Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 1999, 10

Розы и хризантемы

Роман

Розы и хризантемы

Светлана Шенбрунн

Роман

  • Зима 1945-1946-го . . . . . . . . . . . . . . 1
  • Зима 1947—1948-го . . . . . . . . . . . . . . 9


Зима 1945-1946-го

Лошадь бежит быстро–быстро.

— Наверное, уже ушел, — говорит мама. — Если опоздаем... Просто не знаю, что я буду делать...

— Успеем, — успокаивает Лаврентий Осипович.

Телега подпрыгивает на ухабах, проваливается колесами в выбоины, я подлетаю вверх, плюхаюсь на узел, опять подлетаю. Мне становится очень смешно. Еще, еще!..

— Быстрее! — кричу я лошади.

— Перестань хохотать, — говорит мама. — Язык прикусишь.

Лаврентий Осипович оборачивается, смотрит на меня через плечо.

— Веселая... А я тут одних вез... мальчишка у них... постарше вашей... как начало трясти... он и давай орать... Всю дорогу ревел.

— Быстрее! — кричу я.

— Замолчи сейчас же, — сердится мама.

Телега прыгает и хочет выскользнуть из–под меня, пока я лечу, лечу, лечу куда–то вверх...

— Понравилось, значит, кататься? — говорит Лаврентий Осипович. — Все! Приехали.

Мы останавливаемся. Мама слезает на землю, снимает меня, узел с вещами. Мне так жалко, что мы приехали, я чувствую, что не удержусь и зареву.

— Прекрати немедленно! — Мама держит меня за руку и тащит вдоль поезда.

Вагоны стоят с распахнутыми дверями, на ступеньках везде люди.

— Не сядем, нет! — говорит мама. — Даже и думать нечего... Иди как следует!

Наконец она замечает свободное местечко — на самой нижней ступеньке.

— Влезай, милая, влезай! — подбадривает тетка с таким же узлом, как наш. — Утеснимся да поместимся. Чего уж... И тебе ехать надо.

Мы примащиваемся возле чьих–то ног. Одной рукой мама обхватывает меня, другой — узел.

— А как на ходу качнет, так и свалимся, — рассуждает тетка. — И конец всей дороге нашей... Ничего, не трусь, милая, авось доедем...

— Хоть бы сверху не напирали, — говорит мама.

— Доедем, — уверяет тетка. — Как все, так и мы.

Поезд трогается. Под ступенькой, разрываясь на полосы, летит земля. Мне страшно. Колеса стучат в голове. В спину давят чьи–то ноги. Мне плохо, меня рвет.

— Ишь, как растрясло, — говорят у меня над головой. — Небось, покормила перед дорогой. Лучше бы с собой взяла. А то вон куда пошло.

— Спасибо хоть не в вагоне...

Мама молчит.

Мы едем в Москву.

Мы уже в вагоне. В тесноте, да не в обиде.

— Хоть вздремнуть можно, — говорит мама. — Хоть не боишься свалиться на ходу.

Ей хорошо. Когда поезд останавливается, она вместе с другими женщинами спрыгивает на землю и там делает все, что ей надо. А мне она не позволяет вылезать из теплушки.

— Присядь и сделай в щелочку.

Я пытаюсь, но не могу, у меня не получается.

— Делов–то, — говорит какая–то женщина. — Ты что, стыдишься? Никто на тебя и не смотрит.

— Возьми меня с собой, — прошу я маму.

— Только этого не хватало, — отвечает она. — Поезд в любую минуту может тронуться. Одна я еще как–нибудь догоню, а с тобой наверняка отстану. Ты что думаешь, мы там в уборную ходим? Посреди чистого поля садимся.

— Да и кого бояться–то? — говорит женщина. — Мужиков так и так нету, одни бабы.

— Я и сама предпочла бы не вылазить, — уверяет мама.

— Такая малявка, а вишь ты — стыдится, — рассуждают женщины. — А чего тут стыдиться? Как скотина по нужде ходит, так и человек.

Мы едем уже много дней, и в теплушке теперь намного просторней, чем раньше.

— В Москве у нас квартира со всеми удобствами, — сообщает мама. — Хоть бы добраться наконец. Хоть бы голову преклонить.

— Что это? Мама, что это?

— Где? Что? Это? Боже мой, это шкаф!

— Это наш шкаф?

— Ну конечно, наш!

Я заглядываю в шкаф. На нижней полке в уголке лежит еще один шкафчик — маленький, с кругленьким зеркальцем в дверце.

— Мама, смотри!

— Ах, подумать только... Это тетя Надя тебе подарила... В сорок первом году, перед самой войной. Сколько воды утекло... Кажется, целая жизнь прошла...

— Он мой?

— Твой, твой... — Мама присаживается на кровать. — Живы ли? Бог весть... Знать бы, где искать, у кого спрашивать...

Она подымается, вытаскивает из шкафа простыню.

— Полтора года не видела простыни... Как собака, на голых досках... Кому рассказать, не поверят. Если бы знала, что меня ожидает...

— И кровать тоже наша? — не унимаюсь я.

— Я же тебе сказала: все наше. Не приставай, дай подумать...

Сколько у нас вещей! Они все время ждали нас тут. А я даже не знала, что мы такие богатые.

Мама стелет простыню поверх матраца.

За шкафом я нахожу железный игрушечный примус. У меня есть шкаф с зеркальцем и примус!

— Не лезь никуда, раздевайся! — говорит мама. — Боже мой, просто не верится — неужели я буду спать по–человечески? На собственной кровати... — Она стягивает с себя платье.

Я тоже забираюсь на кровать и ползу к стенке.

Как тут мягко!

Все переменилось. Отчего это все переменилось? Вчера пол в комнате был деревянный, из маленьких узеньких дощечек, а сегодня — из желтых каменных плиток. И кровать вчера стояла у другой стены. А главное, где наш шкаф? Где все наши вещи?

— Мама, это наша комната?

— Ты что, сегодня родилась?

Сердится. Я боюсь, когда она сердится, и поэтому ничего больше не спрашиваю.

— В нашей комнате будут жить другие, а мы можем убираться куда угодно! Полтора года высылала последние гроши! Ложки масла ни разу не купила! А теперь должна сквозь землю провалиться!.. — Мама очень сердится.

Я смотрю, как она раскрывает свою сумку — у нее дрожат руки. Она роется в каких–то бумажках, роняет то одну, то другую.

— Вот, пожалуйста — все квитанции до единой! Счастье еще, что сохранила.

— Так подавайте на него в суд, — говорит молодая женщина, она стоит у дверей.

— Да, — говорит мама, — подумать только, так мечтала: приеду наконец, отдохну. В своей комнате, среди своих вещей. Так нет — ходи, судись, доказывай!.. Боже, что за проклятье такое! Вставай, — обращается она ко мне. — Ничего, кроме страданий!.. Последняя радость и та оборачивается несчастьем!

Темный длинный коридор. Кто–то говорит:

— Не закрывайте дверь, не видно.

Стулья вдоль стен все заняты. Мне очень хочется сесть.

— Ничего, постоишь, — говорит мама, — не велика барыня.

В маленькую комнатку впускают по несколько человек. Мы должны ждать своей очереди. Я потихоньку присаживаюсь на корточки у стены.

— Встань сейчас же, немедленно вставай! — сердится мама. — Всю грязь решила собрать.

Я встаю.

— Долго еще?

— Можно подумать, что мне доставляет большое удовольствие здесь торчать!

Я отодвигаюсь от нее подальше и незаметно снова опускаюсь на корточки.

— А ну поди сюда! Я что, не говорила тебе, чтоб ты не смела садиться? Ты что, русского языка не понимаешь? Отвечай, что ты молчишь?

— Я устала...

— Ну конечно! Она устала. А я нет. Я никогда не устаю. Грязь, гадость, все плюют, а она уселась!

Женщины молча смотрят на нас, потом отворачиваются.

Зайти бы наконец в эту комнату... В коридоре холодно, я дрожу. Низенькая перегородка посреди комнаты качается вверх–вниз, вверх–вниз. Женщина за перегородкой тоже качается и мама вместе с ней.

— Адрес? — говорит женщина.

— Беговая, 7.

— Не наш участок. Следующий!

— Как же так? Мне же сказали... Я весь день жду!

— Не знаю, гражданка, что вам сказали. Следующий!

— Так куда же мне обращаться?

— Гражданка, здесь не справочная. Не задерживайте. Следующий!

Мы выходим на улицу.

Земля под ногами раскачивается и толкает меня то вправо, то влево.

— Ведь русским языком спрашиваешь! — возмущается мама. — Нарочно два раза переспросила. А теперь оказывается — совершенно в другом месте. И день потерян... Иди как следует! Что за ребенок — черт поганый!..

Мне хочется лечь на землю и немножко отдохнуть, но я боюсь потерять маму. Я иду, иду и падаю.

— Вставай, что такое?! Вставай сейчас же! Что за наказание такое! Сама еле на ногах держишься, а тут изволь мучайся с ней! Не смей реветь!

Разве я реву? Я не реву.

— Тысячу раз тебе сказано: идешь — смотри под ноги! Все как об стенку горох. Иди как следует! Ты что думаешь, что я буду тебя тащить?

Я стараюсь идти, это ноги не хотят двигаться. Земля качается и вертится. Я хватаюсь за маму.

— Не висни на мне, не смей на мне виснуть!

Мы подходим к нашему дому и заходим в подъезд. Почему–то вместо того, чтобы открыть дверь, мама принимается ходить по кругу: мимо нашей двери, мимо двух соседних, по ступенькам вверх и опять: мимо нашей двери, мимо двух соседних… Зачем она это делает? Зачем она ходит по кругу?

— Что с тобой? Что такое?!

Я слышу ее голос, но ничего не вижу и не могу ничего сказать. А потом пропадает и голос.

Кто–то тормошит меня, сажает, держит за плечи.

Я открываю глаза. Какой яркий свет… Больно смотреть… Рядом со мной на кровати сидит женщина в белом платье. Сбоку стоит мама. Женщина открывает черную коробку и достает оттуда две резиновые трубочки. Я пугаюсь и пытаюсь вырваться.

— Не вертись, сиди как следует, — говорит мама.

Женщина всовывает трубочки себе в уши — хорошо, что не мне! — и прижимает к моей груди какую–то холодную железную штучку.

— Дыши!

Я не знаю, чего она от меня хочет, и замираю.

— Дыши вот так! — Она показывает, как надо дышать.

— Дайте чистую ложечку, — говорит она маме.

— Наталья Григорьевна... — обращается мама к двери, — у вас не найдется чайной ложечки?

За дверью та женщина, которую я уже видела раньше. Она смотрит на нас сквозь стекло.

— Сейчас принесу. — Она исчезает и возвращается с ложкой.

— Открой рот, — говорит женщина в белом и засовывает мне ложку в горло.

Я давлюсь и вырываюсь.

— Подержите ей голову. У нее корь. И воспаление легких. Очевидно, осложнение. Когда она заболела?

— Только что, — говорит мама. — То есть вчера... Мы с ней вышли, она, правда, капризничала, но я не подумала...

— Насморк, кашель давно?

— Кашель? Я как–то не обратила внимания... Мы ведь только что с поезда. Кто знает? Может, и простудилась в дороге... Знаете, теплушки эти насквозь продувает. Одно название...

— Я вам выпишу сульфидин и красный стрептоцид, — говорит белая женщина, запихивая обратно в коробку свои трубочки, — будете давать три раза в день. И теплое питье. Побольше. Если есть, давайте молоко.

— Какое молоко! Откуда? — говорит мама. — Вы смеетесь!.. Я тут без ничего — ни денег, ни карточек. Даже из вещей ничего нет... Он так внезапно явился, среди ночи... Доктор, вы считаете, это опасно?

— Всякая болезнь опасна.

— Наталья Григорьевна, — говорит мама, когда женщина–доктор уходит, — вот ваша ложечка, большое спасибо, я ее кипятком обдала.

— Не надо, оставьте себе.

— Ах, — говорит мама. — Я так растерялась, когда он пришел. Даже то, что с собой привезла, все забыла... Но какая сволочь! Поднял среди ночи: “Немедленно убирайтесь!” Как будто утром нельзя объясниться. А когда он обычно возвращается?

— Куда?

— Сюда.

— С какой стати он будет сюда возвращаться? Он у жены живет. Там у них отдельная квартира, трехкомнатная. Он ведь на дочери замредактора женился. А сюда он раз в месяц, бывает, наведается и то не всегда. Это ему кто–то сообщил, что вы приехали, вот он и явился. А так ему здесь делать нечего. Станет он тут жить...

— Может, я бы его попросила... Чтобы он позволил войти... Хотя бы пока ребенок болен.

— Я вас, Нина Владимировна, что–то не понимаю. Боитесь в собственную комнату зайти. Чего бояться? Ключ есть, откройте и зайдите.

— Нет, что вы, не дай бог! Только лишние неприятности. Но я с ним поговорю, когда он придет.

— Анатолий Владимирович, — доносится из коридора мамин голос, — соседи мне сказали, что вы вообще здесь не живете...

— Это вас не касается. А соседей тем более. Кто это вам сказал?

— У меня ребенок тяжело болен. Может, вы бы разрешили... Хотя бы временно...

— Вы что, за идиота меня принимаете? Я уже, кажется, объяснил: комната моя и останется за мной. Ни на что другое не рассчитывайте. И вообще, я бы не советовал вам тут задерживаться.

— Я подумала...

— Не может быть и речи. Я специально пришел, чтобы сменить замок. Потом вас никакой силой не выгонишь.

— Разрешите тогда, я хотя бы возьму необходимые вещи.

— Только побыстрей. И покажите, что вы там выносите.

— Нина Владимировна, вы только не обижайтесь, — говорит тетя Наташа, — я рассказала Коле, он говорит, корь — остроинфекционное заболевание. Очень заразная, значит. И для маленьких детей очень опасная. Я боюсь за Верочку...

— Но врач сказала, дети до трех месяцев невосприимчивы.

— Сказать она, может, и сказала, а если потом что случится, что я ей сделаю — в суд подам? Давайте уж лучше в коридор вашу кровать перенесем.



— Слезь, — говорит мне мама.

Я сползаю на пол и стою на желтых холодных плитках. Мама с тетей Наташей тащат нашу кровать. Тетя Наташа держит свой край на весу, а у мамы ножки волочатся по полу и оставляют след — две длинные черные черты.

Я одна. Желтенькая лампочка горит под потолком. Я гляжу на нее и засыпаю. Наина Ивановна выходит из своей комнаты, идет на кухню. Я опять засыпаю. Наина Ивановна возвращается и включает радио. От музыки голове делается больно. Хоть бы она поскорей кончилась, эта музыка... “Передаем последние известия”, — говорит диктор. Поет женский голос. Лампочка желтая, но по потолку от нее растекаются разноцветные круги. Наина Ивановна выключает радио. Становится тихо.

Кто–то стучит в дверь. Наина Ивановна открывает.

Входит девушка.

— Из поликлиники, — говорит она. — Кому тут банки ставить?

— Наверное, ей, — Наина Ивановна скрывается в своей комнате, хлопнув при этом дверью.

— А где твоя мама? — спрашивает девушка.

— В очереди.

— А чем ты болеешь?

— Корью.

— Написано, пневмония. Ладно, нам–то что за разница... Я тебе поставлю банки, и ты выздоровеешь. Тебе когда–нибудь ставили банки?

Я молчу.

Девушка раскрывает свою сумку. В сумке много–много стеклянных шариков. Они не совсем круглые, с одного боку у них дырка.

— Ты ляг на живот, — говорит девушка.

Я отодвигаюсь от нее подальше.

— Ты что же, не хочешь лечиться? Вот будешь болеть–болеть и помрешь.

Я молчу.

— Ты думаешь, это больно? Нисколечки не больно! Честное слово, не веришь? Вот гляди... — Она налепляет одну банку себе на руку. — Ну, ты же у нас хорошая девочка... Будь умницей!

Она пытается перевернуть меня на живот, но я вырываюсь.

— Ну что мне с тобой делать! — Она стучит к Наине Ивановне. — Вы мне не поможете? Банки ей надо поставить, я одна не справлюсь.

— Новости! — говорит Наина Ивановна. — Мало того, что расположились тут по нахаловке, так я еще буду их обслуживать! — Она хлопает дверью.

— И мать тоже хороша, — бормочет девушка, запирая сумку. — Знает, что банки прописали, так не может посидеть с ребенком. Как будто это мне надо...

Она уходит. Я смотрю на лампочку и засыпаю.

— Что ты делаешь, скотина?! — кричит мама и сталкивает меня на пол. — Каждую ночь, каждую ночь одно и то же! Ты что, не можешь сказать, что тебя тошнит?!

Я подымаюсь с пола и на всякий случай отхожу подальше.

Мама комкает простыню, обтирает ею одеяло.

— Сколько, сколько можно?! Ведь должен же быть какой–то предел! Какая–то мера мучений... Снимай рубаху, что ты стоишь как истукан!

Я стаскиваю с себя мокрую рубаху, мама уходит на кухню стирать. Я слышу, как она наливает воду в один таз, потом в другой. Хлюп–хлюп, хлюп–хлюп — стирает. Потом полощет. Потом выливает воду. Мне очень холодно, но я молчу. Наконец она возвращается.

— Стоишь, дрянь? Всю ночь собираешься так простоять? Ложись. Подвинься, я что, по–твоему, должна на краю спать?

Мы укладываемся на голый матрац.

— Попробуй мне еще раз тут нагадить, я тебя на лестницу вышвырну, так и знай!

Я никак не могу согреться. В голове катаются шершавые шары, трутся друг о друга. Потом они начинают вытягиваться, превращаются в толстые липкие колбаски. Полосатые колбаски с острыми концами. Колбаски расползаются по всему телу, впиваются в кожу, колют шею, руки, пальцы...

— Целый день таскаешься, как собака, и ночью нет покоя! — дребезжит в ушах мамин голос. — Сколько можно, сколько можно!.. Никаких сил не осталось... Хоть бы сдохнуть уже! Мучаешься, мучаешься — неизвестно для чего, неизвестно зачем... Никакого просвета, никакой надежды, один сплошной кошмар! Боже мой, боже мой, кому все это нужно?..

— Почему ты без конца отстаешь? Иди побыстрее!

Я нагоняю маму. Мы проходим мимо “ажурного” дома.

— Жюр — французское слово, — объясняет мама. — Были такие чулки тонкие — “а жюр”, то есть на один день. От этого всякую нежную прозрачную ткань стали называть “ажур”. А здесь, видишь, отделка из камня, как кружево.

Я опять отстаю. Я отстаю не просто так. У меня в сумке стоит синяя кружка, а в ней что–то белое, как молоко, только погуще и очень вкусное. Я уже попробовала. Обмакнула палец и попробовала. Обмакну еще разочек, пока мама не видит. Еще раз и все...

— Иди как человек! — возмущается мама. — Что такое? Тащится как мертвая...

Я выдергиваю руку из кошелки и тороплюсь за ней. Эта кружка не наша и вообще все, что в сумках, не наше. Из–за того, что мы живем без прописки, нам не дают карточек. И аттестата, который присылает папа, тоже не дают. Мы с мамой ходим отоваривать чужие карточки. Если кому–то не хочется стоять в очереди, они отдают свои карточки нам, и мы их отовариваем. А за это нам дают какую–нибудь еду.

— Такие чулки надевали на балы, — сообщает мама. — Чтобы назавтра выбросить и забыть... Богатые дамы... — Она вздыхает. — Возможно, и сегодня где–нибудь устраивают балы... В какой–нибудь Англии... Или Австралии... А мы погрузились в вечное затемнение... Между прочим, никогда не бери квартиру над аркой — будет тянуть от пола сыростью.

Ну еще один — самый–самый последний разочек. Последний–препоследний... Я заглядываю в кошелку. Кружка почти пуста. Вкусного белого осталось на донышке. И края вымазаны... Что теперь будет? Я знаю, что я сделаю. Я обтираю пальцем края и дно. Кружка совсем чистая, как будто в ней ничего и не было.

— Иди же ты в конце концов! — призывает мама. — Чистое наказание, а не ребенок...

Я нагоняю ее и больше не отстаю. Вот и наш дом. Мы поднимаемся по лестнице, но не в нашем подъезде, а в другом. Возле окошка на третьем этаже мама останавливается.

— Дай твою сумку.

Я протягиваю ей кошелку.

— Что это? Боже мой... — говорит она, вытаскивая пустую кружку. — А где же сметана?

“Сметана” — вот как оно называется.

Мама в испуге смотрит на меня, потом снова на кошелку.

— Я ее съела... — признаюсь я.

— Съела? Что значит — съела? Как — съела?..

— Съела..

— Прямо на улице?..

Мама прислоняется к подоконнику и долго стоит молча.

— Нет, я больше не могу, — говорит она наконец. — За что? Что я такое сделала, чем провинилась? Почему надо так надо мной издеваться, почему?! Что я должна — выброситься из окна? Кинуться под поезд?.. Или убить тебя — раз и навсегда? Что ты молчишь? Говори! Говори, что с тобой сделать! Если ты знала, как съесть чужую сметану, так объясни, будь добра, как теперь выйти из положения.

Я молчу.

— Нет, у меня это в голове не укладывается... Как это можно — съесть чужое? Люди мне доверяют, я за всю жизнь нитки чужой не взяла! Иди объясни, что твоя собственная дочь — вор и мошенник.

— Я все–таки не понимаю, — сердится Антонина Петровна, — как это вы не видели? Надо следить за ребенком. Ну ладно, что теперь говорить... Слезами горю не поможешь. Давайте остальное. Я, конечно, имела на эту сметану свои виды, но если уж так получилось... Что ж, пусть это будет в счет вашей доли.

— Какой стыд! Какой позор, — убивается мама. — Почему я должна краснеть из–за какой–то паршивки!

Мы разносим продукты по другим квартирам. Ходим из подъезда в подъезд, с этажа на этаж.

— Аллочка, это я, — говорит мама. — вот ваши продукты. И послушайтесь моего совета — никогда не имейте детей. Хуже этого ничего не придумаешь.

— Извините, Нина Владимировна, — шепчет тетя Алла. — Мне нельзя стоять на сквозняке — у меня сегодня концерт. И разговаривать нельзя.

— Да, да, я понимаю, — говорит мама. — Ваша лапша. Конечно, пока не убедишься на собственной шкуре...

И вот заработок — хлеб, два кусочка сахара, кулечек крупы, тетя Алла отрезала нам кусок колбасы, в следующей квартире дали немного повидла.

— Не смотри, ты свою часть уже съела, — говорит мама.

Прежде чем подыматься домой, она заходит к Лере Сергеевне. Лера Сергеевна живет в нашем подъезде на втором этаже. Мы не отовариваем ее карточек, мама заходит к ней просто так.

— Лера Сергеевна, дорогая, можно к вам? Я на минутку...

— Конечно можно, — говорит та, не отрываясь от швейной машины. Она всегда строчит на машине. — Садитесь на диван. Сдвиньте, что там лежит, и садитесь...

Она шьет из лоскутков тряпочных кукол. Сначала шьет много–много рук — по две вместе — и кидает в коробку, потом шьет туловища и кидает в другую коробку.

— Представляете, давали сметану, а моя дрянь по дороге добралась и выпила! — рассказывает мама.

Лера Сергеевна смотрит на меня поверх очков.

— Да, сметана ей не повредит, — говорит она. — А с их пайков — невелик убыток.

— Что вы! Я чуть сквозь землю от стыда не провалилась...

— Кстати, что у вас нового? — спрашивает Лера Сергеевна. — Есть какие–нибудь сдвиги?

— Ну что вы, какие сдвиги! В районном отказали, в городском отказали... Никто с “Правдой” связываться не хочет. Знаете, что мне этот негодяй в городском суде сказал? “Езжайте, откуда приехали”! Куда? Куда, спрашивается? Вы даже вообразить себе не можете, как мы жили эти полтора года...

— Почему же... — бормочет Лера Сергеевна. — Могу вообразить...

— Комнатушка вот с этот ваш диван, и ничего, буквально ничего! Павел набил три доски, лишь бы не спать на полу, и все, вся мебель. Ни ложки, ни плошки. Вы же знаете, как мы уходили. Все не верилось, что немцы Москву возьмут, а как шестнадцатого октября радио перестало работать, и, главное, хлеб вдруг стали давать, вы помните? Павел пошел в консультацию, молоко ребенку взять, видит, в булочной никого, зашел, спрашивает, можно купить хлеба? А продавщица только рукой махнула: зачем покупать? Берите сколько надо, все равно немцам достанется... И документы в тот день принялись из учреждений выкидывать. Даже не жгли... Павел вернулся, говорит: надо бежать. А тут еще Марья Семеновна выскочила на балкон, вся в слезах, говорит: “Всю–всю посуду перебила, чтобы этим гадам не досталась!” Я на нее только глянула, чувствую — меня всю колотит, руки–ноги дрожат. Завернули ребенка в одеяло и, как стояли, так и ушли. Спасибо хоть Павел заставил две пары белья на себя надеть, мы ведь думали, пешком придется идти... Я этой сволочи, судье этому, говорю: у меня муж на фронте. Неужели я ему должна написать, что его жену с ребенком выбрасывают на улицу? А он мне: пишите что хотите, это нас не касается. Такой негодяй!

Тетя Лера останавливает машину, пододвигает к себе коробки и принимается набивать кукол ватой. Вначале она набивает руки, потом продевает их в туловище, набивает туловище, перетягивает верхнюю часть ниткой получается голова.

— А в районном суде мне так и сказали: “Напрасно вы теряете время, "Правде" наперекор никто не пойдет”. Буквально все смотрят как на сумасшедшую. Так что не знаю... Последняя надежда на Верховный республики…

В Верховном республики нам тоже отказали. Но есть еще один Верховный — самый–самый Верховный.

— Последняя инстанция, — говорит мама. — Если и там откажут, тогда уж не знаю... Что ж — пускай выкидывают, я никуда не двинусь. Пускай хоть волоком волокут. Лягу под забором и сдохну.

Верховный суд.

— Правда, здесь красиво?

— Не мели ерунды!

— Мы еще будем сюда приходить?

— Замолчи, не приставай. Сидишь как на иголках, так еще она голову дурит, лезет со всякими глупостями.

— Вы принесли выписку из приказа об увольнении вашего мужа? — спрашивает старичок с белыми волосами — секретарь.

— Да, да. — Мама торопливо протягивает бумажку.

И опять мы сидим и ждем. Наконец нас впускают в зал суда.

— Право на ведомственную площадь теряют уволенные по собственному желанию или за нарушение трудовой дисциплины, — говорит судья. — Так как в данном случае ни того ни другого нет, суд постановляет: обязать издательство “Правда” в двадцать четыре часа освободить комнату.

— Боже мой, — говорит мама дрожащим голосом. — В двадцать четыре часа... Нет, я не смею поверить...

Получив решение суда, мы едем к Бурову. Нам открывает домработница.

— Уходите, уходите, — машет она на нас руками. — Они никому не подают. За мной и то смотрят, сколько съела, — прибавляет она вполголоса.

— Я не прошу милостыню, — говорит мама. — Мне нужно видеть Анатолия Владимировича.

Женщина недоверчиво смотрит на нас, но потом все–таки идет звать хозяина. Буров выходит, оборачивается назад и кричит громко:

— Дверь надо закрывать, когда всякие тут околачиваются! Обчистят квартиру, ты, что ли, платить будешь? — После этого он поворачивается к маме: — Что вам от меня нужно?

Мама протягивает ему решение суда. Он долго читает, шевеля толстыми губами, а потом говорит:

— Плевал я на эту бумажонку! Можете оставить ее себе на память!



— Вы обязаны освободить площадь, — говорит мама. — Если вы не сделаете этого добровольно, вас выселят с судебным исполнителем.

— Чихал я на вашего исполнителя! — говорит Буров. — Всего наилучшего! — И захлопывает дверь.

— Ну и хам, ну и сволочь, — повторяет мама, пока мы спускаемся по лестни–це. — Нет, подумать только — какая сволочь!..

Мы снова в суде. Теперь районном, нашего участка. Ждем судебного исполнителя. Его нет, говорят, он уехал куда–то часа два назад.

— Ничего, я подожду, — говорит мама. — Я уже столько ждала, что лишний час не имеет значения.

— Вы ко мне? — спрашивает молодая девушка.

— Это вы — судебный исполнитель? — удивляется мама. — Я думала, мужчина.

— Мужчины на фронте, — говорит девушка. — А мы тут и сами справляемся. Что нам мужчины — мы и сами с усами, правда? — спрашивает она меня.

Никаких усов у нее нет, но я молчу. Мы выходим на улицу.

— Ах, как жалко! — говорит мама. — Трамвай! Все, уйдет, не успеем...

— Почему это не успеем? — не соглашается девушка. — На четырех не успеем, а на двух как раз! — Она подхватывает меня на руки и бежит со мной к остановке.

Дома нас встречает тетя Наташа.

— Нина Владимировна, поздравляю! Буров вам оставил ключ! Знаете, пришел, черный весь как туча. Ну, где, говорит, она? Вот, говорит, передайте ключ, решил не связываться.

— Ну вот, — говорит девушка, — все разрешилось наилучшим образом. Оказывается, я и не нужна. До свиданья, малышка! Расти большая и ищи свое замечательное место. А как найдешь, позови меня, я тоже хочу поглядеть!

Мама долго возится с незнакомым замком. Наконец дверь распахивается. Комната совсем голая, шкаф откинул одну дверцу и смотрит пустыми полками. Мама подходит к нему, открывает вторую дверцу.

— Боже... Где же вещи? Наташенька... Я ничего не понимаю...

На пол скатываются пояса, очевидно забытые впопыхах, — голубой, салатовый, пестренький, белый — и замирают вискозными змейками.

— Наташа! Наталья Григорьевна! — зовет мама. — Вы только взгляните... Он же все вывез... Боже, какой жулик!

— А я видела, как он выносил, — говорит тетя Наташа. — Но откуда ж я могла знать? Я думала, это его. Он с машиной приехал и давай вместе с шофером таскать.

— Его! Да у него тут вообще ничего не было! Пара грязного белья... Я еще, помню, в угол бросила, когда приехала. Боже мой, это он нарочно так устроил — я пойду за исполнителем, а он тем временем приедет и вынесет... Ах, какой негодяй!.. Все вещи, все, ничего не оставил!.. Как же жить? Боже мой... Не знаю, просто не знаю...

На полке в шкафу лежат черепки разбитой посуды и фанерный кружок. Я хочу достать этот кружок, задеваю черепки, они с глухим стуком падают на пол.

— Подавайте опять в суд, — говорит тетя Наташа.

— Вы смеетесь... Кто же станет такой ерундой заниматься... Да и не докажешь ничего...

— Поезжайте прямо сейчас к нему. Он, наверно, еще и распаковать не успел.

— Да он меня на порог не пустит.

— А лучше идите в редакцию. Не стесняйтесь. И тестю пригрозите. Скажите, если не вернут, вы его на всю Москву ославите. Как–никак, я думаю, ему свое доброе имя дороже, чем ваше барахло.

Я заглядываю за шкаф. Мой шкафчик и примус остались!

— Ах, какой жулик! Какой прохвост!.. Просто в голове не укладывается…

— Немцев привезли!

— Нина Владимировна, немцев привезли, идемте смотреть!

— Идемте смотреть, немцев привезли!

Со всех сторон спешит народ. Я никогда еще не видела на улице сразу столько людей. Мы пробираемся между двух деревянных домов и попадаем на большое ровное поле. Колючая проволока, за проволокой большая серая палатка. У проволоки толпа. Все хотят видеть немцев. Мы стараемся протиснуться поближе.

— Чего толкаетесь? — возмущается кто–то. — Идите глядите! Все равно ничего не видать...

В палатке не заметно никакого движения, и вокруг нее тоже ничего интересного.

— Может, никого там и нет?

— Там они, там!

— Ипподром... — вздыхает мама. — Подумать только, в мирное время устраивались скачки... Не верится, что это вообще когда–то было. Я так любила смотреть конные соревнования. Мы с Павлом всегда ходили...

— Да, где–то теперь те кони?..

— На фронте, наверное. Все для фронта.

— Смотрите, смотрите! — прокатывается по толпе.

Я просовываю голову между мамой и какой–то тетенькой. Полы палатки слегка раздвигаются, показывается человеческая фигура.

— Немец! Немец! — гудит толпа. — Смотрите, какой!

— Вон он, глядите! Вон какой!

Я стараюсь увидеть немца, но не вижу. Мне обидно, все видят, а я — нет.

— Мама, где он?

— Да вот же!

Человек прячется.

— Где?

— Да вот же — высовывался из палатки!

— Это высовывался человек.

— А что же, немцы, по–твоему, не люди?

— Конечно нет. Они чудовища. По радио говорят: “Фашистские чудовища”.

— Это эпитет.

— Что?

— Ну что с дураком говорить! Ты не понимаешь.

Нет, это она сама не понимает. Не может быть, чтобы немцы были люди. Кто бы пошел на них смотреть, если бы они были люди? Людей и так все видели.

— А этот дядя с винтовкой?

— Это часовой.

— Это не часовой, это — солдат, — поправляет какой–то мальчишка.

Конечно, мама ничего не знает. Про солдата говорит “часовой”.

— Ладно, пошли отсюда, — вздыхает мама. — Насмотрелись. Больше тут вряд ли что покажут.

— Карточки, слава Богу, получила, — сообщает она тете Лере, — но теперь новая печаль — надо искать работу. Сказали, если в течение месяца не устроюсь, пошлют на военный завод.

— Так идите к нам в артель. И работа не тяжелая, и ходить близко — шестнадцатый дом, и ребенок при вас.

— Да, но... Лера Сергеевна, милая, я же ничего этого не умею — ни шить, ни вышивать. Понимаете, как–то так жизнь сложилась, что в общем–то никогда не было в этом необходимости...

— А вы идите в красильный цех. Там никаких умений не надо — наложил трафарет, щеткой промазал, вот и вся хитрость.

Мама приносит домой большие рулоны густой белой марли. Достает трафареты и разводит краски.

— Ты будешь резать, — решает она, — а я — красить.

Я должна резать марлю на квадраты. Ножницы нам дала Люба Удалова, она живет в нашей квартире в самой маленькой комнате. Запах краски мне нравится, плохо только, что ножницы никак не хотят резать марлю.

— Мама, они совсем тупые, ничего не режут.

— Не ножницы тупые, а руки у тебя дурные. Не фокусничай, режь.

Ножницы скрипят и щелкают, марля застревает между лезвий и все равно остается целой.

— Ну посмотри, не получается!

— Я тебе дам — не получается! Режь!

— Я не могу...

— Хорошо, кромку можешь оставлять, я потом сама разрежу.

Темнеет. Марля течет и течет. Рулон все такой же тяжелый, как был. Рука болит.

— Что ты сидишь, паршивка! Сидит, думы думает. Ждешь, пока дядя с улицы придет и за тебя все сделает? Наказание какое–то...

— Я голодная, я не ела...

— Не выдумывай! Голодная... А я, по–твоему, не голодная? Я сегодня еще крошки во рту не держала! Лишь бы найти предлог...

— Ты ела хлеб, я видела.

— Ах, вот как! Я ела хлеб! Ну что ж... — Мама достает из шкафа кусок хлеба. — На, жри!

Я жую хлеб и потихоньку плачу.

— Побыстрей! До ночи готова просидеть! Ничего не сделано, ничего!.. Не смей реветь!

Я стараюсь сдерживать слезы, но они все равно стоят в глазах. Ножницы расплываются в пенистой марле.

— Ты как режешь?! Мерзавка! Хочешь испортить всю марлю? Дразнить меня вздумала, да?

Она бьет меня по голове и по плечам, я стараюсь сжаться, вздрагиваю от ударов и долго еще реву в голос.

— Замолчи, скотина! Бери ножницы и режь! Я тебе покажу, как издеваться над матерью!

Скрипят ножницы, шуршат щетки по картонному трафарету.

Ах, как хорошо... Я еду на телеге... Одна, совсем одна... Кажется, даже лошади нет, а телега все равно едет... И вокруг лес, зеленый, солнечный...

— В чем дело? Ты что, спишь? Не понимаешь, что послезавтра я должна все это сдать? Хочешь, чтобы меня послали на военный завод? Отвечай, сволочь! Отвечай, дрянь, убить тебя мало!

— Представьте себе, кое–что отбила! — говорит мама. — Угадайте, как!

— Да ну вас, Нина Владимировна, какой я угадчик!

— Пришла, думаю, нет, не стану показываться, пока он не выйдет. Поднялась площадкой выше, стою, жду. И действительно, около десяти появляется. На прощание еще нежно так ее поцеловал — я уж и не помню, чтобы меня кто–нибудь так целовал. Ну, как только он скрылся, я к дверям, звоню. Так и так, говорю, ваш муж, Анатолий Владимирович, по ошибке увез часть моих вещей. Она поначалу стала спорить, не знаю, говорит, не имею представления, но я настояла. Разрешите, говорю, я взгляну, поверьте, мне вашего не надо. И что вы думаете? Не успела войти, вижу — полотенце, то самое, которое Лидочка, подруга моя, вышивала. Это такая нестандартная вещь, что ошибиться просто невозможно. И пепельница наша на столе стоит, с русалкой, помните? Я ей говорю: это мое и это. И все соседи, говорю, и все правдисты могут подтвердить. Отец ваш, говорю, у нас, правда, не бывал, но другие сотрудники бывали. Вижу, она растерялась, аж побледнела вся. Как же так, говорит, Анатолий Владимирович мне сказал, что это трофейное. Нет, вы подумайте, каков мерзавец — трофейное!

— Да, — говорит Лера Сергеевна, — трофейное! На каких это, интересно, фронтах он, собачий сын, сражался? Всю войну в Москве проторчал. Даже корреспондентом ни разу в действующую армию не выехал.

— Да, — вздыхает мама. — И после этого, поверите ли? Сама стала меня по квартире водить, все шкафы распахнула, смотрите, говорит, может, что–нибудь еще признаете. Я, конечно, не стала рыться в их барахле, но что сверху лежало, взяла. И главное, туфли мои замшевые. Она говорит: как! Это Анатолий Владимирович мне на годовщину свадьбы подарок сделал! А я говорю: можете проверить, там внутри штамп есть: ростовская фабрика модельной обуви имени Клары Цеткин. Это я еще до Светкиного рождения к маме в Таганрог ездила и в Ростове по дороге купила. Она глянула — и правда, есть штамп. Берите, говорит, все берите!

— Ну, Нина Владимировна, я, признаться, такой прыти от вас не ожидала! — смеется Лера Сергеевна. — Настоящий Шерлок Холмс!

— Нет, знаете, — говорит мама, — вещи вещами, но самое обидное, когда считают тебя идиотом...

— Вот уже и февраль, — вздыхает мама. — Второе февраля. Мой день рождения. Сорок два года... Мало радости... Да, жизнь пролетела... В мирное время хоть гости, бывало, собирались, поздравляли, подарки дарили, цветы... А теперь и этого нет...

Мне становится жалко ее. Я иду в свой уголок, беру шкаф и протягиваю ей:

— Вот тебе подарок!

— Не выдумывай, поставь на место. Зачем мне твой шкаф...

— Хочешь примус? — спрашиваю я.

— И примус не нужен. Хватает керосинки, чтоб она пропала... Кстати, хорошо, что ты напомнила, надо идти за керосином.

— Больше у меня ничего нет...

Мама читает письмо, переворачивает листочки, вздыхает, качает головой.

— Вот, — говорит она, — отец поздравляет тебя с днем рождения.

— У меня тоже есть день рождения?

— У каждого человека есть день рождения. — Она отдает мне рисунок, который прислал папа.

— Что это?

— Заяц, наверно.

— А это?

— Не знаю. Свинья какая–то.

— А сколько мне теперь будет годов?

— Не годов, а лет. Пять лет... Да, бежит время... Подумать только — я так ясно помню, как мне самой исполнилось пять лет. Был такой чудесный праздник...

— Тебе тоже было пять лет?..

— Ну конечно. Ты что думала, что я так и родилась сорокалетней? И пять было, и семнадцать было. Все было, да все прошло... И у тебя пройдет — не успеешь оглянуться.

— Мне тоже будет сорок лет?

— Ну конечно!

— И я буду такая большая, как ты?

— Будешь, будешь...

Вот это да! Вот это — да! Я буду такая же, как она! Если только она не обманывает...

— Наташа как раз приехала из Италии, — погружается мама в воспоминания, — привезла такие дивные подарки... Куда все это кануло? Исчезло, растаяло, как фата–моргана...

— А ты что мне подаришь?

— Я? Что же я могу тебе подарить? А, я знаю, — говорит мама. — Я тебе подарю твой шкаф. Ты ведь его мне дарила? Ну вот, теперь я тебе его возвращаю.

— Что это? Что это такое? Ты почему чешешься? — спрашивает мама. На теле у меня тут и там высыпали какие–то красные прыщики.



— Только этого не хватало! — говорит мама. — Подхватила какую–то заразу! Ну конечно — вечно грязные руки! Слезай с кровати. Недоставало только, чтобы я заразилась!

Она стелет на полу какую–то тряпку.

— Будешь здесь спать. В следующий раз будешь слушать, что тебе говорят.

Я не могу уснуть. Я лежу и смотрю на полоску, которая отделяет стенку от потолка. Белый потолок, оранжевая стена, коричневая полоска. Если долго смотреть, полоска начинает качаться — вверх–вниз, вверх–вниз... Взмахи шире, шире... Я зажмуриваюсь. Открываю глаза — полоска скачет через всю стену.

Голова болит... Опять эти шары катаются по телу. Вот отчего я чешусь — от их колючих боков... Липнут, трутся о кожу, давят...

— Ну конечно! Опять температура! — возмущается мама. — Говоришь–говоришь, толдычешь–толдычешь — и все без толку! Никакой пользы, ноль внимания, как об стенку горох! Вечно мокрые ноги, вечно грязные руки! Вечно таскается черт знает где!

Вечно... Какое шершавое, противное слово... Как у меня болит голова... Неужели она никогда не замолчит? Пусть она замолчит наконец...

Я снова лежу на кровати, рядом сидит женщина–врач.

— Я вам выпишу ихтиоловую мазь, — говорит она маме. — Будете мазать. И обязательно овощи и фрукты.

— Что вы, доктор! — пугается мама. — Какие овощи? Какие фрукты? Откуда?

— По крайней мере, питьевые дрожжи. У нее малокровие и авитаминоз.

— Малокровие? — ужасается мама. — И от этого прыщи? Первый раз слышу...

— Это не прыщи, это фурункулез.

— Боже мой, я думала, это от грязи!

— И от грязи тоже, — говорит врач.

— Но где же я возьму дрожжи?

— Постарайтесь, так достанете. Что вы, в самом деле, в таком доме живете и не можете достать дрожжей?

— При чем тут дом? — удивляется мама. — Конечно, у некоторых есть связи, я понимаю. Но я этого совершенно не умею... У меня мать погибает в Минске, а я не могу ее выписать.

— Оставьте мать, думайте сейчас о ребенке, — говорит врач. — Ей нужно быть на солнце. У кого–нибудь из соседей есть балкон?

— У нас на кухне есть балкон...

— Вот и хорошо. Будете выносить ее каждый день на полчаса. И еще я вам выпишу микстуру, будете протирать ей глаза.

— Что пользы протирать, — говорит мама, — когда она вечно трет их грязными руками!

— Не будут чесаться, не будет тереть. — Врач захлопывает свой чемоданчик и подымается. — Я завтра зайду проверить, как у вас идут дела.

— Спасибо, доктор, — говорит мама обиженным голосом.

— Павел у меня второй муж, — рассказывает мама тете Лере.

Они сидят за столом и, наверно, думают, что я сплю. Но я не сплю.

— Честно говоря, я не так уж и стремилась к этому браку, — объясняет мама. — Понимаете, все–таки разница в возрасте... Не то чтобы меня это пугало, но как–то принято думать, что мужчина должен быть старше женщины, а не наоборот... Что там говорить, он был безумно влюблен, все время настаивал, чтобы мы поженились. Я долго колебалась, но в конце концов... В двух словах всего не расскажешь... То есть я, конечно, не жалею, он гораздо интересней, чем тот, первый — и как человек, и как мужчина. И значительно моложе... Представьте себе, того тоже звали Павел. Только этот Павел Александрович, а тот Павел Николаевич. Павел Николаевич Пахомов. Ему уже сорок стукнуло, когда я за него вышла. У него дочь была почти моя ровесница. Умерла спустя два года. Довольно интересная была девушка, балерина. Сделали неудачную операцию...

— А муж? — спрашивает Лера Сергеевна.

— Муж? — повторяет мама.

— Тот муж. Он что, тоже умер?

— Пахомов? Нет, мы разошлись. В двадцать восьмом году. Я ведь за него без всякой любви вышла. В молодости он, очевидно, был интересный мужчина — судя по фотографиям. Но когда я его узнала, ничего уже не осталось — толстый, лысый...

— Зачем же вы за него пошли?

— А что было делать? Обстоятельства навалились. Лера Сергеевна, дорогая! Двадцатый год, Гражданская война, голод, деваться некуда, а он все же был директором фабрики, получал паек... Тетка его вела хозяйство, это тоже было удобно — я терпеть не могу кухонной возни. А потом что–то там случилось на этой фабрике, не знаю, не то злоупотребление какое–то, не то недостача, короче говоря, его посадили. А я уже в то время познакомилась с Павлом, но, знаете, когда его посадили, как–то неудобно было уходить. Когда человек и без того в беде... Он три года просидел, его досрочно освободили, но все равно стало ясно, что вместе мы жить не можем. Но я еще забеременеть успела. Когда он вышел. Угораздило, что называется. Черт попутал.

— Да, — говорит Лера Сергеевна, — кто хочет детей, у того ничего не получается, а кто не хочет... Я вот восемь лет с Ильей Витальевичем прожила, прежде чем Витюшку своего родила.

— Мне бы такое счастье! — говорит мама. — Нет, я только и знала что беременела. Просто проклятие какое–то! Вначале такая дура была, совершенно не умела предохраняться. Каждые полгода как часы! Пахомов, конечно, хотел, чтобы я родила, но я понимала, что рано или поздно уйду от него, так что мне эта обуза была совершенно ни к чему. Он был очень тяжелый человек, жутко ревнивый.

— Ну, при такой–то жене — молоденькой да красавице — неудивительно, — говорит Лера Сергеевна.

— Он и первую жену буквально в гроб вогнал этой своей ревностью идиотской. Мне соседи рассказывали. Нет, в молодости я и думать ни о каких детях не думала. А на старости лет, видите, попалась. Простить себе не могу!.. Но разве можно было предвидеть весь этот ужас? Павел до войны занимал приличную должность — заведующий отделом. Можно сказать, почти не нуждались... Хотелось верить, что что–то еще может наладиться...

— А тот муж? — спрашивает Лера Сергеевна. — Вы с ним отношений не поддерживаете?

— Что вы! Зачем? Какие тут могут быть отношения? Наверно, теперь уже совсем старик. Если вообще жив. Перед войной он где–то на Урале жил, а теперь уж не знаю...

Стелла Полонская стоит на балконе пятого этажа. Странно, что я вижу ее — из нашего окна никак нельзя видеть этого балкона. Но все–таки я его вижу. И еще непонятно, что она делает там, на чужом балконе, ведь они живут на втором этаже, а не на пятом. Это балкон Иноземцевых. Зачем она перелазит через балконную ограду? Мне страшно...

— Не надо! — кричу я. — Стелла, не надо!

Не слышит меня... Отпускает руки и наклоняется вперед. Я очень хорошо все это вижу. Вижу, как она падает, падает вниз, на тротуар под балконом. Вокруг собираются люди, целая толпа людей, и я тоже стою теперь в этой толпе.

— Зачем, зачем ты это сделала? — кричат все и плачут. Я тоже плачу.

— Чтобы вы выслушали меня, — отвечает Стелла. — Вы не хотели слушать...

Все ждут, что она еще скажет. Но она ничего больше не говорит. Совсем ничего. Ни слова...

— Проснулась — вставай, нечего валяться! — говорит мама.

Я не двигаюсь. По вискам у меня текут слезы.

“Чтобы вы выслушали меня...” Но ведь она ничего не сказала... Неужели для того, чтобы человека выслушали, он должен спрыгнуть с балкона?.. Неужели Стелла в самом деле спрыгнула с балкона? Нет, это была не Стелла, это была Нона, ее сестра Нона... Та, которую задавил трамвай...

— Что ты ревешь как белуга? — говорит мама. — Что случилось?

— Она нарочно прыгнула под трамвай, да? — говорю я.

— Кто прыгнул? Какой трамвай?.. Что за бред? Что ты несешь?

— Нона Полонская...

— Нона Полонская?! С чего ты взяла? Что за глупости... Кто тебе сказал?

— Я знаю... Вы не хотели ее выслушать!.. Никто не хотел выслушать ее...

— Перестань! Прекрати сейчас же! — сердится мама. — Новости! Какая–то идиотская история. Кто тебе наплел эту чушь? Только этого не хватало!

Я не отвечаю. Как я могу объяснить ей? Она все равно не поймет. Она не хочет понять. Никто не хочет понять... Чтобы они захотели понять, нужно спрыгнуть с балкона... Или броситься под трамвай...

“Ниноленьки! — пишет бабушка. — Твоя мать опять на улице. Маруська выгнала, а Сашка, подлец, даже не заступился. Я ему говору: “Твоя сестра умирает”, а он руки в бруки, и пошел, и засвистел. Ночую на вокзале, и милиция гоняет. Вот, Нина, какой конец. И это после того, как мужчины ходили за мной толпой и ловили мой взгляд. И Петровчиков, ты его, верно, помнишь, тот, что служил в Управе, в одна тысяча восемьсот девяносто девятом году грозился застрелиться, если я за него не выйду. А теперь хуже собаки и не знаю, что делать, как настанут морозы. Чтобы написать тебе, и то выпросила клок бумаги у кассира. А недавно еще в Таганроге сама клеила конверты и продавала немецким солдатам. И Жорж был жив. А теперь лишилась всего и умираю под забором. Бросят в яму и креста не поставят. Поцелуй от меня внучечку и помни мать. Пойду, Бог даст, выпрошу на почте марку. Туфли развалились, подвязываю веревкой и в дождь стараюсь не выходить. А помнишь, как я выписывала ботинки из Парижа? Твой отец злился, что проматываю деньги”.

— Ненормальная, идиотка! — сердится мама. — Вместо того, чтобы писать всякие глупости про Петровчикова и про Париж, лучше бы сообщила какой–нибудь адрес! Не могу же я отвечать ей на вокзал!

— Напишите ее брату, — советует Елизавета Николаевна. — Пускай пойдет и разыщет. Что ж это, в самом деле? Выбросить старого человека на улицу...

— Да, вы правы, — соглашается мама. — Надо попытаться. Я как–то не подумала... Попробую усовестить его.

Дядя Миша, тети Настин муж, вернулся домой.

Тетя Настя налепила пельменей и позвала всех соседей. Всех, кроме Наины Ивановны. Мы все сидим за столом — Прасковья Федоровна, Елизавета Николаевна, Марина, Шурик, Танечка — Танечка сидит на коленях у Елизаветы Николаевны, мама, я, тетя Настя, Герман, Марта, — все сидим, едим пельмени и слушаем рассказ дяди Миши.

— Вишь, поехал на неделю, а пробыл четыре года, — говорит дядя Миша. — Только прибыли на передовую, в ту же ночь попали, значит, в окружение. И главное, мне бы, дураку, избавиться от своего удостоверения, а я, вишь, и не подумал. Забыл как–то про него. Все, значит, беспокоился, как мне аппарат сохранить. Пленку засветил, выбросил, а аппарат, вишь, держу. Еще сперва говорили: пробьемся. Пробьемся, значит, к своим. Мы так и верили. Ну, не пробились, однако, только людей потеряли. Согнали нас в лагерь. Один там знал, что я от “Правды”, видать, донес.

— Ax! — сокрушается мама.

— Стали меня обыскивать, и удостоверение это, вишь, нашли. И фотоаппарат, конечно, при мне. Аппарат отобрали, и сразу меня к коммунистам. Я говорю: не коммунист я никакой и не корреспондент вовсе — фотокорреспондент! Понимаете — фотокорреспондент! Ну, где там... Никто и не слушает... И еды никакой не дают. Чувствую — помираю. А тут, вишь, односельчанин наш, Настя его знает, Гриша Ставожев, вдруг объявился. Он еще прежде меня заприметил. Вызволил, однако.

— Каким же образом? — спрашивает мама.

— Да уж таким... Наловчился, собака, как с немцами ладить. Погиб он после. Хороший был парень... Вытащил, значит, меня... Еще бы неделя, и все, конец мне. Он меня оттуда, из этого лагеря, на себе волок. Я такой слабый стал, идти не мог. Подкормил и устроил забойщиком на бойню. Немцы там неподалеку бойню, вишь, устроили, завод консервный. Из Германии банки привозили, консервы делать. А скот, значит, со всей Белоруссии сгоняли. Ну, к заводу–то нас близко не подпускали, но мы на бойне кровь пили...

— Что значит — кровь пили? — удивляется мама. — Разве можно просто так пить кровь?

— А что ж? Мяса кусок от туши не оторвешь... Тем более что смотрят. А кровью спаслись.

— Что вы говорите! Подумать только... И какая же она на вкус? — допытывается мама.

— Так, ничего, солоноватая, — говорит дядя Миша. — Когда привыкнешь, совсем обыкновенный вкус. Запах у нее тяжелый, а вкус — нормальный. Вполне можно пить. Даже сладостью отдает. А после, вишь, перегнали нас в другой лагерь. Там тоже много помирали, но во мне после бойни еще силы были. А тут, в этом лагере, немцы, вишь, кино снимали. Ну, я и решил: будь что будет, так и так помирать — рискну. Сказал, значит, что фотограф. Направили меня в лабораторию. Там уж полегче стало. Еды вдоволь. После в третий лагерь перевезли, опять в лабораторию. А там напарник у меня был. “Надо, — говорит, — отсюда драпать. Не оставят нас с тобой живыми — после того, чего мы тут насмотрелись”. И точно, думаю, не оставят. Бежали мы с ним. Нам это просто было, потому что лаборатория, вишь, как бы отдельно от лагеря находилась. Поплутали, значит, поплутали и к партизанам вышли.



— Но что же такое они могли там снимать? — спрашивает мама. — Не представляю...

— А зачем, Нина Владимировна, представлять? — говорит дядя Миша. — Кто видел, не забудет, а кто не видел, так и не поверит...

Бабушке дали разрешение на въезд в Москву. Папин генерал написал какому–то другому очень важному генералу, и маме прислали разрешение.

Бабушку должна привезти Елена Николаевна. Она поедет из Минска с колонной грузовиков и захватит бабушку с собой. Я жду не дождусь, когда они приедут. У меня будет бабушка! Бабушка — как Прасковья Федоровна...

Я стою на крыльце парадного. Возле булочной, как всегда, снует народ, соседки останавливаются поговорить, нищие выпрашивают довески, какой–то старик продает буханку черного, просит восемьдесят рублей. Женщины интересуются, но не покупают — дорого.

Ко мне подходит старушка — маленькая, худая и скрюченная. В одной руке у нее кошелка — драная–предраная, в другой — голубенькая эмалированная кружка. Старушка останавливается и смотрит на меня слезящимися глазами. Наверно, тоже просит милостыню. Но у меня ничего нет...

— Внученька! Светинька! — говорит старушка.

Откуда она знает, как меня зовут? Может?.. Неужели... Неужели это моя бабушка?.. Такая бабушка...

— Светинька, а где же мама? — спрашивает старушка.

— Дома...

— Пойдем, внученька, пойдем скорее!

А вдруг это не моя бабушка? Вдруг она только притворяется моей бабушкой, чтобы войти в квартиру? Мне тогда попадет от мамы...

— А зачем у тебя кружка? — спрашиваю я на всякий случай.

— Что значит — зачем? Это моя кружка! Подлец Сашка обокрал, но кружку спасла!

Нет, это точно моя бабушка. Если знает про подлеца Сашку, значит, это она.

— А почему ты несешь ее в руке, а не в сумке?

— Чтобы не вывалилась, внученька, чтобы в дыру не провалилась. И чтобы не украли! Нельзя, внученька, чуть положишь — тут же украдут, мерзавцы.

— Мама, дорогая! — говорит мама и обнимает старушку. — Ну, как доехали? А где же Елена Николаевна? Почему ты одна?

— У них сломалось, — объясняет бабушка. — Я пошла пешком. Неизвестно, когда починят. Что я буду сидеть? — Она раскрывает кошелку и вытаскивает горшок с цветком. — Миртик! Еле довезла. Мы ведь в яму брякнулись. Поставь, Ниноленьки. Надо полить.

— Ненавижу мирты, — говорит мама. — Какая–то мертвая зелень.

— Это Катя, та медсестра — я тебе писала — подарила на память, — сообщает бабушка.

— На память! — фыркает мама. — Хороша память!.. Не чаяла, как от тебя избавиться. Каждую неделю слала телеграммы.

— Она меня как родную любила! — не соглашается бабушка. — Дай ей Бог здоровья!

Появляется Елена Николаевна.

— Доехали! — говорит она. — Прямо не верится! Ночью заснула, вдруг, чувствую — останавливаемся. Что такое? Говорят: передняя машина в воронку упала. Я обмерла — боже мой, у меня же Елизавета Францевна там! Кинулась, подбегаю, вижу: машина на колесах стоит. Ну, слава Богу, хоть не перевернулась. Сползла я туда в воронку, подбегаю к кабине — сидит, жива вроде. Живы, говорю? Елизавета Францевна, не разбились? А она: “Миртик мой! Упал! Миртик мой! Не найду никак... Елена Николаевна, родненькая, поищите миртик, я его внученьке везу!”

— Ненормальная... — вздыхает мама и уходит за бабушкиным багажом. Мы остаемся вдвоем.

— Баба, ты хочешь есть? — спрашиваю я.

— Что ты, внученька! — возмущается бабушка. — Как ты можешь называть меня бабой? Какая я баба! Я интеллигентная дама!

И Танечка, и Шурик, и Марина всегда называют Прасковью Федоровну “баба”. Почему же моя бабушка не хочет, чтобы я ее так звала?

— Я еще сегодня чаю не пила! — вспоминает бабушка.

Я иду на кухню поставить чайник. Когда я возвращаюсь с кипятком, бабушка говорит:

— Это — чайник? Нет, я смотру, я тут чаю не напьюсь! Разве это чайник? На полчашки воды! Вот у меня был чайник... Подлец Сашка украл... Он меня, Светинька, на улицу выбросил, а вещи себе оставил. Думал, я на улице сдохну, так все ему достанется. А мне добрые люди не дали сдохнуть. Так я к нему не пошла, потому что все равно не отдал бы. Я после с людьми пошла, чтобы видели. Это, внученька, те вещи, что от старого времени остались. Когда дом в Минске забрали, так я вещи к Сашке снесла. Но Маруська после, чтоб она сдохла, все разокрала. А что осталось, так то теперь пропало...

Мама вместе с Еленой Николаевной втаскивают бабушкин багаж — два сундука. Елена Николаевна уходит, а мама открывает сундуки. В одном лежит картина.

— Это Жорж рисовал! — объясняет бабушка. — До войны. Называется “Оленьчики”. Вот здесь написано. — Она переворачивает картину и показывает надпись: “Нарисовано в Минске в ночь на 19-е апреля 1934 года за один час семнадцать минут зубной щеткой”.

— И ты ничего лучшего не придумала, как привезти эту гадость сюда, — говорит мама.

— Почему — гадость? — обижается бабушка. — Это не гадость! Я у себя над постелью повешу.

— И не думай — ни в коем случае! Чтобы у меня в комнате висела такая пакость!..

— Это не пакость! — не сдается бабушка. — Это память о покойном муже.

— Помни его так!

Мама открывает другой сундук. Здесь лежат железное блюдечко, зеленая стеклянная ваза для цветов, сломанный веер, веночек из пожелтелых бумажных роз и фиолетовая шелковая плиссированная юбка, от ветхости распавшаяся на ленты.

— Стоило везти в такую даль... — Мама поджимает губы.

Бабушка защищает юбку:

— Я за нее в пятом году тры рубля золотом отдала!

— Ну пойди возьми свои “тры” рубля обратно!

— Можно сделать абажур!

— Ну конечно!.. Подтереться, извините за выражение, и то нечем. — Бабушка плачет.

— У меня было много! Я Сашке снесла, когда большевики дом отняли...

— Какой дом? Какие большевики? Дом ты проиграла в карты еще до революции! Ты думаешь, я не помню, как отец на тебя орал?

— Да, орал, — соглашается бабушка. — Но вещи я снесла к Сашке. А Маруська после обокрала. А вазочку Сашка подменил. Разве моя была такая!..

— Убери всю эту дрянь, чтобы я ее не видела! — Мама пинает ногой бабушкину плиссированную юбку. — Выкини в мусоропровод, вынеси во двор, делай что хочешь, но чтобы у меня в комнате этой мерзости не было!

Бабушка подымает юбку, отряхивает, аккуратно складывает и прячет обратно в сундук.

— Ты что, не поняла, что я сказала?

— Я поняла, Нина, поняла! — плачет бабушка. — Я все поняла: ты из–за вещей меня выписала. Тебе мать не нужна! Ты думала, я тебе золото привезу...

— Не говори глупостей!

— Нет, это не глупости! Я все вижу. Ты думала, у меня еще что–то осталось, да! А у меня ничего не осталось. Вот ты и бесишься. Я из Таганрога в чем стояла ушла. Чуть не сдохла... Чужие люди приютили... — Бабушка усаживается на свой сундук и всхлипывает. — Был бы жив Жорж, не пришлось бы у тебя кусок просить. Если хочешь знать, твой отец два года добивался моей руки... Петровчиков...

— Не желаю этого слушать! — перебивает ее мама. — Не желаю знать никакого Петровчикова! Если бы этот идиот — твой Жорж — не пошел служить к немцам...

— Он не пошел служить к немцам! Он пошел служить на почту! И приносил домой бумагу. Я клеила конверты. И кто мог знать, что немцы такие хамы? Мы думали, они культурные люди. Все говорили, они распустят колхозы. И я думала, они вернут дом...

— Дом ты проиграла в карты! Ты что, идиотка? Я прекрасно помню, какой скандал был, когда ты вернулась из Петербурга! Как отец на тебя орал! А может, и поколотил, не знаю...

— Он меня не колотил! Он в жизни меня не бил! Он был интеллигентный человек. И я была на тридцать лет его моложе... И ты, Нина, не говоры — никто об этом не знает — что я проиграла дом в карты. Его после приобрел Яковенков, а Яковенкова расстреляли в двадцать втором...

— Ты просто впала в детство! — мама оглядывается на меня и начинает говорить по–французски. Бабушка тоже отвечает по–французски, но все равно они продолжают кричать и ругаться. Потом мама хлопает дверью и уходит, а бабушка остается плакать на сундуке.

Победа!

— Окна открывайте! — кричит тетя Настя. — Велели все окна открыть — чтобы от салюта не полопались!

— Что значит — открыть? — возмущается мама. — Что сейчас, лето, что ли? Ночью пять градусов на улице! Какие–то дурацкие фокусы!

Ананьевы и Луцкие не ложатся спать — ждут, когда по радио объявят конец войны. Наина Ивановна тоже не ложится, но она не ложится и в другие дни.

— Сумасшедшие! — говорит мама. — Чтобы из–за этого ночь не спать! Объявят — не сегодня, так завтра, какая разница? И что оно, собственно, изменит — это объявление?..

Салют! Люди стоят на тротуарах и на мостовой, в небе пляшут лучи прожекторов, плывут разноцветные букеты...

Победа! На улицах гремит музыка, продают воздушные шары.

— Мама, купи мне шарик, — прошу я.

— Не болтай глупостей! Пустая трата денег — через минуту лопнет, и все.

Папа прислал в письме розу, сорванную в Берлине второго мая. Скоро он вернется к нам.

— Это ты, Светинька? — кряхтит бабушка. — Ты моей шапки не видала?

Она всегда ходит в ватной шапке, даже когда жарко. И всегда теряет ее. Кофту с юбкой она не может потерять, потому что никогда их не снимает, даже ночью, а шапка падает у нее с головы и теряется. Бабушка вечно ее ищет.

— Ох–ох–ох... Надо в город слетать — шапки нигде не найду, пропади она пропадом!

— Она, бабушка, у тебя уже пропала.

— Старость — не радость! Доживешь, Светинька, внученька, до моих лет — узнаешь. Ох–хох–хох...

— А сколько тебе лет?

— Много, внученька, много... Не дай Бог... Старость хуже смерти. Все отнимет — и красоту, и память... Я, бывало, смотрела на старух и не верила, что такая буду. А стала еще хуже их...

— Ты не хуже, — утешаю я. — Ты — хорошая.

Я обнимаю ее за шею. Кожа у нее на шее мягкая–мягкая.

— Пусти, внученька. Вот она, проклятая! — Бабушка вытаскивает шапку из–за сундука, отряхивает, напяливает на голову, берет в обе руки кошелки и уходит.

Мы с мамой теперь не ходим по магазинам — все приносит бабушка. И подыматься пешком на шестой этаж теперь не нужно. Пустили лифт, и мы ездим на лифте. В кабинке есть зеркало. А внизу около лифта сидит лифтерша — иногда тетя Дуся, иногда тетя Глаша. Они сидят и смотрят, чтобы в подъезд не заходили чужие. На столике у них стоит телефон — чтобы звонить в милицию, если зайдет чужой. А по вечерам они запирают наружную дверь на ключ и вяжут кружевные скатерти из белых тонких ниток.

Мы с бабушкой едем в церковь. Бабушка топчется на остановке, бурчит, ахает, прикладывает руку к глазам козырьком.

— Пропал! Что ты будешь делать!.. Как сквозь землю провалился! Чтоб он сгорел!..

Трамвай выползает из–за поворота. Растопырив локти и расталкивая народ, бабушка лезет к дверям. Я протискиваюсь сзади.

— Хамы! — говорит бабушка, занося ногу на ступеньку. — Задавили, войти не дадут!

— Да проходи, бабуся, проходи! — успокаивает какая–то женщина и помогает ей подняться в вагон.

Бабушка окидывает сидящих сердитым взглядом и придвигается к ближайшему мужчине.

— Ты что расселся, как барин! — накидывается она на него. — Не видишь, хам, что дама вошла? Не можешь место уступить? — Мужчина встает.

— Садись, бабка, садись!

— Дама!.. — смеются в вагоне. — Это кто — дама? Ты, что ли?

— У меня два сына генерала! — заявляет бабушка, усаживаясь. — А вы — босяки!

Я дергаю ее за рукав.

— Бабушка, у тебя вообще нету сыновей!

— Молчи, внученька! Ты не понимаешь.

— Сильно, видать, твои сыновья–генералы тебя уважают, что даже пальто тебе не справят, — говорит какая–то тетка. — В лохмотьях ходишь!

— Что ты знаешь, мужичка, о моих лохмотьях! Я из Парижа платья выписывала!

— Мужичка... — обижается тетка. — Я хоть и мужичка, а почище тебя!

— Я фрейлину императрицы у себя принимала! — не уступает бабушка.

Вагон покатывается со смеху.

— Да оставьте вы ее, — говорит женщина в шелковом платочке. — Не видите — ненормальная.

— Чего напали? — заступается другая. — Пусть себе едет. Мешает она кому, что ли?

У Ваганьковского кладбища мы слазим.

— Чтоб вы пропали! — говорит бабушка, покидая вагон.

— Сыновьям привет! — кричит нам вслед какой–то дядька.

Бабушка оборачивается.

— Пойдем, бабушка, — прошу я.

— Ничего, внученька, ничего! Я им докажу! Кто аристократ, тот знает, как это доказать! У меня фрейлины обедали! Генералы мне ручку целовали! А они — хамы!



В церкви сумрачно и душно. Колышется толпа старух. Кто–то напирает, протискиваясь вперед, кто–то продирается к выходу. Бабушка держит меня за руку, но свободным локтем успевает пихнуть какую–то тетку.

— Чего? Чего толкаешься, стерва? — возмущается та.

— Сама стерва! — накидывается на нее бабушка. — Чтоб ты пропала, чтоб тебе руки–ноги переломать!

— Кончайте ругаться, православные! — увещевают вокруг. — Уж и в церкви свару устроили...

— Я не православная! — заявляет бабушка. — Я — униятка!

— А коли не православная, так чего в церковь пришла?

— Тебя, мужичку, не спросила, куда мне ходить!

— Бога побойтесь! — взывают по сторонам. — Дома, что ли, не доругались? — Нас оттесняют в сторону. Мы попадаем в какую–то очередь. Старухи вокруг бормочут что–то невнятное — то порознь, то все вместе. Очередь продвигается к стеклянному ящику. Внутри что–то лежит.

— Что это? — спрашиваю я.

— Мощи, внученька, — говорит бабушка.

— Что это — мощи?

— Нетленные останки святого Панфнутия!

— А это что?

— Где?

— Вот, там...

— Это чтобы жертвовали на церковь.

— А где Бог?

— Бог везде, внученька!

— Везде? И вот тут?

— Везде!

— А почему я его не вижу?

— Потому что он в нас! — говорит бабушка.

Я не понимаю.

— Как это — в нас?

— И в тебе, и во мне, и вокруг! Он нас видит, а мы его — нет.

Старухи наклоняются над ящиком, крестятся, целуют стекло. Бабушка подталкивает меня. Мне противно целовать ящик — после всех старушечьих ртов, но я все–таки слегка касаюсь его губами — чтобы не огорчать бабушку. Потом старик с бородой и в красивом платье дает мне какую–то таблетку и немного сладкой водички. Я вижу картину — голый человек не то стоит, не то висит, прислонившись спиной к какой–то деревяшке, склонив набок голову и раскинув руки.

— Бабушка, кто это?

— Иисус Христос, внученька, — говорит бабушка.

— Почему у него нет одежды? Он бедный?

— Он — не бедный, он — Боженька.

— Бог?

— Бог. Господь Бог наш — Иисус Христос.

— Ты сказала, его нельзя видеть...

— Нельзя. Но он — в трех лицах!

— Как это?

— Бог–сын, Бог–отец и Бог–дух святой!

— Три бога?

— Бог — един! В трех лицах — един! — Нет, этого невозможно понять. Мы наконец выбираемся наружу.

— Бабушка, — спрашиваю я, — если Бог везде, зачем ты ходишь в церковь?

— Так надо, — говорит бабушка. — Чтобы причащаться. И молиться.

— Разве ты не можешь молиться дома?

— В церкви учтивее!

— Мама, как это — Бог дух святой?

— Не болтай ерунду, — говорит мама.

— А тот Бог, что выгнал Адама и Еву из рая, — он сын, отец или дух святой?

— И отец, и дух святой. Пока не сотворил человека, был дух святой, а как сотворил, стал отец.

— Нина, ребенок заболел, — говорит бабушка. — Посмотри, все лицо красное!

— Где — красное? Что — красное? Что ты выдумываешь! — Но к вечеру она сдается и вызывает врача.

— У нее скарлатина, — говорит врач. — Придется ее госпитализировать.

— Доктор! Только не на Соколиную гору, — умоляет мама. — Я сама инвалид второй группы, еле на ногах держусь. Я туда даже съездить не смогу.

— Все твои идиотские походы в церковь! — накидывается она на бабушку, когда врач уходит. — Притащила заразу!

Меня кладут в Боткинскую. Длинный барак разделен перегородкой на две части. В одной лежат те, кто только заболел, в другой — выздоравливающие. Сестра провожает меня до кровати, смотрит, как я укладываюсь.

— Ну, хорошо? — Я киваю.

— Хочешь чего–нибудь? Сказать или лучше не надо?..

— Я есть хочу...

— Отлично! Если хочешь есть, значит, скоро поправишься! Только сегодня больше кормить не будут. Спи. Проснешься — принесут завтрак. — Сестра уходит.

— Новенькая! — кричат вокруг ребята. — Как тебя зовут? Ты чего молчишь?

— Почему я новенькая?

— Потому что ты только что поступила! Как тебя зовут?

— Света.

На завтрак дают манную кашу. Нянечка протягивает мне полную тарелку каши, я беру ее обеими руками. Края горячие, пальцы сами собой разжимаются, тарелка падает на пол, разбивается, каша растекается по доскам. Что я наделала! Что теперь будет!.. От страха я начинаю плакать.

— Ну, а чего реветь–то? — говорит нянечка, берет другую тарелку, снова наливает кашу и ставит мне прямо на одеяло. — Не переверни!

На шестнадцатый день меня переводят в отделение выздоравливающих. Но кладут не в общую палату, а в бокс. Бокс — это угол, отгороженный стеклянной перегородкой. Тут стоит всего одна койка. В другом боксе, напротив моего, лежит девочка Ира. Она так ослабела, что не может даже головы поднять. Ее кормят с ложечки жидкой кашей и поят из маленького чайника. Два раза в день ей делают укол — укол делает не сестра, а врач. Все ребята приподымаются на кроватях, чтобы видеть, как Ире делают укол. В шприце пенициллин — новое американское лекарство. Родители Иры заплатили за него шестьдесят тысяч. Так все говорят.

— Откуда они взяли столько денег? — спрашиваю я у одной из девочек.

— Они знаешь какие богатые! У нее отец полковник.

В боксе очень скучно лежать. Особенно когда сестра закрывает дверь. Тогда я даже не слышу, о чем говорят в палате.

Я лежу и смотрю в окошко. Вдруг кто–то стучит в стекло. Я приподымаюсь на постели. Это бабушка. Она такая маленькая, что ее почти не видно.

— Внученька! Открой! Открой раму! — кричит она.

Я оглядываюсь — нет ли поблизости няни или сестры — и открываю.

— Вот! Это тебе! — Бабушка протягивает мне деревянного медведя.

Медведь очень хороший — если его дергать за ниточку, у него двигаются руки и ноги. Но я ни за что не возьму его. Я знаю, что из больницы игрушки не отдают обратно, потому что они становятся заразные. Я не хочу, чтобы мой медведь остался в больнице насовсем.

— Спрячь, — говорю я бабушке, — и никому не показывай. А то заберут!

— Что ты, внученька! Как это — заберут? Я его на Инвалидном рынке купила, двадцать пять рублей отдала! Она не знает.

Я понимаю: “она” — это мама.

— Спрячь, — прошу я и начинаю плакать.

— Что ты, внученька? Что ты плачешь?

Как я могу объяснить ей? Мне так хочется поиграть с этим медведем... Но нельзя, нельзя брать его...

— Нельзя, — говорит бабушка, — чтобы ребенок был без игрушек! Она не понимает!

— Я потом буду играть с ним, — обещаю я, — когда вернусь домой. Хорошо?

— Ниноленьки, Тамара едет! — сообщает бабушка.

— Какая Тамара? Не болтай ерунду!

— Какая ерунда? Вот, Надя пишет! Выехала двадцатого.

— Покажи! Действительно... Что же они раньше не написали? Да еще с Риткой... К чему это — не понимаю! Таскать за собой пятилетнего ребенка. Могла бы оставить с тетей Надей. Какой это отдых — с ребенком на руках! Так что же получается? Через день–два они будут в Москве. Не знаю, пусть останавливаются у Тали.

— А у Тали чахотка!

— Да, — соглашается мама, — куда ни кинь — везде клин.

— У нас комната больше! — решает бабушка.

— Что ты говоришь? А то я без тебя не знала!

Мама стелет тете Тамаре и Рите между моим топчаном и столом. Рита ложится, а мама с тетей Тамарой всё сидят за столом и разговаривают.

— Между прочим, Тамарочка, ты бы там, у себя в Сибири могла, верно, отыскать каких–нибудь наших родственников. Поскольку фамилия известна...

— Что ты, Ниночка! Кого там искать! Каким образом? От нашего Кривошеина до Томска двести верст. Дичь, глушь… Живем в лесу, как медведи. Хуже, чем медведи! Почты месяцами не получаем. Где уж тут помнить, кто ты и откуда... Выехать зимой на санях можно, летом по реке есть два рейса — за весь сезон, — а весной и осенью вообще отрезаны от мира. За год–то в дикарей превращаемся, а они там почти сто лет... Что ты! Да и что у нас с ними общего?

— Может, ты и права, — вздыхает мама. — Не знаю, как в Сибири, но в Красноуфимске этом проклятом действительно люди хуже собак — такая черствость, такое бездушие...

— У нас и за околицу–то страшно выехать. Кругом лагеря, лагеря...

— Это что же, что–то вроде острога? — спрашивает мама.

— Бараки, вышки, колючая проволока вокруг...

— Но как же можно в такой мороз держать людей в бараках?

— Что ты, Ниночка, они там вообще уже не люди! Представляешь, когда делили лагеря на мужские и женские, так женщины взбунтовались, навалились на ограду и буквально смели ее. Кинулись к мужчинам.

— Ужас!.. Но откуда же все–таки такой разгул преступности? Конечно, революция, Гражданская война, беспризорность, но тем не менее... Прежде ведь никогда ничего подобного не было.

— Не все, Ниночка, уголовные, большинство политические.

— Ах, — вздыхает мама, — трудно поверить... Неужели действительно столько вредительства?

— Ну, конечно, есть и вредительство. Есть, Ниночка, есть!

— Но зачем, с какой целью? Это же безумие! Лезть на стенку...

— С какой целью? А с какой целью увезли замки от орудий? В пятницу велели снять замки со всех орудий и увезли куда–то. Якобы на проверку. Как будто на месте нельзя проверять. А в субботу отозвали весь командный состав на совещание в областной центр. Нарочно взяли и открыли немцам границу! Мой Гриша оказался самым старшим по чину — на всем участке. Даже стрелять было не из чего. Только и успел, что посадил женщин с детьми на грузовик и отправил в тыл. И все, мамочка, больше я его не видела. Скажи, разве это не вредительство? Кто–то же эти приказы отдавал! Немцы за нами по пятам двигались. Никто даже не пытался их остановить.

— Не знаю, — говорит мама. — Не знаю, что и думать... Слушаю тебя и не верю собственным ушам.

— А в лагерях этих, Ниночка, ужас что творится, ужас!

— Ах! — качает мама головой. — Действительно, ужас... Но неужели ты никоим образом не можешь выбраться оттуда? Ты должна вырваться!

— Как, Ниночка? Кому я нужна — вдова с ребенком? К тому же не забывай, у меня не институтский диплом, а только курсы. Если уеду самовольно, нигде не примут. У мамы даже пенсии нет. А там я все–таки получаю приличные деньги. И потом, знаешь, много ссыльных литовцев, им родственники из Америки посылки шлют, так что можно купить неплохие вещи...

— В такой дыре — вещи? — говорит мама. — Кому они нужны? Перед кем щеголять?

Рита спит, закинув руки за голову. Бабушка похрапывает на своем сундуке. Я закрываю глаза и тоже незаметно задремываю.

Мы поднимаемся по широкой лестнице с красивыми перилами.

— Вот видишь, — говорит мама, — как строили в приличные времена. И парадные были как парадные, и лестницы как лестницы... А теперь кругом одно безобразие. — Она звонит в дверь.

— Нина Владимировна, дорогая! — говорит тетя в лиловом длинном халате. — Вот неожиданность! Какими судьбами?

— Решила зайти, — вздыхает мама. — Павел все пишет, чтобы я узнала, что с его романом.

— Ах, вот оно что. Нет, проходите, конечно, ради бога. Но учтите, Евгений Васильевич чрезвычайно сердится, когда его дома беспокоят по производственным вопросам.

— Я не задержу его, — обещает мама. — Я только на минуту.

— Да, разумеется. Но почему же вы не позвонили?

По коридору одна за другой проносятся три рычащие кошки. Я прижимаюсь к стене.

— Не бойся, — говорит тетя, — это они играют. Проходите в кабинет.

В кабинете стоит большой длинный стол, а перед ним две огромные корзины, до краев полные котят. Котята пищат и пытаются выбраться наружу. За столом сидит толстый лохматый дяденька.

— Роман его я читал и помню, — говорит он. — Мы же собирались его публиковать — война помешала. Но понимаете, в чем беда, — он теперь в значительной степени устарел. Мы в данный момент отражаем военную тематику. Но ведь... Простите, забыл имя–отчество вашего мужа...

— Павел Александрович, — говорит мама.

— Но ведь Павел Александрович фронтовик! Он еще не демобилизовался? Пусть напишет для нас фронтовую повесть. Пусть напишет хорошую повесть, и мы тут же ее опубликуем.

В дверь протискивается огромный кот, впрыгивает на стол, потом на плечо к дяденьке.

— Пошел вон, гадость! Обнаглел... Да, так вот — это все, что я могу сказать на сегодняшний день.

— Значит, я ему так и передам, — говорит мама.

— Да, да, так и передайте, — отвечает дяденька.

— Нина Владимировна, идите ко мне! — зовет тетя в лиловом халате. — Мы с вами сто лет не виделись. Расскажите, как вы живете!



— Да что ж рассказывать? — говорит мама. — Ничего хорошего. Можно сказать, одни сплошные несчастья... — Тетенька заводит нас в большую темную комнату. Все окна в ней завешены тяжелыми шторами. В углу в большом кресле сидит девушка в черном платье, на тахте и на стульях валяются кошки.

— Агнеса! — говорит мама. — Боже, тут так темно, я вас поначалу и не заметила.

— Мама не любит дневного света, — отвечает Агнеса.

— Да, — подтверждает тетенька в халате, — я — ночной сыч. Я живу по ночам, а днем я прозябаю. Садитесь, Нина Владимировна. Садитесь, не бойтесь, сгоните ее на пол. Агнеса моя ходит в трауре, я погибаю от мигреней, так что мы обе, можно сказать, почти не в курсе того, что творится на свете.

— В трауре?.. — переспрашивает мама.

— Любимый человек погиб на фронте, — объясняет тетенька. — Два года назад. Но она, представьте себе, собирается хранить ему верность до гроба.

— Это глупо, — говорит мама. — Это просто взять и потратить жизнь впустую. Его ведь все равно не вернешь.

— Разумеется! Я ей то же самое говорю. Но попробуйте убедите ее!

— Не надо меня убеждать, — произносит Агнеса, глядя в пол.

— Перестаньте, Агнеса, перестаньте! Что вы, ей–богу, мучаете и себя, и маму!

Мама не мучается. Мама любит своих кошек.

— Да, Эмилия Станиславовна, дорогая, действительно, это кошмар, к чему вам столько кошек? — удивляется мама. — Вы должны избавиться от них.

— Что значит — избавиться? Может, это единственное утешение в моей жизни, — обижается Эмилия Станиславовна. — Пойди, деточка, поиграй с котеночком, — обращается она ко мне. — На тебе бумажку, кидай ему, он будет ловить. Нет, нет, не так, привяжи за ниточку и дергай. Видишь, видишь, как прыгает?

— Мама не может выкинуть кошек, — говорит Агнеса. — Она скорее согласится выкинуть нас с отцом.

— И я себе представляю, сколько уходит на жратву этим тварям! — возмущается мама. — Можно было бы, верно, целую деревню прокормить. Вам из–за них скоро и жить будет негде! Такая прекрасная квартира, и всю заполонили коты. Эмилия Станиславовна, дорогая, знаете что? Отправьте их в Ленинград! Там в блокаду своих кошек поели, так что ваших расхватают за милую душу.

Знаете что, Нина Владимировна? — злится Эмилия Станиславовна. — Отправьте–ка в Ленинград свою дочь! Нет, в самом деле, как вы можете делать мне подобные предложения!

— Я бы с удовольствием отправила, — вздыхает мама, — да кто ж такое добро возьмет? А кошек, говорят, проводницы сейчас мешками возят. И неплохо, между прочим, зарабатывают

— Только этого не хватает — чтобы я стала торговать своими питомцами!

— Ах!.. — говорит мама, спускаясь по лестнице. — Вот уж, кажется, ничем Бог не обидел, всего послал в избытке, так нет, надо изобрести себе такое мучение! Сотня мерзких, вонючих котов! Как человек умеет испакостить собственную жизнь...

Прасковья Федоровна будит меня.

— Вставай, вставай скорей! Отец твой вернулся!

Я вскакиваю. Мамы нет в комнате. Я бегу в кухню на балкон. Внизу сгружают вещи с машины, мама обнимает военного. Это мой папа!

— Папа! — кричу я, но он меня не слышит.

Я бегу в коридор, открываю дверь квартиры. Лифт едет наверх. Как долго он подымается! А вдруг в нем вовсе не папа? Вдруг папа все еще стоит там, возле машины?

Военный выходит из лифта, подхватывает меня на руки и подымает высоко над головой. Потом прижимает к себе и несет в комнату.

— Сиди здесь, — говорит он, — сейчас я тебе что–то покажу. — Он уходит. Я жду.

— Оденься хотя бы, — ворчит мама. — Сидишь в одной рубахе.

Папа возвращается с большим чемоданом.

— Ого! — говорит бабушка.

Пока он отпирает замки, она заглядывает ему через плечо. Папа подымает крышку — в чемодане много–много кукол.

— Ты сдурел! — говорит мама. — С ума сошел, ей–богу!

У всех кукол настоящие волосы и закрывающиеся глаза. Два голыша совсем одинаковые, только один беленький, а другой — негритенок. У беленького голубые глаза и длинные мягкие локоны, а у негритенка глаза карие и волосы жесткие и курчавые.

— Павел Александрович, разве это пупэ? — восхищается бабушка. — Они же совершенно как живые!

— Я за ними специально ездил в Швейцарию! — хвастается папа. — В Швейцарии делают самых лучших кукол.

— Внученька, дай мне подержать! — просит бабушка. Я протягиваю ей малышей, оба начинают плакать.

— Вы подумайте! — пугается бабушка. — Совершенно живые! Нет, даже у губернатора не было таких!

— Сумасшествие... — вздыхает мама.

Одна кукла одета в черное мягкое платье с серебряной вышивкой. Платье закрывает ей ноги, а руки и плечи открыты. На ножках у куклы серебряные туфельки на высоких каблучках, но она хорошо стоит на полу и совсем не падает. Золотые волосы завиты в локоны, лучистые глаза открываются и закрываются, длинные черные ресницы касаются бровей. В маленьком носике видны розовые ноздри, и щечки тоже розовые. Красные губки слегка приоткрыты, на тоненьких пальчиках блестящие ноготки.

— Сумасшествие! — повторяет мама. — Представляю, каких бешеных денег это стоило!

Папа довольно улыбается и поворачивает колечко на спине у куклы, под платьем.

— Она певица, она умеет петь, — говорит он. В животе у куклы раздается музыка.

— А как ее зовут? — спрашиваю я.

— Ингрид.

— Ингрид?

— Она же немка.

— Почему именно Ингрид? — спрашивает мама.

— Так...

Я прижимаю куклу к себе.

— Осторожно! — говорит мама. — Ты же изомнешь ее! Ну, разве это игрушка для ребенка? Я понимаю, если какая–нибудь дамочка поставит у себя в гостиной на рояле.

Она открывает другой чемодан. В нем большая серая шуба с шапкой и муфтой. Мама меряет шубу, вздыхает.

— Неужели не было ничего лучше кролика?

— Нинусенька, кролика тоже удалось достать с превеликим трудом.

— Да, но он же моментально вылезет.

— Ничего подобного. Это отличная выделка.

— Ну что, я не знаю? А это что?

— Это для Светланы.

Беленькая шубка для меня! Она немного велика, но это ничего, я еще вырасту.

— Лама! — говорит папа. — Самый теплый мех. Знаешь такого зверя — ламу? Живет в Южной Америке.

— Снимай! — говорит мама. — Купить белую шубу! Не знаю, о чем ты думал.

— Чем она тебе не нравится? — спрашивает папа.

— Через три дня превратится в грязную тряпку. Дай–ка сюда... — Мама ощупывает шубу. — Не знаю, если только перевернуть мехом вниз... Но где достать верх?..

— Есть еще одна. — Папа вытаскивает из чемодана коричневую шубку с коротким блестящим мехом. — Эта должна быть впору. — Я меряю вторую шубу.

— Она ей мала, — говорит мама.

— По–моему, отлично, — не соглашается папа.

— Я отошлю ее Тамаре.

— С какой стати, Нинусенька? Я покупал ее для Светланы.

— Она ей мала. И вообще, должна же я что–то им послать.

— Можно послать что–нибудь подешевле, какое–нибудь платье. А это натуральный обезьяний мех.

— Действительно. Значит, для Светланы нашлась и лама, и обезьяна, а для меня только кролик.

— Детские вещи легче достать, — оправдывается папа. — Зато смотри, какой тут есть зверь! — он вытаскивает из чемодана чернобурую лису.

— Ого, какая огромная! — говорит бабушка. — Верно, из двух сшили.

— Ну, это еще куда ни шло, — мама накидывает лису на плечи и смотрит на себя в зеркальце. — Очень–очень недурна! А что же ты шерсти не привез? Я же тебе писала.

— Наивный ты человек! Ты думаешь, там все лежит на выбор. Что попадется, то и берешь. Почти за всем приходилось ездить в американскую зону. Достал дюжину шерстяных рубах, — вспоминает папа, — и три отреза. Прекрасная тонкая шерсть.

— Два из них цвета хаки! — возмущается мама. — Что же я, должна разгуливать, как сержант? Не знаю, может, удастся распустить две или три? — размышляет она, рассматривая рубахи. — Связать платье... Всю жизнь мечтаю о вязаном платье. Ладно, отошлю Тамаре шубу и две таких рубахи — для нее и для тети Нади.

— Делай как хочешь, Нинусенька, — огорчается папа, — но, по–моему, это совершенно излишнее попечительство.

— Между прочим, другие везут и хрусталь, и фарфор, и мебель, и рояли...

— Да, один генерал вез вагон барахла. На границе его задержали. Он написал Сталину. Через три дня пришел ответ: “Полковника такого–то с вещами пропустить”.

— Но ты еще, слава Богу, не генерал, так что тебе нечего было опасаться.

— А это, Елизавета Францевна, вам. — Папа протягивает бабушке голубую шелковую блузку.

— Мне? Павел Александрович! Где вы достали?

— Выписал из Парижа, — говорит папа. — Специально для вас старался.

— Павел Александрович! Это же прелесть! У меня в одна тысяча девятьсот третьем году была почти такая же самая.

— Очень рад, что вам нравится.

— Как это может не понравиться? Настоящий шелк! Пойду покажу Наине. Ха, пусть видит, что значит зять! Жаль только, что не песочного цвета!

— Ну, а теперь я лягу поспать, — говорит папа.

— Не надо!.. — прошу я.

— Нет, маленький, я не могу, я всю ночь не спал.

— Хоть поешь что–нибудь, — спохватывается мама. — Ты же ничего не ел.

Он встает уже в сумерках, сажает меня на плечи и принимается катать по комнате.

— Мы едем–едем–едем в далекие края...

Как интересно! Комната сверху кажется совсем другой...

— Хорошие соседи, веселые друзья! Нам весело живется, мы весело живем!.. — Папа наклоняется и проходит со мной в дверь.

Танечка и Шурик стоят в коридоре и смотрят на нас. Я придвигаюсь к папиному уху и шепчу:

— Папа, покатай Танечку и Шурика тоже!

— Нет, маленький, я устал. — Он поворачивается и несет меня обратно в комнату.

— Наш папа тоже скоро вернется, — говорит Танечка снизу.

Их папа никогда не вернется. Он погиб на фронте. Почему папа не хочет их покатать? Он не устал, он просто не хочет...

Я выхожу во двор. На лавочке возле нашего подъезда сидят лифтерши тетя Дуся и тетя Ксюша.

— Ну что, — спрашивает тетя Дуся, — много гостинцев папка привез?

— Много, — говорю я.

— Много! — подтверждает тетя Дуся. — Два сундучища здоровеннейших да чемоданов, почитай, двадцать или тридцать. Полдня сгружали. Вот как с победой–то возвращаются! А наши победители в сырой земле полегли... И не шлют подарочков своим деточкам.

— Сто шестьдесят рубликов — вот наш подарочек, — вздыхает тетя Ксюша. — На сироточек. Что поделаешь?.. Уж видно, кому что на роду написано...

— Сто шестьдесят рубликов, — повторяет за ней тетя Дуся. — Хочешь живи, а хочешь — помирай. Мне учительница–то прошлый год говорит: он у вас неспособный, не соображает, мол. А ей говорю: милая, да где ж ему с одной картошки–то сображать? Небось, как ты на картошке с капустой посидишь, так тоже сображать–то забудешь...

— Так куда ты все–таки собираешься устраиваться? — спрашивает мама.

— Никуда. — Папа почесывает за ухом. — Буду писать роман.

— Роман — это, конечно, прекрасно, но на что же мы будем жить?

— Буду пописывать в газеты. Николай Петрович одну статью в месяц всегда пропустит. “Вечерка” тоже от моих работ никогда не отказывалась.

— Это все ерунда. Гроши. Пока зовут, надо идти обратно в “Комсомолку”.

— Да, — говорит папа. — Везти на себе отдел, каждый день сидеть до трех ночи в редакции и поставить крест на всех замыслах.

— Извини меня, Павел, но все эти замыслы хороши для поместного дворянина или, в крайнем случае, отставного генерала с хорошей пенсией. Лев Толстой, тот действительно мог позволить себе сидеть и строчить романы. А в нашем положении — так мне, во всяком случае, представляется — следует позаботиться о каком–то реальном заработке.

— Нинусенька, роман — это вполне реальный заработок. И совсем не такой уж плохой...

— Роман — это бред! Младенческие фантазии!

— Генералом я вряд ли стану, — папа вздыхает, — и поместным дворянином тоже. Но советским писателем могу стать... Если не угроблю себя окончательно в газете.

— Никаким советским писателем ты не станешь! Ты сам прекрасно знаешь: из всех твоих великолепных произведений ни одно еще не удостоилось печати.

— Почему же — ни одно? Мой рассказ о Магнитке был опубликован в журнале “Красная новь”.

— Это просто смешно — рассказ! Роман, слава Богу, уже валяется седьмой год по разным издательствам и редакциям. Без малейшего движения.

— Этот роман не будет валяться.

— Откуда у тебя такая уверенность?

— Это роман на актуальную военную тему.

— Тот тоже был на актуальную производственную тему. Нет, я вообще не понимаю! Ты, слава Богу, хороший журналист, так и будь себе журналистом.



— Ты просто Фома неверующий, мой милый Кисик...

— Не Фома неверующий, а нормальный здравомыслящий человек. И я пытаюсь вернуть тебя на твердую почву. Пробиться удается одному из тысячи. А девятьсот девяносто девять так и остаются всю жизнь нищими мечтателями.

— Нинусенька, я не собираюсь быть нищим мечтателем, я собираюсь быть одним из тысячи.

— Да, разумеется! Девятнадцатилетнему мальчишке было бы еще простительно произносить все эти глупости. Но тебе уже, если не ошибаюсь, тридцать девять. Почти сорок. И у тебя семья — жена и дочь, о которых ты обязан позаботиться.

— Роман будет готов через год.

— Да, как же!.. Боже мой, пять лет нищенствовала, светлого дня не видела, надеялась, что с твоим приездом заживу наконец как человек... — Мама всхлипывает — тоненько–тоненько. Никто так не плачет, только она.

— Не знаю, Нинусенька, почему ты нищенствовала. Ты получала аттестат, посылки.

— Аттестат? Я три месяца вообще ничего не получала — ни аттестата, ни карточек! Как собака бездомная...

— Зато потом получила все деньги сразу.

— Деньги! Какие это деньги! Когда этот мерзавец вынес все, до последней тряпки! Боже, если бы тебе пришлось пережить подобное!.. — Мама уже рыдает.

Бабушка подходит поближе и топчется возле нее.

— Что ты, Ниноленьки, расстраиваешься? Картошка, слава Богу, есть. Пусть пишет роман!

— Уйди! Уйди со своей картошкой! — мама колотит кулаком по столу. — Уйди, не изводи меня! — Папа вздыхает.

— Нинусенька, пойми, — он поглаживает рукой подбородок, — я не могу упустить этот шанс — может быть, последний в моей жизни.

— Шанс! Тебе наплевать, что я бьюсь как рыба об лед. Если ты собирался быть великим писателем, не следовало жениться и заводить ребенка! Да, да, порядочный человек прежде, чем обзавестись семьей, взвешивает свои возможности.

— Нинусенька, роман даст нам больше, чем любая зарплата. Почему бы один–единственный раз тебе не поверить в мою удачу?

Папа сидит целый день, согнув вбок ноги, пишет свой роман. Он привез из Германии пишущую машинку. На один из сундуков поставили чемодан, а на чемодан — пишущую машинку. Иногда он встает, растирает колени, курит. Если бы только я могла помочь ему — чтобы он не так уставал! По радио передавали рассказ про одного мальчика, как он вставал по ночам и переписывал бумаги вместо своего больного отца. Но тот мальчик знал, что нужно писать, а я не знаю...

Папа ушел куда–то. Мы уже ложимся спать, а его все нет.

Мама храпит во сне.

— Храпит, — говорит бабушка. — Как Надя. Господи, дай, чтобы у Наины руки–ноги переломались! Чтоб ее холера забрала! На кухню не дает выйти, мерзавка! А Герка из пятого подъезда попал мне утром мячом в голову... И вши заели...

Она еще что–то бормочет, долго ворочается на своем сундуке, потом слазит с него и пробирается к окну. За батареей парового отопления мама держит бутылку с керосином. Бабушка вытаскивает бутылку и поливает керосином голову.

— Совсем заели...

Она ставит бутылку на место, направляется обратно к сундуку, натыкается в темноте на стул, стул с грохотом падает. Просыпается мама.

— Ой! Боже мой? Что за наказание! С таким трудом засыпаешь!.. — Бабушка не отвечает, только кряхтит.

— Опять керосином воняет! Я тебе запретила дотрагиваться до бутылки с керосином!

— Что делать, Ниноленьки, когда вши заели...

— Что ты выдумываешь! Тебе врач сказал: никаких вшей у тебя нет. Это нервное.

— Какое же, Ниноленьки, нервное, когда чешется!

— Что с идиоткой говорить! Теперь до утра не засну... Боже, что за мука!..

— Живой человек не может от вшей спастись... — плачет бабушка. Скоро опять раздается мамин храп.

Я засыпаю. Меня будит мамин голос:

— Светлана! Зажги свет!

Я вскакиваю, поворачиваю выключатель. Папа стоит, вцепившись руками в дверь, и качается вместе с ней. Лицо у него совсем белое, а язык все время высовывается, как будто он хочет облизать губы и не может. Что с ним? Ему плохо? Он заболел? Я подхватываю его, пытаюсь помочь добраться до кровати. Мне страшно, я вся дрожу.

— Убери, убери его отсюда! — говорит мама. — Нализался как свинья! Начинается!.. — Отец цепляется за стену и наконец падает на мой топчан.

— Что же ты стоишь? — спрашивает мама. — Помоги раздеться дорогому папочке.

Я стаскиваю у него с одной руки пиджак, но больше не могу ничего сделать. Тогда я снимаю с него ботинки и носки. Я хочу уложить его ноги на постель, но они, как налитые, соскальзывают вниз. Наконец мне удается немного подвинуть его и уложить так, чтобы ноги не падали. Я ложусь с краю на мамину кровать и притворяюсь, что сплю. Мама говорит:

— А свет кто будет тушить, дух святой?

Но я не отвечаю, и свет остается гореть до утра.

Папа просыпается такой как обычно. Только черные вьющиеся волосы стоят дыбом. Он выпивает сразу несколько чашек воды, выкуривает папиросу и садится за машинку. Мама ставит на стол завтрак и говорит:

— Садись ешь. Или ты со вчерашнего сыт? В доме нищета, ни ложки, ни плошки, простыни лишней нет, а на пьянство — пожалуйста, находится.

— Ну что ты, Нинусенька, нужно же было отметить с друзьями мое возвращение...

— Хороши друзья! Накачать человека до такого состояния, что он на ногах не стоит! Прекрасное развлечение — превратить самого себя в скотину.

— Не сердись, мой Кисик, не надо... — Папа обнимает ее за плечи. — Больше не буду, честное слово. Ты же у меня добрый, хороший Кисик...

Она садится к папе на колени.

— Если бы ты видел, как ты вчера выглядел! Как мне больно сознавать, что ты совершенно обо мне не помнишь и не думаешь.

— Я всегда о вас помню, мои маленькие, — уверяет папа.

— Всю войну мечтала пойти в театр. Думала, вот Павел вернется... А ты вместо этого...



Зима 1947—1948-го

— Ты, Нина, считаешь мать дурой, а мне, если хочешь знать, сделал предложение один интеллигентный господин.

— Какой господин? Какое предложение? Что ты ерунду болтаешь?

— Почему — ерунду? Очень приличный мужчина. Предложил руку и сердце.

— Руку?! Сердце?! Ты что, окончательно выжила из ума? Забыла, что тебе шестьдесят семь лет?

— Я ответила ему положительно.

— Не мели чепухи! Не желаю слушать этих глупостей!

— Это не чепуха, Нина, — бабушка всхлипывает. — Ты думаешь, я не вижу? Я все вижу. Я вам здесь кость поперек горла. Ничего, Бог милостив — выйду замуж и буду жить у мужа. Он меня уважает. Он мне обед станет готовить, — она трет лицо шапкой и плачет.

Папа смотрит в окно и потирает подбородок ладонью.

— Боже, уже не знаешь, что думать и что говорить! — стонет мама. — Каждый день какие–нибудь новые фокусы. Иди, иди! Убирайся куда хочешь — хоть к мужу, хоть к черту с рогами! Никаких сил уже не хватает! Только не вздумай после сюда возвращаться. Интеллигентный господин! Верно, сумасшедший какой–нибудь. Или жулик. Пьянчуга какой–нибудь. Нормальный человек не станет жениться на старой кочерге. Сушеной вобле без гроша в кармане.

— Он не сумасшедший и не пьянчуга, он повар! Будет мне продукты носить и обед готовить.

— Прекрасно, — говорит мама. — Любовь да совет. Скатертью дорога. Нет, вы подумайте!.. Дойти до такого безумия! Стыдно кому–нибудь сказать!

Мы с Инной проходим мимо магазина “Ткани”, возле которого всегда, утром, днем и даже вечером, в темноте, толкутся и дерутся в очереди тетки и инвалиды. Мы стараемся держаться подальше от этой очереди и заранее сворачиваем к трамвайным рельсам. Потом мы проходим мимо булочной с нищими на крыльце и вдруг видим дядю Мишу Ананьева. Он выходит из ворот и, конечно, не смотрит на нас. Серая мятая шляпа надвинута на самые глаза. Дядя Миша еле переставляет ноги, опирается на палочку и трясет головой.

— Что это с ним? — спрашивает Инна.

— Не знаю... Наверно, это у него от плена. Немцы, наверно, что–то ему сделали...

— Настенька, дорогая, что у вас случилось, что с Мишей? — спрашивает мама. — Я сегодня его увидела и глазам своим не поверила.

— Голова у него чего–это болит, — отвечает тетя Настя.

— Что значит — голова? Так вдруг, ни с того ни с сего, голова не станет болеть. Надо выяснить: может, ударился, упал?

— Наверно, что ударился, — бурчит тетя Настя.

— А может, заболел? Как же так? Вчера еще был здоров — и на тебе! Как гром среди ясного неба... Нет, я всегда говорю: ничему не завидую, кроме здоровья. Может, у него грипп? Вы температуру меряли? Нет, подумать только, какое несчастье...

— Чего ее мерять, температуру... Контузия у него была. Теперь вот отразилось.

— Контузия? Когда же это? Я что–то не помню, чтобы он упоминал. Он говорил, что в первый же день попал в плен...

— Чего это — в плен? — вскидывается тетя Настя. — Ни в какой он не попадал в плен! Вот еще — вы скажете — в плен! Да он всю войну в партизанском отряде пробыл.

— Как?.. Он же сам рассказывал!

— Рассказывал! Спьяну, может, чего наболтал. Не был он в плену! Одного часу не был! Это и командир его подтвердить может.

— Совершенно непонятная история, — рассказывает мама Лере Сергеевне. — Сам говорил, причем неоднократно, что был в немецком плену, приводил такие подробности! Невозможно поверить, чтобы человек все это выдумал. И главное, зачем? А теперь полностью отрицает.

— Что же тут непонятного? Очень даже понятно, — хмыкает Лера Сергеевна.

Она уже не делает ватных кукол, она шьет теперь шелковые блузки из трофейных парашютов. Сначала распарывает огромный парашют на отдельные клинья, потом складывает их все на столе друг на дружку и выкраивает сразу по многу одинаковых рукавов, воротничков, спинок, передков, а после уже строчит блузку за блузкой на машинке. Лоскутки, которые остаются от кроя, она отдает нам с Инной, мы шьем из них платья куклам. А пока парашют целый, нам можно играть с ним и забираться в него, как в палатку.

— Очень даже понятно, Нина Владимировна... Сейчас тех, кто в плену побывал, по головке не гладят. В два счета загребут и отправят куда Макар телят не гонял.

— Вот уж от вас, Лера Сергеевна, дорогая, я не ожидала услышать подобного выражения! — ужасается мама. — Что значит — загребут? Вульгарное, хамское слово!

— Почему? — не соглашается тетя Лера. — Нисколько не хамское. Обыкновенное русское слово. “Загребать жар чужими руками”. “Грести деньги лопатой”.

— Вы хотели сказать: арестуют, задержат.

— Нет, я хотела сказать: загребут. Задержат — это так, не всерьез. Задержат, подержат, а потом, глядишь, и отпустят. А уж загребут так загребут! Поминай как звали...

— Но как же можно арестовывать больного человека?

— Какого больного? Он, Нина Владимировна, такой же больной, как мы с вами.

— Что касается меня, — обижается мама, — вы, Лера Сергеевна, дорогая, мое состояние знаете. Только что с палочкой не хожу. Но еще не известно, что хуже. И вообще, это глупо. Можно подумать, что он сдался по своей воле. Вся эта часть попала в окружение.

— Может, и вся, да пойди теперь докажи.

— В его случае это просто смешно. Он даже не был мобилизован. Оказался там чисто случайно, в качестве фотокорреспондента.

— Когда арестуют, нисколько не смешно будет.

— Не знаю... Значит, вы думаете, он это нарочно — разыгрывает последствия контузии?

— Что ж тут думать... Там, Нина Владимировна, много разбираться не любят. Был в плену? Был! Значит, виновен.

— Помилуйте, но где же тут вина? Один попадает под трамвай, другой — в плен. Где же тут злой умысел?

— Злого умысла, может, и нет, а лес кто–то валить должен. Золотишко намывать для России–матушки, уголь долбить, дороги прокладывать...

— Да? Не знаю... Во все времена и уголь добывали, и дороги прокладывали!

— Да. Но таких времен, чтобы все мужское население было выбито под корень, еще не видывали.

— Не знаю, я как–то об этом не думала... Но должен же соблюдаться закон…

— С закона, Нина Владимировна, сыт не будешь. По доброй воле ни в шахту, ни в тундру никто не полезет. Вы вон сами от военного завода как от чумы бегали.

— При чем тут я? Я тяжелобольной человек.

— А сегодня все такие. Больные, дурные, увечные, старые... А то еще шибко умные. За спокойную должность прячутся. Усядется, груздь, в роскошном кабинете за стол и не выковырнешь. Каждый так норовит любым способом уберечься. На печку забраться, за трубу забиться и там отсидеться. Лишь бы не заметили. А прочие уж как хотят. Как сумеют... Каждый свою шкуру спасает...

— Вы меня извините, Лера Сергеевна, но мне кажется, вы это не всерьез говорите. Как же можно игнорировать здравый смысл? Если не станет закона и правосудия, будет уже не государство, а содом и анархия.

— Вы знаете лучший выход? — Лера Сергеевна обрывает нитку и глядит на маму поверх очков.

— Но чего я все–таки не понимаю — неужели это так просто — симулировать подобное заболевание? Неужели врачи действительно ни в чем не разбираются?

— Это вы про Ананьева? Погодите, никто еще его инвалидом не признал.

— Да, вы правы, — соглашается мама. — Но что же он — всю жизнь собирается прикидываться контуженым? Эдак и жить не захочется.

Бабушка всхлипывает, закатывает подушку в матрац, потом долго перевязывает матрац бечевкой и опять всхлипывает, ставит в кошелку вазочку для цветов, запихивает туда свою кружку, мятую пожелтевшую салфеточку, веночек из искусственных цветов, садится на сундук и долго–долго сморкается. Мама не смотрит на нее. Бабушка подымается, натягивает пальто, повязывает голову поверх шапки платком.

— Все, Нина. Кто знает, может, еще вспомнишь мать...

— Как не вспомнить! — откликается мама.

Бабушка пытается взвалить матрац себе на спину, но, покачнувшись, плюхается вместе с ним обратно на сундук. Веревка лопается, матрац разворачивается, подушка падает на пол. Бабушка плачет.

— Чтоб тебе пропасть!..

— Павел, помоги ей! — говорит мама.

— Я не носильщик, Нинусенька, — отвечает папа, глядя в стенку.

— Так что же? Ты хочешь, чтобы я тащила эту тяжесть?

— Зачем же? Попроси своего Макар Федоровича, — советует папа.

Макар Федорович — это столяр из домоуправления, он сколотил маме ящики для цветов. Чтобы она могла выставлять свои “вазоны” на лето за окошко.

Мама поджимает губы, одевается и выходит. Бабушка проклинает подушку, снова закатывает ее в матрац. Мама возвращается с Макаром Федоровичем.

— Тут близко, — объясняет она. — Во дворе девятого, вы знаете. Пять минут ходу. Она вам покажет.

— Прощай, внученька, — говорит бабушка и хочет поцеловать меня. Я отворачиваю лицо и обеими руками цепляюсь за ее кошелку.

— Что ты, внученька? — всхлипывает бабушка. — Пусти, идти надо. — Я не пускаю. Я не хочу, чтобы она ушла к повару. Не хочу!

— Пусти, детонька, — бабушка тянет кошелку у меня из рук.

Я отпускаю кошелку и вцепляюсь в ее юбку. Бабушка крутится на месте, но не может вырваться. Пенсне падает у нее с носа и болтается в воздухе на шнурке. Бабушка пытается поймать его, роняет кошелку, машет в воздухе руками.

— Не валяй дурака, пусти немедленно! — говорит мама.

— Ты что же бабушку–то обижаешь? — возмущается Макар Федорович. — Старость уважать надо. — Я держу изо всех сил бабушкину юбку.

— Что такое? Что такое?! — кричит мама и бьет меня по голове и по рукам. — Только тебя тут не хватало!

— Нинусенька! — говорит папа.

— Каждый со своими идиотскими фокусами! — мама хватает меня за волосы и отбрасывает к столу. — Иди, не стой! — кричит она бабушке. — Что ты стоишь как пень? К земле приросла? Собралась идти, так иди, убирайся!

Я сползаю по ножке стола на пол и плачу громко–громко.

— Замолчи! Замолчи, скотина! — кричит мама.

Нет, я ни за что не замолчу! Ни за что!.. Пускай хоть убьет меня!

— Что за издевательство? Что за мука такая?! Живешь как в сумасшедшем доме! — стонет мама.

— Хватит, Нинусенька, — говорит папа.

— Что — хватит? Что — хватит?!

— Хватит вымещать зло на ребенке.

— Какое зло? При чем тут ребенок? Кроме ребенка, тебя никто и ничто не интересует! На мои переживания тебе наплевать!

Папа подымает меня с пола и сажает себе на колени.

— Успокойся, маленький, — говорит он и гладит меня по голове. — Успокойся, не надо.

— Прекрасно! Прекрасно! — задыхается мама. — Ничего, ты еще пожнешь плоды своего воспитания! Она еще сядет тебе на голову!

— Не плачь, — уговаривает папа.

Он гладит, гладит меня по волосам, по плечам, по спине... Боль вдруг отпускает. Как–то сразу отпускает. Я прижимаюсь к папиному плечу.

Мама вытаскивает из стопки несколько старых газет, разрывает их пополам и еще раз пополам и сворачивает из четвертинок фунтики.

— Светлана, достань мне пакет из шкафа, — говорит она.

— Какой пакет?

— На нижней полке, коричневый. Ну что, не видишь? Пакет с семенами. Боже, даже этого сделать не в состоянии! Не бойся, нагнись, нагнись, загляни поглубже.

— Нету тут никакого пакета.

— Что значит — нету? Что значит — нету? Не желаешь поискать как следует! Что за наказание... — Она встает, принимается искать сама, но не находит. — Куда же он запропастился? Черти его, что ли, сожрали? Я же прекрасно помню, как я его сюда ставила. Подожди... Да, я его потом вынула... Куда же я его дела? Посмотри возле сундучка. Есть? Слава богу. Неси сюда.

— Ты всегда так, Нинусенька, — замечает папа из своего угла. — Сама куда–нибудь переставишь, а на других набрасываешься.

— Я ни на кого не набрасываюсь, — обижается мама. — И вообще, можешь оставить свои замечания при себе. Что это там? — она оборачивается к двери.

За дверью кто–то топчется, чем–то шуршит.

— Крыса, что ли, скребется? — Мама подымается и распахивает дверь.

На пороге стоит бабушка.

— О! Нежданный гость! Чем обязаны? — Мама поджимает губы и возвращается к своим семенам. — Что случилось? Никак, дорогой муженек выставил под зад коленом?

— Он не выставил, он хочет, чтобы я ему обед варыла! — объявляет бабушка. — Хам!

— Да, обед! — хмыкает мама. — Нашел себе подходящего человека. Попал в самое яблочко. В жизни еще ничего не сварила — во всяком случае, без того, чтоб не сжечь или не вывернуть на пол. Болван.

— Я за него пошла, чтобы он меня кормил, — плачет бабушка. — А он крычит, что ему в ресторане плита надоела. Я, крычит, женился, чтобы мне теперь жена готовила, а я буду отдыхать на пенсии.



— Подумать только, какой негодяй, — соглашается мама.

— Мужик! — всхлипывает бабушка. — Думает, нашел себе прислугу!

— Да, но почему он тебя выставил именно сегодня?

— Он не выставил, он на меня орот.

— Ах, орот! — передразнивает мама. — Орот, это еще ничего. Дорогой Жорж временами и поколачивал. Когда бывал не в духе. Да–да, не притворяйся, что ты ничего не помнишь. Визжала, как кошка драная. Я однажды по глупости вздумала заступиться, так он ничтоже сумняшеся вышвырнул меня за дверь. Ночь, холод, темень, кругом жулики, бандиты — белые, красные, зеленые, — и будь здорова, иди куда знаешь. Главное, стыдно было даже признаться кому–нибудь.

— Я думала, ты пойдешь к Наде, — говорит бабушка.

— Какой Наде? Какой Наде? Что ты выдумываешь? Что ты чушь городишь? Тетя Надя в это время жила в Азове. Ты что, не помнишь? Конечно, я пошла к Покровским. Может, не самое удачное решение, но что же оставалось делать? Сидеть до утра на крыльце? И вообще, я твердо решила, что ноги моей больше не будет в этом чертовом доме. Нечего сказать, прекрасного нашла себе сожителя — бездельник, недоучка, вообразил себя великим художником! Продавал наши вещи и покупал краски. Когда в доме жрать нечего! Что ж, как говорится, по барину и говядина. Такого человека, как мой отец, умудрилась променять на этого дегенерата. Да… Непонятно только, зачем ты теперь приползла.

Бабушка шмыгает носом и всхлипывает все громче. Папа что–то насвистывает, глядя в окно.

— Старая комедиантка! Замужество на седьмом десятке лет! Двух мужей ей было недостаточно! Нужно было еще отличиться — выставить себя на потеху всему свету.

— Я хотела как лучше! — говорит бабушка. — Я думала, ты будешь рада.

Тетя Настя проходит по коридору и заглядывает в нашу комнату.

— Не стой на пороге, закрой дверь! — говорит мама.

— Тут, Ниноленьки, мои вещи... — Бабушка переволакивает через порог свою кошелку.

— Не знаю, — говорит мама. — Если тебя еще не выписали от нас... Что это — матрац? Верно, уже превратился в ком грязи.

Бабушка затаскивает матрас на сундук и принимается стелить себе.

— Подожди, я прежде посмотрю, нет ли клопов. Не хватает только, чтобы ты нанесла мне всякой гадости. Невеста!

— А счастье было так возможно, так близко... — вздыхает папа, вставляя в машинку чистый лист бумаги.

— Разумеется, вернулась, — сообщает мама Елизавете Николаевне на кухне. — Я ничего другого и не ожидала. Медовый месяц оказался недолог. Супруг потребовал, чтобы женушка варила суп, и любовь растаяла как дым. Как майский снег!

— Пал Лексаныч! — кричит тетя Настя. — К телефону вас!

Папа шумно вздыхает, выбирается из–за машинки и идет в коридор.

— Так точно, — говорит он в трубку. — Да. Благодарю. Весьма признателен. Весьма рад. Разумеется. Ни в коем случае не возражаю. Чрезвычайно признателен, Федор Иванович. Ни в коем случае. Никому. Нет. Да. Всего наилучшего, Федор Иванович. Непременно. Всего доброго. Обязательно занесу.

— Кто это был? — спрашивает мама, когда он возвращается. Папа делает хитрое лицо и молчит.

— Ну что ты молчишь? Мне же интересно знать.

— Панферов прочитал отрывок, — сообщает папа каким–то особенным голосом.

— Какой отрывок?

— Отрывок из моего романа.

— В “Красной звезде”? Что же ты молчишь?

— Я не молчу, я говорю.

Я вижу, что он очень, очень рад.

— Да, и что же? — спрашивает мама.

— Говорит, что ему понравилось и что он хочет публиковать весь роман у себя в “Октябре”.

— Прекрасно... Если только не очередная болтовня.

— Почему же, Нинусенька, обязательно болтовня?

— Ты что, забыл, как он до войны два года морочил тебе голову? И тоже, между прочим, не скупился на похвалы.

— Что у тебя за манера, мой милый Кисик, обязательно во всем усомниться?

Мы с папой сидим дома вдвоем. Мама ушла куда–то.

— Нарисуй мне лошадку, — пристаю я.

— Угу, маленький... — говорит он и продолжает читать свою газету.

— Сперва нарисуй, а потом будешь дальше читать.

Папа вздыхает, берет чистый лист, карандаш и рисует мне замечательную лошадь: с развевающейся гривой, крепкими ногами и длинным пышным хвостом. Мне ни за что так не нарисовать...

— Еще нарисуй ей травку.

Папа рисует траву у лошади под ногами.

— И еще речку, чтобы она ходила купаться.

В углу листа появляется речка с плакучей ивой на берегу.

Кто–то звонит в дверь, но это не к нам — к нам два звонка. К нам — два, к Луцким — три, к Ананьевым — четыре, к Наине Ивановне — пять, а один звонок — общий, это если приходят из домоуправления, или проверять счетчики, или чинить что–нибудь.

— Нин–ладимировна! — кричит за дверью тетя Настя. — К вам! — Папа откладывает карандаш и идет к двери. На пороге стоит военный — в длинной шинели и с рыжими усами.

— Вы ко мне? — удивляется папа.

— Да вот... Я из Германии, — объясняет военный, снимая фуражку. — Я к вам от Храпаля, от Петра Васильевича.

Папа заводит его в комнату.

— Присаживайтесь, пожалуйста.

— Спасибо, тороплюсь, — говорит военный. — Письмо вот он просил передать...

— Благодарю, — говорит папа. — Может, все–таки присядете?

— Не могу, поезд у меня, — отказывается военный. — Я тут проездом, в Москве. Полтора часа всего. Он уж очень просил письмо это вам передать, Петр Васильевич. Чтобы, значит, в самые руки...

— Да, благодарю, — повторяет папа.

— Неприятности у него случились... — военный перекладывает фуражку из одной руки в другую, приглаживает волосы. — По этому поводу, значит... Так вы уж извините, я пойду. А то боюсь опоздаю.

Он уходит, папа разрывает конверт и читает письмо.

Появляется мама, и вместе с ней в комнате появляется особенный запах мороза. Мороза и повлажневшего от снега кроличьего меха. Мама ставит на стул кошелку, принимается снимать боты.

— Светлана, помоги мне.

— У Храпаля арестовали жену, — говорит папа.

— Как — арестовали? Что значит — арестовали? Я не понимаю...

— Чего ты, Нинусенька, не понимаешь?

— Так вот, ни с того ни с сего взяли и арестовали? За что?

— Откуда мне знать, за что. Очевидно, проворовалась.

— Как — проворовалась? Она же не на складе работает и не в магазине. Если я не ошибаюсь, она преподает в институте. Педагогическом, кажется.

— Не важно, Нинусенька, какое это имеет значение... Провороваться можно в любом месте.

— То есть как — не важно? Человека арестовали, а ты говоришь: не важно.

— Не важно, за что. Нинусенька, ты меня извини, но с тобой стало совершенно невозможно разговаривать!

— Никто не заставляет, — обижается мама. — Если тебе так уж невыносимо со мной общаться — ради бога! — найди себе других собеседников — более толковых и более приятных. — Папа шумно вздыхает.

— Он прислал письмо. С оказией.

— Да, и что c тoгo?

— Нужно съездить к ним посмотреть. Дети остались одни.

— Ну, так съезди и посмотри.

— Я думаю, будет гораздо удобнее, если это сделаешь ты, — говорит папа.

— Чем же это удобнее?

— Женщине это удобнее. Ты можешь сказать, что ты их тетя. Откуда–нибудь из провинции.

— Новое дело! С какой это стати я вдруг стану врать и прикидываться? Я в жизни этим не занималась. И главное, какой в этом смысл? Почему я должна выдавать себя за какую–то мифическую тетю? Тем более что ты даже не желаешь ничего объяснить по–человечески.

— Нинусенька, что я могу тебе объяснить, если я сам ничего не знаю. А для тети вполне естественно интересоваться племянницами.

— Племянницами! Я их в жизни не видела!

— Две девочки — десяти лет и тринадцати.

— Нет, я просто отказываюсь тебя понимать. У детей есть отец. Почему бы ему не приехать и не разобраться во всем самому?

— Ты прекрасно знаешь, Нинусенька, что он находится в Германии и не может отлучиться самовольно без санкции командованья.

— Так пусть добивается, чтобы отпустили!

— Он и добивается. Но в один день этот вопрос решиться не может.

— Да, но при чем тут я? Я с его семьей вообще никогда не была знакома. Наверно, есть какие–нибудь родственники...

— Если бы были родственники, то он, очевидно, не писал бы и не просил меня.

— И что вообще я могу сделать? Войти и сказать: здрасте, я ваша тетя? Надеюсь, ты не воображаешь, что я заберу этих детей сюда? У меня, слава Богу, своих несчастий хватает. Еле на ногах держусь.

— Хорошо, Нинусенька, оставим этот разговор.

— Конечно, оставим. Тринадцать лет... Тринадцать лет — это уже достаточно взрослая девушка. Может позаботиться и о себе, и о сестре. Прасковью Федоровну в тринадцать лет замуж выдали.

— Твоя Прасковья Федоровна, Нинусенька, ты меня извини, и сейчас нисколько не отличается умом от тринадцатилетней. — Папа зажигает спичку, подносит к ней письмо Храпаля и, когда листок вспыхивает, бросает его в пепельницу.

— Тем более! В конце концов, есть соседи, которые, наверно, как–то присмотрят. Что такое? Что за вонь? — Она оборачивается. — Что ты жжешь?

— Нинусенька, я уже, кажется, просил тебя не задавать лишних вопросов. — Он аккуратно растирает карандашом пепел в пепельнице и сбрасывает его в бабушкин миртик.

Мы едем к Соломону. Соломон — папин фронтовой друг, он работает в издательстве “Дер Эмес”. Дома у Соломона есть толстая жена и две дочери — Фира и Роза. Фира уже совсем взрослая, а Роза еще не такая взрослая, она иногда играет со мной, когда мы приходим, и читает мне книжки: “Жил старик со своею старухой у самого синего моря”. На синем море нарисована огромная синяя волна. “Раз закинул он в море невод...”

Сейчас мы с папой едем к Соломону в издательство. Папа делает какую–то работу для “Дер Эмеса”.

— Хочешь посмотреть, как складывают страницу? — спрашивает меня старик–наборщик. — Видишь тут букву? — Он показывает мне кусочек железа, на железе непонятный значок.

— Во–первых, дитя, это не железо, а свинец, — объясняет наборщик. — А во–вторых, это не те буквы, что вы учите в школе, это еврейские буквы. И здесь они в зеркальной отображении.

— Матвей! — говорит Соломон. — Отображение — оно, а не она. Я уже тебе говорил: мнение, отображение и странное явление. Вообще, не дури ребенку голову.

— Если мы берем букву и еще букву... — продолжает старик, не обращая внимания на Соломона, и быстро–быстро забрасывает несколько свинцовых букв в строчку, — то получаем слово. И нужно еще вставить пробел. Знаешь, что такое “пробел”? Это между одним словом и следующим. Есть такая древняя книга, Библия называется, так там, между прочим, еще не знали делать пробел...

— Мотя, не забивай ребенку голову шелухой! — кричит от своего стола Соломон.

— Там они себе в древности писали слово за другим без пробела, — рассказывает наборщик и закидывает свинцовые буковки в новую строчку. — Это получалась экономия материала. — Он подымает кверху толстый черный палец. — Они в древности еще не знали бумаги и писали себе на коже. А кожа вещь, скажем, не дешевая. Но это создает огромные неудобства, когда пишут без пробела. Какой тебе сказать пример? Допустим, мы набираем: коза к дому. Пришла коза к дому. Если набрать ее без пробела, можем читать: козак — дому. Козак! Тарас Бульба. Гоголь написал его, этого бандита. Ты еще будешь учить в школе. Дикий человек, хотя, конечно, отчаянный.

— Мотя, вернись к работе! — кричит Соломон. — Думай теперь не про коза, а про газета. Про козу! Оставь эту дурацкую козу!

— Между прочим, работа со свинцом вредная, — вздыхает наборщик. — И я с ним уже более чем сорок лет. За сорок лет евреи пришли в Страну обетованную. Пускай мне скажут, куда я пришел за сорок лет.

— Мотя, ты у меня пойдешь на пенсию, — сердится Соломон и добавляет что–то непонятное по–еврейски. Папа смеется.

— Если хотите знать, он бы у меня давно пошел на пенсию, если бы я имел кого поставить на его место, — объясняет Соломон.

— Это правда. Молодые сегодня сюда не рвутся, и я против них ничего не говорю, — объясняет наборщик. — Если бы у меня был сын, я бы ему сам сказал не рваться сюда. Вы знаете, почему.

Соломон отвечает ему по–еврейски, папа смеется.

— Ты разве понимаешь, — спрашиваю я, когда мы выходим из издательства, — что они говорят по–своему?

— Нет, маленький, почти ничего.

— Зачем же ты тогда смеялся?

— Ну... — Он вытягивает губы. — Так, из вежливости. В идише много слов, похожих на немецкие. А твой старый мудрый отец как–никак прожил два года в Германии. И когда–то очень–очень давно он учился в немецкой гимназии.



Мы идем встречать Новый год к Эмилии Станиславовне — той тете, у которой много кошек. Бабушка достала в Елисеевском гуся. Папа заворачивает этого гуся — огромного и жирного — в газету и запихивает в кошелку. Потом он ставит туда же бутылку водки и бутылку вина.

— Ах, надо же было яблок на рынке взять! — вспоминает мама. — Что за несчастье! Самое важное почему–то всегда вылетает из головы. Какой же гусь без яблок!

— Может, у них найдутся, — успокаивает ее папа.

— Надо дать на лапу! — Бабушка слезает с сундука и заглядывает в кошелку. — Что у него там, водки нету? У такого генерала всегда полно водки. А вы из дому несете.

— Отстань, не болтай ерунды! — сердится мама.

— Какая ерунда! Если от него зависит, печатать или не печатать, надо дать на лапу. Ты думаешь, он зря вас пригласил? Он ждет, что дадите на лапу. Гусем такого гуся не подмажешь. У него там каждое утро под дверью дюжина бутылок, а вы одну несете курам на смех! Дать на лапу, и все — шито–крыто!

— Замолчи и не дури голову. Павел, застегни мне крючок.

Что ты, Ниноленьки, затыкаешь матери рот? Я говорю, как лучше! Ты думаешь, отчего Ананьев получил инвалидный билет? Сунул кому надо! Ха! На улице еле ноги передвигает, а дома швырнет палку и скачет, как козел! Нашел где подмазать, и шито–крыто!

— Не лезь не в свои дела! — шипит мама. — Никакой Ананьев тебя не касается. И не вздумай ни с кем делиться своими идиотскими наблюдениями. Держи язык за зубами, покуда цела.

— Ну, наконец–то! Ну, наконец–то!.. — Эмилия Станиславовна распахивает дверь, и несколько кошек тотчас вырываются на лестницу. — Куда, куда! — кричит Эмилия Станиславовна им вслед. — А ну–ка домой! — Кошки не обращают на нее внимания. — Нина Владимировна! Павел Александрович! Мы уже думали, с вами что–то случилось.

Папа целует ей руку.

— Да нет, ничего не случилось, просто туман ужасный, — объясняет мама. — Трамвай еле полз.

— Евгений Васильевич сейчас выйдет, — говорит Эмилия Станиславовна. — Он разговаривает по телефону. Проходите пока в гостиную.

— Подождите, Эмилия Станиславовна, милая, дайте снять боты, — отдувается мама. — Боже, и тут коты! Я чуть не наступила на одного.

Папа вешает мою шубку поверх своего пальто.

— Мы уже не знали, что и предположить. Евгений Васильевич принялся вам звонить, — сообщает Эмилия Станиславовна. — Подошла ваша мама...

— Надеюсь, никаких особенных глупостей не успела наговорить, — бормочет мама. — Эмилия Станиславовна, дорогая, мы тут кое–что принесли...

— Что это? Гусь? Какая прелесть! Тогда давайте пройдем в кухню.

Мы идем в кухню. Здесь стоит огромный длинный стол и почти такая же огромная плита.

— Вы все еще ею пользуетесь? — удивляется мама.

— Не каждый день, конечно, — говорит Эмилия Станиславовна, — но иногда пользуемся. В основном духовкой. Никакого сравнения с газовой.

Папа держит кошелку на весу над головой и отбивается от котов.

— Эмилия Станиславовна, милая, так что с гусем? — напоминает мама.

— Да, конечно, — говорит Эмилия Станиславовна, — на Новый год должен быть гусь. Это вы чудесно придумали. Но придется как–то выманить моих безобразников, вы не поверите, они буквально оккупировали кухню, невозможно ничего готовить. — Она вытаскивает из шкафчика под окошком круг колбасы и, помахав им в воздухе, направляется в коридор. Коты дружной сворой устремляются за колбасой.

— Да, да, это вам, — обещает Эмилия Станиславовна. — Если будете умниками. Нет, не драться, нет! — Папа осторожно прикрывает дверь, снимает пиджак и принимается разделывать гуся. Эмилия Станиславовна возвращается в кухню.

— Что, Евгений Васильевич так и не появился? Его замучили с этими поздравлениями. Звонят беспрерывно с самого утра. Павел Александрович, давайте я вам помогу. Скажите, что вам нужно. Наверно, какие–нибудь приправы. Ах, я никогда не знаю, где у меня что хранится. Что это? Корица? Корица, я полагаю, нам ни к чему... Такой беспорядок, просто ужас.

— Может, у вас есть яблоки? — вспоминает мама. — Гусь любит тушиться в яблоках. Я собиралась купить, но, конечно, забыла.

— Агнеса! Агнеса! — зовет Эмилия Станиславовна. — У нас есть яблоки? Будь добра, иди разберись, ты лучше знаешь, где тут что.

На Агнесе сегодня розовое платье с сереньким кружевным воротничком и такими же манжетами. Она уже не такая грустная, как в прошлый раз.

— Я опять без работницы, — жалуется Эмилия Станиславовна. — Кошмар, никого невозможно найти.

— Найти можно, — поправляет Агнеса. — Невозможно удержать. Из–за маминых драгоценных кошек.

— Это правда, — соглашается Эмилия Станиславовна, — так мало людей, способных сострадать этим чудным невинным созданиям. А простонародье, я вам скажу, вообще не любит и не понимает животных.

Мама вздыхает, но молчит.

Папа запихивает гуся в духовку. Появляется наконец Евгений Васильевич и предлагает перейти в гостиную, но папа боится оставить гуся. Мы усаживаемся вокруг пустого кухонного стола.

— Так что же, Павел Александрович, где же ваш роман? — спрашивает Евгений Васильевич. — Можно сказать, заждались.

— Через месяц–полтора будет готов, — обещает папа и довольно улыбается.

— Давайте, давайте! — советует Евгений Васильевич. — Не тяните. Как говорится, куйте железо, пока горячо. Сегодня спрос на фронтовую тематику. Мила! — оборачивается он к Эмилии Станиславовне. — Что это мы тут, как бедные родственники, за пустым столом горюем? Не пора ли нам Старый год проводить, а? Сообрази, дорогуша, какую–нибудь закусочку.

Эмилия Станиславовна и Агнеса ставят на стол тарелки с закусками, Евгений Васильевич откупоривает бутылку и разливает водку по рюмкам.

— А малышке? — вспоминает он про меня. — Малышке настоечки.

— Что вы! — пугается мама. — Ей какого–нибудь лимонада...

— Ничего! — успокаивает Евгений Васильевич. — Настоечка у нас домашняя, не крепкая. Один раз в году можно. Ну, — говорит он, подымая рюмку, — первую — за товарища Сталина!

— За товарища Сталина! — подхватывает папа.

— До дна, Нина Владимировна, до дна! — требует Евгений Васильевич. — Такой тост нельзя пропускать! А теперь за уходящий... — Он снова разливает водку по рюмкам, но тут откуда–то сбоку, будто из стены доносится жуткий вопль.

— Боже, — говорит Эмилия Станиславовна, — Боже! Он остался там! — она подскакивает к плите и распахивает духовку.

Из духовки вываливается обгоревший кот.

— А–а–а!.. — Эмилия Станиславовна начинает оседать на пол. Мама пытается поддержать ее.

— Павел, Павел, помоги же!

Евгений Васильевич вместе с папой подхватывают Эмилию Станиславовну и усаживают на стул.

— Ах, оставьте, оставьте меня, ради бога! — говорит она. — Его нужно перевязать! Агнеса, принеси бинты... Подсолнечное масло! Где у нас подсолнечное масло?

Обгоревший кот оживает и принимается орать от боли. Мне становится страшно, я начинаю плакать.

— Замолчи, только тебя не хватало! — говорит мама.

Я вся дрожу. Я не хочу никакого Нового года. Я хочу, чтобы мы ушли отсюда.

— Папа, пойдем домой! — прошу я.

— Тихо! Чтобы я тебя не слышала! — шипит мама.

Эмилия Станиславовна опускается на колени перед котом и обкручивает его бинтами, смоченными в подсолнечном масле.

— Бедняжечка!.. — плачет она. — Маленький мой... Ну, потерпи, потерпи: мамочка сейчас поможет тебе... Павел Александрович, там на буфете должна быть коробка, достаньте, пожалуйста. Настелим в нее ваты. Не плачь, моя ляленька, сейчас мы тебя уложим...

Папа достает коробку, но кот не желает лежать на вате. Продолжая истошно мяукать, он рвется обратно в духовку — доедать гуся.

— Мне кажется, ему уже лучше, — говорит Эмилия Станиславовна, подымаясь с колен. — Боже, я так испугалась.

— Скоро они нас съедят, — вздыхает Агнеса, глядя в потолок. Папа вытаскивает противень с гусем.

— Ничего страшного, — говорит мама. — Много он не успел сожрать. Можно обрезать по краям и поставить дожариваться.

— Да черт с ним, с гусем, — решает Евгений Васильевич. — Хоть и говорят, что гуси Рим спасли, а мы и без них обойдемся. Поросеночком утешимся. И давай–ка, Мила, перейдем в гостиную. Хватит тут у плиты сидеть.

— Да, будем ужинать, — соглашается Эмилия Станиславовна.

Мы переходим в гостиную.

Мы с мамой однажды уже были в этой комнате, но сейчас, при свете люстры, все можно разглядеть как следует — большой круглый стол, рояль (почти такой же, как стоит у нас в классе), диван, кресла, горку с посудой.

— Какое чудное бюро, — восхищается мама. — Это ведь розовое дерево?

— Представьте: у соседей купила, по случаю, — рассказывает Эмилия Станиславовна.

— Прелесть, — говорит мама.

На столе появляется белая скатерть, тарелки, рюмки, приборы, блюдо с целым поросенком. Поросенок лежит, как живой, только во рту у него торчит белая бумажная роза.

— Ах, какая роскошь! — говорит мама.

— В этом году первый раз давали, — объясняет Эмилия Станиславовна.

— Агнеса! Гони этих тварей! — рычит Евгений Васильевич.

Я вдруг чувствую, что мне ужасно хочется спать. Глаза сами собой закрываются, голоса становятся далекими и неясными. Я переползаю потихоньку со своего стула к папе на колени и кладу голову ему на плечо.

— В чем дело? — сердится мама. — Почему ты не сидишь как человек?

— Внимание! — Евгений Васильевич подымается из–за стола.

Все остальные тоже подымаются. Из репродуктора доносится бой курантов.

— Какой прекрасный звук... — бормочет мама.

— С Новым годом! — Евгений Васильевич чокается с папой.

— С Новым годом! С Новым годом!..

— Выпьем за дам! — предлагает Евгений Васильевич.

— За дам! — подхватывает папа. — И за прелестных девушек. Агнеса, вы сегодня очаровательны. — Агнеса улыбается.

— Ты бы лучше взял себе что–нибудь, — говорит мама. — Ты только пьешь и ничего не ешь.

— Я ем, — возражает папа. — Я ем и пью, пью и ем и снова ем и снова пью! — Он громко смеется. — Нальем полней бокалы! Кто врет, что мы, брат, пьяны?

— Вот именно! — возмущается мама.

— Я не пьян ни чуточки, ни капельки! Я все прекрасно помню и понимаю, — доказывает папа. — Я понимаю, например, что у Агнесы чудные глаза цвета морской волны.

— Павел, веди себя прилично! — требует мама.

— Что же тут неприличного? Морская гладь и дальный берег... — произносит он нараспев. В глазах у него прыгают веселые искры.

Я перебираюсь со стула в кресло, сворачиваюсь калачиком, упираюсь ногами в один подлокотник, головой в другой и засыпаю.

— Михоэлс погиб в автомобильной катастрофе, — сообщает папа, переворачивая газетный лист.

— Что ты говоришь! — ужасается мама. — Подумать только, сколько несчастий на свете... Ну, конечно, когда носятся как бешеные! Буквально уже боишься улицу перейти. Я позавчера тоже — здесь, у нас, возле самого дома! — на минуту, можно сказать, задумалась, вдруг он прямо под самым носом тормозит, черт ненормальный! Аж боком его повело, сволочь такую. Еще немного, и была бы под колесами. Да, вот так — выходит человек из дому и не знает, вернется ли. А его, между прочим, в свое время весьма превозносили — этого Михоэлса. Собиралась все как–нибудь сходить посмотреть, да так вот и не собралась. А с другой стороны, может, и жалеть не о чем — все равно, когда не понимаешь языка... Да, жизнь человеческая — сегодня есть, а завтра нет. Но лучше уж так, сразу, чем остаться без рук, без ног и еще двадцать лет в инвалидах ползать.

— Ты слышал? Как тебе это нравится! Удостоен Сталинской премии! — возмущается мама.

— Кто, Нинусенька?

— Ну, кто же? Сволочь эта, мерзавец — Буров! За пьесу “Калиновый цвет”. Представляю себе эту пьесу!

— Ничего, зато ему Новак недавно всю скулу своротил.

— Что ты говоришь! Я ничего не слышала.

— Как же! Буров с дружками закатился в “Метрополь” и, напившись, принялся поносить жидов. А за соседним столиком сидел Новак.

— Это чемпион этот?

— Да.

— Прекрасно!

— Новак слушал–слушал, а потом встал и говорит: “Товарищи, прошу обратить внимание: я бью его одной левой”. И так врезал, что тот через весь зал летел, посшибал по дороге все столики и еще с лестницы скатился.

— Поделом! Жалко, что одной левой. Надо было еще и правой добавить. Такую сволочь убить мало. Негодяй! Как вспомню его рожу мерзкую!.. “Разрешите, — говорю, — хотя бы, пока ребенок болен, в комнате пожить. Вы же все равно тут не бываете”, а он мне отвечает: “Я специально пришел сменить замок. Потом вас никакой силой не выгонишь”. Как сейчас слышу, аж трясет всю. Боров проклятый! А этот Новак, он что же, еврей?

— Конечно.

— Никогда бы не подумала. Такой здоровенный мужик.

— Евреи, Нинусенька, тоже бывают здоровенные.

— Хочешь что–то посмотреть? — спрашивает папа.

— Что? — Я только что зашла в комнату и скидываю валенки.



— Кое–что... — Лицо у него немножко хитрое и ужасно радостное.

— Ты кончил свой роман!

— Как ты, маленький, угадал?

Как? Как я могла не угадать!

Я висну у него на шее, он несет меня к своему “столу”. В пишущей машинке до половины заполненная страница. Я читаю вслух последнюю фразу: “А огонь войны будет катиться все дальше и дальше на запад, к границам Германии, и докатится до Берлина”

До Берлина! Кончил, кончил, он кончил свой роман! Все, папа кончил свой роман! Ура! Мы победили!

Я прокручиваю валик назад. “Покончив с выдачей наград, Братюк вернулся в больницу, где его ждали за столом. Тост следовал за тостом”.

— Как ты думаешь, может, пойдем погуляем и купим что–нибудь вкусное? — предлагает папа.

— У тебя есть деньги? — удивляюсь я.

— Немножко есть, — говорит он и хитро щурится.

— А мама?

— Мы ей пока ничего не скажем!

Мы выходим на улицу. Я знаю, сейчас нельзя приставать, чтобы он рассказывал. Не потому, что очень холодно и трудно говорить, а потому, что он думает о своем романе — как его напечатают, и как ему заплатят много–много денег, и как тот дядя–критик, у которого сын с красной саблей, напишет положительную рецензию. Самую–самую положительную!

Журнальный вариант.





Версия для печати