Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 1999, 9

Дорога в объезд


СВЯЗКА РЕЦЕНЗИЙ

Валентин Курбатов

Дорога в объезд

Вот оно как дело пошло — начинаешь работу не то что с радостью, а томительным беспокойством, все норовишь отложить подальше, придумать что-нибудь понеотложнее, повременить, набраться сил, собрать душу, укрепить сердце. Знаешь, что придется несладко, и тянешь, сколько возможно. Но когда-то надо и решаться. Перекрестишься, вздохнешь поглубже и — Господи, благослови!

Ну, да ведь сам и выбирал книги-то, никто не неволил. Мог бы взять что-нибудь породнее и попривычнее, не лезть в “чужой огород” — читал ведь уже каждого из авторов порознь и знал, на что идешь. Но, наверно, это-то и подталкивало. А что как ошибаешься, что, если поглядеть вместе, откроется кое-что посущественнее твоих нетерпеливых и слишком личных впечатлений. Да и любопытство ведь никуда не денешь — все что-то задевало при прежнем чтении, мешало занозой и сквозь временами вызывающе чужое проглядывало родное, даже и просто свое, которое при других условиях, вероятно, могло бы развиться и в тебе. Или все-таки не могло? И что тому причиной: время ли, не пустившее тебя, или бессознательная осмотрительность души, получше укорененной в родном мире, когда сама кровь отводит от “опасного места”. Ну, в общем, все равно бы оглядывался вполглаза, так не лучше ли уж сразу прямо поглядеть.

Готовый ко всему

(И. Клех. Инцидент с классиком. М.: НЛО, 1998)

Когда бы не обязательство перед собой, вероятно, бросил бы книгу, не дотянув до половины. Покойный Л. Е. Пинский — шекспировед уже утраченной ныне великой школы, когда-то, узнав, что я живу на внутренние издательские рецензии, читая больше сора, чем дела, посоветовал оставить это занятие как можно скорее, хотя бы никакого заработка не было вовсе. Ни одна дурная или пустая книга — аргументировал он — даром человеку не проходит. Она разрушает его духовную генетику и может отозваться увечьем в детях и внуках. Я вспомнил это предостережение, читая в первых же у Клеха “Записках сорокалетнего” текст, который не следовало бы и цитировать, чтобы не умножать нечистоты мира, но как же тогда дать читателю понять, что является опасностью генетическому устройству: “Первый, кто откажется от конфеты из говна, будет казнен. Загадка тоталитаризма проста, как размер ноги человека, и целиком лежит в области его пластичности... Если продолжить изыскания, то придется убедиться, что наши знамена — суть символ вульвы державы, ее вечно зарастающей и потому в принципе непорочной, не знающей позора целки. В этом свете, недавно воскрешенное на местах целование прапоров надо и следует смело уподобить минету, ибо всякий прапор сшит руками невест из целок нации, человечество же сонмами идолопоклонников кружится около знамен...” Нескольких фраз довольно, чтобы почувствовать тоску и брезгливость. Человек выходит из порядка, именуемого историей, и глядит с обочины самодостаточного “я”, с которой всякая символика и общественная упорядоченность, закованная в геральдические формы, бессмысленны и потешны. Так однажды глядел Толстой, и Евхаристия казалась его поврежденному сердцу вполне подобной театру, что побудило церковь к самозащитному исключению Льва Николаевича из числа своих детей. Но у него хоть эта индивидуалистическая точка зрения, на которую восходит однажды каждый художник, берущий на себя полномочия Творца (далее уж все зависит от Божьей меры в человеке — воротиться ли ему в жизнь или подписывать окончательный договор с Князем мира сего), была оплачена настоящим страданием и беспокойством об истине мира, какой она ему мерещилась. А тут ведь по самой стилистике сразу видно щегольское равнодушие и снисходительная скука. И как ни восклицай Клех с первой фразы: “Господи, как молниеносно то поражение, которое наносишь ты человеку”, глубины тексту это не прибавит, а будет только отчетливее видно, что никакого “Господа” и никакого “поражения” он не чувствует, ибо тогда результатом было бы молчание или преображение слова.

Пустыня приоткрывает писателю свой хищный зев: “Почему кайф был — и нет его?.. 40 лет — это как Бологое, на полпути, со смертью на рельсах в конце, по расписанию...”, но он еще надеется обмануть ее, сделать послушным литературным поводом к тексту, вроде вставной новеллы об убийстве Дж. Леннона, совершаемом Марком Чапменом со здравомыслящей скукой только для того, чтобы прервать однообразие дней.

Помните Камю “Постороннего”? Это оттуда ниточка, от тех “посторонних” к нашим, только уж без страдания отцов, без их экзистенциальной тоски, потому что те жили еще “дома”, чувствуя только его выстуженность и равнодушие к их горячему сердцу, а эти и свою “посторонность” из болезни перекроили в скучное знамя и покойно живут в опустелом пространстве с сухим хитиновым покровом на месте истории и жизни: “Где нет ничего, там все значительно: спички, билеты, вермишель, батарейки”.

Он это не просто продекларирует, а подтвердит своими свободными от всяких обязательств текстами, восславляющими или порицающими с одинаковой изобретательностью Наполеона и сало, киевские пивные и Бодлера, Гоголя и колбасу, львовских художников и галицийские костелы, Вильяма Похлебкина и ключи в сортире, “Титаник” и крыс, Персефону и тараканов. В этом пестром босховском гербарии мертвые предметы легко меняются местами с живыми людьми, потому что все они на минуту оцарапывают художественное воображение и после моментального снимка отмирают, проваливаясь в свое повседневное небытие до следующего нечаянного взгляда. Ну вот, к примеру, только успеешь обольститься раблезианским описанием кухни (слава Богу, хоть это ему в радость) — “...могучие галифе чеснока... бобы, загоревшие, как гениталии негритянских девушек... бочонки с крупами и рисом, численностью и одинаковостью своей, когда их перебираешь, приводящие на ум судьбу восточных народов...”, — как он уже выставляет вперед вездесущего писателя и тот с отвращением отвергает это посягательство жизни на свою свободу: “...Он чувствовал, как... кухня начинает заглатывать его словарь — весь состав его, начиная с номинаций и глаголов и подбираясь уже к служебным частям и до самых междометных окончаний, — способная поглотить весь его в одночасье и вместе с ним, так что и следа не останется ни от него, ни от его словаря”.

Вон, вон отсюда! А то и впрямь следа не останется от словаря, ибо тайна-то в том, что словарь как раз и есть единственная его жизнь, единственная подлинность и реальность. А всякая другая жизнь — в подозрении и лучше, кажется, чтобы ее не было вовсе, чтобы не мучила она ускользающей тайной, которая постигается вовсе не словарем, хотя бы и неисчерпаемым. Словарь — хищник, если он порывает связи с любовью и плотью мира (это очень знал Борхес и снявший с него кальку Умберто Эко в “Имени розы”), если он порывает с историей и геральдикой жизни. Оборви пуповину — и можно жить “внутри алфавита” (как называется один из рассказов прозаика) и делать предметом игры все вплоть до реальных человеческих судеб, которые для этого сначала выветриваются до пустого имени, а там уж годятся только для интеллектуального преферанса:

“Редактор Некрасов не был красив.

Каторжанин Достоевский всех достал и продолжает еще доставать.

Чехов расчихался и раскашлялся, особенно после Сахалина, и зачах.

Маяковский прикинулся маяком, а Пастернак дачным корнеплодом.

Цветаева перецвела и выцвела.

Платонов записался по переписи государственным жителем.

Заболоцкого услали куда Макар телят не гонял...” и так далее — о Жуковском и Толстом, о Набокове и Хармсе, о Пикуле и Битове — на потеху разгулявшемуся словарю.

Мейерхольд не шутя говорил, что может поставить на сцене телефонную книгу. Это сродни. Все назвать и отпустить, не обременяясь человеческой связью, не затягивая романа с миром долее, чем пишется и читается фраза.

Жизнь не более как повод для описания, для линнеевского реестра, для кочевой интеллектуальной забавы — ходить по дворам точильщиком пустых смыслов и открывать человеку, что окна его дома выходят в ничто, что реальность — только другое имя пустоты, что “жизнь и смерть — одно, что цель и средства — одно. Время есть и вон оно — нет его”. И даже и всякий авангард — живописный, театральный, кинематографический — будет для него из этой “посторонности” не более чем другим наименованием осмеянного реализма. И писатель отряхнет и подозрения читателя в наклонности его самого к авангардным забавам с тем же равнодушием, с каким отряхивал тоталитаризм.

Вот тут-то и почувствуешь, что постмодернизм, презрев пространство, равно реальное и историческое, тяготится уже и самим временем и хотел бы выйти из него, чтобы уж свобода так свобода, Сам, собою, для себя. Бедный Солярис, множащий пустые интеллектуальные копии жизни, которые мучают похожестью, но распадаются на глазах — фантомные, ускользающие двойники реальности.

Закон остается нерушим, даже когда он пишет портреты несчастных львов-ских друзей, судя по всему вполне достойных художников и поэтов, — Лени Швеца, Степаненко, Аксинина. Они оказываются не более подлинны, чем облачной тенью проходящие по страницам Бруно Шульц, Гомбрович, Кафка или Борхес.

И если бы в прозе Клеха было только и единственно это, можно было бы смело отложить книжку. Чего лишний раз славить архитекторов пустоты, уверенных, что мир — лишь поставщик материала для изобретательного слова. Можно было бы только напомнить чудно верные, из высокой христианской антики долетевшие до нас слова Максима Исповедника, с порога вернейшим образом указывающего родство Слова и слова и чеканящего золотую формулу: “Для кого Слово есть нечто поклоняемое, для тех жизнь — толковательница Слова (какой нежданный поворот: жизнь, как толковательница Слова. — В.К.) есть нечто действительно совершаемое, дабы они узрели, благодаря испытанному, насколько важнее быть, чем знать”. И напомнить скорее не авторам, ибо они уже залили уши воском игры, а читателю, еще помнящему, что значит б ы т ь, да с тем и отойти. Но в том-то и дело, что Игорь Клех в светлейшие часы открытого сердца и сам это знает, в особенности когда спотыкается о творения коллег, ищущих той же свободы (нет ничего поучительнее зеркала). И тогда является жестко ясное, спокойно встающее поперек общему хору слово о Спилберге, или эссе о благополучной смерти кинематографа, или злорадная подножка кинувшемуся было обнимать его постмодернисту: “В начапе 20-х годов немецкий дадаист Курт Швиттерс заявил, что его плевок является произведением искусства, поскольку он рожден глубоко в недрах его художественной натуры. Похоже, что этот плевок долетел до наших дней, и в его вязкой слюне погрязло все искусство так называемого постмодернистского периода...” И всюду, всюду проскальзывает этот знак беспокойства, эта проговорка неудовлетворенности своей щегольской, но, видно, раз от разу все более постылой нишей. И настойчивая попытка объясниться и оправдаться перед читателем: “...искусство не вопрос нужды или нарядности мундира, а (простите за невольный каламбур) вопрос формы, которая не дается малой кровью, а может, и вообще никакой, происхождение которой загадочно, как всякое изобретение, то есть открытие”.

Кажется, и героев-то эссе и меморий он избирает вовсе не для похвального слова, а для подтверждения все той же не дающей покоя, все становящейся теории, которая растет в нем как живое тело, как другое “я”, неустанно ищущее реализации: “Способ речи потеснил у них (дорогих его сердцу предшественников. — В.К.) и перевесил традиционные прозаические “добродетели” — как-то: фабула, персонаж — с их психологией, идеологией, диалогами, пространственно-временными и казуальными связями, завязками-развязками и прочим. Потерявшему восприимчивость, полуослепшему читателю дали новую оптику — вернули зрение: состоялось открытие нового полноценного способа бытования в языке литературного текста. Набоков, Платонов, Джойс, Борхес... Гомбрович растворяются в языке практически без остатка...”

Однако эти добрые старые формы, эта “психология”, эти “завязки-развязки” оказались живучее, чем хотелось автору, и даже с такими хорошими учителями, как Борхес и Джойс, а прибавить и тех, кого он называл в других местах — Кафка и Гессе, и кого не называл (М. Павич), русскому художнику никуда от них не деться, потому что они таятся в самом слове и строе жизни и как ты ни упирайся, а протащат свое и мимо воли выведут тебя, куда не чаял.

Невольное или вольное скитальчество Клеха по интеллектуальным окраинам Львова, Киева, Москвы, бегство “от империи” в библиотечную, университетскую культуру, праздное, беспечное бродяжничество в садах высокой книжности однажды должно было ему прискучить. Гессе навсегда написал, чем кончают магистры игры, — важно не пересидеть в Касталии, иначе первый же глоток живой жизни может оказаться последним.

Мне нравится, что книга заканчивается “поминками” по такому же изгнаннику из самого себя, выдуманному и реальному Каллимаху (подмигивает издалека тайное созвучие имен героя и автора), — без пяти минут “обыкновенной”, прекрасной, стесняющейся себя повести с “сюжетом” и “психологией”, со всем, что он так настойчиво гнал в предшествующие годы и от чего бежит еще и здесь, заметая следы и стращая нас “расторжением конвенции между Текстом и Автором”. Но герой уже живет своей собственной жизнью и не собирается уступать своих прав даже после “расторжения конвенции”. И отчего-то мне все кажется, что финал этой освобождающей автора от тайного договора со Странным Гражданином, преодолевшей его одинокий вызов повести чудно и светло исповеден.

“Жизнь — толковательница Слова” напоминает, что для зрелого сердца в ней все, как в день творения, ново и свежо и, чтобы увидеть это, надо только самому решиться жить, принимая свет и страдание со справедливой уверенностью, что для открытого Богу сердца нет готовых слов и нет усталости, ибо в жизни не бывает “пост” и “прото”, а есть царственное настоящее, где смерть поглощена жизнью, не знающей конца.

“...Он шел... неверной шаткой походкой боящегося расплескать нечто, переполнившее его всклень: ощущением вдруг прошедшей сквозь него — в нем происшедшей — жизненной силы, растворившей и преобразившей все вокруг, полной смысла, света и боли.

Не в силах больше выносить протекающей через его глазницы внешней си-лы — большей, чем он сам, большей, чем способность к плачу и доверие к открытости и полноте смысла всего живого и мертвого — он поднес руку к глазам...

Здесь мы и оставим его... в лучшую минуту его жизни, готовым ко всему”.

Оставим здесь Игоря Клеха и мы...

Призванные из пустоты

(О. Павлов. Степная книга. Санкт-Петербург. Лимбус Пресс. 1998)

Ну вот, и тут ловлю себя на мысли, что боюсь цитировать. Жалко читателя. Он и так, бедный, всего за день навидается, вечером ему еще в телевизоре с три короба в глаза наврут, разогнет журнал в подкрепление, а там ты со своими цитатами. Хотел было сначала столбиком на страницу-полторы выписать из разных рассказов Олега Павлова несколько типичных ситуаций и характеров, но отступился — покажется, что все из одного сочинения: уголовные лагеря да охрана, солдатики молодые, которых бьют, “опускают”, доводят до животного состояния, вынуждают вешаться, сводят со свету. И с офицерами не веселее — та же тьма и смерть. Вот и не знаю, цитировать ли что-нибудь. Что ни выдернешь из контекста, все тотчас загоняет в тоску и совершенную безысходность. Пересказ тоже света не прибавит: дебилы, мученики, звери, жертвы.

Страшная, злая, равнодушная жизнь с позабытыми человеческими чувствами. А что осталось, то уж как-то и не по человеческому ведомству — выжить, пожрать, поспать и хоть как-то развлечься: ящерицу забить камнями, черепаху раскурочить прикладом, потравить слабого, особенно всласть какого-нибудь студента, задавить барана в степи на дармовой шашлычок. Там и “степь лежала вдали будто освежеванная”, и “электричество светило скупо, будто его разбавляли водой”, и “лошади, и овцы, и волки, и люди были одиноки в степи и усталы, как один обреченный народ”.

Напрасно будешь ловить в интонации, поступках, обмолвках, во всем быте и мире этой прозы время действия — оно размывается и ускользает. Никакого времени нет. Это происходит в с е г д а, в вязкой тоскливой вечности, без прошедшего и будущего, так что, когда на минуту в этом вневременном бытии, где теряется человек, защищаясь как раз самим однообразием, в том или ином герое проступает на минуту живое движение сердца, он почти теряется, страшась позабытой или до того даже и незнаемой тайны человеческого в себе и гоня его, как помеху. Словно люди живут в самом начале истории — природной, часто звериной жизнью, и сталкиваясь с человеческим, дивятся и страдают, как при сбое притершегося механизма.

Этот сильный, но несколько однообразный голос давно не дает мне покоя. Что-то в нем смущает и побуждает к сопротивлению. И в этой книге тоже. Что же? Что? Ну, в этой с порога смущают уже ухватки издателей, “запугивающих” читателя извлечениями из высоких рецензий на форзацах, чтобы заранее подавить возможное читатель-ское сопротивление, и напористая оценочность аннотации: “Это, пожалуй (спасибо хоть за “пожалуй”. — В.К.), первое художественное (подчеркнуто) произведение на “армейскую” тему, посвященное людям, пытающимся не только выжить, но и жить в условиях полной изоляции от “нормального” мира”. Ну, оставим в стороне, что “первое художественное” (брезгливый тычок в десятки тех, кто писал “армейскую” и “военную” прозу в последние годы). Это все внешние и не авторские забавы. Тревожнее само существо книги. Я все ищу, где герои пытаются не “выживать, а жить”, и, смущаясь, не нахожу, ибо их “жить” оказывается хуже “выживания”. Я понимаю О. Павлова, когда он пишет, что “Униженные и оскорбленные” когда-то потрясли его и он был “точно ранен в мозг ясностью и правдой ведь и детских каких-то страданий”. Понимаю и догадываюсь, что он побуждает меня и в своей книге устыдиться “детскими какими-то страданиями” своих героев. Понимаю, а вот с горечью вижу, что устыдиться, то есть просветиться страданием, как это было некогда при чтении Достоевского или горько-светлейшего Платонова, не могу. И корю себя за очерствение сердца, напрягаю все силы души, чтобы отозваться беде совсем молодых и сразу вверженных в такую пустыню героев, а вот ничего с собой поделать не могу. Все — страшно сказать — сначала литературу вижу, “художественное произведение”, завороженное однажды избранной “аскезой” и уже страшащееся выйти из нее, чтобы “не изменить себе”.

Оттого и узнаешь все время будто одну судьбу под разными именами в молодых солдатах и потерявших возраст офицерах, одинаково ожесточенных, навсегда обреченных жить в этой яме, не знающих ни прошедшего, ни будущего, а только злую кафкианскую немочь “превращения”. И скоро я перестаю понимать, где в этой прозе кончается милосердие и начинается равнодушие. Они ходят тут в опасной близости. Милосердие, кажется, только в том и состоит, что автор не сулит исхода ни героям, ни читателю, как если бы им предстояло пробыть в тексте до конца дней, не дает обмануться другой жизнью — ее нет, смирись, гордый человек. Мир начинается и кончается в зоне, в казарме, на вышке, под сапогами сержантов или ножами зеков, так что выжить можно (для чего только выживать, если вселенная ограничена проволокой и степью?) единственно равнодушием к жизни и смерти.

И я почти не верю, когда автор в “биографической записке” пишет, что ему “было хорошо в доме”, что он “был любим, изнежен даже материнской любовью и пониманием”, потому что нигде этот свет ни разу не мелькнул в подкрепление. Словно никогда не слышал он речь Алеши Карамазова у камня в “Братьях Карамазовых” о том, что “ничего нет выше и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное из детства... и даже если и одно только хорошее воспоминание... останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение”. И дальше ведь как раз про то, что жизнь может сделать человека злым, дурным, жестоким, но и тогда “это воспоминание одно его от великого зла удержит”.

Да и не у одного автора, а и у всех его героев ни одного такого воспоминания. Даже наедине, на самом тайном дне, в самом последнем неприкосновенном запасе. Разве, может, у несчастного Шурика Белова из рассказа “Мертвый сон”, “задавленного до последнего унижения, вечно неумытого, опущенного, гонимого от общего котла”, который вдруг избавился от побоев, потому что стал рассказывать сны, и их слушали как сказку Шахерезады, хотя рассказал-то он вначале (это уж потом стал врать) о зоопарке, в котором был один раз в детстве. Одного этого зоопарка хватило ему, чтобы не забили до смерти просто потому, что, вероятно, каждый в это время на мгновение вспомнил свой промельк света, свое единственное воспоминание, “вынесенное из детства”. Впрочем, и этот сюжет нужен автору только для того, чтобы его герой в свободном уже, не армейском сне теперь без конца видел только, как драит до блеска чугунную парашу. Отнял автор у бедного героя детский его зоопарк.

А у остальных его, судя по тексту, их так не было. И все они призывались в Степь из немой пустоты — без семьи, без детства, без памяти, без Родины — беспощадные дети естественных законов, начинавшие мир с себя и собою заканчивающие.

Вот отчего я с беспокойством думаю при чтении прежде всего не о страдании, не о “слезе ребенка”, к которой меня отсылает в “биографической записке” автор, а о литературе, о выборе, сделанном автором. Он хотел если не прекратить, то хоть приостановить зло, прокричав о нем в полный голос, “ранить в мозг” и нас, сдернув завесу дежурной бодрости в рассказах об армии и обнажив за завесой ад. Но оказалось, что рассказ о зле, если слово автора не преображено Божьим светом сострадания и сорадования, не преодолевает этого зла, а только удваивает его, ожесточая сердце. И вот литература, которая как будто должна была вызвать содрогание и общественное потрясение (казалось, назавтра после публикации такой правды Министерство обороны должно было в полном составе быть заключено под стражу, как безумное животное), вызвала только дружные похвалы независимой прессы и толки о “Букере” И стройный хор, что мастерство, что “не дебютантская хватка”, что “изощренный стилист”. Еще стесняются сказать, что “постмодернизм”, но думать уже думают, льстя автору Платоновым и коря, что не выдерживает “чистоты жанра” и заглядывает в “слишком реалистические” издания. А он не может не чувствовать двоения, не может в глубине сердца не страдать, потому что выходил в одну сторону, а сталкивается крепкими вербовщиками ухватистого постмодерна в другую и, независимый характером и духом, прописывается классификаторами там, где не хотел бы быть...

“Жизнь — толковательница Слова” (если еще раз вспомнить Максима Исповедника), слава Богу, пока еще по-прежнему умнее своих изобразителей и идет своей дорогой, оставляя художников самих догадываться, где они с ней разминулись.

Павлов слушает ее с неослабевающим напряжением, и, скорее всего, уловляющие его тонкие силки искателей литературной свободы, для кого литература одно, а жизнь — другое и для которых они рождены только для игры друг с другом, окажутся пустыми.

Где не выходят газеты...

(Ю. Буйда. Прусская невеста. М.: НЛО, 1998)

Я вспомнил эту давнюю поездку в бывший прусский Тильзит, теперь зовущийся Советском, прямо с первым рассказом Буйды из новой книги. Был тогда, лет тридцать назад, в Советске недолго знаменитый театр, и Ленинградское ВТО собрало молодых театральных критиков, в которых я тогда ходил, поглядеть и обдумать это нежданное явление на краю отечественной географии. Нам показали шиллеровских “Разбойников” и “Лес” Островского.

Чудо известности разъяснилось... Оно было в том, что театр слыхом не слыхал о времени за окном и жил внутри текста как в единственной реальности. “Разбойники” были вполне сверстниками Шиллера, а Аркашки Счастливцев и Несчастливцев — детьми провинциальной антрепризы минувшего века. Время осталось “за границей” этой умозрительной земли, жители которой все до одного были привезены сюда из чужих краев и еще не успели нажить здесь ни могил, ни памяти.

Утром я выглянул в окошко гостиницы и увидел, как старушка бережно несет серединой улицы огонек павлиньего пера, словно боится, как бы его не задул ветер. Через полчаса такой же точно огонек пронесла другая старушка. Я пошел к истоку этого павлиньего ручья и вышел на базар, где по случаю воскресного дня торговали последними уж, наверно, остатками прусских чудес, которые еще дотлевали по шкафам и комодам в одну ночь выселенной страны. Немецкие мундиры, серебро и фарфор разобщенных сервизов, бедные гобелены, бронзовые дверные ручки. А один бедняга безнадежно обнимал у ворот неизвестно к чему могущий пригодиться самолетный винт. Вместе с только что виденными на улицах, все проступающими на стенах немецкими надписями, вместе с не знающим времени театром, этот базар разом уносил в какое-то кинематографическое или словесное пространство, словно в чудесно выполненную декорацию, которая выключала человека из исторических забот, оставляя в каких-нибудь вечных 40-х или начале 50-х...

Юрий Буйда родом оттуда, из этой “умозрительной” земли, и оттуда же родом его счастливый, несчастный, печальный, иронический, любящий дар. Он отлично понимает эту связь и без недомолвок объясняется с читателем: “Там, где я родился, тени и тайны принадлежали чужому миру, канувшему в небытие”, и потому “я не знал иного способа постижения этого мира, кроме сочинения этого мира”.

Мир надо было обжить, чтобы было на что опереться. Ему надо было дать имя и воскресить его мифологию, чтобы жизнь обрела даль, чтобы пространство заселилось временем. И Буйда сделал это с такой щедростью, изобретательностью, счастливым чувством полета, что если судьба занесет теперь нас ненароком в его Знаменское-Велау, мы сразу узнаем и его географию, и каждого жителя, как если бы мы приехали в гоголевскую Диканьку, в фолкнеровскую Иокнапатофу или воровскую Одессу Бабеля, где всяк человек нам ведом по имени и где стоит один неизменный день, будничная вечность, вмещающая рождение, любовь и смерть, как неустанный шаг на месте, но странно все время вперед, именуемый жизнью.

И что это за население! Бросился было выписывать поименно и спохватился: чего это я — они же все идут за гробом легендарной старухи Буянихи. Всех-то не позовешь, неудобно отвлекать от кладбищенской процессии, но лучших, но главных как не окликнуть, тем более, что они и до “Чуда о Буянихе” и после него проживут в книге каждый свою судьбу.

Так вот там шли: Вилипут, Красавица Му, Хитрый Мух, По Имени Лев, Прокурор, Мороз Морозыч, Веселая Гертруда, Миленькая и Масенькая с Мордашкой на руках, Зойка-с-мясокомбината, Феня из Красной столовой, бабушка Почемучето с громко тикающим будильником в ридикюле, солдат Маруся со своими прелестными детьми и много еще славного народа. Это не клички — это удостоверение подлинности, это знак принадлежности к мифу и житию. Это называние сущности, которая за именем, так что если эта сущность ускользала, то человека пропускали мимо ушей, потому что “такой человек заслуживал лишь того имени, что значилось в его паспорте”, то есть попросту был анонимен.

Легко было счесть это озорством разыгравшегося дара, пирующей фантазии (не зря Буйда, а он и себе посвятит главку, где реальность висит на волос-ке, — это “рассказчик, лжец, фантазер”, так что ему и клички не надо), но, кажется, дело потоньше. Тут за недостатком исторического времени нынешняя реальность пишется заодно с мифологией, бедная реальная жизнь добрых людей вместе с их “Илиадой”. И время спрессовывается и закаливается до вечности, так что, возвратись теперь домой прежние прусские жители, они разобьются о стену обжившегося тут без них, кажется, от века бывшего нового предания со своими призраками и легендами.

Ну и то еще не забудешь, что ведь никуда не делись и прежние призраки и легенды, что земля не бывает пустой, особенно такая древняя и устойчивая, как доставшаяся нам тогда Пруссия — “чужая земля, засеянная чудесами, выраставшими в чудовищ”. Сны и предания не уезжают с выселенным народом, потому что более привязаны к месту и наполняют прозу Буйды и жизнь его героев своими тайными отблесками, волшбой и сглазом, безумием и восторгом. Поневоле согласишься с одним из его старых героев, что “факты умирают, вечно лишь предание. Если угодно — ложь. Вот ее не оспоришь. Только идиоту придет в голову выяснять, на самом ли деле этот парень из Ламанчи сражался с мельницами”. Этот “парень” тут тоже мелькнул не зря — он как Гоголь, как Фолкнер, как Генри Джеймс, как епископ Беркли, кого автор называет и о ком умалчивает — из предшественников этой прозы. Как и цитаты из Рильке или Гете, как бормотания безумной старухи “Зейд умшлюнген миллионен”, мелькающие из рассказа в рассказ, пока ты не поймешь, как мир надругался над обнимающимися шиллеровскими миллионами и вместе с тем как в этих же словах оставил им надежду.

Это умная проза о здоровых обыкновенных людях, которых, как слабее всего привязанный в своей прежней земле сор, снесло сюда послевоенное историческое половодье. Они все по воле автора не без тайного Босха внутри, но тоже не от простого произвола фантазии, а оттого, что автор силою и мудростью настоящего дара знает, что “поверхность” человека обманчива и что достаточно его “паспортные данные” возмутить любовью и смертью, как сквозь них проступит тайна и страсть, счастье и безумие, мечта и преступление.

Он не выдумывает, он прозревает существо жизни своих героев, тот небесный свет игры, который, если фантазию отпустить далее должного, может обернуться тьмой противоположной небу стороны, как происходит в рассказах “Красавица Му” или “Тема быка, тема льва”, где уж подлинно начинает клубиться тьма фаустовского Брокена. Но в большинстве сочинений он с любовью и печалью глядит, что история делает с людьми, как она увечит и разлучает их, и, как всякий русский художник, сопротивляется ей, напоминая нам о счастливом мире, в котором царят другие законы, сияет другой день и не познанная историей молодая вечность.

Его бедные герои и сами не слышат в себе вечности, обманываясь общей суетой, но он застает их как раз в то мгновение, когда власть времени прерывается и они проваливаются в зазор мира, “где не выходят газеты”. И тогда становится неистово подробен, как в “Чуде о Буянихе”, “Вилипуте из Вилипутии” или “Рите Шмидт Кто Угодно”, потому что ничего нельзя опустить из опасения соврать перед Богом, повредить героям на их последнем пороге, в главном их предстоянии, где каждое “показание” проверяется на просвет. Даже сам их ужасающий быт озаряется как при вспышке молнии и оказывается в осмысленной неизбежности и полноте таинственно родственен невыносимой мечте, так что вместе с автором мы будто внезапно обессиливаем и не знаем, “какой же язык нужен, чтобы поведать эту правду — и не умереть? Земной? Небесный? Живой? Мертвый? Прекрасный, как музыка? Или такой же ужасающий, как музыка?”

Что ответить? Он сам знает. Нужен язык любви. И он жадно и бережно внимателен к каждому и, кажется, переписал всех жителей малого своего городка и любит их именно такими, каковы они есть, — храбрыми и ничтожными, святыми и лживыми. Это Твой мир, Господи. Тебе его и судить, а мне дивиться неисчерпаемости человека и успеть пожить с каждым и понять, что в человеке нет случайного, потому что каждого несет неумолимая судьба, в которой любовь и смерть кажутся именем одного явления, хотя бы смерть казалась нечаянной, а любовь грубой, как насилие.

И вот уж кто любит сюжет, нянчит его, наслаждается им, и сюжет благодарно цветет неприятной Клеху тончайшей психологией, спасает героев и автора и опять убеждает, что мир насквозь сюжетен и его надо только верно прочесть и что дело не в оружии, а в том, в чьих оно руках. И опять вспоминаешь как впервые давно известную, но все забываемую правду, что при настоящей ответственности художника перед Богом и миром литература — есть единственно настоящая жизнь, беловик Божьего замысла о человеке, а фантазия — лишь другое имя проницательной правды.

Конечно, я немного обманываю себя, останавливаясь на одной лучшей стороне прозы Буйды. По началу статьи видно, что я и этой книги ждал с тревогой, потому что знал прежние работы прозаика, да и тут успел наудачу раскрыть один из рассказов еще до обстоятельного чтения и наткнулся как раз на темнейший — на “Красавицу Му”. Но душа устает от зла и сама бессознательно ищет врачующего света, загораживая спиной дурные страницы, чтобы тем ярче сияли светом преодоленного страдания лучшие. Это преодоленное страдание здесь есть, и это главное, тогда как И. Клех при внешне близком подходе к литературе и миру еще слишком много времени проводит перед зеркалом, а Павлов никак не изживет страшной обиды юности и никак не увидит неба, которое одно удерживает мир в равновесии.

А все они вместе, не сговариваясь, написали болезненный портрет жизни, вынесенной историческими сквозняками посреди милой Родины во что-то непоправимо чужое, жизни, страдающей среди этого чужого и приноравливающейся к нему у каждого художника по-своему. Вот, может быть, это и мерещилось тем своим, которое узнавалось даже в досадных душе текстах — это чувство ссылки и непопадания в интонацию жизни, будто и сам, не выходя из дому, оказался в чужой земле. А если все-таки не развилось это насильственное, навязанное временем сиротство в ожесточение, то потому, что душа успела накопить спасительных воспоминаний, и потому, что она успела коснуться чуда не рефлектирующей жизни до вопроса о смысле этой жизни. И уж Бог даст, не разовьется, потому что “жизнь — толковательница Слова” все не устает терпеливо подсказывать, что она есть нечто “действительно совершаемое” и что жить навсегда и вовеки “важнее, чем знать”.

И в этих, таких разных, книгах, страдая и мучаясь, раня, а то и оскорбляя читателя, мысль все-таки исподволь клонится туда же, туда, в родную русскую сторону — жить, не забывая о родстве слова и Слова.

Псков

От редакции:

Нам показалось интересным опубликовать в этом же номере ответы И. Клеха, О. Павлова и Ю. Буйды на анкету А. П. Николаева “XX век: вехи истории -- вехи судьбы”. Возможно, при таком чтении какие-то оценки критика будут подтверждены или опровергнуты, какие-то наблюдения — скорректированы или дополнены, и — уж безусловно — у читателя появится возможность для новых размышлений.

(Начало публикации анкеты см.: “ДН”. 1996. N№ 9; 1997 N№ 3—6.)

1. Фамилия, имя, отчество.

2. Дата и место рождения.

3. Ваш нынешний статус (профессия, социальное положение).

4. Кто были Ваши родители (их имена, происхождение, род занятий)?

5. Какую роль играло семейное воспитание в формировании Вас как личности?

6. Кто оказал влияние на формирование Вашего мироощущения? Ваши пристрастия и антипатии в литературе, искусстве, философии?

7. Ваше отношение к религии, ее роль в истории России и ее будущем.

8. Какое образование Вы получили? Что предопределило выбор профессии?

9. Где и когда была Ваша первая публикация в печати? Какое произведение? Что из написанного считаете наиболее и наименее удачным? Почему?

10. Какие события Вашей жизни Вы считаете важными?

11. Ваш взгляд на собственный творческий путь. Основная тема Вашего творчества.

12. В какой степени события современной общественной жизни воздействуют на Ваше творчество, внутреннее состояние и социальное поведение? Какие из них считаете наиболее значительными? Участвуете ли в каком-либо движении, партии и т. д.?

13. Чем был XX век в истории России? Его социально-политические и нравственные итоги.

14. Ваша оценка таких исторических вех, как революция, культ личности, Великая Отечественная война, “оттепель”, перестройка, распад СССР, с точки зрения их влияния на судьбу страны.

15. Назовите имена тех, чья деятельность в наибольшей степени (со знаком плюс или минус) оказала воздействие на ход исторических событий нашего столетия.

16. Русская литература XX века в контексте отечественной и мировой художественной культуры. Наиболее значительные периоды, явления, имена. Ваша оценка феномена “советская литература” и современного литпроцесса.

17. Судьба и роль русской интеллигенции в нашем столетии.

18. “Русская идея”, проблемы “Россия и Запад”, “Россия и Восток”. Степень их актуальности, их трансформация в общественном сознании.

19. Ваше представление о будущем страны. С какими процессами Вы его связываете?

АНКЕТА

XX век: вехи истории —

вехи судьбы

 Игорь Клех

1) Клех Игорь Юрьевич.

2) Родился 13 декабря 1952 года в г. Херсон.

3) Нынешний социальный статус: “лицо свободной профессии” (или по международной терминологии — “фри-ланс”, вольный стрелок). Профессионально: литератор в широком смысле (помимо авторских текстов — редактура, переводы и проч.). Перед тем закончил русский филфак Львовского госуниверситета, год учительствовал, после чего дезертировал с т.н. идеологического фронта (в этом отношении в провинции и сегодня ничего не изменилось) и 17 лет работал витражистом в реставрационных мастерских и строительных организациях.

4) Мне давно хотелось разглядеть пасьянс, имевший одним из результатов мое появление на свет. И, как мне кажется, если род просматривается в глубину более чем на три поколения, это уже занятно и может иметь более общий интерес.

Мать с отцом познакомились и поженились в Одессе, где она заканчивала ветеринарный институт, а он, институт инженеров морфлота. Мать, Розалия, младшая из восьмерых детей в семье Юзефа (Иосифа) Кушарского, поляка из Проскурова (Хмельницкого), каменщика, познакомившегося с моей бабкой, Луциной, украинкой, при строительстве костела в местечке Бар Винницкой области. Полвека спустя, в середине 50-х, бабка крестила меня втайне от родителей в этом костеле. Бабка нянчила меня, а деда я уже не застал — он умер за десять лет до моего рождения.

Фамилия Клех — польского происхождения — означает бранное прозвище ксендза (затрудняюсь подобрать русское соответствие, Попцов — мягковато, нужно что-то порезче — по аналогии с кличкой “мент” для милиционера). По-польски — “Клеха”, этимологически — от латинского “клирик”. Прозвище распространяется также с оттенком пренебрежения на церковных служек — от учителя приходской школы (как правило, из недоучившихся риторов или богословов) до органиста и того, кто зажигает и гасит свечи. При переходе из языка в язык фамилия обронила польское окончание “а”.

Принес ее прапрадед Андрей Клех, литвин, отслуживший солдатом 25 лет в николаевской армии и получивший за то десятину земли в Змиёве (г. Готвальд) Харьковской губернии. Здесь он женился на внучке чумака, ездившего в Крым на волах за солью, смолившего перед дорогой холщовую одежду, чтоб не заболеть, и умершего от укуса бешеной собаки (уже негде взять имен и света, чтоб пробить толщу рода в этом направлении). Его сын, также Андрей, работал писарем в змиёвском казначействе, затем служащим в банке и к исходу прошлого века произвел на свет четырех детей, младший из которых, Борис, станет моим дедом. Старший, Петр, погибнет в Гражданскую, мой дед будет ранен в стычках с махновцами — пуля пройдет навылет через правый глаз и ухо, — но оклемается.

И в 1926 году женится на тридцатилетней Неониле Карузской, имевшей дочь от первого брака. В 29-м у них родится сын Юрий, мой отец. Дед с бабкой всю жизнь проработали учителями, он — математики, она — ботаники. Оба закончили Ленинградский пединститут им. Герцена, а перед тем — учительские курсы, дед не знаю где, а бабка в Первую мировую в Петрограде. Оставаясь беспартийным, дед часто директорствовал в школах и техникумах. На первом всесоюзном съезде “шкрабов” он видел Сталина, чей посеребренный бюстик стоял на его письменном столе до самой его смерти в 1969 году. В большевиках они с бабкой видели дисциплинирующую силу, сумевшую прекратить зверства Гражданской войны (бабка, оказавшаяся в те годы сельской учительницей под Питером, и в конце жизни с содроганием вспоминала о еженедельных публичных казнях в селе и беспределе, учиненном не выходившими из загула “братишками” — она их называла “горлопанами”). Советская власть для них являлась синонимом справедливости. Победительный авторитет Сталина, умевшего “просто представить и объяснить сложные вещи”, не подлежал сомнению. Они жили в мире конфронтации и навидались человеческой природы в таких проявлениях и испытаниях, что у меня и мысли не возникает подступаться к ним с суждениями своего ограниченного опыта. Я знаю, что они охотно помогали другим и были совершенно неспособны на низость. Они не были слепы, и дед рассказывал мне, как партийная верхушка и путейское начальство сдали немцам на блюдечке крупный железнодорожный узел на Северном Кавказе, где их накрыла тогда оккупация. Как-то в конце 30-х дед собрался по грибы, не подумав, надел дождевик и был арестован на станции, как шпион. От лагеря его спас случайно повстречавшийся в коридорах НКВД знакомец по Гражданской войне. Я думаю, в большевистскую партию он не вступал по той же причине, что и мой отец, похоронивший в хрущевско-брежневские времена свою профессиональную карьеру и вступивший в нее только в 1998 году, живя на Западной Украине. Видать, не совсем впустую прошло чтение прадедами детям вслух ненужных им священных книг. Впрочем, последняя деталь привлечена мной уже из истории бабкиной семьи. Неонила в ней также являлась младшей. Старший брат Семен был профессиональным революционером-нелегалом с 1905 года, а после Октябрьской революции стал ответственным чиновником Наробраза. Их сестра Лидия вышла замуж за питерского нэпмана, в 30-е годы расстрелянного с конфискацией имущества (бабка моя даже завидовала, что сестра успела походить в мехах и бриллиантах, пока она с мужем работала то в Карелии, то на Донбассе, получая скудное жалованье пайками и отрезами, — удовлетворило ли ее, когда справедливость была восстановлена?).

Вообще, эта ветвь прослеживается далее всего. Родившийся в 1810 году в селе Карузы на реке Сороть дед моей бабки Кирилл Петрович Карузский был управляющим у князя Львова одним из его имений — имением Алтун в Жадрицкой волости Новоржевского уезда Псковской губернии. В 1839 году он приобрел у Львова 80 десятин земли и основал вместе с дальними родственниками Беловыми и Козловыми село Михеево. В том же году у него родился сын Николай, мой прадед, служивший впоследствии гласным в уездном земстве и заседавший в суде присяжных. Образование он получил у дьячка, который сек его розгами за провинности и лупцевал линейкой по пальцам. Отчего вышел он сильно набожным.

Женившись вторично на Прасковье Куницыной, — дочери Вукола (Виктора), служившего конюхом у родного брата в Петербурге, — он читал в семье по воскресеньям вслух церковные книги. Детям от второго брака, во всяком случае, его набожность не передалась. Зато перешел к бабке от прабабки властный характер, сильно исказивший в семьях потомства по этой линии распределение женско-мужских ролей. Псковские земли последними из русских земель были покорены Москвой, бабка с гордостью любила об этом напоминать. Но это уже тема, имеющая отношение к следующему вопросу анкеты.

5) Я вырос в авторитарной семье в авторитарной стране. Покинув родительскую семью в 17 лет, я очень давно уже не настроен оценивать полученный в ней опыт однозначно. Контролируемая трудность взаимоотношений — неиссякающий источник энергии. И, по-моему, гораздо фундаментальнее по-разному оцениваемых отношений с родными и близкими сам факт их наличия. “Есть” всегда глубже переменчивого “любит — не любит”, в нем есть верность.

6) В “философии” — проторенная многими дорожка от дальневосточного извода буддизма-даосизма к христиански окрашенному философскому чтению. Люблю также думающих вне школ одиночек. Очевидно, искусство мысли, мышление как искусство, не по мне, я больше ценю онтологию и практику. Гносеологию уважаю, но, как математику, не люблю.

К музыке достаточно холоден, каким уродился — так и закрепилось в век воспроизводящих устройств, так похожих, по существу, на презерватив. Люблю живопись, только по-настоящему классную: великую — или живую, “сегодняшнюю” (и, конечно, никаких репродукций!).

А в литературе, опуская подробности: с детства из великих — только Гоголь. В старших классах — ранний Маяковский, огромное событие, обнаружившее для меня (да и многих в моем поколении) искусство как искусство, а не как рассказ о бывшем или воображаемом. Это же открытие и преображение искал студентом у авторов южнорусской школы, корифеев Опояза, обериутов, авангардистов и модернистов всех толков, у Борхеса и Набокова, чуть позднее, но тогда же и навсегда: Шекспир, Кафка, “Улисс”, некоторые старые китайцы и японцы в некоторых переводах, и, пожалуй, все-таки Мандельштам. И уже позднее, в 27—28, вспять по русской поэзии двух веков — главное открытие: весь Пушкин.

Страшно важные авторы и персонажи: Достоевский, Толстой, Цветаева, — но всех перечисленных по-разному и очень личным образом не люблю. Платонова, наоборот, люблю — но он тоже “не мой”. Как и сотни других, у которых и в которых что-то люблю, что-то нет, к чему-то равнодушен. Иначе и быть не может, если ты дерзко вознамерился вставить свои “пять копеек” в эти великие сомкнутые ряды. В словесности то же, что и везде, — но для меня она, что называется, не по-хорошему мила, а ровно наоборот. Поскольку я являюсь злостным “литературоцентристом” и жизни без этой грандиозной переписки между умершими, живыми и еще не родившимися себе не представляю.

7) Не раз, выкарабкиваясь в былые годы из абстинентных состояний, я говорил себе: “Если еще и Бога нет, тогда полный гоплык!” Один мой друг, став свидетелем этих сомнений, изумился: “Как тебе могло такое прийти в голову? Совсем обалдел?!” Другой же сказал мне однажды так: “Я все понял про тебя: тебе нужен Бог без символа веры. Но, Игорь, дорогой, так не бывает!” Моя вера минимальна, она меньше горчичного зерна и идентична безверию в глазах людей конфессионально определенных. Я и не спорю. Но я ни за что не поверю, что Бога нет. И я не теряю надежды на рассмотрение в Судный день своего дела.

9) В 1989-м в рижском “Роднике” — подготовленный мной “галицийский блок”: рассказы, а также вступительное эссе и перевод новеллы Бруно Шульца, явившийся первой публикацией польского классика типографским способом на русском языке. Мне было приятно оказать такую услугу земляку, всю жизнь прожившему в Дрогобыче. И, кажется, я не очень подвел его своим переводом.

10) Ранняя догадка о смертности, разбудившая от морока детства и закоротившая некоторые нервные цепи, развившая ощущение времени и запустившая механизм памяти. Литература — как чтение, так и письмо — только следствие этого первотолчка. Отразившийся от небытия взгляд, обращенный на земные дела, обладает странной притягательной силой — это лучший из всех существующих “консервантов” для творческого продукта, делающий его чрезвычайно стойким к воздействию времени. Откуда направлен взгляд Бродского на собственные “стишки”? Где располагается камера Тарковского? (Почему-то вспомнилось некстати, как в каком-то из младших классов прилежно переписал, кажется, из тома Ильина историю завоевания Кортесом ацтеков. Внизу последней страницы перевел под копирку картинку, изображавшую ацтекского воина с копьем, а на обложке вывел, будто на книжке, “Игорь Клех”. Длительное мускульное усилие, потребовавшееся для переписывания, сняло всякие сомнения для меня в отношении авторства. Совершенно удовлетворенный проделанным трудом, я немедленно уселся с удовольствием его перечитывать.)

Далее из самого важного: непростые отношения с отцом; собственные дети, научившие меня любить, понимать и прощать; женщины, ценой собственного исчезновения прояснившие для меня, в конце концов, смысл семьи и верности; разнообразные дружбы; неодолимая склонность к перемене мест (обитания в т.ч.) и к бесследности — наряду с тягой к строительству и укорененности.

Наконец — запоздалое счастье профессиональной реализации, “выполнения задания”, обостренное существованием внутри пробудившейся Истории и одновременно осложненное сменой контекстов, городов, теперь уже и стран, и пониженной приживляемостью подуставшего за жизнь организма. Тем более что по мере старения человек обращается все более не к будущему, где ждет его нечто, может, самое важное, но не очень для него хорошее, а к прошедшему, где, как выясняется, он бывал беспричинно счастлив и куда все более перекочевывает все то, что он в разное время любил.

12) Для взрослого человека мир уменьшается, все в нем оказывается намного ближе, чем казалось. Это одна причина. Вторая — это оскудение или однообразие событий личной жизни. И как мои родители когда-то, вызывавшие у меня недоумение и усмешку, я пялюсь каждый вечер в телеящик на политический театр новостей, именно — театр, причем по большей части кукольный. Смешное существо человек: тебе морочат голову, ты же злишься, когда видны кисти рук “ньюсмейкеров” в перчатках, — не чистая, мол, работа. Об этом любопытстве и перцептуальном голоде есть в “Деяниях апостолов”, как афиняне толпились на площади с утра до ночи, донимая друг друга маниакальным вопросом “что новенького?”.

14) Вообще-то меня занимает совсем не рябь политической истории, не геополитические судороги, и историософия лишь постольку-поскольку, а больше — нечто вроде истории существования той планеты, частью которой являются и наши тела, во всяком случае, — такой контекст.

Россия, повторю за другими, не страна, а цивилизация, и конца ей в обозримом будущем не предвидится. Энергетика ее огромна — толку в ней только мало. Но о том же говорили наши предки тысячу лет назад. И если все это тянется уже тыщу лет, значит, наши ощущения нас подводят и толк есть, как и назначение. Таким образом: цели ясны, задачи определены.

17) С некоторой натяжкой я отношу себя к той социальной категории, что на марксистском жаргоне звалась “деклассированным элементом”. Моя деклассированность является результатом выбора: просто я однажды не пошел туда, где меня вообще-то ждали. Поскольку есть некоторые родовые черты, которые не устраивают меня и в самых замечательных представителях этого служивого сословия.

Вся страна, за исключением, может, Москвы и чрезвычайно тонкого слоя, переделившего собственность в свою пользу, переживает сегодня трудные времена. За все надо платить, и расширение общественных свобод означает также распространение этого принципа на проходимцев и дураков (в масс-медиа, например, — а куда деть дурака, когда на него спрос есть? И кто будет “девать”? Причем падение общего уровня культуры в начале 90-х не идет ни в какое сравнение с тем, что обычно бывает в подобных случаях). И люди делятся на тех, кто думает, КАК что-то сделать, и тех, которые расходуют богатырские силы на то, чтобы доказать и объяснить, ПОЧЕМУ сделать что-либо нет никакой возможности. Последних почему-то оказывается всегда больше, а их голоса слышнее. Лучших из них и тех, кто действительно приперт к стенке, в силу возраста в т. ч., искренне жалко. (А за пенсионеров мы все, кто моложе, еще ответим в свое время.) Но это вопрос, касающийся не одной интеллигенции, а всего населения. Для интеллигенции же, определенная часть которой привыкла к не пыльной работе, к различного рода привилегиям в обмен на лояльность, к “жизни на культурную ренту” (так, кажется, окрестил этот род симпатичного паразитизма Осип Мандельштам) — для интеллигенции как общественного слоя, обслуживающего не власть (эти-то всегда при деле), а нужды культуры, образования, здравоохранения, нет иного способа продолжить существование, кроме как перегруппироваться и видоизмениться. “Тошнотворная неспособность изменяться”, по Барту, напомню, это и есть смерть, — и это лучшее из всех известных мне определений этого прискорбного состояния.

июль 1999 г.

 Олег Павлов

1) Павлов Олег Олегович.

2) Родился 16 марта 1970 года в Москве.

3) Думал, что получу профессию после армии или в армии, такую, чтоб кормила. Но, комиссованный со службы, не был принят даже на старую работу, — рабочего по зданию в Государственном Историческом музее. Принять отказались из-за диагноза, присвоенного мне в армии. Обратился в бюро по трудоустройству — узнал, что могу рассчитывать только на ту работу, что дается инвалидам или пенсионерам. Но при том требовали справку, что я инвалид, — туда не брали людей здоровых, чтоб не тунеядствовали. Когда я ходил в районный психдиспансер, чтоб дали такую справку, оказалось, что на учете у них не состою: из военкомата историю болезни туда не пересылали. Когда ходил в военкомат, оказалось, истории болезни нет и у них. Уходил я в армию совершенно здоровый, с богатырским даже здоровьем. Кто скрыл медицинские документы: карагандинский полк? военная прокуратура? военкомат? Так и не знаю. В конце концов взяли вахтером. Когда поступил в Литинститут, то учился заочно. А что было по окончании института? Приобрел специальность: “литературный работник”. Но работы такой невозможно было найти, кончились те времена — и опять пришлось искать хоть какую-то. Литературный заработок прожить не давал. Я был автором “Казенной сказки”, автором “Дела Матюшина”, то есть известным литератором и прочее, но работал-то охранником в горбольнице, бегал за пивом врачам, выносил из отделений трупы, подставлялся под пьянчуг, сумасшедших с ножами, хамье разное, наезжавших, что ни день, с ранениями бандитов. Со временем выкарабкался и писал как журналист во многих столичных изданиях. Но работы в этих изданиях лишился из-за своей как бы неблагонадежности. Я не исповедую либеральных убеждений, но хлеб давали публикации именно в либеральной прессе. Фронду мою перестали терпеть. Но это нужно считать моим же сознательным выбором, нынешнее мое изгойство. А литературное творчество все же профессией не считаю. Литература — это мое дело, а не работа. Но и это дело я мог бы оставить, если б в чем-то почувствовал большую свободу для себя и для самовыражения. Делать — то есть творить или усилием воли приводить в движение — возможно, не только слова. А то, что так и не приобрел какой-то реальной профессии и не овладел никаким ремеслом, угнетает и сказывается на жизни будто б поражением в правах. Теперь что-то изменить поздно. Социальное положение — год как безработный.

4) Мой отец — Павлов Олег Павлович. Мама — Павлова Алефтина Ивановна. Они родились перед войной. Отец постарше мамы — и еще помнил жизнь в эвакуации на Урале. Происходили из семей по сути своей крестьянских, рабочих, но судьбы все были спутаны историей и направлены оказались событиями самыми стихийными. Отец рожден от Нины Ивановны Чуриной и Петра Настенко. Мама — от Ивана Яковлевича Калодина и Александры Степановны Шаморской. Чурины — казачья уральская фамилия. Иван Чурин, урядник, снялся с родных мест и искал лучшей доли на Дону. Там женился на донской казачке — те были Саблины, станичники. Но по бедности расказачился и пошел работать на угольную шахту, дослужился до горного мастера. До смутных времен в России не дожил. Погиб в шахте. Семья лишилась кормильца, за отца стал старший сын — Александр. По-сиротски восприняли новую власть рабочих да крестьян как родную и были вскормлены ей, то есть обучены и выкованы в советских людей. Александр сам с успехом учился горному делу и настоял, чтоб братья с сестрами также шли за образованием. В тридцатых годах он был переведен на работу в Москву. Он думал быть хорошим специалистом по горному делу. Но по призыву направили на организационную работу в тяжелом машиностроении. Старые кадры уничтожались. На место посаженных да расстрелянных направляли таких вот вскормленных советской властью с и р о т. У тех была жажда знаний, страсть, природная хватка — и они, получая неожиданно с молодости всю свободу действовать, но и рискуя жизнью за малейшую оплошность или провинность, делались директорами заводов, инженерами и прочее. Так случилось и с дядей Сашей. Накануне войны он возвысился как хозяйственник. Он оберегал и направлял во все годы уже всю семью; так вот собрал всех под своей рукой в годы войны в Челябинске — маму, сестер, жен и детей своих братьев, отчего никто из Чуриных не оказался в оккупации и все выжили, сбереглись. Настенко — украинцы, хуторяне из зажиточных. Для работ нанимали в хозяйство батраков. Их хутор, что назывался хутором Честных, был раскулачен. Семью сослали на поселение в Курганскую область — и выжили только два брата. Петр Настенко сбежал с поселения, сумел обзавестись новой чистой биографией, скрывал свое происхождение. А во время учебы в сельскохозяйственном техникуме в Краснодоне, перед войной, образовал семью — Чурины жили в Краснодоне, и бабушка училась в том же техникуме. Родился сын. Но вот началась война. Настенко не успели призвать, как и многих по Украине мужчин не успели призвать в советскую армию из-за стремительности немецкого наступления. В панике эвакуации они потерялись. На станции мужчина пошел за кипятком — и потерял свой состав. Эвакуироваться так и не смог. Не воевал. Жил при немцах на Украине, в оккупации. Исчез. Отец вырос вовсе его не помня. Бабушка вышла замуж в пятидесятых годах и этот мужчина усыновил моего отца, так что фамилия Павлов — фамилия отчима. Бабушка и этот человек работали вместе в Министерстве сельского хозяйства. Он был чиновником; в отношениях с ней — покорный, послушный. Отец его любил и уважал, но прожили они все вместе недолго — этот человек умер от сердечного приступа, когда ехал на рыбалку на Тишковское водохранилище, успев остановить машину у обочины. Родственников он не имел — и от него на свете только и осталась фамилия, взятая отцом, когда тот его усыновил. Бабушка же все это время не оставляла розысков Настенко. И так после смерти отчима на свет явился о н — и отец мой увидел его впервые в семнадцать лет. Тот был женат, имел дочь. Жил под Киевом, в Галевахе. Изобретал сельхозтехнику, имея в управлении опытное хозяйство. Был лауреатом Ленинской премии за какой-то картофелеуборочный комбайн. Устроил себе в оврагах подобие хутора. Имел две машины. Пасеку. Собственный пруд и сады. Имел еще и две квартиры — в Киеве и в Галевахе, где хозяйничал. Жил в свое удовольствие, так, будто б не было никакой советской власти, в партии не состоял. Калодин Иван Яковлевич родился в семье крестьянина в селе Горелово Тамбовской губернии. Был еще брат, старший. Отец погиб на Первой мировой войне. Мать умерла от голода. Брат старший сбежал в Тамбов, а он побирался по людям, пока вдруг не обнаружилась тетка деревенская. Та узнала о смерти сестры и о том, что остался брошенным мальчонка, и пошла за ним в Горелово это — взяла жить к себе. С теткой жили в кромешной бедности. В чужой деревне пас коров, что в деревнях и тогда было уделом убогих, дурачков. Как сирота был направлен советской властью на учебу в Тамбов в строительный техникум. Выучился на плотника. Стал артельщиком. Работал плотником в Тамбове, в Москве, на строительстве Челябинского тракторного — это уже в тридцатые годы. Но по комсомольскому призыву прямо с этой вот стройки попал на службу в ОГПУ. Получил звание лейтенанта и должность оперуполномоченного. Был направлен на службу в Борисоглебск. Там женился на Александре Яковлевне Шаморской — младшей из четырех дочерей изнуренного своим девичьим семейством захудалого борисоглебского сапожника; Шаморские — потомки какого-то поляка российской империи, вероятно дворянина, что был сослан в Сибирь за участие в Польском Восстании и обрусел. Как оперативник Иван Калодин участвовал в репрессиях, но и повоевал. После спецкомандировок в Чечню и в Крым повышался в звании. Боевые ордена — за Кавказ, где дивизии НКВД остановили наступление немцев, и за Украину, где под конец войны уже в звании генерала руководил операциями по уничтожению бандеровцев. В отставку вышел добровольно, как только это стало возможно, в звании генерал-лейтенанта госбезопасности, потому что дальше службу было возможно продолжать в его положении только как деятелю партии и в сановных интригах, но и деятелей этих и эти интриги он после всего пережитого на своем пути презирал. Когда попал в органы, главным было — не быть расстрелянным. Он приходил начальником на место расстрелянных — и главной чертой его характера стала неимоверная скрытность, подозрительность, недоверие к людям, схожее с разочарованием, будто б он все и обо всех знал. Был кормильцем троих детей — мама была младшей после двух братьев. Вспоминать прошлое не любил. Молчал о прошлом, и от этого молчания веяло жестокостью. Его будто б и тяготила эта жесткость, отсутствие добра, так что умильно вспоминал как идиллию свои работы по артелям и тосковал по плотницкому ремеслу. Но заняться чем-то даже на даче уже не мог, разучился и забыл все навыки. Нанимал работников, если была нужда, и любовался их работой с уважением и с какой-то тоской. Все, что я описываю, не имело бы особенного смысла, если б несколько раз за всю эту историю еще задолго даже до рождения отца с матерью не перекрестились бы вдруг пути и судьбы еще-то ч у ж и х людей. В те годы, когда мой дед, Иван Яковлевич Калодин, был комендантом на поселении раскулаченных в Курганской области, на поселении этом вымирала крестьянская семья с хутора Честных — и Петр Настенко там был, другой мой дед. А мои отец с мамой повстречали друг дружку случайно в московском троллейбусе, шедшем по Садовому кольцу, в романтических шестидесятых. Они теперь пенсионеры. Слава Богу, живы и здоровы. И времена меняются, как волны. Я не знаю, о каком состоянии их и в каком времени говорить. Что было действительностью, жизнью — теперь смыто. Наша семья распалась рано, так что я жил с матерью да старшей сестрой. Потому сказать ясно об отце в этом вопросе я не могу. Мама ж, генеральская дочка, приехала золотой медалисткой из Житомира и поступила в Московский университет на факультет журналистики. Жила с тех пор самостоятельно. Работала по распределению на телевидении в Магадане, когда оно там зарождалось, Магадан только-только выползал из барачной жизни. Был первый брак и рождение дочери (и вот у нас с сестрой разное место рождения, разное детство, разные отцы). С телевидения мама по своей чистоплотности уже в Москве, поздней, ушла — и профессию свою тележурналистки потеряла. Дядя Саша Чурин, опекавший родню, устроил невестку своей сестры редактором в Институт атомной информации. И в том институте мама отработала все оставшиеся годы, пока в новейшее время он не пришел в упадок и тогда она отпустила сама себя на пенсию. Черты ее характера очень родственны с этой работой: терпеливость, ответственность, собранность. Она в одиночку воспитала двоих детей и после развода с моим отцом замуж больше не выходила, лишая себя сознательно ради детей личной жизни. Сбережений деда, генерала, в девяностых годах хватило только, чтоб достойно его похоронить. Дети дяди Саши Чурина, ученые-атомщики, теперь всего лишены. Что осталось — только квартира бывшего советского замминистра. Один из его внуков, ученый тоже, теперь на Микояновском мясокомбинате работает телефонистом, другие и вовсе безработные.

5) Все, что со мной случилось, — случилось в детстве. Обстоятельства распада семьи и то, каким я видел своего отца, воспитали во мне ненависть к нему, и этим чувством, смешанным то с маминой жалостью к нему, то с маленькой жалостью к себе немощной, я и питался. Семья распалась сама в себе, но тогда-то и распалась уже и на мирки — осколок ее обретал то в Киеве у бабки с дедом, то у бабушки Нины, где жил и тоже мучился, потому что там витал призрак отца. Переживания были и сильными и уродливыми. Я рано стал думать о самоубийстве, ощущая себя средоточием несчастий, и эти мысли исчезли только в юношестве, когда у других что-то подобное и является в порывах. А я, повзрослев хоть сколько-то, наконец-то покрылся кожей потолще, стал не так все болезненно чувствовать. Я помню отца только в том состоянии, когда жизнь его кончилась. Мне хотелось, чтоб этот конченый человек исчез бы насовсем из нашей с мамой жизни, но он и не исчезал. Но если я пишу так о нем, то потому, что вот избавился от прошлого и теперь о т ц а обрел, и его люблю, и уважаю. Это произошло, когда я и сам стал отцом и когда понял отца по-человечески, больше не будучи ему ни судьей, ни палачом, как в детстве. Его судьбу описать вполне мог бы я не в анкете. Это человек, уничтоженный совершенно в своем времени. Он родился не в то время. Был обречен. Теперь я это осознаю ясно: я обязан ему своим рождением и рожден был в свое время, все получив как дыхание, так вот легко. Но для того, чтоб это произошло со мной, его жизнь была принесена в жертву. Люблю его и бесконечно уважаю его ж е р т в у. Во мне так вот в возрасте уже почти тридцати лет, в человеке, казалось бы, совершенно взрослом, наконец сомкнулся круг почти что бытия. С тех пор как произошло со мной это избавление, я и стал личностью и живу только теперь в полном смысле, тогда как до того — в душе была разруха и происходил, еще во мне тлел, все тот же распад. Мама ж оберегала во мне все те качества, с которыми я был рожден. Оберегала ту личность, какая создана была еще до моего бытия из того вещества существования, что уже было. Если во мне и есть совесть, то потому, что с детских лет жалел маму и соизмерял свои поступки с ее бескорыстием по отношению ко мне и к окружающим людям. В отношениях с мамой для меня произошло воплощение моих будущих сознательных отношений с людьми. Но во мне есть тот дух противоречия, которого никогда не было в ней. Я многое делаю и делал из противоречия и только потом осознаю вполне последствия своих поступков. Когда я добиваюсь своего или когда, бывает, схлынет само чувство, что я в борьбе и в сопротивлении, тогда я больше уже и не чувствую правоту в том, что делал. Но в столкновения лезу по первому вызову, ни о чем не задумываюсь и дойду до конца.

6) Об этом все же ответил частично выше. Семья — это главная жизнь для меня была, и я в ней замыкался так, что все остальное стало миром внешним, откуда мало что заставляло даже обратить на себя внимание. Моя одинокость побудила меня на такое ж одинокое общение — с книгами. То есть свое ощущение даже от облика к н и г и я помню очень точно — что вижу какую-то одинокую саму в себе вещь и тем она меня как-то душевно притягивает. Я читал много и стихийно. Но эффект подражания, когда переносил на себя и действие книг и охвачен был вдруг неожиданно родственной стихией, будто в утробу попадал, чувствуя какое-то свое новое рождение, имел место только при прочтении Достоевского. Потом, когда в пятнадцать лет узнал Маяковского — грянул гром. Маяковский чуть не превратил меня в анархиста. От чтения Леонида Андреева испытал потрясение. Очень любил Эдгара По. Но после весь их мистицизм, казавшийся откровением, растаял для меня в космическом мире Платонова. Его прочитал в возможную последнюю пору для подобной душевной восприимчивости, в семнадцать лет. Мое мироощущение во многом было взято из книг. Оно, конечно, книжное. В людях заводится, как плесень, цинизм. Если не случилось глубоких переживаний, не произошло душевного катарсиса, то цинизм в свое время завладеет человеком, как пустой норой овладевает хищник. И после уж отношение будет ко всему эдакая хищное, со скептицизмом — человек так и не будет научен состраданию. Потому книги — это для душ человеческих, в отсутствие возможности личного опыта, как повитухи. То, что я открыл для себя в книгах, мир этот человеческий — даже мои несчастья, казавшиеся мне подростком величайшими, похоронил в забытьи. Был еще с душой детской все же, неискушенной, — и вот читал “Униженных и оскорбленных”. Я читал и плакал — всех было жалко. Достоевский был моим катарсисом — рождением души. А после уж была жизнь, дано было себя ощутить уже и в плоти — на меня в восемнадцать лет обрушилось все то, что выпадет испытать в заключении закоренелым преступникам. Били. Унижали. Убивали. Мир как барак. Всех ненавидел. Вышел наружу уродом, а не то что циником. Но прививка все же была сделана. И я вылечился после жара и бреда. И после всего, что увидел своими глазами и пережил своей кожей, сказал уже в своих книгах — всех жалко, никто не виноват, все есть люди. Человек морально, психически — редко какой — способен справиться с напряжением жизни без отчаянья. Жизнь человека изначально трагична перед образами смерти и в окружении непроницаемой космической черноты — вот все мое мироощущение. Душа и сознание принуждают нас искать гармонии, мы ищем способы, как бы запахнуть мир и осмыслить его, чтоб превратить его из пустоты в дом. Человек везде ищет дома, замкнутости. Человечество, скопище единичек — это хаос, но организованный кое-как научно-техническим прогрессом. Так стадо машин несется в хаосе, но этот хаос организован, потому что машины как механизмы управляются. В распоряжении человечества миллионы таких управляемых механизмов, созданных волей человека, от кофеварки до космической ракеты. Мы управляем этими механизмами — и нам кажется, что мы управляем своим хаосом. Или — что наш хаос управляем. Но машины те же самые управляемы оказываются настолько, как и не управляемы. Авария, месиво из железа — и мы видим, что машина вышла из управления и что все же решает судьбы хаос. Человек оказывается слабее. Он морально, повторюсь, и психически не выдерживает напряжения этого управляемого хаоса. Тот же водитель за рулем — вдруг за руль пьяный садится. Или на нервах решает рискнуть, или берет верх, скажем, страсть безоглядной езды. В этом управляемом хаосе мы зависим друг от друга, как те же машины, что движутся на разных скоростях. В один миг их мчится на ста метрах проспекта до сотни, но стоит одной выйти из управления — как жизнь каждого из тех сотен, что за рулем, окажется призрачной и от него ничего не будет зависеть, как бы сам он прилежно ни управлял своей машиной в общем движении.

7) Переживания, еще детские — были, наверно, не чем иным, как религиозным опытом. Хоть я имя Бога еще не знал и был воспитан в духе том же, что и все советские школьники, но для меня и пионерский галстук и вера в него полны были именно этих переживаний. В детстве крещен не был. Сознательно крестился в возрасте двадцати четырех лет в православную веру. Ясно ощутил, что после уже бывших обращений к Богу — когда в каких-то опасностях молился — уже что-то свершилось такое, что требует крещения, то есть ответственности. И я крещение это так и понимаю свое — что стал отвечать перед Богом за свои поступки, тогда как прежде, до крещения, от этой ответственности был освобожден. Я не церковный человек. Но как молитву я искренно понимаю то, что часто в написанное вкладываю именно молитву и обращаю ее к Богу. Я писал выше о хаосе и понимаю так, что хаос тот вступил в свою силу тогда, когда вышел из подчинения у Бога. Читаю Евангелие. Его чтение — мой обряд. Однажды мне приснились три кряду реальные истории, где я по-одинаковому был виноват. Один и тот же поступок, который я размножил во времени, будто наследил — и вот вдруг во сне все одно за другим прокрутилось, как если б это происходило на суде. И я проснулся с ощущением, что это было дано мне предупреждение — картина истинная того, как на Страшном суде будут, повторят подобные этим видения прошлого, где был грешен, ведь после своей смерти я буду так же бесплотен, что и в том своем сне. И я верю, что это и есть ад: кино немое грехов да грешков, что будет прокручиваться и прокручиваться — будет до жути реально и ощутимо для того, кого смерть лишила телесности, кружа неприкаянную человеческую душу уже без остановок на своем чертовом колесе. Отношения своего более сознательно определить не могу. Бог — это как отцовское, но уже в высшем смысле. Если есть отец у каждого человека, то и все люди как человечество должны происходить от Отца и его имеют. Судьба православия в России — есть вопрос о русском человеке. Чем мы менее русские, тем в нас больше скептицизма, а с ним и убывает вера. Чем мы больше будем делаться русскими, то есть ощущать родину как некую вечность, имеющую власть над нами как над своими детьми, и растворяться в этой вечности, и сближаться с природой своей душевно, тем сильней будет наша вера. Вопрос веры и безверия — это вообще вопрос отношения человека к своей судьбе на земле. Если человек решает его рационально и считает свое существование временным, тварным, сиротским — то это путь для развития человечества как муравейника: муравейник будем громоздить по своим трупам и устраивать его как можно рациональней под самые материальные нужды. Россию сотрясали приступы этого рационализма — но всякий раз муравейник разбегался. Разбежалась в конце концов муравьиная куча, состроенная Петром, из России. Разбежалась и та, что состроил Ленин. Ведь земля наша собрана была воедино монастырями, и Московское царство, что выросло как на дрожжах, — было плотью усилий только духовных. Мы как народ родились из вражды и раздробленности, наученные христианскому смирению и братству, а до того ведь рязанцы резали московских людей, а московские — тверских, и не было тому конца. Только отменят Бога — как начинается братоубийство. Точно так и национализм плодится там, где братское не скрепливается верой, то есть любовью, а только питается ненавистью. Теперь у нас шатание меж ненавистью и любовью.

8) Об образовании сказал — и другого не имею. Но в Литературный институт ходил больше не за знаниями, а за общением и дружбой. Ничего не помню и мало что учил. А по снисхождению ставили оценки. Я сейчас слушаю всех тех людей, что меня учили, и наши связи очень крепкие, скажем с Натальей Васильевной Корниенко. Там познакомился с Басинским, Сергеем Федякиным — и это знакомство стоит в моем понимании дороже, чем все знания, которые так или иначе промотал. Смирнова очень уважаю, Василия Калугина — совестливые умнейшие люди. Общение, чтение — вот мое образование, но я никогда почти в своей жизни ничего н е у ч и л. Этим не горжусь. Но такое устройство, что память у меня эмоциональная. Поступление в Литинститут как выбор было предопределено не тем, что писал уже рассказы и намечал для себя профессионально этот путь. А тем, что это был единственный гуманитарный институт, где тогда не было экзамена по иностранному языку. Немецким языком — тем, что учил в школе, — не владел. Я не мог его выучить напрочь. Сегодня вызубрил — завтра забыл. В тот год я стал поступать по одной причине. У мамы был инфаркт. Мне почудилось, что могу остаться совсем один на свете. И со страху этого я подготовил экзамены, как не мог во все прошлые попытки себя заставить. Явилась такая вот ответственность за свою судьбу. Был еще родной человек, что помогал мне из всех сил, Неля Константиновна Логинова, но сказать о ней — нужна целая повесть. Эта женщина была еще другом моего отца, и именно она направляла меня очень настойчиво к литературному творчеству, а вот мама боялась этой участи и хотела, чтоб я занялся чем-то более житейским. Собственно, Логинова единственная читала, что я к тому времени писал, знала единственная — и это обо всем говорит. Она мои рассказы сама послала на творческий конкурс в институт. И она же внушала мне мысль о поступлении именно в Литинститут, хоть я и во ВГИК тянулся, на сценарный. Также уже имел попытки поступления на исторические факультеты, а когда после школы работал на побегушках в Историческом музее, то всерьез полагал, что зарабатываю себе трудовой стаж для поступления именно на истфак (истфак университета окончила моя сестра и внушала мне мысль о поступлении на этот факультет, да и читал запоем ее учебники).

9) История о моей первой публикации неожиданно обросла скандалами, так как выискались по мою душу так-то рано исследователи творчества, биографы. В пятнадцать лет я оказался автором монолога, опубликованного на страницах тогдашней-то “Литературной газеты”. И здесь тоже многое связано с Нелей Логиновой. “Монолог девятиклассника” был одним из материалов тематического выпуска под названием “Молодежь 80-х: лица и проблемы”. Сообщение, что “молодежный выпуск “ЛГ” подготовлен обозревателем Н. Логиновой”, свидетельствующее об ее авторстве, имело место уже подо всеми материалами, в углу газетной полосы. На самом-то деле Неля Константиновна взяла у меня первое в жизни интервью — так она решила помочь мне по школе, откуда меня всерьез выживала директорша. Но через десяток лет это интервью оказалось мне полезным, уже как писателю, в библиографических сведениях. Я могу теперь указывать, что “первая публикация состоялась в “Литературной газете” в 1986 году”. Неля Логинова — автор предисловий к первым моим публикациям того времени, так как все они были плодами ее усилий. Ну, а написанное я не делю на удачное или неудачное. У всего опубликованного, к счастью, есть своя судьба. Только я почти ничего не успел дописать из романов. Рано обзаводился обязательствами, и приходилось уже исполнять эти обязательства, от чего-то отказываясь вынужденно в прозе. Много что вышло сокращенным не по моей во-ле — вот жалость. Потому я жду книг, чтоб все было опубликовано в подлинном содержании. Одну свою вещь я все же люблю больше других, и в нее впитано все мое сущностное, как в губку — это рассказ “Конец века”. На сегодня у меня все опубликовано. Я автор листов сорока прозы, пятнадцати листов литературно-критических статей (это все больше полемика), собственно публицистики и очерков десять листов, так что выпустить можно уже и книгой, но кто ж по нынешним временам захочет издавать публицистику или критику...

10) Все важно, что было в жизни. Но особенно то важно, что не оборвалась сама-то жизнь, как это могло случиться. Я оказался в Караганде, где служил, в психиатрической больнице. Кололи аминазин, так что я не приходил в сознание, из меня делали идиота. С вещами я сдал записную книжку. Какая-то женщина, врач психбольницы, позвонила в Москву. Поставлили в известность деда в Киеве, но он уже болел и ничего не смог добиться. Тогда мама вспомнила о Неле, с которой была почти незнакома, и позвонила ей. Ради меня единственный раз Неля воспользовалась своим служебным положением. Она связалась от имени “Литературной газеты” с главкомом внутренних войск. В тот же день послали комиссию в Караганду. Там все обнаружилось, что скрывали. Через несколько дней, когда дождались, что я принял человеческий вид, самолетом отправили в Москву. И все так вот кончилось. Но чувство, что происшедшее со мной не было исключением, а спасением, организован ради одного человека, тогда как других так и не спас-
ли, — осталось как чувство вины. Потому я чувствую свою вину и ее отбываю как могу в том, что писал. И я еще полюбил жизнь, как это бывает, когда она почти была отнята. Я не ценю условий жизни, будь хоть какие, и редко когда унываю после такого подарка. Об этом есть у меня рассказ — “Живой”. Автором же “Литературной газеты”, в которую ходил к Неле еще подростком и что поучаствовала так вот неожиданно в моем спасении, стал я в другое время. Неля там больше не работала, а в отдел русской литературы “Литературной газеты” привел меня уже Павел Басинский — взял статейку для публикации, потом рассказ. Эти публикации были тоже первыми.

11) Мой официально признанный дебют состоялся в 1994 году в журнале “Новый мир”, где был опубликован роман “Казенная сказка”: “Автор из молодых, но, как говорится, из ранних, тоже дебютировавший прекрасно” (С.Залыгин, главный редактор журнала “Новый мир”. — “ЛГ” от 09.XI.94, публиковалось под рубрикой “Вчера, сегодня, завтра”). В журналах литературного истеблишмента (“Знамя”, “Новый мир”) прекратил публиковаться с 1996 года, так как не мыслю себя в привилегированном положении и хочу иметь в литературе именно такую свободу. Попадание романа “Казенная сказка” в шорт-лист Букеровской премии за 1994-й если и стало началом какого-то шествия, то это был проход под градом усмешек да самых унизительных отзывов. Я приписан либеральной критикой “армейской теме”. В ней меня думают, по-моему, как в гробу хоронить. Но я-то знаю цену человеческой жизни, и если у меня что и вызывает отвращение, то не эта, в общем-то малодушная, приписка, а когда выставляют эдаким отдельно взятым уродом. Мальчиком московским, что забился в угол да издыхал от шлепков, а потом превратил этот вот якобы щенячий скулеж в писательство. Дело даже не во мне. Но ведь будто б и не знают, что армия до сих пор оборачивается трагедией — что ни месяц, у всех на глазах и не для одних книжных мальчиков. Случившееся со мной желают представить как частный, мой же, случай, а через это прошли, наверное, миллионы и погибли к нынешнему времени уже сотни тысяч. Но у нас могут истреблять людей сотнями тысяч, а это будут называть уже в литературе “армейской темой” — не пошляки уже даже и циники, а по-моему уроды нравственные, не ведающие, где живут и что живут все же среди людей. И в казармах открылись у меня глаза на угнетение человека вообще, о чем мальчику интеллигентному, защищенному от рождения всяческими привилегиями, действительно было не ведомо. И я пишу о тех, чье состояние угнетает меня так, как если бы это происходило и со мной, и о том, что значат для всех нас сегодняшнее угнетение, страдание или смерть даже одного ч е л о в е к а.

12) Вопрос считаю исчерпанным тем, что написал выше. Прежде всего — человек. Событие современности главное для меня в том, что человек в России оказался снова на положении эдакой государственной скотинки. Я отрицаю действительность нынешнюю и отказываюсь ее вовсе воспринимать как нормальную, когда всех стариков официально обрекают голодать, считая подобные пенсии возможными. Россия теперь, жизнь в ней — это приговор всем слабым и немощным.

В России так и не сделали хозяином человека — и не собираются делать. Все на то направлено, чтоб доступ к деятельности экономической, дающей возможность разбогатеть, имел только самый крупный капитал, да биржевым спекулянтам дана свобода.

13) Этот век был для России не Голгофой, а Плахой. Остались ведь те, кто убивал или как-то оказался причастен к этой казни как соучастник или как зритель, но миллионы — именно уничтожены, превращены в прах. Мы мучительно перерождаемся из народа-опричника все же в русских людей, обретаем и веру свою и национальность.

14) Революция была ответом на все преобразования в России и уклада в ней, что происходили начиная с Петра. Это было восстание крестьянских рабов, которых хоть и формально отпустили на свободу, но они все же ощущали себя крепостными. Отказались воевать. И война обратилась в революцию. Террор большевистский уничтожил это восстававшее русское крестьянство, обратил его снова в рабство. И в том была вся цель установления советской власти, на мой взгляд — закрепостить крестьянство. Крестьянство стихийно рушило империю, потому что интерес был только свой, а имперский — отсутствовал на дух. Земли ж в волю. Куда еще, только дайте ж землю. Большевикам же была нужна именно империя для будущей мировой революции — и потому им, для самой возможности этой революции, надо было уничтожить русское крестьянство. Главное историческое извращение в том нашего пути, что в революцию русскую была привнесена идея уже и мировой — и было в ней убито национальное начало, когда исторический переворот совершается большинством нации в интересах ее развития, что задерживалось привилегированным меньшинством. Великая Отечественная война — это финал тех громадных исторических событий, что разворачиваться начали на пороге
ХХ века. Новообразованное государство советское, ставшее восприемником российской империи, было обречено на эту войну. Поражение было б равносильно уничтожению нашему как народа, потому и победа в этой войне была одной из вершин в нашей судьбе как народа. Но победа в Отечественной войне утвердила в мире уже Советский Союз как империю. Что называется “оттепелью” — было тоже неизбежностью. Насилие достигло своего предела и было невозможно больше в таких масштабах, да ведь и все задачи геноцида были уже выполнены. Это было отменой сталинской опричнины. Империя нуждалась в идеологии уже более изысканной, цивилизованной. Оттепель — и есть расцвет эдакой советской цивилизации. Перестройка — это поражение национальное. За столько лет все же скоплена была энергия к обновлению в людях — и победой в Отечественной вой-не, — на которой построить можно было действительно новую Россию. Но энергию пустили эту по ветру либеральные болтуны, и обновления, вообще перемен, теперь долго мы будем страшиться, как уже генетически страшимся, скажем, гражданской войны, пережив ее в своей истории. После перестройки мы стали нацией пораженцев. Возможно, это переустройство было обречено, потому что начато было в империи, насильственно образованной, прежде чем она сама была разрушена — и переустройство породило как раз ее стихийный распад, после чего произошло задыхание наше уже национальное. Развал советской империи, — это освобождение национальное десятка европейских и азиатских народов и освобождение русских от имперской повинности, тягостной для них все века и бессмысленной. Но за это освобождение заплачено тем, что миллионы русских оказались вне России и обречены в новоявленных странах на самое бесправное существование, на исчезновение. Мы не отстояли их права, и мы не возвращаем их России. Империю ж советскую для того и возможно было рушить, чтоб возвратить русских на родину и чтоб они обжились в России, — только эта цель великая, историческая. Если ее разрушили, а русских не возвращают, не дают им ни прав, ни места в России, то произошел величайший исторический обман. Сбережение народа — вот что я считаю главным. Но ничего подобного не происходит. Есть только затяжная, уже на десятилетия, борьба за власть.

15) Петр Столыпин — убийство его и прекращение столыпинских реформ открыло путь революции как стихии. Низко оцениваю личности всех политических деятелей собственно революционного периода — от Родзянко до Керенского. Злые гении — Ленин, Троцкий, Сталин. Ими были извращены идеи революционные и обращены в террор уже против русского народа. Последние личности в нашей истории, как бы два пути указавшие для выхода из советского имперского состояния, — это Сахаров и Солженицын. Идеи технократические Сахарова, отрицание им какого-то особенного русского мира, вера его научная в прогресс предопределили нынешнее обновление и то, что стало его итогом, — техногенную катастрофу, разъятие России на кафкианские “промзоны”.

16) Русская литература — это опыт, включенный только в свой космос. Что бы ни происходило теперь с литературой в Европе и в мире — мы сами по себе. У нас происходят воплощения ясного божественного гения и пишется некая одна общая книга судеб. Писатели русские идут от Писания. Евангелие было главной книгой русских. По сути те, кто не принимал духовного сана прямо, но с детства впечатлялись от повестей Матфея, Луки, Иоанна, Марка и воспитывались в сострадательности, уже силой своего воображения писали в том же духе о русской жизни, и сильно было в написанном напряжение именно этическое, почти религиозное — переживание жизни человеческой как Бытия. Родилась у нас проза из житийной христианской традиции и до сих пор остается по сути житием — рассказом о человеке. Писание рассказывало о Богочеловеке, а у нас так вот стали рассказывать о Человеке — и слогом самым простым, изначальным, библейским. Для меня в русской прозе есть линия, идущая и от Иоанна, и от Матфея, и от Луки, и от Марка. Они ведь были людьми — и с них, как писателей, началось Новое Слово, устремленное к совершенству Духа, рожденное сострадательностью, любовью, особой милостью к человеку и великой Жертвой; что случилось с Христом — это уже житие и жертва того, кто в плоти был человеком. Слово это — еще и явленные миру изначальные стили человеческой души. И эти стили, как я считаю, и оказывали до нынешнего времени у нас самое сильное уже как бы и литературное влияние. Европейскому рационализму в искусстве русские противопоставили крестьянский идеализм, а потому ни о каких контекстах не может быть, на мой взгляд, и речи. Я не читал Луки, когда начал писать, но теперь чувствую, в ком воплощался в русской прозе его самый человечный гений и отеческий взгляд на судьбу человека: Пушкин, Толстой, Лесков, Шмелев, Пришвин, Платонов, Солженицын. И эту линию в русской прозе считаю самой цельной и значительной. Про советскую литературу скажу, что я такой не признаю. Соцреализм — это род графомании, а про него рассуждать всерьез не вижу смысла. Русская проза и в советское время была стихийно верующая, будь это Распутин или Шукшин. И произведения этой эпохи, с верой истовой — вот “Как закалялась сталь” Островского — также считаю феноменальными и русскими по своей сути. История русской прозы не прекращалась, и не обрывалась никакими “cоцреализмами”, хоть есть особенные эстеты, что относят к соцреалистам Платонова или Шолохова. Но это их беда — что они не люди, и не русские, а “эстеты”, то бишь эдакие существа, прямо якобы от искусства рожденные. О нынешней литературной ситуации заводить разговор — это как драться, но и одновременно начать рассуждать в сторону об участниках драки и о ее ходе. Современность литературы — это всегда литературная борьба, схватка. Мы в борьбе. Борются стили, идеи, мировоззрения, личности, но это самое важное для настоящих художников — без сопротивления в искусстве ничего подлинного не родится. Надо искать в современности именно точки сопротивления и бегством спасаться, если погружаемся в эдакий слой жира, академический он или еще какой, к примеру нынешних литературных премий.

17) Русская интеллигенция была уничтожена. Творческая элита советская и нынешняя, а также пресловутая “социальная прослойка” — это все совсем иное, по сути обслуга на все времена. Сегодня дорога к образованию открыта только состоятельным. Еще в творческую среду и в духовенство будет какой-то приток природно талантливых людей. Меж тем русская интеллигенция — это золото, выплавленное не из некоего состоятельного сословия, которому было доступно образование. Поповские, купеческие да крестьянские дети, раскрывшие свои таланты в учении и влившиеся душой не в благополучное мещанское существование, а в идею служению своему н а р о д у — вот что такое русская интеллигенция. Но где это видно теперь? На сегодняшнее время слой образованных на народные деньги советских людей, где много было и талантов, — обратился в прах и ушел, будто в землю, в массу простонародья, из которой в советское время и старались за счет образования на свет выползать. Но свет померк. Кто был учеными или учителями, идут на заводы и хоть в какой бросаются омут, где за труд еще платят, пусть даже гроши. Из этого пепла советской интеллигенции, что спрессуется в среде народной и по-русски уже окрепнет духом, может, и выйдет наружу в новом веке наша интеллигенция — и заявит о себе и будет уже знать, как обустроить Россию, будет топливом. Советская ж обслуга интеллектуальная была выучена только потреблять и ни морально, ни умственно оказалась не в состоянии дать ответ на этот вопрос. Сначала митинговали против КПСС, требовали отдать всю власть советам да рассуждали о неких ленинских принципах хрустальных, к которым надо возвращаться. Затем собрал их вокруг себя Сахаров на первом съезде — и вдохновил идеей “демократического развития страны”. С теми идеями демократического обновления пошли на выборы, вошли во власть — и исчезли бесславно в ее коридорах, замаранные уголовными делами о взятках. Теперь — кто в Польше, кто в Париже, кто в Лондоне. Но ведь и крестьянство извели чуть не до корней. Колхозники этого века — не крестьяне, в них другой дух. Фермеры — тоже. Теперь же колхозники с фермерами ненавидят друг дружку как два почти класса враждебных и самосознания. Борьба одинаково дохлых на русской почве коммунизма с капитализмом. Ведь мы ж и капитализм будем строить как рай — только отдельно взятый, уж для самого себя, как те же самые хищники. Но молиться на свою земелюшку, как русский крестьянин молился, ни фермер, ни колхозник одинаково не будут. Уничтожено то мироощущение крестьянское, когда землю понимали как принадлежащую Богу и такую ж несли за нее ответственность как перед Богом. Крестьянство, как и монашество, как и русская интеллигенция, было той формой д у х о в н о й, без опоры на которую Россия и оказалась в этом веке колоссом на глиняных ногах.

18) Русская идея — православие. Мы в мир несли и несем как народ именно эту идею. Но для воплощения этой идеи только и достаточно каждому простому смертному — верить. По моему убеждению, Индия, Китай, Америка, Россия — это в метафизическом смысле такие пространства земли, где все живущие люди должны были б ощущать себя отдельно взятым человечеством, а не тесниться меж “западом” и “востоком” как малые племена. По сути это так и есть. Но вот герой сказочный говорил избушке: “Встань ко мне передом, а к лесу задом”. У нас получалось так с Россией: ее ставят лицом на Запад или на Восток — и задом к своему ж народу. Это происходит и теперь. Русские будто б не могут сами владеть своей землей и собой — и отсюда это стихийное мессианство, но уже сиротское по духу да безоглядное. В разговорах о миссии России избывается не что иное, как ответственность за ее собственную судьбу. Но мне кажется, что если б людей у нас сделать хозяевами, то эта ответственность появится.

19) Я думаю, что вопросы православия и многие из тех, на которые отвечал в этой анкете, все же не являются вопросом миллионов реально обездоленных людей, живущих за чертой бедности. Виноваты ли сами терпящие бедствие в своем положении? Что должно стать фундаментом общежития русских людей — на каких основаниях и что за общество надо выстраивать в России как справедливое и отеческое? Что делать русским как нации в условиях новых федеративного государства (РФ), когда такое усиление в правах получили национальные меньшинства, а русские, их интересы национальные, приносятся в жертву этому федерализму? Вот это, по-моему, вопросы. Россия угнетается сегодня в образе и подобии живых реальных людей. Грядущего люди теперь ждут не с надеждой, а боятся как апокалипсиса. Замерзли в этом ожидании. Стали как ледышки. Как оттаять их? Какой публицистикой или чем еще? Откуда-то и должно взяться в России т е п л о, в том числе душевное.

июль 1999 г.

 Юрий Буйда

Буйда Юрий Васильевич, родился 29 августа 1954 года в поселке Знаменске Калининградской области.

В настоящее время — журналист, обозреватель газеты “Известия”.

Отец — Буйда Василий Иванович начал войну офицером-кавалеристом, потом, после переобучения, стал офицером-танкистом. После войны работал в Саратовском облисполкоме, в 1948 году был осужден, попал в лагеря “Сталинградгидростроя”, освободился в 1953 году и переехал в Калининградскую область, где в то время уже жила его жена. С тех пор, до выхода на пенсию, работал в целлюлозно-бумажной промышленности, прошел путь от бригадира грузчиков до директора бумажной фабрики.

Мать — Буйда Зоя Михайловна, по окончании Саратовского юридического института, была направлена в прокуратуру Тамбовской области, впоследствии —военный юрист. Когда мужа осудили, не смогла найти в Саратове никакой работы и поэтому переехала по приглашению институтской подруги в Калининградскую область. До пенсии работала юрисконсультом на той же бумфабрике, где и отец, в маленьком поселке Знаменске, у въезда в который стоял железнодорожный указатель — 1234 километра от Москвы.

Родители мало и редко рассказывали о себе, о предках. Лишь шестнадцатилетним я узнал, что отец был осужден как враг народа. Эта тема вообще крайне редко обсуждалась переселенцами из России и Украины, приехавшими на восстановление промышленности, и выходцами из сожженной Белоруссии, и сегодня составляющими три четверти сельского населения области. Однажды мать обронила, что их семья принадлежала к духовному сословию, рассеянному революцией. Бабушка раза два-три заговаривала о своих предках, польских и белорусских дворянах, участниках восстания 1863 года, казненных царским правительством, — но к тому времени память 94-летней женщины ослабела и часто подводила ее.

Семья наша жила довольно замкнуто, причем эта замкнутость, едва ли не отчужденность, распространялась и на отношения между членами семьи. Я, впрочем, вырос в этой атмосфере и долгое время не придавал никакого значения тому, что наша семья — семья одиноких людей.

На формирование моего мироощущения самое сильное влияние оказали литература и место, где я вырос. Мы пытались понять, что это за земля Восточная Пруссия, откуда последних немцев выслали в 1948 году, что это были за люди, прожившие здесь семьсот лет. Почти не располагая фактами (завоевание Орденом крестоносцев Пруссии, Грюнвальдское сражение, плацдарм милитаризма и агрессии — вот и все), нередко приходилось “осваивать” это прошлое воображением. Не хочу сказать, что жители области все как один писатели-фантазеры, но воображению там есть где разгуляться.

Первым по-настоящему потрясшим, до слез и крика, произведением был гоголевский “Ревизор”, произошло это, когда мне было лет одиннадцать-двенадцать. Вторым потрясением стало “Преступление и наказание” — роман я прочел лет в четырнадцать-пятнадцать. А потом накатила западная литература — Хемингуэй и Фолкнер, Камю и Ремарк... Следом японская, средневековая и современная. Исландские саги. Несколько лет читал, вгрызался и даже самонадеянно пытался переводить Шекспира и Данте. Рильке, конечно же, величайший поэт XX века. Советскую литературу я почти не читал. Зато в университете и после “вернулся” к русской классике и древнерусской литературе, оказавшей, как мне кажется, сильное влияние на мой стиль: энергичная простота стиля летописей и апокрифов, доверие воображению, мощная выразительность образности — эти качества притягательны и сегодня. Русская поэзия для меня — Державин, Тютчев, Заболоцкий.

У меня, конечно, есть свои предпочтения в живописи, музыке (Моцарт, старые русские распевы, Березовский, Ведель), но они настолько неразвиты, что говорить о них не хотелось бы. А вот о кинематографе я мог бы сказать даже больше, чем позволяет место. Пудовкин, Барнет (ранний), некоторые фильмы Тарковского, Бунюэль, Орсон Уэллс, Бергман, Фассбиндер — список может быть продолжен. Некоторое время я учился на сценарно-киноведческом факультете ВГИКа, и хотя работа в кино не получилась (по житейским причинам), остались повышенная требовательность к изобразительному ряду прозы и стремление к четкости и яркости изображения.

Занимаясь в университете творчеством Достоевского, я был волей-неволей втянут в чтение философской литературы. И до сих пор время от времени перечитываю Платона, самого нетрадиционного и тем интересного среди русских философов — Льва Шестова, Георгия Федотова, немецкого богослова Рудольфа Бультмана.

Я неверующий человек, но не атеист. Православие создало Россию, и в этом его великая заслуга, — но создало ценой подчинения верховной власти, и в этом его великая драма: в отличие от католицизма, в основании которого римский рационалистический юридизм, православие не привило русскому человеку того, что принято называть правовым сознанием; подчинившись власти, православие не стало опорой для свободного человека. По моим наблюдениям, в последнее время Церковь делает разумные шаги к отделению от государства. При этом, однако, я не уверен, что она сумеет сыграть эффективную роль в постхристианском обществе, где Бог, по выражению одного богослова, живет в церковке на окраине села. Но дух, сила и своебразие православной цивилизации, быть может, и вытащат Россию из нынешнего хаоса. Если, конечно, удастся встроить в это цивилизационное ядро механизмы реформирования нашей жизни.

Я закончил филологический факультет Калининградского университета, где в начале 70-х вдруг решили создать маленькую группу подготовки журналистов. А поскольку я вовсе не чувствовал призвания к учительскому труду, то и выбрал газету.

Первая литературная публикация — август 91-го, это были три эссе, напечатанные в журнале “Соло”. А в марте 92-го журнал “Октябрь” опубликовал солидную подборку моих рассказов. Мне чрезвычайно трудно оценить, что из напечатанного лучше, а что хуже, да и отношение ко многим вещам со временем меняется. Вот сегодня мне нравятся романы “Дон Домино” и “Ермо”, некоторые новеллы — “Все проплывающие”, “Веселая Гертруда”, “Яблоко Макса”, “Синие губы”, “Казанский вокзал”...

Самые, пожалуй, важные события в моей жизни — гоголевский “Ревизор”, острое осознание своей смертности, смерть первой жены, переезд в Москву и первые журнальные публикации, первая любовь...

Пожалуй, у меня нет основной темы. Жизнь — это не тема. Но вот скоро, надеюсь, выйдет моя первая книга “Прусская невеста”, составленная из рассказов о так называемых маленьких людях в Прибалтике, и тогда, быть может, критики и читатели смогут более полно и точно оценить довольно большую часть моей новеллистики.

Проработав много лет в партийных газетах, я приобрел стойкое циничное неприятие идеологий. Да и мои рассказы и романы посвящены таким консервативным темам, как честь, достоинство, мужество человека, родина, Бог, смерть... Перестройка и гласность дали мне возможность опубликовать вещи, которые пролежали в столе лет пятнадцать. На то, что происходило и происходит в России, я стараюсь смотреть глазами профессионального журналиста, призванного информировать общество, а не устраивать революции. Поэтому я и не участвую ни в каких партиях и движениях. Несколько лет я проработал в “Независимой газете” и еженедельнике “Новое время”, где печатались мои политические статьи и эссе. Важно также, что у меня сейчас стали более широкими возможности для заработка. Другое дело — как ими удается воспользоваться.

Россия в своей истории пережила несколько цивилизационных переломов. Историки спорят, сколько их было: кто-то начинает отсчет от принятия христианства, кто-то вспоминает об отказе принять Флорентийскую унию, третьи вспоминают о реформах Петра или Александра Освободителя. Но именно на XX век выпало сразу два таких перелома: октябрь 17-го и август 91-го, и оба по форме прозападниче-ские, хотя и с более или менее сильным сохранением восточности, восходящей, как многим кажется, к Византии. Однако не стоит забывать, что вплоть до конца XVII века Византия воспринималась в России как Запад. Говорят о выборе пути: идти ли нам по пути европейско-американскому либо по китайскому. Россия давно идет своим путем, третьим. Больше всего меня сейчас пугают попытки пойти самым неконструктивным из возможных путей: сначала определиться с целями, с национальной идеологией, а уж потом и мчаться на всех порах. Но идеал у нас может быть только один — “положительно прекрасный человек”, цель — его благо, средство — свобода (экономическая, политическая и т.п.). Ошибаются те, кто считает, что сначала нужно понять смысл жизни, а уж потом решать, стоит ли ради этого смысла жить. Это самоубийство. “Полюбите жизнь прежде смысла ее”, — говорил Достоевский, и эта его формула вполне соотносима с жизнью не только отдельной личности, но и с жизнью общества и государства.

Глубоко убежден в том, что Октябрьская революция была неизбежна, — другое дело, какие выводы из этого делать. Сырой социальный организм России, нежелание бюрократии пригласить во власть денежные мешки и законопослушный средний класс (включая рабочую аристократию) привели к поражению в Первой мировой войне и высвобождению в обществе сил, которые в России сдерживались всегда лишь полицейским принуждением, но не экономической, политической свободой, каковых чем больше, тем меньше желания у свободных граждан к бунту бессмысленному и беспощадному. Культ личности стал следствием тотальной несвободы: Сталин лишь возродил и модернизировал старую военно-имперскую модель времен Ивана Грозного. Власть самодостаточна, личность ликвидирована.

Между личностью и властью, в отличие от Запада, не оказалось Церкви (задолго до Сталина). Трагедия была неизбежна. Впрочем, схемы формирования и жизни тоталитарных режимов хорошо исследованы, мне тут ничего нового не сказать. Мучительный (постсталинский) период реформ-контрреформ в атмосфере несвободы или полусвободы не мог продолжаться бесконечно: Горбачев и Ельцин в такой же мере творили историю, в какой история России творила их.

В XX веке на судьбы России максимальное влияние оказали Ленин, Сталин, Хрущев, Солженицын, Горбачев и Ельцин. Я бы не ставил им оценок, ибо многие их действия не могли не случиться, — подождем.

Русская литература XX века явилась прямым продолжением традиций отечественной культуры предшествующего времени. Однако не следует, видимо, забывать, что в традиции всегда есть то, что умерло, и то, что готово возродиться к новой жизни. Советская литература, чаще всего, наследовала многое из того, что умерло. Не думаю, что русская литература XX века занимает очень заметное место в мировой культуре XX века, — польская или сербская, пожалуй, более заметное. Советская литература, “зубы съевшая” на военной теме, не создала ни одного произведения, равного по силе романам Джонса, Мейлера, Белля... Самым крупным произведением о великом русском переломе остается “Тихий Дон”. А вообще, признаться, я не настолько хорошо знаю советскую литературу, чтобы отвечать подробно.

Русская интеллигенция никогда не была социально однородна, поэтому одни служили, строили железные дороги, а другие ставили их к стенке. Я вообще не люблю категориальных понятий: русское гостеприимство (а китайское?), все эти негры, евреи... Труднее говорить, начиная с “я”, не прячась за “мы”, за достоевским страшным “всемством”. Покаяние не может быть коллективным. Нам не хватает здорового индивидуализма, предполагающего индивидуальную ответственность. Нынешние разговоры об “интеллигенции” попросту некорректны, предмет неясен. Поэтому интеллигент А вполне вправе отказать в этом звании интеллигенту Б, что сплошь и рядом и происходит. Лучше — хотя и гораздо труд-нее — иметь дело с Иваном, Шамилем или Сарой, а главное — перспективнее.

26.05.1998 г.

Публикация А. НИКОЛАЕВА



Версия для печати