Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 1999, 7

“Каждый художник пишет свою Библию”

Беседу ведет Наталья Игрунова


ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Елена Крюкова
“Каждый художник пишет
свою Библию”

Беседу ведет Наталья Игрунова

“Останови! — Замучились вконец:
Хватаем воздух ртом, ноздрями,
С поклажей, чадами, — где мать, а где отец,
Где панихидных свечек пламя, —

По суховеям, по метелям хищных рельс,
По тракту, колее, по шляху, —
Прощанья нет, ведь времени в обрез! —
И ни бесстрашия, ни страха, —

Бежим, бежим...
Истоптана страна!
Ее хребет проломлен сапогами.
И во хрустальном зале ожиданья, где она,
Зареванная, спит, где под ногами —

Окурки, кошки, сироты, телег
Ремни, и чемоданы, и корзины, —
Кричу: останови, прерви сей Бег,
Перевяжи, рассекнув, пуповину!

Неужто не родимся никогда?!.”
Так начинается стихотворение “Бег”, открывающее книгу поэта из Нижнего Новгорода Елены Крюковой “Сотворение мира”. Восемнадцать печатных листов — пять самостоятельных поэтических книг.
“Два года продолжался мой роман с "Нижполиграфом", крупнейшим книжным концерном в Нижнем. "Нижполиграф" хотел денег — гипотетические спонсоры, банки и фирмы, не перевели на его счет ни рубля. Но лед тронулся! Администрация, устав от меня и моего отчаянья — в добыче денег я оказалась бездарностью большей, чем можно было предположить, — выпустила книгу "Сотворение мира" — твердый переплет, тиснение, офсет, чудесные рисунки, гарнитура "Таймс"! Я уж и мечтать не смела. Пока суд да дело, выучилась работать на компьютере, освоила "Пейджмейкер", сама набрала вторую книгу — "Обратная сторона Луны" (не путать со старым пинк-флойдовским альбомом) — и сверстала. Пока "нижполиграфская" книжка готовилась, набрала и сверстала третью. Этот трехтомник будет памятью обо мне как о поэте. Время жуткое для писателя. Это своеобразная "перчатка" — вызов Времени”.
“Вызов” — знаковое слово.
“Последние всплески страсти, кажется, до Крюковой были лишь у Цветаевой. Крюкова — внучка Цветаевского темперамента, запертого в коммуналке”, — это Евгений Евтушенко, отобрав для антологии “Строфы века” стихотворение Елены Крюковой “Песнь песней”, пытается обосновать свой выбор. Она “не считает нужным сдерживаться”, то, что она печатает, “напоминает неукрощенную стихию”, — соглашается Владимир Корнилов: композиция ее стихов “держится на чувстве, на вопле или задоре”.
На чувстве и задоре держится и эта беседа. Хотя есть в ней и иное: желание высказаться, пафос, размашистость оценок каким-то весьма причудливым образом сочетаются здесь со стремлением даже ответ на вопрос “интервьюера” оформить как некую “историю”, литературный сюжет. Из будущей книги? “Я собралась написать книгу... воспоминаний, что ли. В моей жизни было очень много вещей необычных, странных, тяжелых и прекрасных. Что бы вам рассказать?.. Я была знакома с княгиней Екатериной Петровной Васильчиковой. Я собиралась переезжать в Москву, и дед через своих друзей познакомил меня с престарелой княгиней. Она жила в "высотке" на площади Восстания, а вся ее родня, все отпрыски — внуки и правнуки — в Париже. Меня прочили ей в компаньонки. Изумительно красивая в своей глубокой старости женщина. Она все время сидела в кресле. Рука, сжимавшая трость, искрилась перстнями
. Два перстня — с сапфиром и изумрудом — ей подарил Царь. (Она рассказывала, как это было, и я теперь безумно жалею, что не записывала.) Печальнейшие глаза. Она смотрела уже не на меня, не в меня, не в себя — она смотрела в глубь Времени и видела там то, что, будучи молодыми и сознавая, что смертны, мы не увидим, доколе не приблизимся к этому порогу”.
Поэт Елена Крюкова тоже стоит сейчас у некоего порога — порога “переходного возраста”. Собран трехтомник. Создано имя. Что дальше? Ходить в “молодых”, в “открытиях” — “уж не к лицу и не по летам”. Оставаться “дерзкой девчонкой”, “хулиганкой”, фрондировать способностью “прямоговорения” о том, о чем говорить вслух не принято, готовностью “грудью идти”, отстаивая свои взгляды?..
Что здесь от сути дара, а что — от о б р а з а? Говоря об отсутствии “актерства” в ее — поэтовом и поэтическом — поведении, Елена (вполне возможно, что и невольно) лукавит. Уроки сцены усвоены накрепко. “Остается яркое. Это аксиома”. Кто бы спорил! Но аксиома и то, что, если долго смотреть на огонь, — ослепнешь. Зрелость — это уже не вызов, это, скорее, счет, выставленный себе, самоограничение, способность ввести стихию в берега. Решимости перешагнуть новый порог, судя по всему, Елене не занимать. Лене показалось, что самое важное сейчас для нее — остановиться и подумать, что стоит взять с собой, а что — оставить.
Эта беседа была нашим знакомством с Еленой. В таком разговоре трудно докопаться до творческих глубин, но можно узнать о судьбе, почувствовать характер и темперамент — поэтический и человеческий.

Стихи Е. Крюковой печатают “Дружба народов”, “Знамя”, “Новый мир”, “Волга”, “Юность”.
Это первая беседа с Еленой Крюковой в центральной прессе.


Н. И. Ощущение, конечно, бредовое, но оно существует: Нижний Новгород — город, где живет один человек — Борис Немцов. Наведается он в родимые веси — слух о Нижнем по всей Руси великой, уедет — и как будто миллионный город разом обезлюдел. Как живется сейчас в Нижнем? Послушать телевизионщиков — это город, где регулярно проходит Сахаровский фестиваль и продвигаются реформы.

Е. К.: Ну да, третий город России, “карман” России, возрождение ярмарок... — весь этот шум, созданный вокруг Нижнего за последние десять-пятнадцать лет. У меня нет ощущения какой-то особой разницы с Москвой — те же шумные улицы, метро, вечно спешащие люди, “спальные” микрорайоны, реклама... Что же касается атмосферы, бытия культуры внутри этого почти сакрального мегаполиса, который был освещен и освящен некими политическими процессами (“виной” этой “иллюминации” был прежде всего Немцов) — вдруг оказалось, что тех, кто “занимается” культурой, — мало.

Конечно, в Нижнем отдают родители детей в музыкальные школы, как и раньше, и в художественные тоже отдают, и в литературных студиях дети занимаются... Но в целом город — средоточие жизни “новых русских”. Мир резко разделился на богатых и бедных. Нижний — не исключение. Ужасающие контрасты быта. Посиделки в домах у друзей, с вареным рисом либо горохом и бутербродами с маргарином... И я доподлинно знаю, что рядом, в доме напротив, родня моих друзей-интеллектуалов — “крутые” бизнесмены. За эти “новорусские” годы я исходила — семь пар железных башмаков износила — все крупные банки Нижнего, все его знаменитые фирмы в поисках средств для издания собранного мною арт-каталога (хотела выпустить его к столетию Художественно-промышленной выставки 1896 года), буклетов художников, моих собственных книг. И никто не дал ни копейки. Письма составляла! Статьи в газетах публиковала! По телевидению выступала! Мертвому припарки. Дохода не принесет. Вот Александра Маринина — это да.

Я тружусь в школе. Она называется пышно: “авторская, академическая”. Преподавание по авторским программам, люди собрались под этой крышей интересные, дети — ну, они и есть дети, везде. Всякие-разные. Многие мои ученики в выпускном классе пишут стихи и прозу, я устраиваю в библиотечном центре школы выставки профессиональных художников и детские вернисажи, пишу — для школы — массу программ и концептов, но... это все не мое. Когда я работала в консерватории в Нижнем или в филармонии и Оперном театре в Иркутске — я была счастлива. Мне было понятно, что я каждодневно д е л а ю
и с к у с с т в о. А что я делаю сейчас в школе — не понимаю сама, хотя занята с утра до вечера. Школа — этап. Будет что-то другое, я знаю.

Н. И.: Вы говорите: “Делала искусство”. Вам нужно творчество — для чего?

Е. К.: Ненавижу слово “творчество”.

Н. И.: А что это для вас?

Е. К.: Работа, дело, способ жить... хотя нет, последнее не то, уже абстракция какая-то...

Н. И.: Часть жизни?

Е. К.: Нет, это в с я жизнь. Я живу с тех пор, как осознала себя человеком, который может создать, воссоздать то, что он видит и любит.

Н. И.: А когда пришла мысль заняться этим профессионально? В роду у вас были музыканты, литераторы?

Е. К.: Музыканты, кажется, нет, литераторы — да. А вообще, по семейной легенде одна из прабабок со стороны матери — цыганка, таборная, настоящая, имя не запомнила: то ли Марфа, то ли... Пусть будет Марфа. Огненно-рыжий прадед Василий выкрал Марфу из табора и обвенчался с ней по православному обряду. Деды — степняки, смуглые, высокие, черноволосые, раскосые — Нижняя Волга, “борозды” татарских, калмыцких кровей, жгучее солнце, Восток. Маме до сих пор снятся сны, как она скачет на лошади, — степи, курганы, ослепительные реки. Азия. Корни другой прабабки уходят в Польшу. Самарский помещик Ушков купил и привез из Великопольши крестьян и крестьянок, во время оно. Смутные видения, сны — мне снились сны по-польски... когда я ездила в Варшаву — язык выучила моментально...

Со стороны отца: Донбасс. Шахтеры. Смешение русских и украинских кровей. Вся родня — Шевченки. В детстве я горделиво думала, что вот, Тарас Григорьевич мне родственник. Папа — мальчишкой — сбегал на море, сначала на Черное, потом на Балтику. Учился в Питере во фрунзенском военно-мор-ском училище, после — Северный морской путь, “Дежнев” (СКР-19), война, 41-й год — под Москвой, снова северные моря, битва “Дежнева” с “Адмиралом Шеером”... Тяга к рисованию была всегда, сызмальства, и во время войны отец писал портреты всей команды “Дежнева” боцманскими — малярными — красками. В 45-м году поехал из Архангельска сразу в Питер — в Академию Художеств и был принят в класс Грабаря; заканчивал — у Иогансона. Затем — Вологда, этюды вместе с Николаем Ромадиным, большое полотно “Вологод-ские кружевницы”, масса портретов и пейзажей, встреча с мамой... Сколько себя помню — запах масляной краски, мольберты, холсты, и дома, и в мастерских, и на отдыхе, на пленэре... Отец редко писал мои портреты. Выражение моего лица менялось ежеминутно. “Сиди спокойно! кричал он и чуть не ломал кисти. — Что за импрессионистская натура!..” Любимое выражение отца: “Люблю сильных людей”. Он был из породы “вымирающих мастодонтов” русской культуры — необычайной широты и размаха человек, интеллигент в первом поколении, сам себя великолепно сделавший, подобно Шаляпину, Кустодиеву, Сурикову, и в живописи он был им подобен, громоподобен и колоритен, то был колорист милостию Божьей. И он забыт, он не открыт. Но я его воскрешу. Я! Одиннадцать лет его нет на свете. Мы живем в окружении его картин. О нем в Нижнем ходят легенды. Его блестящий юмор, его разудалое озорство, его помощь слабым, его сражения с бездарностью и тупостью... Они боялись моего отца — тогдашний (и всегдашний) официоз, тупорылая номенклатура от искусства. Отец прямо в лицо говорил этим людям, чего они стоят. Случалось, и дрался — за правду, за честь. Я с детства впитала, как губка, это: “Будь смелой! Не предавай свою душу и Бога!” Он реставрировал, расписывал церкви — Высоковскую церковь в Нижнем, Арзамасский собор — в глухие годы, когда работать в храме считалось почти преступлением... Чудо, что его не посадили.

И всю свою жизнь я только и делаю, что расписываю пустые, голые стены огромного храма, имя которому — Жизнь, своими корявыми, неумелыми, яркими, страстными фресками, и мне важно успеть сделать то, чего не сделал он. И я мечтаю — это тоже из серии детских несбыточных снов — расписать когда-нибудь маленький храм или часовню — в лесах, в полях. Настоящими красками, темперой, яичным золотом...

А мой двоюродный дед, Михаил Еремин, в юности наставлявший меня в словесности, пушкинист, критик, литературовед, профессор Литинститута, кричал возмущенно: “Ну зачем тебе еще эта поэзия, в России не пишет только немощный или младенец!.. Все пишут!.. А у тебя в руках музыка — высшее из искусств...” Я училась в Московской консерватории сразу на двух факультетах — фортепьянном и органном — и тайком от сокурсников бегала вольнослушателем на лекции мэтров в Литинститут.

Н. И.: Первая публикация — из того времени?

Е. К.: О, это было так странно... Московская консерватория. Слух на курсе: “А Ленка-то Крюкова пишет стихи”. — “Пусть она Яшину покажет, у него отец поэт”. Мишка, сын Александра Яшина, сейчас в Париже... Мишка собирает нас всех, курс фортепьянщиков. Общежитие. Свечи. В окне — каменный московский вечер. Мишка читает стихи. Я слушаю жадно. Губы пересыхают, горло перехватывает петля восторга. Я впервые слушаю ж и в о г о п о э т а. Мишка для меня почти что Пастернак. Пастернака я тогда не читала, но уже знала, что он есть.

Мишка замечает мой пристальный взгляд, кто-то шепчет ему на ухо, указывает на меня, хихикает... “Ты пишешь тоже, что ли?” Я выдавливаю из себя “да”. “Ну почитай”. Читаю что-то вроде “...вода дрожит, душа канала охвачена кольцом моста...” и стих про осень и Шопена — не помню ни строчки, помню, что там были осень и Шопен. Он слушал внимательно, склонив голову, как большая печальная птица. “Отнеси в консерваторскую многотиражку. Это все совсем неплохо. Совсем...”

Я не сохранила той газетки. Поздравляло полконсерватории. Сыпались прогнозы, пророчества. Я смеялась, краснела...

Это было очень давно. Еще у меня не было седых волос. И я готовилась к шопеновскому конкурсу.

Н. И.: А дед, значит, не одобрял смену вашей “профориентации”?

Е. К.: Куда там! “Музыка — это распахнутые врата прямо т у д а!..” — шептал дед, слушая на кухне доносившуюся из старой радиокоробки Токкату и Фугу ре-минор Баха. “Есть у меня два ученика, Коля Рубцов и Юра Кузнецов, послушай, что они пишут!..” И под аккомпанемент Токкаты дед читал мне на память рубцовские свеженаписанные стихи, закрыв глаза и качаясь. Он был знатоком поэзии. К нему несли стихи поэты со всей Москвы — и юные-зеленые, и умудренные мастера.

Я часто играла потом, позже, эту Токкату и фугу в своих органных концертах, на бис... Пассакалья, Токката, Фантазия соль-минор — мои любимые “бисы”...

Н. И.: Музыка отошла на второй план?

Е. К.: Я отдала музыке двадцать пять лет — самой страшно слышать, — если отсчитывать с тех пор, как начала концертировать, я ее любила, как любит пловец теплое море. Масса сольных концертов — Львов, Таллинн, Киев, Рига, Варшава, Краков, Лион, Вьенн... ну конечно, Москва, Нижний и — Иркутск, там на органе фирмы “Александр Шуке” в старом польском костеле я сыграла свои самые лучшие, самые любимые и обширные программы. Работа концертмейстера — у меня ведь в нижегород-ской консерватории был класс камерного пения, сейчас мои ребята — во всех крупных театрах России. Я этим очень горжусь. Уволилась из консерватории несколько лет назад, когда почувствовала, что эта стезя закончена, исчерпана.

Музыка — жесткая, жестокая школа. Это экзерсисы, как в балете. Не позанимаешься день — результат со знаком “минус”. Это невероятно помогает мне в писательстве. Я знаю, что всегда должна быть в форме.

Н. И.: Ремесло должно быть освоено профессионально? Поэтому Литинститут?

Е. К.: Обязательно. Школа — это великая вещь. “Ах, поэт пишет по вдохновению!.. Поэзия — это полет, это свободный выдох души!..” Все это сентиментальные враки. Для должного оформления своего бесформенного огня потребны знания, пот, слезы, пахота. Как это хорошо у Цветаевой: “...Что нет никакого завтра, / что только сегодня — есть!”

Вот этому “сегодня” учили меня: мой отец Николай Крюков, мой дед Михаил Еремин, моя профессорша по классу фортепьяно Маргарита Федорова, великая русская пианистка, исполнительница всего фортепьянного Скрябина, мой профессор по классу органа, увы, покойный, великолепный Леонид Ройзман, мой руководитель семинара в Литинституте Анатолий Жигулин. И я улыбаюсь счастливо: “Мне повезло с родителями”.

Н. И.: А каким “родителем” был Жигулин?

Е. К.: Был и остается. Страдальческие брови “домиком”. Красивый глуховатый голос, полный затаенного и преодоленного (непреодоленного?) страдания, читающий стихи или говорящий — нам, семинаристам: “Родные вы мои... чудесные вы мои”. Вот это жигулинское “родные” — нам, юным и не очень, без году неделя литераторам и авторам первых жалких книжек-“бабочек” — потрясало меня. Это было как: “На всякий случай — прощайте, и я люблю вас, потому что вы несете тот же огонь, что и я”. Он чувствовал трагизм жизни — трагизм неизбежного ухода из нее, от всего любимого и сущего — и чувствовал в о м н е сгусток такого же трагизма. Только мне далеко до тишайшего жигулинского sostenuto, я еще не дожила до этого оттенка, не доросла. Все шесть лет я была под его крылом. Хотя делала — в стихах, сама — абсолютно иные вещи, чем Учитель. Чему можно научить? Он читал нам, говорил о прожитом — скупо и весомо; слушал нас, наши то эпатажные, то робкие опыты; добывал из кармана ампулу с лекарством, глотал его при нас; обводил всех взглядом горячим, счастливым (оттого, что мы есть), п р о щ а ю щ и м с я — это бесконечное прощание: до следующего семинара, до следующего года, до...

Он давал нам силы жить. А жить означало — писать, в любом случае. Каждый мнил себя гением — это так молодо, здорово и естественно! Каждый, гордо выпятив грудь, косился на собратьев: “Я из семинара Жигулина”. Это было почетно. Появились “Черные камни”. Мы с Сашко Ирванцом, гениальным — без дураков — поэтом с Украины, приехали к Жигулину домой. В квартире пусто и печально; на столах без счета бутылок из-под дорогого коньяка; хозяин, строгий и торжественный, положил руки нам на плечи и тихо сказал: “Олекса... Еленка... родные мои... дети мои...”

Вот с этим жигулинским: “родные мои... дети мои” — я и живу.

Школа точности слова есть школа точности чувства. Конечно, стихотворение — это закодированная информация, это хромосома Вселенной, и структурально его можно исследовать со всех мыслимых точек зрения, обнаруживая новые тайны. Но, каким бы ни был “космический код” поэзии, ее человеческий и Божий код (если мы созданы по образу и подобию Божьему) прост, как кусок хлеба, как вдох и выдох: чувство. Сильное чувство зафиксировать тяжелее всего. Оно бьется, как гигантская царь-рыба, не дается в руки, ускользает из сердца (дилемма тургеневского Лемма, пытающегося записать свою гениальную импровизацию!..). И чем сильнее чувство, тем оно безусловнее ломает слово. А слова-то одни и те же. Человек других не придумал, несмотря на все хлебниковско-крученыховско-кирсановско-маяковские попытки неологизмов. Значит, ты должен так и такие вылепить, выродить слова, чтобы в тебе, в твоем чувстве ни на минуту не усомнились. Техника?.. Школа?.. Приемы?.. Выработка стиля?..

Помните, как у Даргомыжского? “Хочу, чтобы звук прямо выражал слово. Хочу правды”. Хочу, чтобы слово прямо выражало мой звук. Мою правду. Мою жизнь. Стих можно выдумать насквозь. Но тогда он должен быть более правдивым, более живучим, чем жизнь сама.

Анатолий Жигулин научил нас этому.

Н. И.: Возвращаясь к началу нашего разговора: есть сейчас в Нижнем интересные писатели?

Е. К.: Когда я вернулась из Москвы в Нижний в 93-м году и семье было нечего есть, я брала командировки от Союза писателей — спасибо Союзу! — по губернии, по разным городам, городочкам и весям; осуществлялась акция под названием “Живи, родник” — сбор произведений прозаиков и поэтов “из глубинки” для одноименной книжки. Ох и помыкалась же я.... Снежные деревни, холод, метели, пустые гостиницы...Чудесные люди, русские люди. “Это — мое”, — шептала я себе холодными губами. Родное. А писатели? Есть ли во глубине керженских, ветлужских, сурских лесов — настоящее?

На тех лесных дорогах я нашла Виктора Кельдюшкина — поэта и пасечника. Ему перевалило за шестьдесят пять. Счастье его стихов, его крестьянского труда, его суровых отповедей и нежнейшей музыки его слова... Я не могу его поставить рядом с Клюевым или сравнить с Клычковым или Есениным: он — Кельдюшкин. У него свое лицо.

Пишет бездна народу. Но как пишет, что пишет...

Н. И.: А что пишут?

Е. К.: Три сосенки, две березки, ах как мило... Квадратно-гнездовые любители-стихотворцы с бесконечными вариациями “солнечной и привольной” Руси, теперь, увы, пожираемой чудищами инфляции, технократии, ужа-а-асного Запада... Банальное слово — “интересно”, но ведь это факт: нижегородцев читать сейчас просто неинтересно.

Н. И.: Так-таки всех? И молодых тоже?

Е. К.: Молодые, конечно, есть. Писатели без книг.

Марина Кулакова несколько лет издавала элитарный журнал “Urbi” — каждого номера выходило по сто экземпляров, и там веером был развернут весь “крутой” авангардный молодняк — все трансформы, весь поп и рок, все эксперименты, все конструкции, весь дизайн молодой поэзии и прозы... В тоненьких книжечках “Urbi” отразилась эпоха, когда на свет Божий из подвалов и укрытий андеграунда вышли Виктор Кривулин и Елена Шварц, Олег Дарк и Игорь Яркевич, Егор Радов и Александр Башлачев. Все повторяется. Для того чтобы ощутить себя полноценным писателем, молодому нужно укрытие, бункер, подвал, подземка, тайна, эпатаж, скандал, слух о нем. “Слух обо мне пройдет...” — это из другой оперы. Молодому не столь нужен официально признанный, “укоренившийся” журнал, на чьих страницах он бы показывался честно и доблестно, сколько темный подвал, где его выставка или авторский вечер с презентацией самиздатовской книжки — престижны, почетны, с р а з у известны: в этой среде и вне этой среды.

Игорь Грач или Аркадий Перенов — молодые они или нет? Когда-то Кулакова сравнила Аркадия Перенова с одним из героев Сэлинджера: “Холден Колфилд русской литературы наших дней...” А у Перенова книги только рукописные, самиздатовские, “авангардные”. Я составила его сборник “Мальчики и девочки”, отправила в Канаду, знакомым литераторам из Виндзорского университета — ни слуху ни духу, все кануло в вечность. Он автор маленьких, на страничку, рассказов, которыми зачитывалась бы вся — и золотая, и рогожная — молодежь. И не только молодежь. Перенов из Улан-Удэ родом. Глаза его раскосы. У него серьга в ухе в виде креста, как у Элтона Джона. Он торгует книгами на Покровке. Издайте книгу Перенова, господа! Издайте книгу Грача — один из своеобычных поэтов Нижнего еще не нюхал, как пахнут собственные книжные страницы. Как и Дмитрий Крюков, мой однофамилец, ослепительный, как комета, весь замешенный на остроугольных джаз-роковых интонациях, трагичный. Эти мальчики всплывают время от времени на поверхность затишливой литературной жизни Нижнего, куда-то исчезают — на заработки за границу, в Сибирь, в недра личных лабиринтов, — тонут во времени, тонут в пространстве, как обронил Волошин когда-то... И приходят новые. И, дрожа, несут свои рукописи в журнал. Эта жажда — неистребима. Кто из них станет Сэлинджером? Кто — Артюром Рембо?..

Время все скажет. Трудно полюбить Время. Особенно если ты молод.

Я все время говорю: “тяжело, трудно” — и создается впечатление, что я годы напролет провожу на пахоте, на барщине... А мне писать — счастье невероятное!

Это все вранье, что поэт не должен быть счастливым. Я беспредельно счастлива в замужестве. Муж — художник. Володя послан мне... отцом. Когда мне было смертельно плохо в Москве, в лишениях и нужде, измотанной дворницкой работой, я, лежа на полу одинокой квартирешки, взмолилась духу отца: “Папа... или возьми меня к себе, или пошли мне мужа! Художника, как ты. Такого же доброго, смелого. И я буду любить его, как тебя...” И на другой день, на выставке в Дворянском собрании, куда мы пришли вместе с Маргаритой Федоровой, я увидела своего будущего мужа. Как в сказке. Отец услышал меня.

Основная “тема” всей художниче-ской жизни Володи — интерпретация мифов и легенд Центральной Азии. Он, Владимир Фуфачев, сибирский казак, из Хакасии родом. Он впитал мифы “с молоком матери”, с воздухом и ветром гор и степей. Пространство его холстов уходит в бесконечность. За его плечами — гора выставок, и русских и зарубежных. Это он открыл мне Францию: наше свадебное путешествие было — в Париж! Володя писал там, как заведенный, по пять-шесть этюдов в день, и ночью писал, на Монмартре. Я делала по ночам первые наброски французской книги, а днем были Лувр, Орсэ, Сакре-Кер, Опера, Дефанс... Мой муж — человек природы. Он любит волю и простор; безошибочно чувствует ложь; бесконечно добр и щедр к тем, в ком видит проявление человеческой любви, к попавшим в беду.

Мой сын — иной. Сын музыкантши, литераторши, внук художника, он избрал своей будущей специальностью физику, и я вижу в этом проявление и характера, и влияний современного мира. “Physis” — Природа... Кто знает, может, он еще будет писать. Гены “взыграют” и проявятся. Он бесподобно талантливый мальчик, и я сильно люблю его, до болезненной, страдальной ревности к бабушке, с которой он — большую часть времени. Хорошо матери быть всегда со своими детьми. Но это у меня по жизни не получилось. Когда была музыкантом — гастроли. Когда стала писать — учеба, литинститутские сессии, попытка “переброса” в Москву насовсем... Сын обхватывал меня ручонками, целовал. Его слезы — потом — видела и вытирала бабушка... Господи. Я люблю моего мальчика. Чем я отработаю Тебе его и мою любовь?! Чем я искуплю перед ним свою вину? Неужели — книгами?!

...Старухой — там, далеко — в дымке времен — я буду счастлива, если мой Коля прочтет, поймет и полюбит книги своей матери.

Н. И.: А чьи книги читаете и любите вы?

Е. К.: Раньше читала много. Поскольку читаю (технически) быстро, просматриваю “толстые” журналы, но специально за периодикой не слежу. И все чтение — спонтанное. В юности составляла длинные списки, свитки, папирусы, планы — что, кого читать, то был “плановый эпос книгочея”, мое яростное самообразование, ибо школу и школьную “литературу” ненавидела лютой и священной ненавистью, сбегала с уроков, глотала слезы. Безумие, глянец, подлог совдеповского “образования”. На другом конце коромысла — весь веер, ослепительный небосвод русской и мировой Литературы... Я входила в этот мир, как в храм. Но — одна. И сама назначала себе чтение.

Когда открылись шлюзы м о е й реки, я стала много работать и гораздо меньше читать. Но я продолжала пребывать в н у т р и культуры, внутри и прошлого и современного литературного мира, схватывая происходящее подчас на уровне отгадки, штриха, интуиции, заклинания. Есть одна книга, которую читаю внутренне, мысленно, даже если ее не читаю реально. Это — Библия. Она для меня —
м о я планета. И Ветхий и Новый Заветы. Всё — жизнь. Всё — напряжение. Всё — сила и объем пространства. Всё — мы сами, наша плоть и кровь. Не говоря уже о любви и ненависти. Каждый художник рисует и пишет с в о ю Библию. И чем более “б и б л е й с к и й” художник, чем ближе он подходит к границе, за которой искусство становится “почвой и судьбой”, тем более он истинен и убедителен и в результате — бессмертен. “Библейскость” художника проверена жестоким временем “на вшивость” не только по смыслам сходной либо тождественной тематики. Библия, как и все остальные Первокниги — Авеста, Махабхарата, Коран, обе Эдды, египетская и тибетская Книги Мертвых, — настолько могучая составляющая культуры, что я рискну назвать ее мировой константой. Это как закон сохранения энергии. Я читаю Библию и как верующий человек, и как художник. Если только преклонение перед Богодухновенностью переносить на материю искусства, сильного искусства не получится. Все искусство крутится, как кудель вокруг веретена, вокруг вечных тем, и библейских тоже. Но в тысячный раз интерпретировать Помощь доброго самарянина или Поцелуй Иакова и Рахили?! Должен быть с в о й ход — особый — дерзкий: до наглости! Да, да, до наглости. Если в тебе есть эта библейскость и мощь — ты станешь равновелик не только мастерам прошлого, но и им
т о ж е — Моисею, Иосифу, Давиду, Саулу, Авессалому, Магдалине... Ты
п о д н и м е ш ь с я. Смысл существования — в этой вертикали. От дольнего к горнему. Ты вертикаль. Ты связываешь миры.

А чтение... Сейчас пишу прозу и читаю прозу. Много? Скорее мало. За-глядываю... Достаточно порой одного абзаца, одного периода. Прочитала Пелевина, “Чапаева и Пустоту”, “Страшный Суд” разруганного, разложенного по косточкам Виктора Ерофеева... Нину Садур... Думаю так: появится мощный прозаик, который, как Бах некогда в музыке, о б ъ е д и н и т все усилия
д о с е б я и откроет пути литературе п о с л е с е б я. Сейчас такого прозаика нет. Все живописуют лишь
ф р а г м е н т мира. Я хочу цельной картины. Большого полотна. Фрески, под сводом которой я застыла бы, пораженная, как под аркой “La divina commedia” Данте.

Н. И.: Ну да — если композитор, то Бетховен, если поэт, то Данте, не меньше...

Е. К.: Я ведь хулиганка. Дерзкая девчонка. Иногда меня воспринимают как “эпатажный кадр”.

Н. И.: А разве нет?

Е. К.: На самом деле я все делаю по жизни естественно, намека на актер-скую игру нет. Но мускулами люблю поиграть. Ах, вы считаете, что длинные стихи — плохо?.. — нате вам длинные стихи! У Брукнера и Шуберта тоже были “божественные длинноты”, не говоря уже о Вагнере!.. А Пастернак?! Простыни стихов, а каждую строфу удерживал непобедимой силой, страстью! Ах, вы копаетесь в мелкотравчатых темочках, темулечках?.. — нате вам крупность, широту, мифологию собственную!..

Для меня важно “держать тему”. Смерть устала я от того, что пишут “обо всем и ни о чем”. А версифицировать могут, и еще ой-ой как умело, блестяще просто, культура так и прет. И я, страстно влюбленная в культуру, больше — живущая, существующая внутри культуры: нате вам! сейчас весь ваш карточный хрустальный китайский домик суперкультуры — суперинтеллекта — суперстиля и суперутонченности — грудью разобью! Пусть будет коряво, “не комильфо” — я имею право на корявость, потому что живая, а не кабинетная, не книжная! Эстеты были и будут. Существование этого слоя в культурной почве необходимо. Но и слышать: “Гой ты, Русь моя родная!” больше не могу. Есенин был, жил, писал, и он был уникален. Но вздымает волны море эпигонов. Во все времена было уходящее и приходящее. Но я не могу в тысячный раз — рожь, васильки... Сила новой поэтики и не в рок-стилистике, и не в зарницах метафоризма и прочих “измов”. Сила — в личности. Поэт одинок. Если идет тираж, клонирование, узнаваемость — это уже не искусство. Когда я читаю стихи, похожие друг на друга как две капли воды, хотя авторы их — разные люди, мне хочется взо-рвать поэзию изнутри крупным, отчаянным хулиганством! Не табуированной лексикой, нет: оставим эти опыты Лимонову и Ерофееву, — крупнотемьем и яркостью стиля. Художник все должен делать утрированно. Нагло, безудержно. Есть закон сцены — делать все на сцене в сто раз крупнее, чем в процессе разучивания, на репетиции. Принесла я однажды на урок Федоровой Тридцать две вариации Бетховена. Вещь трагическая, яркая. Мне казалось — я играю эмоционально, страстно, форте звучит. Закончила. Руки на коленях держу. И вдруг Маргарита закричала: “Что ты ползаешь по роялю, как сонная муха! Бей по клавишам! Боишься?! Страшно?! А вот только тогда она — музыка, когда нахулиганишь!”

Остается яркое. Это аксиома.

Н. И.: На ваш взгляд, кто из современных поэтов подходит под эти мерки?

Е. К.: Скажу прямо — и надеюсь, что никого из любимых мною поэтов не обижу: нынче мне не хватает в искусстве силы, страсти, великости. Не только “бугрящихся” Микеланджеловых мышц, не только напора, идущего, как в симфонии, на крещендо, но и пронзительно точного пианиссимо, требующего подчас большего напряжения и чувственной, и мыслительной “мускулатуры”. Сила! — то, что было у Марины Кудимовой, да ушло во внутренность слова, в его смыслы, в сложности филологии; то, что осталось — пусть подспудно — у Ольги Ермолаевой, несомое тайно, как свеча в кулаке; то, что у сейчасных поэтов-мужиков ищу днем с огнем, ищу и не нахожу — разве что у покойного Бродского и здравствующего Леоновича. Страсть... сиречь, чувство... сиречь, любовь — сама по себе бестолкова. Можно много, отчаянно сильно чувствовать — и не изобразить ничего стоящего. Страсть хороша только в сильной, крепкой огранке. “Пламенный поток в гранитном русле” — так это у Роллана — о Бетховене? И вот здесь, в пристежке к мощному чувству, в придачу к страсти, требуется еще и великость. То есть масштаб. То есть размах. Каждый работает как умеет. Какой голос Бог дал... Но и простор — великость, масштаб — страшит. Прежде всего потому, что за это надо дорого платить. Жизнью. Кровью. Пыткой — пойти наперекор. Это судьба всякой новации. Новация никогда не может быть надуманной, искусственной, “от ума”. Она рождается естественно, как звезда, как человек, ребенок. Когда Елена Образцова со сцены Большого “вываливала” в изумленный мощью голоса зал свои знаменитые контральтовые “низы”, нижний регистр в партиях Азучены и Кармен, публика — и знатоки, и любители — негодовала: “Ах, как это грубо!.. Это против правил!.. Так нельзя, это нонсенс!..” Прошло время — и стало “льзя”. Она з а с т а в и- л а любить себя, понимать себя, слушать себя. И даже заставила-то не она — не силком, не нарочно: время заставило, Бог заставил — именно поэтому она иначе и не могла.

Я пишу так, как пишу, потому что иначе не могу. И я не сужу никого — ни хулителей, ни хвалителей. Решать в результате не нам, даже суперзнатокам. Это — мое — имеет место быть, и все. И сейчас уже мне не нужна ни любовь собратьев, ни сражения с ними — критические или полемические... Я люблю их всех как мастеров и человеков — и Олега Хлебникова, и Тимура Кибирова, и Бахыта Кенжеева, и Юрия Кублановского, и Евгения Рейна, и Инну Кабыш, и Олега Чухонцева, и Ольгу Ермолаеву, и Светлану Кекову, и Леню Губанова, которого давно нет на свете, и бессмертного старика Арсения, и Татьяну Бек, и Наташу Ванханен, и...

Н. И.: Какая-то прямо-таки вселенская любовь получается, извините великодушно!

Е. К.: Это не любовь розово-всепрощенческая, замиряющая, и не любовь девочки с пляс Пигаль, которой — все равно. Я у всех учусь, а для этого, согласитесь, надо любить иначе. А пристрастия? — спросите вы. Ведь должны же быть у человека пристрастия!.. Да, должны. Мои пристрастия — это Микеланджело, Рембрандт, Шекспир, Бах, Бетховен, Пушкин, Толстой, Достоевский. В нынешнем веке — Пастернак. Я люблю его безумно. Мне казалось (это бред, конечно), что я видела его, знала его, так он ж и в для меня. Марина Ивановна — это Микеланджело в юбке. И ее люблю. Но свободна от нее: она не подчинила меня себе, несмотря на всю свою императивность, скорее, вдохнула в меня нечто... не могу объяснить: как сошествие Св. Духа на апостолов — языки о д н о г о о г н я над нашими головами.

Голгофский путь у каждого — свой, и как мне понятен возглас глухого, уже ничего не слышавшего, никаких звуков извне, Бетховена: “Я п и ш у д л я
с а м о г о с е б я!” Я еще не перешла этот порог. Мне еще важно и дорого, если то, что я выстрадала и выродила, прочтут, полюбят, отвергнут (уже не равнодушие, это хорошо, это живо)...

Есть еще одно, детское, давнее. Как мечта о чуде. Это Белла (Ахмадулина. — Н. И.). Я всю жизнь мечтала ее увидеть. Побыть с нею рядом. Читать свои стихи... Слишком ясно и безжалостно вижу сугубую разницу — до пропасти — наших ментальностей. Но я хочу прийти к ней — со своими книгами.



Версия для печати