Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2000, 1

Не украли ли у нас часы истории?

Рубрику ведет Лев Аннинский


Не украли ли у нас часы истории?

Рубрику ведет Лев Аннинский

Да что говорить, если у смертельно раненного
графа Милорадовича украли часы, подарок императрицы!

Семен Экштут. На службе российскому Левиафану.

Опыт контрфактического моделирования

Похоже, наступает звездный час историков. Вроде бы пашут по паханому, вроде бы ведут изыскания в поле, прокопанном и протоптанном сотнями предшественников, — и находят же! Потому что ищут не то, что искали предшественники.

Взять Сенатскую площадь, 14 декабря 1825 года. Фундамент уложен многими томами документальных и мемуарных публикаций, возведены на этом фундаменте крепости и города, среди которых — щегольские “дома с башенками” (сочтем домостроителем такого историка, наделенного литературным даром, как Натан Эйдельман, а конструктором башенок — такого поэта со склонностью к истории, как Булат Окуджава). Что можно тут добавить? Что можно добавить к фигуре Пестеля, легендарного бунтаря, вечно стоящего перед царским судом, вечно накидывающего себе петлю, вечно сияющего с медальона, прославленного Герценом? Фигура — в железной вилке между “штурманом будущей бури” и кандидатом в Диктаторы.

Что “добирает” к характеру Пестеля современный историк? Невозможность подойти к нему с одной какой-то логически ясной меркой. Завораживает странное соотношение карьеризма и эскапизма, напора на реальность и бегства от реальности. Блистательные способности и невыносимый для окружающих нрав. Внимание историка концентрируется не на Сенатской площади и не на Петропавловской крепости, а на том, как ссорились и мирились Павел Иванович и Павел Дмитриевич (генерал Киселев был начальником штаба в армии, где Пестель служил адъютантом командующего). Или на том, как отвечал выпускник на экзамене в Пажеском корпусе (Александр I среди гостей — с восторгом слушает). Или на той психологической загадке, что никто в тайном обществе не мог переспорить его “директора”, но никто не мог пересилить тайного же раздражения против непобедимого спорщика.

Историк, интересующийся таким Пестелем, пишет вовсе не портреты деятелей, он пишет портреты частных лиц, втянутых (или ухитряющихся не быть втянутыми) в деятельность. Это не история царств и героев, не история государственных институтов, не история общественных и народных движений; это даже не история “почвенных слоев”, к которой русская наука пришла вместе с Ключевским, проделав интересный путь от Карамзина и Соловьева. Это что-то поближе к “навозной истории” (кажется, такое определение считается у историков приличным по отношению к бытию, таящемуся под цепочкой судьбоносных событий и подспудно определяющему их ход).

Такой историк охотнее берет под увеличительное стекло не героя, а “неудачника”, какого-нибудь отставного штаб-ротмистра, таланты которого, как и его дерптский диплом, остались не востребованы...

(А со стороны такому историку бросят: это Алексей-то Вульф “Неудачник”?! Да он же общался с Пушкиным и Языковым!)

Историк берет Осипа де Рибаса, достославного строителя Одессы...

(А со стороны ему напомнят, что достославный лихо оперировал мертвыми душами задолго до того, как Гоголь выдумал Чичикова... А главное, совершенно не чувствовал по этому поводу моральных терзаний. Такой титан русского Возрождения, удачливый как по службе, так и по линии обогащения от службы.)

Рядом — Мордвинов, приказной аккуратист и педант, много лет “гремевший” в Государственном Совете, адмирал, не выигравший ни одного морского боя...

(Да его же декабристы мечтали видеть в своем Временном правительстве! Его Герцен в “Колоколе” цитировал!)

Да в данном случае это как раз и неважно — мечты декабристов и баталии разбуженного ими Герцена. А важен характер Мордвинова. То, что этого “педанта” раздражали суворовские чудачества. А главное — то, что Божественный Промысел и неповторимый Случай отступают в душе и практике адмирала перед уравновешенным размышлением и трезвым сопоставлением частностей.

А граф Закревский, московский военный генерал-губернатор, чья дочь, неосмотрительно вышедшая замуж и мужем брошенная, так и не смогла легализовать свое второе замужество при жизни отца, который безуспешно просил государя всемилостивейше узаконить ему “спокойствие последних дней” и “счастие семьи”?..

(Да какое “счастие семьи”! Чурбан-паша, самодур всемосковский, ходячая мишень всех либеральных остроумцев! При чем тут альковные истории его дочери?)

А при том же, при чем личные достоинства Александра Христофоровича Бенкендорфа: “не брал взяток, не давал хода ложным доносам, не мстил былым недоброжелателям и, разумеется, не был трусом”. Правда, в молодости он был еще и одним из руководителей первого партизанского отряда в 1812 году, а затем первым комендантом освобожденной от Наполеона Москвы — но эти героические эпизоды так же мало интересуют современного историка, как и то легендарное обстоятельство, что он сыграл яркую роль в драме гибели Пушкина. А занимает историка другое, именно — интерес к “семейственной или домашней жизни граждан”, каковой граф Бенкендорф задумывает насадить в любезном Отечестве силами жандармского корпуса.

Ясно, на каких колках натягивает струну историк Семен Экштут, чтобы играть свою мелодию (а может, он натягивает проволоку — ибо “она по проволке ходила...”, как пел тот же Булат Окуджава?).

“Неудачник” Алексей Вульф среди казенного экстаза (или административного восторга) николаевской России уходит в отставку, когда “начинает понимать, что именно частная жизнь является величайшей ценностью”, и единственное, о чем он хотел бы просить правительство, — это “оставить его в покое”.

Граф же Бенкендорф, шеф жандармов и глава III Отделения императорской канцелярии, именно и не хочет оставить граждан в покое, ибо зрит в корень: в самую суть ситуации, когда “в частной сфере, куда правительство не может проникнуть в принципе”, зреют такие силы, которые способны развалить государство, и посему частная сфера должна стать полем активных действий государства: “лучше голубой мундир” как знак гласного арбитража в хитросплетениях этой сферы, чем трясина доносов, превращающих ее в поле сплошной подлости.

Ниже мы еще коснемся того, как этой подлости собираются противостоять, с одной стороны, Бенкендорф, а с другой — Пестель, это у Экштута самый интересный сюжет. А пока что оценим сам угол зрения историка. Вытащить из небытия частную жизнь граждан, будь то беспринципно прозябающие “обыватели” или принципиальные философы эскапизма, взять под увеличительное стекло сам феномен частного существования и сопоставить его с той историей, какую мы знаем, с историей государства — это значит найти совершенно новую точку отсчета. То есть: “лишний человек”, излюбленный герой школьных учебников, “выдергивается” из привычного “исторического контекста” и обозначает свой собственный контекст как частное лицо, в жизни которого “лишним” может оказаться сама история в традиционном понимании. (Что Экштут “выдергивает” своих героев из “исторического контекста”, написал один рецензент, почему-то решивший, что Экштут делает это “наобум”.)

Нет, Экштут все это делает с заранее продуманным намерением. Актуальность его подхода сейчас становится уже не просто академически назревшей, а насущно-элементарной. Я не знаю, в каких терминах будет в будущем описан развал СССР и долгожданный крах Российской Империи, но думаю, что главная идея того, что происходило с нами последние десять лет, — высвобождение “частной” энергии из-под спуда государственности и ожидание, что “частная” — вывезет.

“Новая власть полагала, что экономическая свобода сама собой обеспечит блистательную будущность, строгий порядок и совершенное благосостояние государственных имуществ”.

Я цитирую Семена Экштута и с трудом удерживаюсь от иллюзии, что это написано не о временах Егора Тимуровича Гайдара, а о временах Егора Францевича Канкрина: должна же заработать свобода... и вроде бы работает, да все как-то не так... а как надо?

“Не знаю, а что-то нехорошо”.

Это Семен Экштут цитирует “нравственно-политический отчет” шефа жандармов царю за 1840 год, а кажется, что это реплика из думской стенограммы 1999-го.

В этой ситуации дело историка — искать прецеденты. Что и составляет цель его “историософских опытов”, включая опыт “контрфактического моделирования”.

Оглядевшись и поразмыслив, историк приходит к выводу, что “нам предстоит возвращение к рубежу XVI—XVII веков”. То есть ко времени, когда Московия еще не встала на свой тяжкий имперский путь и потому любой “вывих времени” был как бы исправим на уровне личностной вменяемости (переживаемой теперь “виртуально”). Потом начинается героический путь, и на этом пути шаг вправо, шаг влево — считается побегом. В XVIII век Россия входит вообще без понятия о частной жизни, как и без понятия о том, что в высшем Предназначении можно поменять или исправить какие-то частности. Изменить ничего нельзя — только быть верным Предназначению.

Разумеется, при матушке Екатерине процветало полно чудил и самодуров (добавлю к наблюдению Экштута: как и при ее предшественниках, было полно юродивых и самодуров же). Какой-нибудь орел-проказник мог проехаться по летней мостовой в санях — это не мешало Абсолюту пронизывать державные души. Разумеется, за желанием Екатерины олицетворять Абсолютный Порядок стояло весьма практичное желание “защитить европейскую цивилизацию от натиска османов”, а за этим желанием — еще более практичная нужда “округлить границы”, но ни одному из “орлов” в голову не вступал какой-нибудь другой Порядок, кроме наличного государственного. Осип де Рибас, ворочавший миллионами и миллионы же пускавший, как теперь сказали бы, “налево”, изумился бы, если б от него стали требовать раскаяния: орлы были птицы цельные и летали высоко.

1812 год впервые обозначил трещину: героически служить стало возможно не токмо Государю как вершителю Порядка, но и Отечеству, а иногда и Отечеству “помимо” Порядка, ибо оно остается таковым при любом Порядке. От этой черты начинается расщепление душ. Лавина отставок приходится на последние годы царствования Александра I: герои, умевшие не упустить Случая, не умели ждать медленного регулярного повышения по службе. Стремительно размножается чиновничество: империи нужен “учет и контроль”. Но личности нужно другое. “Непоротые дворяне” оказываются бессильны перед многократно поротыми канцелярскими крысами. Человек со шпагой пасует перед человеком с пером. Выясняется, что герою нужны знания, а не только храбрость. Знания на государевой службе включены в мучительную регулярность: Николай I окончательно изгоняет Случай и вводит “постепенность”. Впервые в новой русской истории “частная жизнь” не только обретает в сознании людей самостоятельный статус, но делается единственным убежищем от власти.

Дальнейшее известно. Власть скотинеет, тупеет, стервенеет, дряхлеет. Человек с пером не только ведь официальные бумаги переписывает и взятки за это берет; человек с пером, между прочим, “Войну и мир” пишет, укрывшись в “комнате под сводами”.

И что же? Империя рушится оттого, что огромное количество одаренных людей оказывается озабочено только тем, “хорошо ли написано”.

Я несколько обостряю сюжет Семена Экштута с помощью бессмертных “провокаций” Василия Розанова.

Во всяком случае, сама идея новейшего историка: выстроить и осмыслить российскую драму как сквозную тяжбу государственного и частного начал — нетривиальна и непраздна. Особенно в свете нынешних попыток как-то обосновать и укоренить “частную жизнь” если не в философском плане, то хотя бы в свете экономических аксиом Адама Смита... Что-то пока плоховато это у нас получается. “Не знаем что, но что-то не так”. Вдруг историк поможет?

Сложность ситуации состоит в том, что историк, берясь за дело, требующее полного обновления оценок и даже понятий, сам-то находится под обаянием старого мифа, с герценовских времен сделавшегося чем-то вроде символа веры русской интеллигенции. Тяжеловесное и неловкое название книги С.Экштута: “На службе российскому Левиафану” — дань этому мифу. Государство — это Левиафан, чудовище, живущее своей автономной жизнью, плывущее своим маршрутом и все пожирающее или сокрушающее на своем пути. Это чудовище “округляет границы”: ведет войны и насилует все живое. Оно как Портос: “дерется, потому что дерется”. Оно есть нечто самодостаточное. То есть невменяемое. Когда чудовище слабеет, его можно попытаться вылечить. Либо добить.

Самое интересное в книге Экштута — очная ставка тех, кто хочет вылечить Левиафана, с тем, кто хочет его добить.

Вылечить хочет — Александр Христофорович Бенкендорф. Как? Стереть грань между государством и обществом. То есть преодолеть представление о государстве как о чем-то отдельном от людей и их частной жизни. С помощью сыска и фиска — внедрить глаза и уши государевы в эту жизнь.

Добить хочет — Павел Иванович Пестель. Как? Срезать верхушку: уничтожить царя и семейство. Но как править огромной страной? Делать новую верхушку и под ней — “партию”. На ключевые министерские и армейские посты — только “своих”, то есть членов тайного общества, совершившего переворот. А толща “частной жизни”? Тут неизбежно усиление и обновление карательных органов. Потребуются и “тайные розыски”, и проверенные “вестники”, и честные “шпионы”.

ЧК?!

Ни Бенкендорф, ни Пестель не ведают, конечно, тех новых слов, которые придумает в ходе решения этих задач век ХХ, они только чуют задачи. И оперируют понятиями своего времени. “Корпус жандармов”. “Обреченный отряд”...

Эта стыковка идей великого охранителя и великого революционера в сфере, как сказали бы теперь, практической политологии поражает в книге Экштута даже больше, чем чисто биографические парадоксы. Например, что в 1821 году подполковник Пестель хочет возглавить Смоленский драгунский полк, имеющий задачей идти в Италию: “будущий борец с Левиафаном”, — иронизирует Экштут, — собирается “поддержать российское чудовище в его стремлении подавить революцию в Неаполе!”.

Это еще ничего: Неаполя не жалко. Ученикам Пестеля найдется что давить в России.

“Прошло сто лет после насильственной смерти автора “Русской Правды” — и уже в ХХ веке чудовище стали лечить “по Пестелю”, продлив жизнь Левиафана на семь десятилетий.

Минуточку, Семен Аркадьевич. Как вы сказали? “Ле-чить”?? Павел Иванович вроде гробить хотел. А большевики с его помощью вылечили? Так что же надо было делать? Лечить или гробить?

Вопросы эти — тупиковые только в том случае, если и впрямь рисовать себе государство в образе отдельно плывущего Левиафана, невесть из чего выстроенного. Тогда любой человек, попадающий в государственное поле, автоматически утрачивает человеческий потенциал и вернуть его себе может — только выломившись обратно в “частную жизнь”.

Обыгрывая непредсказуемость Левиафана и издеваясь над его тупостью, Семен Экштут вослед Натану Эйдельману устраивает ему ловушки. А что, если бы поручик Панов, с колонной лейб-гренадеров шедший на помощь восставшим и столкнувшийся с колонной кавалергардов во главе с Николаем, не “пробивался бы к своим” на Сенатскую площадь, а догадался бы арестовать Николая?

Да ничего. Декабристы схватили бы власть. И стали бы лечить Левиафана... по Пестелю.

Правда, Николая бы удавили. Для историка это, конечно, тоже интересно. Такой джокер из карточной колоды судьбы...

Семен Экштут, строящий свою историософию на “игре Случая” и ауре подробностей, называет свой подход “маньеристским”.

Уточняя, что такой подход позволяет если не в реальности, то хотя бы в тексте вправлять “вывихнутые” историей “суставы времени”, он назначает “главным героем исторического повествования” не строгую логику, обратного хода не имеющую, а “мгновенный и непредсказуемый случай”, которому присваивает следующий титул: “этот джокер из карточной колоды судьбы ”.

Привлекательность такого подхода состоит, помимо прочего, в том, что “колоду” эту “маньерист” должен насыщать таким обилием фактов, без которых и “логике” нечего делать в истории. Он и насыщает. Фактов, причем необкатанных, в книге Экштута много. Обширный ссылочный аппарат выдает в авторе скорее следопыта, чем строителя гипотез. Прекрасно подобранные иллюстрации, в том числе редкостные, добавляют книге особый шарм: ее приятно взять в руки и перелистывать. Обилие малоизвестных, добытых по архивам фактов и текстов позволяет оценить в Экштуте узкого специалиста, эксперта, знатока фактуры, чьи фантазии опираются прежде всего на перестановки достоверностей.

Я отмечаю это не потому, что хочу оценить труд автора книги (читатель видит, что сверхзадача моя другая), а только потому, что редакция одной из московских газет предварила рецензию на книгу Экштута странно-издевательской заметкой, не придумав обвинить его ни в чем другом, как в… дилетантизме. Видимо, это знак времени: люди, освободившиеся от истмата, марксизма и прочих теорий, “всесильных, потому что они верные”, видят себя непременно хранителями точного знания. Экштут, судя по всему, человек того же склада, что и его критики: дилетантизм у них — самый страшный грех. Я — человек другого склада, и мне дотошность Экштута кое-где даже мешает: кладка цитат слишком плотная, хочется “воспарить”. Но не туда, где гуляет непредсказуемый случай, а туда, где прокладывает себе дорогу, извините, конечно, историческая закономерность. Хотя сама она, эта закономерность, есть не что иное, как цепочка “неразрешимостей”, непостижимых умозрительно, но постигаемых практически: ходом истории.

Но вернемся к Левиафану. Верней, попрощаемся с ним. Вот он “плывет”, вот “садится на мель”, вот, наконец, “тонет”. Не жалко! Как выплыл из герценовской метафоры помимо людей, так и уходит из книги Экштута — пугалом и чудищем.

Приведу, однако, из той же книги несколько высказываний, позволяющих взглянуть на дело под несколько иным углом.

Начну с того же Бенкендорфа:

“Всякая исключительная мера есть язва, которую наносит само Правительство гражданскому телу, то есть себе”.

Понимает же шеф жандармов, что правящие клетки — это клетки того же “тела”, которым они управляют, из которого они сами берутся. Век спустя это подтвердили чекисты, в семь слоев ложившиеся в лагерные могилы вслед за теми, кого они туда отправляли.

Может, Левиафан — это мы с вами?

Карамзин:

“Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но всегда будет верх и низ, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание. Для существа нравственного нет блага без свободы; но эту свободу дает не Государь, не Парламент, а каждый из нас самому себе, с помощью Божией…”

Десяток лет назад пришлось бы оборвать цитату на “самом себе”; сегодня я склонен, наоборот, продлить ее: “…и без божьей помощи тоже”.

Теперь слово — матушке Екатерине:

“Если бы кто был настолько сумасброден, чтобы сказать: …я нимало не забочусь об этом величии и об этом пространстве России, лишь бы каждое частное лицо жило в довольстве; пусть лучше она будет поменее; — такому безумцу я бы отвечала: знайте же, что, если ваше правительство преобразится в республику, оно утратит свою силу, а ваши области сделаются добычею первых хищников; не угодно ли с вашими правилами быть жертвою орды татар, и под их игом надеетесь ли жить в довольстве и приятности?”

На сей раз цитату все-таки хочется урезать, убрав “татар”: в матушке ратоборствует воительница против Оттоманской Порты, от которой она спасает “европейскую цивилизацию”, а воспоминаниями о Куликовской битве она укрепляет дух свой. Самое же интересное — представить себе тех, кому здесь дают отповедь. В порядке “контрфактического моделирования” воображаю матушку в Беловежской Пуще, в декабре 1991 года, присутствующей при разделке “тела” издохшего Левиафана.

Что там еще граф Закревский напророчил?

“По мнению графа, полная свобода должна произвести своеволие, которое в свою очередь породит пьянство, самодурство и обнищание. К несчастью, все эти предположения оправдались”.

Здесь я к комментарию Экштута полностью присоединяюсь.

Теперь моя “казачья половина” требует отозваться еще на одно летучее высказывание, ставшее лозунгом упрямого исторического сопротивления Левиафану:

“С Дону выдачи нет!”

Раскопал же Экштут, что придумал это светлейший князь Потемкин в 1787 году, заботясь о скорейшем заселении вверенных ему пограничных угодий Левиафана: легализовал побеги крепостных из внутренних русских губерний. Да, на Дону эти мужики были нужней, чем на Клязьме.

А что у Милорадовича часы сперли, когда бездыханный лежал после выстрела Каховского, — так это вторжение частного интереса в державную драму комментировать нет сил.




Версия для печати