Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 1999, 5

Я попала в руки Набокова

К столетию со дня рождения


Татьяна Любецкая
Я попала в руки Набокова

1

Название швейцарского городка мелькнуло по ТВ в реляциях с музыкального фестиваля и исчезло, не пригодившись моей памяти. И вдруг возникло вновь — завораживающее, таинственное: там провел свои последние годы Владимир Набоков... Надеяться когда-нибудь попасть туда у меня не было никаких оснований, не смела и мечтать. Но, видно, если очень упорно, направленно не смеешь, навязчивая туманность воображения вдруг однажды соскальзывает в явь, обретая яркий и четкий абрис — того маленького городка, желто-голубой громады старинного отеля и мраморных бабочек, возможно, и завлекших его к тем берегам. Не правда ли, совершенно осеннее слово — Монтре? Осенью я и прибыла туда. Словом, абсолютно немыслимый поворот судьбы. Он начался с реанимации.

...Очнувшись от наркоза, я увидела в проеме избирательного еще моего сознания открытое, улыбающееся лицо — какое счастье после хирургических масок, деловито круживших в операционной! — соседка по палате шептала мне что-то ободряющее. Ее звали Тамарой — привет с “Других берегов”. И выглядела она совсем не по-больничному, а в точности как в романе: “золотисто-розовое лицо моей красивой, моей милой Тамары в незнакомой мне большой белой шляпе...” Только вместо шляпы белела подушка. Оказалось, что Тамара читала какие-то мои рассказы, они ей нравились (что, кстати, явилось не последним средством заживления моих ран), и впоследствии именно она самым невероятным образом содействовала моему попаданию в Монтре. Мне было предложено поехать в Швейцарию — в любой город (!) с тем, чтобы потом написать о путешествии. “В любой?” — мечтательно переспросила я, разумеется, понимая, что ничего такого со мной произойти не может, но разговор следовало поддержать, и я поддержала: “А можно в Монтре?” Нет, вот как раз Монтре в наших маршрутах пока нет, зато во все остальные...

— Видите ли... — пробормотала я, — мне бы хотелось в Монтре...

— Уверяю тебя, — рассмеялась Тамара, — Люцерн, Женева ничуть не хуже, и можно ехать хоть через неделю, а в Монтре еще неизвестно когда...

— Я подожду, — с примерной тупостью сказала я и, чтобы как-то прервать всеобщее недоумение, пояснила, — мне бы хотелось побывать в городе, где жил Владимир Набоков.

Прошла неделя, другая... месяц... Я стала понемногу забывать о Швейцарии, как вдруг звонок — можно отправляться в Монтре! И когда речь зашла об отеле, я, уже вполне освоившаяся в жанре фантастики, спросила:

— А можно в “Монтре-палас”?

Только на секунду Тамара задумалась, с кем-то переговорила и затем выдала:

— Пожалуйста. И, кстати, выяснилось, что генеральный директор отеля — поклонник Набокова, он подберет для тебя материалы о нем. К тому же он знаком с сыном писателя, который живет в Монтре, и обещал устроить тебе встречу с ним.

Разумеется, поверить во все это было трудно. Я уже села в самолет, но и тогда самолет самолетом, а Монтре все еще оставался городом снов, “гранитным подкидышем эльфов” — до тех самых пор, пока я не ступила на каменный ковер перед отелем “Монтре-палас”.

Почему он поселился именно там? Ведь после “Лолиты” мог, наверное, выбрать любой город, любое место на Земле. Возможно, отчасти навели на те места наши классики: “В то или иное время почти все знаменитые русские писатели бродили здесь: Жуковский, Гоголь, Достоевский, Толстой...” Но почему именно здесь? Чтобы это попытаться понять, лучше всего, конечно, посетить Монтре, хотя ответ маячит уже дома — в самом слове “Швейцария”, оно влечет каким-то хрестоматийным блаженством и малодоступным нам понятием “нейтралитет”.

Если из Женевы в Монтре вы едете на машине вечером, когда уже темно, то шелковость пути постигаете “на ощупь”. Вдруг справа выплывает огромное Женевское озеро, вправленное в россыпь разноцветных огней, вкруг него тихо дремлют Швейцарские и Французские Альпы, и все ваши “почему” тонут в темных глубинах...

В Монтре вас встречают, будто ждали всю жизнь. Всеобщая, тотальная приветливость. Такое впечатление, что Швейцария вообще не производит косых взглядов и сведенных бровей. Я, по крайней мере, их там не встречала. Поэтому такие чувства, как настороженность, опасение, короче, весь этот сторожевой пес твоего “я” по прибытии в Монтре быстро чахнет и околевает, высвобождая таким образом целое помещение, отведенное под охрану. Его теперь можно заполнить чем угодно, новыми впечатлениями, допустим...

Камерный городок, растянувшийся вдоль северо-восточного берега Женевского озера и окруженный Альпами, хорошо защищен от ветра и с давних пор зовется жемчужиной Швейцарской Ривьеры. В его акварельный прибрежный узор тонко вписан Chateau de Chillon (Шильонский замок), дающий городу щемящую ноту старины, — у Набокова он мелькнул в “Других берегах” “крупицами перламутра вместо окон”. А в иные времена вдохновил Байрона и Руссо. Кстати, внешний очерк судьбы Руссо напоминает набоковский: в юности покинул родную Швейцарию, скитался по Европе слугой, учителем музыки... пока наконец в Париже не стал великим Руссо. Правда, в отличие от Набокова, он в ореоле своего величия все же посетил родные места и в швейцарскую историю вписан как швейцарский писатель и философ (не французский, как учили нас), в то время как Набоков — американским романистом русского происхождения.

Все же, если бы меня спросили: “Кто твой любимый русский писатель?” — я могла бы ответить: “Набоков”. — “А из зарубежных?” — “Тоже он”. Так экономно (не лучше ли сказать, расточительно?) распорядилась бы я тем, что обычно называют литературным пристрастием и что на самом деле является чем-то совсем другим.

...Как-то меня пригласили выступить на литературном вечере вместе с другими авторами одного молодежного журнала. Говоривший первым поэт признался, что в жизни ему очень повезло — он попал в хорошие руки, его направляли Аксенов, Окуджава... Затем поэтесса также возблагодарила мэтра, поддержавшего ее. И я почувствовала не то досаду, не то торжество: мне не довелось “попасть в руки” — разве что учителя фехтования — не это ли лучшая школа для литератора?

Я сидела на сцене, замышляя монолог о своем беспризорном, никому не интересном развитии, как вдруг сказала: “Я тоже попала в хорошие руки!” — “В чьи?” — поинтересовалась сидевшая рядом поэтесса. “В руки Набокова”. — “Как это?” — она даже развернулась ко мне всем телом. “Ну... так”, — неопределенно протянула я, решив, что разъяснение только повредит блеску признания. Оно же было не вовсе безосновательным.

Выпав из большого спорта, из фехтования, я обнаружила, что не знаю многого из того, что знали люди “в миру” (решетка маски, узость дорожки). Я услышала о Набокове, лишь когда его стали печатать у нас, взяла почитать и... попалась.

Я последовала за ним с алчностью переселенцев, ринувшихся в поисках сокровищ за моря, и он не обманул. Он завел меня “к тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей” — слова Набокова о Гоголе, вполне применимые к нему самому. Он так свободен в этих своих странствиях сквозь души и миры, что с ним и ты можешь подойти к самому краю бытия, к глухой стене этого мира. Еще немного, и будешь вхож в запредельное.

Он, смешно сказать, помог мне и в земном. Прежде я никак не могла запомнить, на какую сторону застегивается женская одежда, и при необходимости всегда пользовалась “шпаргалкой” — проверяла на себе. Теперь же, собираясь, скажем, купить женскую блузку (они часто совсем неотличимы от мужских сорочек), я твержу себе, входя в магазин: “Ваши фразы запахиваются налево” (так герой одного набоковского рассказа разоблачил “прожорливую романистку”, взявшую мужской псевдоним).

В его прозе есть что-то от фехтования — виртуозность, блеск и неотразимая точность фраз (фрагменты рапирного поединка тоже называются фразами). И в то же время чисто фехтовальная отстраненность, пронзительность: тот, кто обречен работать клинком, и сам вечно на острие... Он брал уроки фехтования “у гуттаперчевого француза Лустало... и возгласы проворного противника “Battez!”, “Rompez!” — смешивались с лязгом рапир”. Причастность к этому лязгу, мнится мне, вносит в “наши отношения” второй план, привкус тайного сообщничества. Но этого мало. В романе “Дар” я вдруг нахожу для себя маленький сюрприз: “Некто Любецкий, адъютант образцового лейб-гвардии уланского полка, лихой малый “с фамилией как поцелуй”...

С любимыми поэтами ныне принято прогуливаться (я о таком и не помышляла). Цветаева просто написала: “Мой Пушкин”. Мне же хочется сказать “наш Набоков”, хотя тут “наш” явно из породы “мой”.

Семь городов боролись за право называться родиной Гомера — видно, поздно спохватились. За Набокова пока, кажется, никто не борется. Просто на Западе он известен как американский классик, а на Востоке много других проблем. Но какой же он американский, если из России? Вроде бы какая разница, откуда, главное — какой. А вместе с тем именно корни, почва во многом определяют тональность, узоры фантазии, ее ассоциации и подтекст. Или такая, допустим, “деталь”, как внезапный, насильственный отрыв от этой почвы... Сам Набоков, правда, неизменно говорил, что он американский писатель, но обычно в контексте таких оговорок, которые меня лично убеждают в обратном. Восемь романов написаны им на русском языке и восемь — на английском. Абсолютное это равновесие раздражает своей мнимой несговорчивостью, являя притом всю смехотворность деления писателя арифметическим путем, где отчий дом и детство легко выносятся за скобки, тем более что и дома-то уже не существует: ни в Выре, ни в Батово набоковских усадеб давно нет. А в Рождество их дом сгорел несколько лет назад как раз в день рожденья писателя. Случайно, нет ли — такие эффекты нам все еще удаются. Это даже не приглашение на казнь — приглашение к забвению. Оно, впрочем, не принято.

После всемирного и скандального успеха “Лолиты” человечество, в большинстве воспринявшее этот роман как пощечину, забыть его не может. Кое-кто до сих пор требует сатисфакции. Другие же не могут забыть его Дар, его магию и ту великую неприкаянность, на которую он был обречен. В апреле 19-го года “в полном согласии с эпохой” юный Набоков покинул Россию на судне с тематическим названием “Надежда”. И оно не подвело — отплыл в неизвестность, завершившуюся известностью. Не сразу, правда. Пришлось пройти все круги изгнания (по странам, готовым эмигранта столь же призреть, сколь и презреть), пока не попал в Америку, где, наконец, стал богат и знаменит. Тем не менее он не остается жить в Америке. В Россию тоже вернуться не может (“уродливая тень полицейского государства не развеется еще при моей жизни”). Он направляется в Швейцарию, в Монтре.

Набоков провел там свои последние восемнадцать лет, тринадцать из которых — самые последние — жил в отеле “Монтре-палас”, хотя мог уже в то время купить дом — не купил... Впрочем, он ведь написал “нам” едва ли не каждой своей строкой, что свой дом представлял лишь в России...

Что ж, если в отеле, так именно в таком должен был поселиться Владимир Набоков — высокородность, основательность дворца неопровержимы. Построенный в начале века, один из лучших отелей мира похож на огромный корабль. Величаво “плывет” он вдоль берега, и его многоярусные “палубы” с ярко-желтыми маркизами видны далеко на озере — маяк для одиноких парусников, нежными белыми хвостиками вкрапленных в синий фон воды. Поселившись в отеле, вы, возможно, расслышите в тиши коридоров неторопливую тяжеловатую поступь Набокова, почувствуете подкупающее сочетание дворцовой прохлады с теплым приемом персонала отеля. Его генеральный директор Ханс Видеман, тонкий и жизнерадостный собеседник, все твердил, что поможет во всем. (“Здесь все возможно!”) И в этой атмосфере наибольшего благоприятствия мне показалось, что плохое знание языка (мое) необычайно оживляет общение: все время подыскиваешь слова, которые заменили бы те, что ты не знаешь, лихорадочно перестраиваешь фразы под свой убогий словарь, и в результате они оказываются ярче, свободней тех, что на поверхности, а значит, сильней будоражат мысль собеседника.

Мысли наши и так, впрочем, взбудоражены Набоковым. Мои настолько, что я, обычно засыпающая, едва лишь подойду к кровати, в Монтре вообще не могла спать, лишь короткими перебежками с помощью пилюль. Сам факт моего пребывания в Монтре и перспектива встречи с сыном писателя не позволяли забыться в благостном сне.

Мне, конечно, не терпелось увидеть номер Набокова, его кабинет. Быть может, я увижу стопки разлинованных бристольских карточек, на которых он умудрялся размещать свои романы — мозаичность воображения, мозаичность написания — не это ли самое “выгодное размещение”?

Я спросила, наконец, о номере, но... “к величайшему сожалению, невозможно... десять лет назад отель был подвергнут капитальному ремонту...”. Разумеется, в исчезновении номера есть скрытый смысл, и ремонт — лишь хитрый камуфляж судьбы. Уцелей последняя обитель Набокова — это могло бы явиться бестактностью по отношению к тем, сгоревшим в России. Возможно, это также напоминание о том, что писатель склонен был отдать на прочтение лишь книги свои, но не жизнь... Зато неизменным осталось то, что можно назвать трассой Набокова (я потом водила по ней встретившегося в Монтре соотечественника): вот сквер при отеле на самом берегу Женевского озера — тут он любил гулять с женой, рядом корт, где играл в теннис; кажется, именно в этом киоске покупал газеты и бристольские карточки. А там, наверху, в альпийских закоулках его поджидали и ловили плутовки-бабочки (конечно же, они — его), к ним можно подобраться в маленьком вагончике — он медленно, но верно утащит вас в горы, прямо к панорамному ресторану с “перевернутыми” видами на жизнь: облака, небо, Альпы — все внизу. Но — мимо, мимо — ресторан потом — туда, где по неверной, скользкой от дождя тропинке можно забраться еще выше и глянуть вниз — дух захватит от торжествующей беспредельности глубин с ослепительно сверкающими далеко внизу осколками озер. Внезапно могучий ветер едва не снимет вас с горы, что ж, пусть, ведь там, внизу так невообразимо, так страшно красиво...

Владимир Набоков вел в Монтре уединенный образ жизни — (“Я целиком и полностью стою за башню из слоновой кости”) — и, верно, Монтре с его озерной тишиной и высью Альп мог сойти за такую башню...

На кладбище Клэренс — умиротворяющее, ясное, цветущее место — я долго ищу могилу Набоковых, оказывается, она в самом центре. Голубая прямоугольная плита, вокруг нее совсем свежие цветы. Еще и мои ромашки, которые я долго, придирчиво выбирала среди других цветов.

К сожалению, Дмитрия Набокова в те дни не оказалось в Монтре, и я искала хоть кого-нибудь, кто помнил, знал Владимира Набокова. Такой человек нашелся — бармен отеля Антонио Тригеро.

Мы сидим с Антонио в его баре, и он, “жгучий испанец” и совершенно русская душа, взахлеб рассказывает об их встречах. Но в этом пылком потоке много почтения и мало информации. И тогда я сужаю диалог до границ бара: “Что пил?” — “Кофе, минеральную воду, чай...” — “И все?” — “Все”. — “А вино, водку?” — “Никогда”. — “Странно, — думаю я... — Никогда?!” — “По крайней мере, в баре никогда, — деликатно уточняет Антонио, быть может, в столь твердом отрицании видящий верность писателю из России, и
добавляет: — В баре он назначал все деловые встречи, интервью — вон за тем столиком, а друзей принимал у себя в апартаментах...”

Фотограф щелкнул нас с Антонио у его стойки, затем усадив на “место Набокова”.

— Вот родись вы пораньше и поближе к моему бару, — смеется Антонио, — могли бы поговорить с ним самим...

— Простить себе не могу... — сокрушенно бормочу я, — но ведь я и так с ним разговариваю... Вот только голос... Какой у него был голос?

— Низкий, приятный... Это вообще был человек остроумный, обаятельный...

Стоп. Вот, кажется, и информация. Вопреки тому, что часто приходилось слышать, читать о Набокове — “невыносимые, желчные, закушенные фразы” о его будто бы желчности, холодности, высокомерии. Антонио вспоминал, какой редкой приветливости это был человек. Отчего же такая молва? Причем в “закушенных” отзывах обычно как-то смешивается нелицеприятность, холодность в общении с людьми и в произведениях. Но ведь писатель, избравший местом обитания башню из слоновой кости, не мог “горячо” общаться со всеми. Что же касается произведений, то, наверное, чем дальше их смысл от читателя, тем ему холоднее. Набоков же вообще замечен в пристрастии к литературным ловушкам и мистификациям и, как его Себастьян Найт, “все время играет в какую-то игру собственного изобретения, не сообщая партнерам правил”. Играй же и разгадывай. Не хочешь — не играй. В его прозе столько шифров и пластов, что любители легкой читательской наживы — сюжетной — не могут (не хотят?) ее постичь, отсюда — упреки в холодности, искусственности, даже маниакальности. Из интервью: “Ваше почти маниакальное внимание к фразировке, ритму, каденциям и оттенкам слов...” Интересно, а как еще должен работать писатель?

Вообще-то тех, “кому холодно”, не волнуют каденции и оттенки, их занимает гамлетовский вопрос — было или не было? — отношение самого писателя к нимфеткам. О, этот влекущий сумрак тайной страсти! “Люди склонны недооценивать силу моего воображения и способность разрабатывать особую систему образов”, — отвечал Набоков репортеру “Плейбоя”, вкрадчиво настаивавшему на “нездоровом интересе писателя”. Но,
господа! — хочется, наконец, сказать. — Какое ваше дело! Землю крестьянам, книги читателям, а личную жизнь писателя — писателю.

Конечно, если исходить из того, что в каждой женщине живет и умирает нимфетка, а каждый мужчина лелеет (душит?) в себе Гумберта Гумберта, то писатель, как водится, и нимфетка, и мерзкий, нежный Гум, и весь, если угодно, состав Рамсдэльской гимназии... И тогда я — благодарный чита-тель — отражение и продолжение умысла писателя, его завораживающей игры слов, мыслей, чувств и даже высокомерия. Единственно приемлемая, по-моему, мера. Это все равно, как не может быть чести наполовину. И как, собственно, еще должен нести себя, свое слово писатель, столь уникально одаренный — потомок славного рода, Мастер высокой поэзии, прозы, к тому же и в земной жизни счастливый? Высокомерие было, вероятно, также защитой его ранимой и так опасно раненной души — в самом начале жизни две великие потери: Родины и отца...

Критики, вероятно, мало (вообще не?) читавшие Набокова, называют его нерусским, а у него на всех берегах — Россия. То есть не только в таких, скажем, вещах, как “Другие берега”, “Николай Гоголь”, “Подвиг” (а как любовно, бережно он пишет о Пушкине!), но даже там, где ее вроде бы вовсе нет и быть не может, — в “Лолите” допустим. Такая там истинно российская бездна отчаяния и глубина...

Он, конечно, в защите не нуждается (“хвала мне кажется странной фамильярностью, а хула — праздным ударом по призраку”). Он работал там, где “человеческая мысль летает на трапециях вселенной”, и, может быть, вообще недосягаем.

Покидая Монтре, я бросила прощальный взгляд на нехотя просыпающиеся Альпы и, кажется, поняла, что могло удержать здесь Набокова.

...Когда в альпийском вагончике я карабкалась в горы, ничто будто бы не могло поколебать заготовленного мной еще дома умиления конфетными домиками, отважно и ловко сидящими на крутых склонах, умытыми и причесанными на пробор двориками... И вдруг будто что-то толкнуло меня изнутри — с изумлением я увидела, что лес вокруг совершенно как у нас! Мимо открытых окон вагончика “мелькали печальные перелески”, “верхи и стволы сосен сложно обменивались тенями и хвоя напоминала водоросли, шевелящиеся в воде”. Разумеется, мне известно, что в горах можно найти растительность разных климатических поясов, но одно дело знать о поясах и совсем другое — там, в Альпах внезапно оказаться в “своем” лесу: мокрый орешник, мокрые ели и никакого швейцарского лоска: на прелом, буро-золотом ковре валяются сорванные ветром ветки, сломанные деревья, даже мусор. А вот и дырка — пепелище от костра. Внезапно вагончик строго окружают великаны-Альпы в ритуальных шапках облаков — нет, все-таки мы в Швейцарии.

Выходя из отеля, я “уронила” в одном из его закоулков копейку — верный способ вернуться в понравившиеся края.

2

...Вернулась спустя три года. Правда, не совсем туда... Это была затея на грани вымысла — снова выйти на фехтовальную дорожку, да еще чемпионата мира! Я ведь давно уже бросила фехтование, позабыла весь этот дуэльный кураж и вдруг...

Я решилась на это во многом из-за того, что чемпионат проходил в Швейцарии, в предместье маленького городка Ла-Шо-Де-Фон. Я думала как-нибудь там отфехтовать, а затем отправиться, нет, не в Монтре — в Женеву, где живет сестра Владимира Набокова, и, может быть, увидеться с ней. В Москве меня снабдили кой-какими рекомендациями, пожеланиями, и в полном вооружении — рапиры, ручки, блокнот — я вновь отправилась в Швейцарию.

В каком-то смысле встреча с Еленой Владимировной была даже предпочтительней, чем с сыном писателя: полагаю, она знала Набокова дольше всех — с детства и до конца его дней, да к тому же — была им любима.

Опускаю здесь картины батальных сцен чемпионата мира (как прекрасен и грозен этот бал бретеров!), а также свои фехтовальные выпады — совсем другая история. Едва закончив бои, я позвонила Елене Владимировне, и она (о, чудо!) назначила мне встречу на послезавтра в два часа дня.

В то утро, спешно проглотив яйцо и сок — обильный, яркий табльдот побоку, — я покинула уютный отельчик в горах и в компании товарищей по оружию выехала в Женеву. Я, конечно, волновалась — не опоздать!.. И как меня примут? И что спросить? — ведь все уже спрошено...

Бесшумно мчится электричка, вагон почти пуст, мои спутники лопочут без умолку: что посмотреть в Женеве, где себя показать (сфотографироваться), где, что купить... Поэтому я отсаживаюсь от них, и они понимающе кивают — мол, давай, готовься. Вынимаю из сумочки блокнот, щеки мои горят, как некогда на годовой контрольной в школе. Лезу за ручкой — их, оказывается, у меня 9! Я так боялась в этот исторический момент оказаться безоружной, что, видимо, кидала в сумку все ручки, попадавшиеся под руку. Причем одна из них дала течь, так что через минуту руки мои были перепачканы, как на той контрольной.

Ну что ты так трепещешь, говорю я себе — не к Набокову же едешь — к сестре. Да, но ведь сестра любимая, а это может означать единодушие, единомыслие...

Приезжаем в Женеву примерно за два часа до встречи. Ира и Миша склоняют меня, “пока есть время”, покататься на трамвайчике по озеру, посмотреть Женеву, но я рассеянно оглядываю один из красивейших городов мира, бесконечную, причудливо выписанную линию берега, знаменитый фонтан, гигантским сверкающим клинком устремленный ввысь, и бормочу: “Потом”. Оценив мою отстраненность, Мишка смеется: “Ты че, как профессор Плейшнер, — соберись! Смотри — вот вокзал, напротив аптека, около нее — вон за теми столиками встречаемся в пять, в крайнем случае в шесть — чтобы успела город посмотреть”...

Я подошла к дому Елены Владимировны за час до встречи и, убедившись, что это тот самый дом, отправилась в кафе напротив. Там я привела себя в порядок, заказала “капуччино” и уткнулась в блокнот. Ровно в два позвонила у заветной двери, но она не открылась. Радостное нетерпение сменилось беспокойством, сомнением... Я позвонила снова — тишина... А может быть, Елена Владимировна заболела? Забыла обо мне? Уехала?! Я перебрала все возможные и невозможные варианты и когда дошла до последнего ну, конечно, этого же не может быть, чтобы вот так просто... — дверь вдруг отворилась и улыбающаяся Елена Владимировна сказала: “Как хорошо, что вы пришли вовремя”. Если мне в жизни и приходилось слышать о себе подобное (признаюсь, не припомню), то не часто. И я посчитала такое начало удачей.

Я вошла в квартиру и сразу попала в царство Набокова — кругом его книги, на разных языках, письма, альбомы с фотографиями. Около одного из них — как олицетворение бесприютной, но не потерявшей стержня эмиграции — камень из Выры, из фундамента отчего дома... Елена Владимировна приняла меня радушно, и волнение мое улеглось. Она рассказывала о своем детстве, о дружбе с братом, которая началась, впрочем, не сразу. Когда она была совсем маленькая, они вовсе не общались — лишь за завтраком да за обедом, слишком большая для детей разница в
возрасте — семь лет! Но позже, после революции уже в Крыму (ей 11, ему 18) очень подружились и много времени проводили вместе.

— Брат учил меня стихосложению по методу Андрея Белого, учил различать бабочек, рисовать... Он вообще чудно рисовал... А еще он очень любил цыганские романсы...

Вот новость! Я нигде не читала об этом пристрастии Набокова, и оно мне по душе, к тому же никак не вяжется с холодностью и искусственностью, якобы совершенно сковавшими писателя.

— ... А потом мы надолго расстались и встретились лишь спустя двадцать четыре года, уже в Швейцарии. Тут мы вновь стали видеться постоянно и были очень близки...

Елена Владимировна вспоминает о жизни в эмиграции, о том, как долго семья существовала на жемчужное ожерелье матери, как хорошо их принимали в Чехословакии. И вдруг все изменилось.

— ...1945 год. В Прагу вошли советские войска, а на русских эмигрантов у советов были списки. Однажды пришли за нами два чекиста. Но нас с мужем в тот момент, к счастью, дома не оказалось. А второй раз они к нам по русской халатности уже не пришли... Зато пришли к соседям. Это была пожилая немецкая чета, у них два сына воевали на русском фронте. Когда пришли за ними, я была дома. Звонок в дверь, входит чех — уже с красной звездой на фуражке и спрашивает, не немка ли я. Я сказала, я русская. Тогда он отправился к немцам. Старика дома не было, только его жена. Так тот чех просто взял и повесил ее... Меня потом тоже преследовали — мои сотрудники по библиотеке. Они доносили, будто я ходила с немцами в театр. А я в жизни ни одного немца, кроме соседей, не видела. Знакомый чех, женатый на русской, перевел меня тогда в Министерство иностранных дел. А позднее другой знакомый устроил в Женеву, в библиотеку ООН, где я проработала девятнадцать лет...

Когда тебе девяносто три, не все и не всех легко вспомнить. Но есть люди, которые не забываются. Например, Галина Кузнецова и Марга Степун. После того, как Кузнецова рассталась с Буниным, они вдвоем с Маргой уехали в Женеву, где, собственно, Елена Владимировна с ними и подружилась. Она вспоминает, что Степун была очень остроумна. Они с Кузнецовой оставались вместе до самого конца. Первая умерла Марга, а вскоре за ней ушла и Кузнецова...

Говорить с Еленой Владимировной сущее удовольствие — невзирая на жестокий плен больных суставов, она в общении проста, и притом строга той особенной строгостью, которая дается, по-видимому, породой и воспитанием.

В ней и сейчас видна миловидность, которая покоится на соразмерности черт, — время лишь старит ее, но не стирает. И я легко нахожу в моей собеседнице ту девочку с семейной фотографии, которая дружила с юным Набоковым.

— ...Вы представляете, каково это, когда сыну шестьдесят лет?! — вдруг спрашивает Елена Владимировна, как бы говоря — а маме, значит, сколько? Но я не замечаю ее возраста, я вообще не очень доверяю этой категории — ее относительность, ирреальность очевидна. В сущности, мы рождаемся и умираем в один день. Или в один век — ну в два... Как ни крути, а все быстро.

— ...Я была в России много раз. Впервые — в 69-м году и потом каждый год, вплоть до 80-го... — рассказывает меж тем Елена Владимировна. Я, разумеется, не спросила, почему она приезжала столько раз. Я могла бы спросить об этом любого интуриста, но не ее. Это было бы равносильно вопросу “зачем вы навещали свою родину?”. — Я ездила в Петербург каждый год, хотя брат меня отговаривал и, смеясь, предупреждал, что не поедет вызволять, когда меня арестуют. А я привозила ему всякие смешные сценки из тех поездок, и потом кое-что появилось во “Взгляни на арлекинов”.

— Много ли у вас побывало наших писателей?

— Двое.

— Вы их помните?

— Конечно. Один из них задал мне бестактный вопрос — был ли брат верующим?

— А вы помните об одном несостоявшемся визите? Я читала, что наш знаменитый писатель, Нобелевский лауреат, представлявший на эту премию Набокова, очень хотел увидеться с ним. Он будто бы уже подошел к отелю “Монтре-палас”, но... Вы, конечно, поняли, я о Солженицыне.

— Знаю только, что брат назначил ему встречу и в нужный час спустился с Верой Евсеевной и со мной вниз — я в тот день была у них. И вот втроем мы ждали, но никто не пришел. Версии такие. Первая — что Солженицын подошел к отелю, увидел всю эту роскошь и она его оттолкнула. Вторая — возможно, он не получил письма брата, в котором было назначено время визита.

Снова версии! Вообще-то мне было интересно узнать не только о причине “невстречи”, но также и о том, как Солженицын представлял Набокова на Нобелевскую премию и что из этого вышло, верней, не вышло. Я было хотела поискать ответы в Москве, все же родной мой город — ближе, чем Женева! Но мне объяснили, что до Солженицына добраться не просто...

— Вы читали “Аду”? — вдруг как-то сразу, будто проверяя меня, спросила Елена Владимировна.

— Да.

— А помните там пикник?

— Конечно... — живо отозвалась я, потому что сравнительно недавно прочла “Аду” два раза подряд. — Но в романе ведь не один пикник...

— Ну да... так вот, кто там появляется на втором?

— Какие-то рабочие... или бедные горожане... — не очень уверенно говорю я, потому что они возникают в романе всего раз...

— Не рабочие и не горожане. Я разгадала — апостолы. А одежда, висящая на дереве, — это Иуда.

— Признаюсь, я об этом не подумала, приеду домой, непременно посмотрю. (У Елены Владимировны не оказалось “Ады” на русском.)

Как истинные женщины, мы, между прочим, болтали и о пустяках. Я, кстати, обмолвилась, что прибыла к ней прямо с поля битвы — знает ли она что-нибудь о фехтовании?

— Да, да, конечно. Ведь брат и отец брали уроки фехтования у Лустало. (Вот он, гуттаперчевый француз с “Других берегов”!)

— А знаете ли вы, — спрашивает Елена Владимировна, — как говорили раньше в России, когда теряли что-нибудь? “Черт, черт, поиграй и отдай!” А здесь по-другому: “Святой Антоний, верни мне, пожалуйста, то, что я потерял”.

В какой-то момент я решаюсь спросить: “Очень тосковал Владимир Владимирович по России?” И получаю строгий ответ: “Нет, вовсе нет, — и это говорит она, которой посвящено одно из бесконечных щемящих стихотворений, обращенных к России, датированное к тому же днем ее рожденья. — Это ему вообще не было свойственно”. Но его проза... Но стихи... — всегда несравненно большая реальность, чем сама реальность...

... и так в Россию вдруг потянет,
обдаст всю душу тошный жар, —
особенно, когда комар
над ухом пропоет в безмолвный
вечерний час, — и ноет грудь
от запаха черемух. Полно,
я возвращусь когда-нибудь.

Я, конечно, не могу не верить Елене Владимировне. Тем более Набокову... Внезапно я понимаю: никакого противоречия и нет. Есть сочетание беспредельной тоски по России и презрения к режиму. К тому же по самому высокому счету — духовному — разрыва так и не произошло:

Наш дом на чужбине случайной,
где мирен изгнанника сон,
как ветром, как морем, как тайной,
Россией всегда окружен.

В “Других берегах”, там, где речь о жизни в Крыму, есть слова: “И вдруг, с не меньшей силой, чем в последующие годы, я ощутил горечь и вдохновение изгнания”. В сопряжении трех последних слов — весь Набоков. Весь русский писатель Набоков.

Послесловие

Я прилетела домой из Женевы, и через три дня раздался телефонный звонок.

— Вы?!

— Да, да, здравствуйте! Возьмите “Аду” и откройте тридцать девятую главу...

— Уже! Как только приехала, сразу открыла и убедилась — вы правы, спасибо!

В ответ Елена Владимировна, улыбаясь — мне это было хорошо видно, — сказала:

— Ну, ну, пожалуйста...

Версия для печати