Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 1999, 10

Жажда ответа


Леонид Теракопян

Жажда ответа

Прежде как-то не вникал, а сейчас так и подмывает полюбопытствовать — не когда, а где, на каких широтах рождено произведение? Где начато и где окончено? Убиться можно от этой сногсшибательной географии: Москва — Венеция, Переделкино — Иерусалим, Санкт-Петербург — Сан-Франциско, Нижний Новгород — Анталья.

Казалось бы, пустячок, информационное излишество, а впечатляет. Этакий знак причастности, приобщенности. И политических перемен, разумеется. Еще бы — свобода передвижения, открытое пространство, новый уровень возможностей — была бы валюта. Доллар, он и творческий процесс стимулирует: посетил, осмотрел и, глядишь, у подножия Везувия и муза воспрянула.

А у Валентина Распутина какой Колизей, какой Везувий? Все Ангара да Ангара. То деревня, то поселок. Уж в крайнем случае — Иркутск. И для его героев не то что Париж, но и Москва — недосягаемая даль. Край света.

Европа, а тем паче Америка, — это, что ни говори, шок. А главное отнюдь не то, чем стращали приснопамятные выездные комиссии. Напротив, приятная неожиданность. Какой сервис, какая законопослушность, какая дружба негров с белыми, какие люди в Голливуде. Правда, эпоха первоначального восхищения, похоже, иссякает. Отстали-то мы отстали, но греет, что и у них не все совершенно. То культ денег, то культ успеха, то потолковать по душам не с кем, поплачешься в жилетку, а не подадут. Словом, красота, храмы, замки, газоны ухоженные, а менталитет специфический, пока раскусишь, притрешься — наплачешься. Да и мухлюют, случается, и залежалый товар всучить готовы, и нахамить могут, хотя и тонко так, не сразу обидишься.

Но европейский экскурс — это не столько для зачина, сколько для контраста. Потому что речь пойдет не о чужих, а о своих палестинах — о рассказе Распутина, который будто в пику созерцателям импортной экзотики так и назван — “На родине”.

Впрочем, насчет экзотики вопрос дискуссионный. Право же, распутинская Матера сегодня куда более загадочна, чем Египет с его приевшимися сфинксами. И едва ли более доступна. Потому что добираться досюда из Москвы, пожалуй, не легче, чем до прославленных пирамид.

И не дешевле, если учесть наш НДС, наш рэкет, наши торговые накрутки и прочие особенности национальной охоты. Путешествие не для слабонервных. Впору открывать не туристические маршруты, а этнографические. Как к аборигенам.

Ну и соответственно другая жизнь. Таинственная, диковинная. Отечественной литературой пока не освоенная и зарубежных аналогов не имеющая. Так что парижский или венецианский опыт — побоку: пособить он не может, а помешать сколько угодно. Так я и говорю: экзотика, неведомая земля.

Судите сами.

Никакой “четвертой власти”, никакой наркотической зависимости от масс-медиа, поскольку газет никто не выписывает, а телевизоры давно не работают за отсутствием электричества.

Никакого тебе транспортного комфорта — от залива к заливу, от покоса к покосу, как при царе Горохе, на первобытных весельных лодках.

Никаких новомодных супермаркетов — народ без зарплаты, а стало быть, и без копейки, на весь поселок еле теплится одна-единственная торговая точка. С пустыми прилавками, зато — знай наших — приватизированная и окрещенная в уличном обиходе “коммерцией”.

Герои рассказа “На родине” словно бы вовлечены всем миром в затеянный нашей гораздой на выдумки действительностью эксперимент — правда не разбери какой: на выживание или на вымирание. Оставленные власть предержащими без мало-мальского попечения, они обречены существовать как получится. Без газа, без электричества, без водопровода, без медицинской помощи. Хоть и не на острове, а форменная робинзонада, нежданный-негаданный отрыв от цивилизации.

Короткий рассказ Валентина Распутина целиком пронизан настроением угасающей, убывающей жизни. С развалом леспромхоза сами собой истончились, пресеклись былые связи таежного поселка с внешним миром. Почтовая служба и та захирела: “Дать телеграмму нельзя, письмо за четыреста километров может идти с осени до весны”. Не на что стало содержать даже самое необходимое — пекарню. Во времена оны запросто выручили бы русские печи, но от них в эпоху романтических великих строек пренебрежительно отреклись как от реликта косной старины: “Теперь майся”.

А в результате — что? Промежуточное, межеумочное состояние, выпавшее из государственного расклада, ставшее обузой для начальства население. Ни то ни се, ни город — ни деревня. Неприкаянность, маета. И какая-то неукорененность, безопорность. Патриархальный уклад растаял в далеком, отвергнутом после революции прошлом, едва забрезживший современный обветшал на перепутьях реформ.

Кто же виноват в этом восторжествовавшем хаосе, в повальном разоре? Лихие приватизаторы, самопровозгласившие себя собственниками не ими нажитого? Оборотистые дельцы, которые не сеют, не жнут, а знай себе наваривают? Горе-теоретики, для которых чистота рыночных реформ превыше здравого смысла и прозаических забот о хлебе насущном? Длинен этот список и далеко уходит что вширь, что вглубь. Вопрошаешь настоящее, а резонирует история.

Так в коллизиях давнего “Прощания с Матерой” уже заложены потенциальные конфликты ошеломившего читателей середины 80-х годов “Пожара”. Не было бы самонадеянного порыва переделать природу, повлекшего за собой гибель заповедного острова, — не возникло бы и последующего соблазна вседозволенности, превратившей берега Ангары в край беспощадной, варварской вырубки. Край, отданный на откуп понаехавшим невесть откуда, устремившимся за длинным рублем сезонникам. Все сцеплено. Одно недомыслие потянуло за собой другое. И продолжает тянуть. Ну а расплачиваться за то, что, извините, ошибка вышла, Чубайс или кто другой попутал, не чужим, не пришлым, а самой Матере. О ней-то и боль.

Теперь и тогдашний потоп, и тогдашний пожар — дело прошлое, перевернутая страница.

Там, в занесенной речным илом деревне, легли первичные пласты событий, позже, пеплом сгоревшего леспромхоза, на них наслоились вторичные. А ныне уже третичные — не стеревшие прежние, но дополнившие, отяжелившие их, смешавшие старую память с новой. И расчет за все сразу, по совокупности. Заслужил — получи: “После того, что было, разве удалось бы избежать того, что стало?”

Весь рассказ Распутина держится на парадоксах, подкинутых самой реальностью. Она тут словно бы опрокидывает планы, выворачивает наизнанку, казалось бы, эффектные замыслы, доводит их до абсурда.

Сколько мытарств вынесено земляками писателя ради легендарной, прославленной в песнях электростанции, а жизнь точно в насмешку над обольщениями вернулась на круги своя — как не было света до переселения, так и сегодня нет.

Сколько средств вбухано в расчистку котлована будущего моря, а оно возьми да и отступи от берега — “доброй воды не набрать”, цистернами, канистрами приходится возить.

Сколько вырублено, повалено тайги в надежде на завтрашний экспорт леса и — впустую. Вместо способной озолотить кубатуры — свалка гниющих, пропадающих зазря бревен.

Поистине порочный круг, тщета усилий, очередная иллюстрация притчи о сизифовом труде. Предвкушали особую, рукотворную красоту, а осквернили естественную, нерукотворную. Взамен порушенной живой природы создали наводящий тоску “лунный пейзаж”. Голая, мертвая глина, завалы из вывороченных деревьев, ржавеющая техника. И кладбищенская тишина вокруг некогда людного поселка. Ни рева тракторов, ни гудения самосвалов, ни визга бензопил. Погружение в покой, в первозданное состояние? Какое там! И тайга уже не та, и знаменитая ангарская сосна, которой восхищался мир, сведена на нет, и сама река другая. Перегороженная плотиной, замученная то сбросами, то бестечьем. Не то что предвестие экологического апокалипсиса, он сам в своей необузданности. Доигрались, доэкспериментировались, лимит исчерпан.

И как рефрен сопровождает рассказчика в его странствиях по леспромхозовской округе то ли причитание, то ли бормотание старой Лапчихи: “Че же это деется!”

Все слито в этом одиноком голосе — и скорбь, и мольба, и растерянность.

То же потрясение определяет в рассказе и чувства самого писателя. Потрясение от представшего взору, от зрелища запустения, безысходности, неустроенности. Покинутые дома, провалившиеся крыши, “выжатая, изуродованная и брошенная” земля.

И, может быть, самое горькое из горького — оставшаяся без призора изба Демьяна Слободчикова. Срубленная еще родителями, с любовью перенесенная на новое место после расставания с Матерой, крытая шифером, она выглядела символом прочности традиций, основательности, устойчивости бытия. Свой огород, свои коровы с телятами, своя банька. Даже трактор свой, собранный из бросовых, списанных деталей, почти что из металлолома. И что особенно дорого — нет в этом достатке оттенка неправедности, скаредности, жадности. Если и жадность, то к самой работе. Вон сколько почетных грамот — за ударную трелевку, за погрузку бревен. Может, и смешны эти награды по нынешним дням, а все же ностальгия. По уважению к человеку, к трудовому достоинству, наверное.

А теперь и Демьян Слободчиков снялся с якоря, распрощался с родовым гнездом. И в его просторном доме хозяйничает какой-то пройдисвет, пришлый архаровец. Да и не хозяйничает вовсе — изводит добро, добивает уцелевшее, оставшееся после законного владельца.

Вот так и весь леспромхозовский поселок стоит осиротевший, не ведающий, на что рассчитывать, чего ждать впереди.

Было прошлое, есть обморочное настоящее, а будущее, оно без Демьяна, без таких, как он, сомнительно.

Те, кто могли, уехали, те, кто остались, тоже пустились бы в дорогу, если бы было куда. Не подхват от отцов к детям, не естественное “продолжение следует”, а завершение, обрыв скреп. Жизнь без мысли о завтрашнем дне, без уходящей от предков к потомкам перспективы.

И только ли Лапчиха теряется в рассказе перед загадкой “че деется”? Похоже, что вместе с ней испытывает гнетущую тяжесть “безответья” и сам писатель. И надо бы пробиться к ясности, но как? Конечно, чаемый ответ должен найтись, и не какой-нибудь, а обнадеживающий, “положительный”. Дай-то бог, коли так. Однако интонация Распутина на сей раз не слишком категорична. В ней больше пожелания, чем уверенности. Не может быть, чтобы не утряслось, да только срок человека краток. Застанем ли?

Проза Распутина и в малом жанре эпична. По своему измерению, по обращенности к народной доле, по присущей демократическому искусству соотнесенности с ней. И пусть географические координаты рассказа лишь точка на карте, крохотный поселок в таежной глуши. Но выходы-то отсюда во все концы — и в глубины истории, и в необъятный окружающий мир с его хитромудрыми политиками, партиями, президентами. Ибо пишется “на родине”, а читается “в России”. И не меньше.

И вот другой рассказ. Другого художника. Напечатанный почти в то же время. Если уж совсем точно, то месяцем раньше.

Все разное — герои, обстоятельства, страсти, а чувство растерянности перед нынешним днем, перед тем, что натворили-наворотили общее. И другое совпадает — потребность осмотреться, опомниться, свести концы с концами, подбить баланс.

Рассказ Александра Кабакова “Зал прилета” скорее психологичен, чем эпичен. Какая уж тут эпика — сплошная нервотрепка, муки самолюбия, внутренний раздрызг. И как же не комплексовать. Полсотни лет стукнуло, едва кондратий, то бишь инсульт, не хватил. Правда, пока ничего страшного, ложная тревога, легкий испуг. Можно утешаться — пронесло, можно и насторожиться — первый звонок. Превратиться в инвалида, сесть на пенсию, а жить на что? Да еще в такое время, как нынешнее, когда гонка, когда молодые подпирают, когда вчерашние заслуги тьфу.

Не распутинская, а самая что ни на есть трифоновская ситуация. Предварительные итоги. Даже посвящение обозначает генетику: “Юрию Валентиновичу Трифонову”.

Что ж, имя любимца интеллигенции и впрямь упомянуто не всуе.

Не только стилевая перекличка, но и родство темперамента героев тоже.

Петр Михайлович у Кабакова способен на порыв, но не одержим. Может увлечься новой идеей, но знает, когда притормозить. Вечно настороже. Не диссидент, но и не ортодокс. Поругивая старую власть за кондовость, П. М. тем не менее с выгодой для себя ее использовал. А когда эта власть зашаталась, предусмотрительно пересел в другой поезд. И успел как раз вовремя — его статья в скромном экономическом журнале попала в самую точку и принесла успех.

Лапчиха из распутинского рассказа — женщина безответная, жертва над ней же поставленного опыта.

Кабаковский П. М. — птица куда более высокого полета. Он из прорабов перестройки, из идеологов, из тех реформаторов, которые если и не в деталях, то в общих чертах представляли, “че деется”. Понятно, что он и слыхом не слыхивал про захолустный ангарский леспромхоз, однако и там отозвались его макроэкономические рекомендации.

Вот вам и связь ситуаций. Не прямая, но все-таки реальная.

Поселок он что? Нищал, сворачивал производство, пустел. Но это его головная боль, его проблемы. А П.М. нежился в лучах славы и международного признания. Еще бы — провозвестник нового курса, заметная личность, приманка для симпозиумов и презентаций. Из прозябания в безвестности — прямо к вершине. Все как бы само собой шло в руки — “огреб кучу (по его понятиям) денег в отечестве и особенно от заграничных сочувствующих”.

Когда-то пределом мечтаний героя была, смешно сказать, Болгария, дом ученых в Варне. Теперь перед ним распахнулся весь мир: и Англия, и Франция, и такие страны, которые “просто в голову бы не пришли, даже если бы и было на что ездить, Норвегия, к примеру, или Австрия”.

Впрочем, успех — не то слово. Куда точнее — взлет, триумф. Прямо-таки сон наяву, воплощение не просто дерзких, а фантастических грез. Шикарные отели, дорогие вина, модные костюмы, самые разнообразные, включая плотские, — слава Богу, свобода, никакой райком не пришьет аморалку — утехи.

Победа? Причем очевидная, бесспорная. И, в восприятии героя, не только индивидуальная, личная. Она еще и знак долгожданного общественного раскрепощения, ориентир — чего уж там прибедняться — для остальных сограждан, особенно для тех, что замешкались на старте и упускают по недостатку предприимчивости свой шанс: “Раньше было плохо всем и ему в частности, теперь же всем будет лучше, а ему гораздо лучше уже”.

Понятное дело — наивность, понятное дело — восторженность. Но в том и беда, что так казалось, так мерещилось тогда. Такими были иллюзии. Помните — по машине за каждый ваучер. Или на худой конец — золотой дождь дивидендов. Извинительное прекраснодушие, романтический хмель, нас возвышающий обман! Только вот слишком дорого обошлись инициированные с подачи П.М. экономические шалости, слишком тяжелым вышло похмелье.

Сегодняшний — образца 99-го года — Петр Михайлович и сам не рад тому, что уродилось на им же возделанной ниве. Страна-попрошайка, страна-должник, страна, ставшая обузой для кредиторов, страна, поставляющая на милый сердцу героя запад не оптимистические новости, а “скандалы и рутинные ужасы”. По контрасту с неприглядным настоящим даже отвергнутое, осмеянное прошлое стало выглядеть более пристойно и вызывает уже не отвращение, а подобие ностальгической грусти: “Собственно, предыдущая жизнь вообще не была невыносимой, просто скучноватой, а вот состарившаяся новая оказалась какой-то надрывной, треснутой, с сильным оттенком безумия...”

Я понимаю, что сопоставление рассказов Распутина и Кабакова достаточно произвольно, условно — разные писательские манеры, разные темпераменты, разные позиции. Тем неожиданнее и тем поразительнее переклички, созвучия.

Валентин Распутин отталкивается от трех слоев памяти — события перед затоплением деревни, эпопея переселения и теперешняя агония поселка.

Александр Кабаков тоже сосредоточен на трех этапах, трех вехах жизни героя — годы тусклого прозябания, перестроечная эйфория и ошеломительный крах, воспоследовавший после внезапного взлета.

При этом традиционные для Распутина экологические мотивы перерастают в грозные эсхатологические.

Примечательно, что и кабаковский П.М. отправляется на английский симпозиум с лекцией на тему: “Отложенная катастрофа: некоторые проблемы экономики в эсхатологическом освещении”.

И в одном и в другом случае — ощущение катастрофы. Может быть, наступившей, может быть, наступающей, и лишь пока отодвинутой, отложенной.

Как и персонажи рассказа “На родине”, П.М. болезненно воспринимает свою нынешнюю неприкаянность, невостребованность. Да, он еще при должности, числился каким-то консультантом при какой-то фирме, даже пытался честно исполнять обязанности, но “почти мгновенно понял, что, во-первых, этих обязанностей просто нет, во-вторых, даже если бы они и существовали, никто с его макроэкономическими поучениями здесь считаться не стал бы, поскольку выколачивать из очумевшей страны бабки и так умеют”.

Пореформенная эпоха бесцеремонно отвернулась от своего экзальтированного апологета. Она охотно использовала его ресурс и выставила вон из элиты. Слишком прекраснодушен, слишком привык к аплодисментам, слишком падок на комфорт. Не та мускулатура, не та крутизна, не та коммерческая хватка.

И внезапно подвернувшаяся поездка героя в Лондон всего-навсего улыбка фортуны, напоминание о ее былой благосклонности. Оттого столько печали в этой прощальной лекционной гастроли. Не обыденная заграничная командировка, а миллион терзаний. Досада на себя, выпавшего из обоймы, из круга избранных, раздражение против старых, матерых волков, пересидевших смутное время и теперь играючи наверстывающих упущенное, обида на молодых, явившихся на готовенькое, лихорадочные попытки забыться, рассеяться. Вплоть до утешения в бутылке виски, до поиска “ночных бабочек”. И острая, сосущая жалость к себе. Со слезами в пустом гостиничном номере, с мыслями о счетах с жизнью, о грядущих похоронах — если повезет, если расстараются сослуживцы, то на престижном Ваганьков-ском кладбище.

Александр Кабаков рисует этот надрыв со скрытой иронией. Несостоявшееся самоубийство, несостоявшаяся жизнь, несостоявшаяся трагедия. Да и не трагедия вовсе, другой жанр: максимум — мексиканская мелодрама, мыльная опера. Трагедия, увы, совершается на Ангаре, в распутинском поселке.

А здесь? Здесь эмоциональный всплеск, нервная истерика, стресс от психологического перенапряжения.

Однако и воображаемая смерть в Лондоне заключает в себе для героя и некий момент прозрения. И состоит он в неутешительном признании собственной исчерпанности. Растиньяковский порыв покорить Европу завершился пшиком, опустошением, конфузом перед респектабельными зарубежными партнерами. Словно надул их, выдал не те аналитические прогнозы, вверг в сомнительные траты.

Просчитался, переоценил свои силы, не справился с рулем? Возможно. А возможно, и заведомо не тянул на роль экономического светоча. Все-таки не пророк, не семи пядей во лбу — всего лишь популяризатор рыночных теорий — новых для нас, но давно приевшихся за бугром. Немножко краснобайства, немножко нахватанности, немножко профессорской вальяжности. Вполне достаточно для искусства обольщения, но и для самообмана тоже.

Ах, каким доступным, каким праздничным представлялся путь приобщения к некогда запретным плодам либеральной экономики. Точь-в-точь по рекламе “сникерсов” — съел и порядок.

А теперь — тоска. А теперь так и тянет оправдаться, покаяться. Задумано, мол, в лучшем виде, по европейским стандартам, да вот отечественное лихоимство, да вот финансовые аферы, да вот олигархи, кто мог предположить, такие несознательные, да еще министры плутоватые и на губернаторов управы нет — им транш от международного валютного фонда, а до малоимущих все равно ничего не доходит. И смотреть тошно, и не смотреть нельзя. Одно желание — отмыться, откреститься, другими словами — дистанцироваться, дабы от греха подальше.

Повидавший свет кабаковский герой сегодня готов забыть как дурной сон и свою вторую, подобную фейерверку, и свою третью, отравленную горечью утраченных иллюзий жизнь. Он согласен вернуться либо к истокам, в первую, но это утопия, либо перескочить в неведомую четвертую — пусть без наполеоновских амбиций, без парижских кафе и лондонских пабов, зато сулящую покой. Чтобы гулять с подругой под зонтиком, чтобы слушать шум дождя или любоваться течением реки. Но, боюсь, распутинская Ангара для этой идиллии никак не подойдет. Там, может быть, и тихо, поскольку производство встало и презентаций не предвидится, зато пекарня не работает, удобства во дворе, до больницы , коли действительно хватит кондрат, не доберешься, а с нынешними пенсиями, если их и станут выплачивать, то при торговой накрутке на лекарства уж точно загнешься. А перспектива, если сами не понимаете, спросите у Лившица.

Два рассказа. И оба с ощущением безысходности, тупиковости. По Распутину — “безответье”, по Кабакову — разочарование. Что из этого следует? — вопрос открытый. Ко всем.

Валентин Распутин. “На родине”. Рассказ. // “Наш современник”, N№ 6, 1999; Александр Кабаков. “Зал прилета”. Рассказ. // “Знамя”, N№ 4, 1999.



Версия для печати