лишаться навсегда мужских способностей не нужна была и Фаддею Фомичу. Он от такой свободы выл, рвал ее ногтями, зубами.

Гашка про свободу вообще ничего не знала. Ей нужно было только бежать, лететь! А это была уже вовсе не свобода. Это была потребность легкого и худого тела, была обязанность маленькой, сжавшейся в черный уголек души.

Свобода осязать и лицезреть порок к отцу Георгию не имела никакого касательства. Он утвердился в этом немедленно, как только вступил в пустой гранитный переулок с плакатами ложащихся на зеленое сукно бильярдисток, с волосатыми рокерами, противоестественно, а стало быть, и предательски лобызающими друг друга.

“Грех посмеяния (со смехом — значит со смертью)...”

“Грех любострастия...”

“Грех совращения чистых...” —

перечислял с печалью священник.

Девочку Агафью (девяти с половиной лет, бездомную) отец Конопыхин увидал нежданно-негаданно: он как раз отводил взгляд от рекламных щитов и думал о нудятине и скучной тяжести, какие всегда есть в необузданной вольнице. Отец Георгий хотел крикнуть смеющейся Гашке, чтобы она немедля остановилась, хотел поднять руку, но отчего-то не смог, не оказалось сил. Он слышал, как смеялась Гашка, как она щелкала языком и звонко плевала на мостовую, как выкрикивала несогласные с ее смехом слова.

И здесь отец Георгий понял: сила, которой такая свобода потребна (а что абсолютная свобода нужна только злу — это священник ощутил наново, как только вошел в гранитный переулок), — сила эта покамест сильней его. И подействовать на эту силу, даже просто дотронуться до нее — он не способен. Не способен сойтись в бою с этой силой, не способен от удара ее уклониться. Он неспособен, а вот девочка — та способна! По-плохому сойтись — но способна! С риском для собственной жизни схватиться — но способна! Не потому ли и вся мощь пустеньких, без единой души гранитных переулков покоится на косточках таких вот Гашек? Худеньких, маленьких, злых! Мягкосердечных, краснеющих, добрых! Обманщиц, грязнуль, чистюль! Так, может, и вся-то тяжкая новь сегодняшних городов покоится на раздавленных животах, на изорванных попках, на сломанных ручках-ножках таких вот девочек, детей, так ли? Нет?

Нет! Нет! Есть города светлые, храмовые! Есть музейные и есть великие! Есть города отнюдь не глумливые и понапрасну над людьми не насмехающиеся. Есть, наконец, парковая белокирпичная великолепная и неупиваемая Москва! Москва легкая, как сон ее оград! Москва мягкая, как вечерний, отворенный навеки, свет. Есть ведь? Есть?

“Я заставлю вас плакать!” — с нежданной резкостью выкрикнулось вдруг священником то, что сейчас только кричала Гашка. Он даже вскинул вверх руки со стиснутыми кулаками. Но жеста своего тут же и устыдился.

“Заставишь? Плакать?! — враз отозвался внутри его мягкий баритон отца архиерея. — Заставишь? Кого заставишь? Как?!”

Внезапно отец Георгий побежал и сам.

Он бежал, и полы его рясы, раздуваясь, цеплялись за укрепы реклам. Он бежал так же, как бежала Гашка: меж расставленных в шахматном порядке рекламных щитов, петляя восьмерками, словно заяц. Неведомая сила гнала его вперед, толкала в спину, щиты чередовались, мелькал то чулок с затяжкой, то бильярд, то волосатая обнимка рокеров.

Отец Конопыхин бежал не сознавая себя, но почему-то хорошо сознавая другое: никого и ничего в этой жизни догнать нельзя! Можно догнать лишь эхо: эхо Гашкиных каблучков, эхо смеха, эхо плача...

Дикий хоровод бегущих все убыстрялся. Это был именно хоровод! Потому что линия бега, повторяя крутой изгиб переулка, все больше и больше скруглялась. Она сворачивалась в кольцо, гнулась в дугу, втягивала в себя редких прохожих, бздюхливых московских собак, велосипедистов, машины — вертела все это колесом...

И глядя на такой хоровод, на такой бег (пусть хотя б с крыши гранитного дома, куда вас вполне могло занести по телевизионно-антенным делам, зашвырнуть с тоски или просто так) — и глядя на этот хоровод, нельзя было понять, кто же и за кем бежит: отец Георгий за Гашкой, Гашка за седатым приличным господином, садящимся в новый лиловый “додж”, Дурошлеп за девочкой и священником... Или же насмехающаяся над душою человеческой жизнь — за ними за всеми?

1999 г.




Версия для печати