Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 1999, 10

Московский часослов

Повесть

Московский часослов

Максим Гуреев

Повесть

  • Утро . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1
  • Медиум . . . . . . . . . . . . . . . . . . 2
  • Казнь. . . . . . . . . . . . . . . . . . . 3
  • Исповедь . . . . . . . . . . . . . . . . . 4
  • Путешествие. . . . . . . . . . . . . . . . 5
  • Москва . . . . . . . . . . . . . . . . . . 6
  • ЭПИЛОГ. Мистагогия . . . . . . . . . . . . 7


Утро

Светает.

Почему так холодно? Нестерпимо дует из–под двери. Печь остыла. В доме тихо, и кажется, что все умерли, вернее сказать, уснули, но не проснулись. У них даже закатились глаза, остекленели, изо ртов исходит терпкий горячий пар, а они продолжают наблюдать свои бессмысленные, томительные сны — про еду, про лес, где сердцевина сгнила внутри стволов и потому деревья заунывно трубят на ветру, про кладбище и про похороны, про Великую Субботу. Многие из этих снов уже стали явью, другие же, напротив, более составляют предмет заблуждения, мечтания и болезни.

Окна заиндевели. Вот уже совсем невозможно отличить мутные неровные стекла–слюду от выкрашенных белой краской деревянных рам — слились. Срослись. Проросли ледниками, внутри которых хранят соль и рыб.

Вероятно, середина февраля, но календарь может и обманывать, потому что вот уже несколько дней кряду он показывает одно и то же число.

Опять идет снег за окном, и можно наблюдать, что только теперь сад начинает медленно погружаться в сонное оцепенение, ведь всю ночь дул сильнейший ветер, выл в пахнущих углем и сырыми дровами дымоходах, раскачивал обледеневшие и, скорее всего, мертвые ветви, задувал газовые фонари у подъезда и на бульваре.

Нынче деревья глохнут, то ли по причине невыносимой, смертельной, обморочной усталости, то ли потому, что их укутывает вязкая, мокрая снежная вата, и вполне, вполне может показаться, что это идет густой сизый дым, что он неспешно, тяжело кашляя, выбирается из облепленных снегом и грязным льдом кирпичных труб. Исходит. Похищает тепло. Стелется. Мерцает.

А вот и дворник.

Дворник выходит и начинает расчищать дорожки в саду. Деревья гнутся под собственной тяжестью, трещат, ощетинившись изъеденной кровяными, молочными червями корой, даже падают на землю, издыхают, и оказывается, что уже достаточно светло, чтобы увидеть занесенные снегом крыши соседних домов, чугунную решетку ограды, хозяйственные постройки бледно–желтого цвета, пологий, покрытый редким колючим кустарником кладбищенский холм и церковь во имя святого Симеона Столпника на этом холме.

Вчера на всенощном бдении почти никого не было, может быть, по причине чрезвычайной стужи: изо рта поднимался пар, и не было никакой возможности покойно стоять на одном месте. Ноги примерзали к каменному полу, и потому уже через четверть часа невыносимо болела поясница, обклеенная горчичниками, страдал мочевой пузырь, рассеивая мысли, лишая всяческой возможности сосредоточиться на словах молитвы.

А единственную печь в храме протопили задолго до начала службы. Воздух остывал невероятно быстро, просто сгорал и поднимался столбом к темному, закопченному, едва различимому в морозной мгле потолку, наметая на украшенных старинной, примитивного образца, росписью стенах пирамиды мохнатого, искрящегося в свете лампад инея.

Еще невыносимо мерзла голова — до тошноты, до галлюцинаций. Это копья. Это узы. Это жемчуг. Это черепаховые, с выточенными на них узорами, гребни.

Вот сквозь черепаховые гребни “свещеносцы” просеивают желтый песок, в который воткнуты свечи. “Свещеносцы” таким образом добывают бусы для погребальных украшений, четок. А впрочем, руки и лицо вполне выручали масляные светильники, пахнущие ладаном, потому как перед самым началом вечери открыли царские врата и совершили каждение алтаря, а потом и всего храма. Почему–то сразу стало тепло, но ненадолго.

Из тесной горловины каменного лаза на колокольню выбрался мальчик, закутанный в безразмерный, вытертый на локтях кафтан. В круг его обязанностей, наряду с благовестом, входила уборка снега на прицерковной территории и заготовка дров.

Мальчик снял шапку, стряхнул ею с себя снег и исчез в темноте совершенно выстуженного, дудящего сквозняками притвора.

Притворился.

Иногда по праздникам мальчик прислуживал и алтарником, но это случалось крайне редко.

Царские врата затворились.

К окончанию службы в храме остался только один плешивый старик в коротком полушубке с завернутыми до локтей рукавами. Он стоял на коленях прямо против солеи, и когда клал частые земные поклоны, то целовал каменный заиндевевший пол, трогал его своим покатым, даже несколько вдавленным лбом, потом опять целовал, опять трогал, оставляя на полу отпечатки редких слипшихся волос, увечий, стигматов.

Ямы. Норы для головы. При этом старик и улыбался.

Ну вот и рассвело. Снег, слава Богу, совсем перестал.

Как хорошо, что сегодня безветренно и, стало быть, возможно совершить прогулку по бульвару.

Дворник закончил свою работу. Теперь он снимает рукавицы, присаживается на корточки перед самыми воротами сада, сгребает руками снег с каменной балюстрады и ест его. Снег тает и по всклоченной, покрытой инеем рыжей нечистой бороде вытекает в виде глиняной гнойной слюны из парного, пахнущего махоркой рта на залоснившийся отворот тулупа, в который и одет дворник.

Дворника зовут Якуб.

Неподвижный, впавший в сон–обморок сад, пустынный бульвар, педантично поделенный на полукружья и сектора чугунной решеткой ограды, рваный, латаный–перелатаный тулуп, пожирание снега — все это видно из погруженной в стынущий утренний полумрак комнаты. Здесь есть окно.

Окно расположено так далеко, что кажется обмерзшим колодезным створом, сияющим в пахнущих древесной гнилью испарениях, напоминает дыру, в которую влетает черное мятое ведро из–под угля и со зловещим цепным грохотом приближается к плавающей на поверхности проруби–иордани голове...

Опять проснулся с носовым кровотечением. Пришлось окунать голову в чан с ледяной водой, а затем обертывать затылок мокрым полотенцем, но кровь остановилась только по молитве.

Последнее время все происходит именно так — по молитве — как будто бы я уже и не принадлежу себе, но другому человеку по имени Иоанн.

Так, кажется, зовут одного нищего идиота с Преображенской заставы, впрочем, я не знаю наверное, жив ли он нынче или уже помер; рассказывают, что его держат на цепи в одном из казематов Преображенской психиатрической больницы и кормят гнилой картофельной шелухой.

Я смотрю на себя в зеркало, но вижу его — Иоанна Яковлевича, по прозванию Корейша, хотя точно знаю, что смотреть в зеркало Великим постом — страшный грех, потому как это есть искушение и страсть. Я сразу начинаю помышлять о скоромной пище и горячительных напитках, чем оскверняю себя. В детстве по постным дням маменька заставляла меня есть грецкие орехи. Она была вынуждена колоть их дверью, у нее были слабые маленькие руки. Страдала подагрой: пальцы, ногти, заусенцы. Итак, колола орехи тяжелой дверью, а потом тщательно выгребала образовавшуюся в притворе дверной коробки мякоть, выкладывала все на тарелку и ставила угощение на стол.

Нет, Иоанн Яковлевич совсем не похож на меня, по крайней мере, внешне в его облике есть что–то птичье — острый длинный нос, подвижные глаза, упрятанные в кафельные ниши, пристальный холодный взгляд, длинные волосы, довольно неаккуратно зачесанные на прямой пробор, торчащий из ушей пух, а бессмысленная, глупая улыбка, что блуждает на его лице, порой обнажает изрядные разрушения рта. У него нет бороды и усов тоже нет, но не потому, что он их тщательно бреет каждое утро в ванной комнате, а потому, что они не растут.

Иоанн Яковлевич одет в халат плотного полушерстяного сукна, поверх которого бывает накинута старая невыходная шуба или университетского фасона шинель. Он смотрит на меня с той стороны вмурованного в стену серебряного зеркала, кланяется. Кланяюсь и я в ответ.

Все это напоминает сеанс гипноза, когда в коридоре гаснет свет, на сквозняке колышутся оконные занавески, и даже время замедляет или, наоборот, ускоряет свое течение, делая день бесконечно, мучительно долгим или, напротив, — невыносимо скоротечным. Смертным. Именно теперь может показаться, что кто–то заглядывает со двора в комнату, пристально наблюдая за мной. Однако я и не скрываю того, что устал, нездоров, голоден и до дурноты хочу спать. Звуки, гудки, вой уже почти не посещают меня, теряются в лабиринтах и трубах, в хитросплетениях того же коридора, минуту назад погрузившегося в темноту. Вероятно, это психоз, но я давно отказался от сна в постели и предпочитаю спать, сидя в кресле или прямо за столом, обернув руки и голову скатертью, расстегнув пояс на штанах.

Я хорошо помню, как в детстве маменька всегда говорила мне: “Николенька, никогда не спи на спине, ты просто невыносимо храпишь”.

Шум, доносящийся из–за окна, все более и более усиливается, принося даже не мне, но моему сонному, расстроенному, что, впрочем, одно и то же, сознанию значительное беспокойство. В такие минуты я всегда задумываюсь о свойстве собственного раздражения, собственной ажитации: вероятно, я негодую на самого себя, на свое неумение исторгнуть из себя, причем исторгнуть без остатка, желтую, пахнущую горьким сырым луком жидкость. И, вполне естественно, начинаю захлебываться в этой жидкости, смиренно отдавая свое недостоинство этому наводнению, этому потопу. Вот сейчас лопнет стекло, и хлынет яркий, обжигающий, ядовитый свет, и я узнаю своего наблюдателя, вернее сказать, пойму, почему он преследует меня и чего же ему от меня надобно!

“Доброе утро, друг мой, доброе утро!” — голос, столь внезапно врывающийся в комнату, совершенно неожиданно представляется мне таким доброжелательным, заботливым и даже дружеским.

Я открываю глаза и сразу же узнаю в моем наблюдателе Александра Петровича Киприана, у которого снимаю эту комнату за довольно умеренную плату. Да, он приник к заиндевевшему стеклу и пытается что–то сказать мне, он даже кричит, отдирает промерзшей рукавицей лед от высокого, сияющего на морозе, как епитрахиль в свете лампад и свечей, мехового воротника. Скорее всего, он даже и зовет меня, манит за собой, показывает на небо, на деревья, на снег, смеется, поскальзывается на образовавшейся под окнами наледи, падает, встает и отряхивает шубу.

Что–что? Я могу разобрать лишь “доброе утро, друг мой, доброе утро”, — но не более того, впрочем, и этого достаточно. Значит, у Симеона Столпника уже читают Часы и пора собираться к обедне. Улыбаюсь при мысли об этом, как если бы улыбался тот плешивый старик, которого я вчера видел на всенощном бдении, — еще и еще раз вспоминаю о нем, что почему–то доставляет мне необъяснимое удовольствие...

Когда царские врата закрылись, старик так и остался стоять на коленях. А потом даже и лег.

Из карманов, тайных закутков, дыр и подвернутых до локтей рукавов его короткого полушубка, видимо, некогда перелицованного из старинного кроя дворницкого сукмана, на каменный пол посыпались: табачная труха (он весь провонял табаком!), мятые, со стершимися именами записочки, подаваемые за здравие и за упокой, огарки свечей, окаменевшие и надкусанные в нескольких местах просфоры. Мышами ведь, мышами! Совершенно неожиданно власяница превратилась в холм с пещерою внутри, в лобное место, воздвигнутое посреди выстуженного пещерного храма, где на чугунном полу аккуратно разложены орудия пыток.

Я наклонился к старику, и он сразу же ожил, хотя, впрочем, я совершенно не был уверен в том, что подобным образом он искал забытья. Сначала в движение пришли уши и жидкие волосы за ушами. В данном случае длинные, намазанные вонючим репейным маслом косицы совершенно уподобились скользким полозам, что едва различимы в зеленоватой глинистой воде лесного потока, протекающего по земляному рву–водопроводу среди корней старых деревьев со спиленными сучьями.

Пил ведь этот густой хвойный отвар, настой ли, отчего у него слезились глаза, приключались судороги, вызывая приступы “психопатии возбудимого круга”, которой страдал с детства. Хотелось кричать от боли, но получалось лишь необычайно слабо и едва слышно: “Я устал”.

Оказалось, что старика зовут Федором Дмитриевичем и живет он близ Яузского пустыря на Черкизовской Роте. Через город он всегда ходил только пешком, пробирался по только ему известным переулкам, проходным дворам и подворотням, кажется, знал всех собак в округе и потому совершенно без страха отдавал им на съедение слипшиеся куски ватина, войлока, ваты, извлеченные из подкладки или из заплечного мешка, открещивался мятыми медяками, что гремели в стеклянной банке, привязанной на поясе, восходил на горы. Холмы.

Когда мы спустились с холма к дышащей холодом реке, снег почти перестал. Здесь было тихо и темно, и только на горизонте с характерным потрескивающим звуком мерцали газовые фонари, освещавшие доходные дома красного кирпича, тянувшиеся вдоль пустыря до Стромынского тракта.

Вообще–то хорошее это место, какое–то покойное.

Летом в этих краях выкапывали кормовые садки, укрепляли их сочившиеся песком и землей берега досками или тщательно обструганными дубовыми кольями и запускали в эти рукотворные источники рыб. Ну, разумеется, костяных, разумеется, окаменевших, покрытых солью и белилами, высушенных на горячем ветру, рассекающих мутную, пахнущую мазутом жижу наподобие серебряных ножей или копий для разрезания пасхальных куличей, для извлечения частиц, для протыкания. К осени садки значительно мелели, превращаясь в место упокоения хрящей, гнилой коры, разбухших от сырости досок и пожелтевших от дневного света, свитков, заполненных мелкой, церковнославянского образца, вязью. Писем? Вскоре кормовые садки промерзали до самого дна, а к следующему лету от них, как правило, не оставалось и следа.

Пойму, изрезанную оврагами, глубокими каменноугольными балками, нишами, заросшими кустарниками, шелестящими на ветру, и торфяниками, здесь называли еще и Черкизовской пустошью, пустынею. В пустыне давно уже никто не жил, хотя по берегам можно было встретить одноэтажные бараки, оставшиеся здесь еще со времен работ по расширению русла, потом — старинную каменную гауптвахту с выкрашенными сосновыми чурбаками вместо оштукатуренных (пахнущих тлеющей фанерной оплеткой) колонн у входа, потом — каменную часовню, а также высокий деревянный мост на черных, вросших в илистое дно дубовых сваях–городнях.

На Преображенской заставе пробил сигнальный колокол. Послышался лай собак.

Федор Дмитриевич подошел к самой воде, вернее сказать, даже лег на снег, который мгновенно ожил, вздулся, покрылся пузырями, почернел, потрескался, переломился, рассыпался на закипающие в воде куски. Затем Федор Дмитриевич зачерпнул почти с самого дна глинистую взвесь вперемешку с илом и выпил ее. Да–да, кажется, по дороге сюда он рассказывал мне о том, что тяжело болен, постоянно мерзнет и вынужден во время обострения болезни мочиться под себя, чтобы выпускать с солью камни, желток, щавель, уксус–оцт и серную настойку, что заболел еще на каторге и с тех пор не лечился.

Выпил воду.

Воду выпил, почувствовав таким образом жар, даже огонь, что разливался по всему телу, выбивая на лбу и под глазами испарину. Федор Дмитриевич разулся, а затем начал быстро раздеваться, аккуратно складывая одежду на приспособленные для того кирзовые сапоги. Сложенные, сломанные. А может быть, даже и на снег складывал! Нет–нет, сейчас не упомню.

Зашел в черную, дымящуюся приторным перламутровым паром воду и, зажав нос пальцами, сделал несколько приседаний, погрузившись с головой. Даже и закричал при этом истошно от обжигающей боли, но вскоре затих совершенно, как бы прислушиваясь к гулу, что разрастался внутри его головы. Гул, подобный буре в лесных кущах. Потом прижигал кусками тонкого слюдяного льда кровь, хлынувшую из носа и изо рта.

— Боже мой, Спасителю, как же невыносимо душит сухой кашель в такие минуты, как будто бы это и есть неизрасходованный запас слов, скопившихся в кирпичном колодце–хранилище внутри горла, а, может быть, даже и ниже — в самой преисподней, в животе, в жизни. Лучше, лучше, безусловно, много лучше всем этим неизреченным словам вот так и умереть, в том смысле, что они не будут никогда высказаны и не станут причиной многих нервных расстройств и разочарований. Да и само поклонение этим самым дурацким словам–мумиям, словам–мощам, словам–смыслам, что происходит, как правило, на Родительскую субботу, не станет мучительно долгим. Просто старики придут и поклонятся, пусть даже ничего не сказав, опустятся на колени, пропоют срывающимися, дрожащими голосами несколько молитв, выкрикнут разрозненные, лишенные всякого смысла фразы — крюки, найдут местность изрядно пострадавшей после недавнего урагана — вырванные с корнем деревья, поваленные заборы, вывороченные столбы — и все. Выяснится, что некому нести гроб! Впрочем, было бы смешно ожидать чего–то большего, потому как с наступлением темноты многие из стариков глохнут, что–то вроде невротической куриной глухоты. Начинают разговаривать громко, даже орать друг на друга, пытаясь избавиться от горловой судороги дубовой, тщательно просеянной трухой, пить речную воду, икать, — так размышлял я, глядя на Федора Дмитриевича, водил пальцем по карте “Земли за Океаном, где до потопа жили люди” Козьмы Индикополова: “Вот — Римский залив, Африка, Тигр, вот — Евфрат и Фисон, а вот — и Земной Рай”.

Читал вслух “Историю” Льва Диакона.

Федор Дмитриевич вышел из воды и начал одеваться. Он казался совершенно преображенным, даже благоухал и светился. На Преображенской заставе вновь пробил колокол.

Так, миновав короткий проулок–рукав, в который было возможно и погружать лицо, греть его приятными кухонными испарениями, что исходили из–за закрытых дверей черного входа или парадных, мы вышли на улицу и остановились перед доходным домом довольно мрачного вида, сохранившимся тут, кажется, еще со времен Московского пожара.

Федор Дмитриевич наклонился к самому моему уху так, что со стороны могло показаться, будто он намерен заглянуть в него, прибегнув к помощи никелированного тигля, и сообщил, что это, оказывается, и есть Черкизовская Рота, где он живет: несколько домов, выстроенных в ряд, казарменного вида сараи, церковь и прямоугольная, вымощенная красным огнеупорным кирпичом площадка, на которой, сбившись в кучу, спало несколько тощих собак.

— Доброе утро, Николай Васильевич, доброе утро! А я уже совершил пешую прогулку по Александровскому саду, где имел возможность любоваться облаками в высоком небе, крестами, золотом. Затем прокладывал на заснеженных тропинках пути. — Александр Петрович снял шубу и бросил ее на пол: целой горой из разноцветных стекол, бумажных шаров, пуговиц.

Почему–то сразу стало необычайно свежо. А из карманов, тайных закутов, дыр и подвернутых до локтей рукавов его короткого полушубка, видимо, некогда перелицованного из старинного кроя дворницкого сукмана, иерейской шубы без воротника, на каменный пол посыпалась табачная труха, мятые, со стершимися именами записочки, подаваемые, как правило, за здравие и за упокой, огарки свечей, окаменевшие и надкусанные в нескольких местах просфоры. Все смешалось совершенно. Внезапно он превратился в холм, в гору с пещерою внутри, в лобное место, воздвигнутое посреди выстуженного пещерного храма, на чугунном полу которого старательно разложены коньки и орудия пыток.

— Опять, опять вы, Николай Васильевич, фантазируете, ведь не было, не было же никаких пыток! Посудите сами, откуда им действительно взяться, особенно после службы, когда все умиротворены. Это, скорее, теплота и благодать, когда в открытый специальными щипцами рот лжицей вкладывают благоуханные частицы мощей, вливают сладкое, пахнущее виноградом вино.

Изображая жреца, занятого приготовлением свадебного угощения, кутии, например, или сладкого пасхального творога, сочива, вымоченного в уксусе постного хлеба, опресноков, Александр Петрович смешно мял свои щеки, подобные застывающему теплому воску, тесту, пытался придать им некоторую строгую форму, заточить в высокий, накрахмаленный воротник, затем достал из кармана довольно внушительных размеров носовой платок с вышитым на нем вензелем “К”. Принялся трубно просмаркивать носовые пути, однако получалось ничтожно, комично, а не громогласно, как следовало бы ожидать. “К”. Киприан.

Засмеялся:

— После мороза врачи настоятельно рекомендуют прочищать пазухи носа, опять же внутричерепное давление приходит в норму. Николай Васильевич, извольте припомнить, прошлым Великим Постом я страдал страшными, вернее сказать, просто чудовищными головокружениями. Видимо, от переизбытка воды в организме, и вот теперь, слава Богу, здоров совершенно! Приходилось и окунать голову в чан со льдом, и оборачивать затылок мокрым полотенцем, но ничего не помогало, даже кровопускание и пиявки оказались бессильны! И что же — просмаркивание да молитва — последняя опора и прибежище грешника, каковым я и являюсь, да–да...

Вдруг голос Александра Петровича как–то сам собой начал пропадать, и я уже почти ничего не слышал его, потому что мой собственный голос пересиливал его, нарастал независимо от моего желания, а точнее сказать, нежелания. И уже надо было руками закрывать рот, потому что опять за окном пошел снег, усилились сквозняки и вполне, вполне можно было простудиться. Так неожиданно — простудиться и умереть.

Александр Петрович подхватил свою шубу с полу, принялся ее выворачивать, трясти, будто бы искал завалившиеся за подкладку ключи, принялся напяливать шубу на себя, застегивал и расстегивал пуговицы, перебирал их, находил кости, собирал раковины, бусы, четки.

— Немедленно собирайтесь на прогулку и перестаньте вопить, я же не глухой! Вы опять перепутали меня с вашей матушкой! А я не матушка, черт побери, не матушка, потому как не могу сказать вам “Николенька”! Не могу! Сколько раз надо это повторять!

Потом он выбежал из комнаты и с силой захлопнул за собой дверь.

Дверь закрылась, и рот закрылся, чтобы больше не орать.



Медиум

Той зимой, когда заливали вечером мерцающие в свете газовых фонарей дорожки в Александровском саду, Николай Васильевич так и не научился кататься на коньках. Под мостом. По дороге. С горы. На холм. Через улицу. Мимо часовен, могил и покрытой красным от глины льдом реки Неглинной. Просто находил это занятие необычайно утомительным и небогоугодным, ведь криво и неумело подрезанные ботинки под коньки–“гаги”, сшитые вручную из старой просолившейся кожи, выкручивали голеностоп, нестерпимо резали пальцы, которые из красных, налитых кровью, превращались в белые, меловые, а потом и чернели на ветру. Приходилось отпиливать. Хотелось кричать от боли, но Александр Петрович Киприан, по некоторым данным имевший благородное происхождение и даже порой писавший рядом со своей фамилией “граф”, запрещал кричать, требуя беспрекословного подчинения, послушания и терпения, а потому орал сам, как психопат. Кричал просто оглушительно. Из его разверстого рта вылетали клубы горячего пара, и обнаружить его плоское, несколько вздутое по краям, похожее на древесный гриб лицо абсолютно не представлялось возможным. Вероятно, лица и не было вообще, но была гравюра, фототипия сердитого старика с гладко выбритым и оттого лиловым подбородком.

Вообще–то надо сказать, что сам Александр Петрович скользил на коньках с величайшим мастерством и даже виртуозностью. Он умело, зная шаги и махи, закладывал руки за спину, сцепив их там в замок, вытягивал шею, спеленатую полосатым колючим шарфом, щурился, а порой и закрывал глаза — то ли от удовольствия, то ли навстречу ветру и снегу. Выставлял вперед острые узловатые колени, описывал в воздухе дуги серебряными ножами коньков и с силой, — ведь он весьма и весьма звучно кряхтел, подобный слепому, пахнущему гнильем кроту, — как бы отбрасывал эти самые дуги от себя — вбок и назад. Вбок и назад.

Николай Васильевич смешно вертел головой, стараясь поспеть хотя бы взглядом за Александром Петровичем, за графом, за Киприаном, за своим благодетелем, но куда там!

Мимо проносились десятки молодцеватого вида господ, и все они, как один, приседали на поворотах, подпрыгивали, обнаруживая при этом крепкие, обтянутые панталонами ляжки и твердые ягодицы. Конькобежцы довольно дерзко, громко и, как могло бы показаться со стороны, бесцеремонно смеялись.

“Что же вы, любезный Николай Васильевич, стоите как столп на дворцовой площади!” И Николай Васильевич сразу вспоминал, причем видение казалось необычайно ярким, как однажды он, сам не помня почему, очутился на этой самой дворцовой площади. Было темно, холодно. Шел снег. Остановился, потому как почувствовал на себе чей–то пристальный взгляд, но не голос, не молитвенное пение. С вершины столпа на него смотрел бронзовый ангел Сатанаил.

“Любезный, любезный, посторонитесь!”

И что же? Однажды пришлось привязать себя за пояс одной молодой дамы и несколько раз вместе с ней скатиться с невысокой, украшенной разноцветными лентами и фанерными звездицами горы, что тянулась от самой крепостной стены до Охотных торговых рядов. Свою партнершу, лица которой так и не удалось разглядеть по причине изрядного снегопада, Николай Васильевич почему–то окрестил “кумушкой”. Он даже кричал ей: “Кумушка, эй, кумушка, Христа ради — полегче!” Но открытый рот уже поглощал соленую мокрую вату, а звуки, ноты ли проваливались в глубокие ледяные воронки, и потому приходилось лишь как можно крепче держать онемевшими от холода руками развевающиеся полы испанского плаща, накинутого поверх короткого, овчинного полушубка.

Александр Петрович, наблюдавший за происходившим, хохотал, комически размахивал руками и настоятельно требовал повторения экзекуции. Он вообще, надо заметить, любил все, связанное с терпением страстей. Например, рассказы о христианских первомучениках. Причем сии мартирии обязательно должны были изобиловать невыносимого красноречия подробностями, как–то: пыточный инструментарий, строго учтенный и подробно описанный, отверстия для гвоздей, количество язв, наличие желобков для стока крови и мраморных углублений для сбора частиц. Да, но особенно он любил подобные душеспасительные собеседования перед непременным полдником, состоявшим, как правило, из чашки настоянного на спирту облепихового отвара и фужера холодного желчегонного чая, после принятия которых, сам не зная почему и как, Александр Петрович мгновенно засыпал. Однако спустя каких–нибудь пятнадцать–двадцать минут столь же внезапно пробуждался, глубоко, до нервного тика зевал, крестил рот, чтобы в него не устремились демоны и срамные помыслы, и по привычке тянулся за горчичного цвета носовым платком, висевшим на спинке кресла, чтобы утереть им с лица и затылка обильно выступивший пот.

Еду! Еду! Домчавшись до сколоченного из горбыля, наполовину засыпанного снегом забора на задах торговых рядов, “кумушка” останавливалась, закрывала лицо руками в белых вязаных рукавицах, задыхалась, смеялась, спрашивала Николая Васильевича: “Ну что, дядечка, проедем еще раз с горочки с ветерком?” Почему–то она говорила именно “дядечка” и именно “с горочки с ветерком”. Николай Васильевич жалко, невыносимо жалко кланялся, в его глазах стояли слезы и на лбу выступала испарина.

Теперь снова приходилось, цепляясь за стволы деревьев, падая, уродуя колени и живот, ползти наверх. Ноги, закованные в коньки, не слушались совершенно, казалось, что мясо с воткнутыми в него ногтями уже кровоточит или даже вмерзло в стальные, конусообразные станины, к которым были привинчены лезвия. И не оторвать, не оторвать их от ржавого фальшивого серебра! Э–эх! А Александр Петрович ведь предупреждал неоднократно, что после скольжения в мокрую погоду, в оттепель, необходимо протирать ножи специальной фланелевой тряпкой.

Ледяной склон казался бесконечным, тягучим, при том что это был только полдень, вернее сказать, медиум, и солнце пряталось за циклопической, красного кирпича стеной кремля, перекрывающей горизонт. Может быть, и солнца–то уже не было никакого, существовало лишь некое воображение, воспаленное мечтание, безбольно рождавшее уродливые химеры планет, небесного свода, равнины за океаном, где до потопа жили святые, а также прообраз самого светила, входящего в состав очередного безымянного созвездия, видимого лишь в полночь сквозь закопченную линзу грохочущего битым стеклом и цветной галькой стробоскопа.

Оказавшись на вершине холма, “кумушка” приседала на одну из специально устроенных скамеек и перешнуровывала коньки. Николай Васильевич тоже садился, пытался отдышаться, закрывал глаза, слушал промерзшую насквозь кремлевскую стену, более напоминавшую в этом месте обычный кособокий брандмауэр где–нибудь на Щипке или в районе Рождественского бульвара. Итак, слушал стену, за которой, как известно, находилось соборное дворище, где происходил крестный ход.

Воображал себе, что из подземного, устланного чугунными плитами храма выносили трех Царей — Каспара, Мельхиора и Бальтазара, и вкладывали им в руки деревянные, гладко обструганные кичиги, предназначенные для полоскания зимой белья в проруби. Отныне Цари превращались в стражников Иордана. Они должны были отгонять лукавых от святой воды, но при этом сами не могли омочить потрескавшихся губ, так как были осквернены тлением. Вероятно, в этом и заключалось их страстное испытание, ведь даже зимой, в самые лютые морозы Царей мучила страшная, невыносимая жажда–огонь. Пить же обычную воду им вообще не полагалось. Устав, названный посвященными “Мистагогией”, предписывал трем стражникам дымящейся хлорным паром проруби — Каспару, Мельхиору и Бальтазару вкушать лишь слабо разведенный уксус, а по праздникам — высушенную и обмолоченную лебеду.

Николаю Васильевичу показалось, что хор провозгласил “Великий вход” и пропел “Верую”. Потом Царей положили на снег и стали их протыкать посохами, а затем и отрекаться от них.

На Водовзводной башне ударил колокол по имени Энколпион, тут же ему ответили и Иона Сысоевич и Волхв Валаам с Мережной.

“Ну что же вы, испугались, что ли?” — Николай Васильевич вздрогнул и открыл глаза. В самом низу, у подножия горы стоял Александр Петрович и размахивал руками: “Давайте, давайте!”

“Кумушка” вставала, расправляла складки своей длинной шерстяной юбки, махала Александру Петровичу в ответ и громко, пересиливая колокольный звон, кричала: “Едем, едем, с Богом!” Может быть, даже и складывала ладони у рта рупором.

Конечно конькобежцы дивились. Останавливались. Двигались по инерции или же влекомые слабым ветром в спину, а ледяные дорожки сменяли друг друга, как полноводные горные потоки, и уже совершенно невозможно было разобрать лиц этих конькобежцев, более напоминавших теперь гипсовые, припорошенные снегом ли, мелом вазоны для льда. Урны. Ведра.

Потом Николай Васильевич долго пробирался среди покосившихся дровяных сараев, складов, глухих заборов и торговых лабазов, оставлял далеко за спиной кремлевскую кручу, пытался скрыться от Александра Петровича Киприана, который, даже не сняв коньков, бежал за ним по глубокому снегу и вопил: “Николай Васильевич, а Николай Васильевич, стойте, вернитесь сейчас же, черт бы вас побрал!”

Скорее всего, меня разбудили даже не крики, но удар двери и последовавший за ним нарочито громкий топот, торопливые шаги по шатающейся деревянной лестнице, что могли принадлежать только очень раздосадованному, рассерженному человеку. Человеку, хранящему свои обиды и раздражение, оберегающему их от посягательств умиротворения и слез. Иначе говоря, человеку, не желающему никого прощать.

Может быть, это дворник Якуб приходил за мной с тем, чтобы сообщить, что пора отправляться на утреннюю службу. Хотя он и татарин, но я научил его нашему обиходу, а в его дворницкой, более напоминавшей пахнущий сырым бельем и мышами чулан, специально повесил расписание служб у Симеона Столпника.

“Якуб, это ты, братец?” Впрочем, он же наполовину глухой и не может слышать моего вопроса.

“Я, я, собирайтесь!” — раздалось вдруг откуда–то снизу. Мне показалось, что от входной двери. Боже мой, но это был голос Александра Петровича, я не могу ошибаться, ведь его голос так похож на голос моей маменьки, такой же медный, и потому очень часто прерывающийся от волнения, порой неприятный, но при этом и не позволяющий спутать себя ни с каким другим.

Александр Петрович опять разыгрывает меня!

К полудню мы наконец вышли из дому и направились на бульвар. По небу, над самой головой, неслись косматые цементные тучи, было необычайно свежо и умеренно сыро.

Александр Петрович заботливо поддерживал меня под руку. Указывал на эти впивающиеся в голову сучья, на клокастые тучи, предвестники снегопада, и воображал себе их подобие сонным желтоглазым животным, которых часто употребляют в жертвоприношении. Мне крайне неприятно слушать это и уж тем более — собеседовать с подобными болезненными помыслами. Да, полуночная слабость проходила, лишь изредка напоминая о себе прерывистой головной болью, ударами и страхом перед тем, что каждая ночь может стать последней в моей жизни. Ведь, собственно, поэтому я и предпочитаю спать, сидя в кресле или прямо за обеденным столом, спеленав руки и голову скатертью, в надежде обмануть таким образом началозлобных демонов, приходящих за моей слабостью, за моей черной, многогрешной душой. За моим недостоинством. И дело здесь совсем не в том, что, лежа на спине, я невыносимо храплю!

Александр Петрович перестает рассуждать о предстоящем снегопаде.

Я напуган собственными рассуждениями о смерти.

Александр Петрович молчит.

Почему именно “Киприан”?

Я сообщаю о том, что после каждой ночи чувствую себя совершенно разбитым, утомленным и измученным.

Александр Петрович вдруг начинает говорить о “маниакально–депрессивном психозе”, о “неврозе навязчивого состояния”.

При чем здесь это?

Он настаивает на моем освидетельствовании на вменяемость в Преображенской психиатрической клинике, в которой у него якобы есть один знакомый врач. Естественно, немец.

Александр Петрович настаивает, горячится.

Господи, Боже мой, как же он заблуждается!

Так вот, однажды, когда я уснул, вернее сказать, забылся, провалился в черную, гудящую наподобие рукомойника яму, что находилась под моей кроватью, мне приснилось, что я уже отошел...

Санитары, к сожалению, я не запомнил ни их лиц, ни их имен, несли меня через раскисшее поле к церкви, где, видимо, меня должны были отпевать. Они несли меня как–то неумело, постоянно роняли в грязь, а их белые халаты и белые колпаки превратились в черные робы и черные скуфии. Наконец они приволокли меня ко храму, на погост, внесли в притвор и положили на скамью возле свечного ящика. Санитары переговаривались вполголоса и ждали священника, который, впрочем, не заставил себя долго ждать, вышел немедленно, я бы даже сказал — стремительно, заплатил им и выпроводил на улицу.

В храм священник вернулся, держа в руках деревянную, гладко обструганную кичигу (опять! опять!). Подойдя ко мне, он наклонился, поздоровался, поправил наперсный крест и со словами “давай–ка, раб Божий, потрудись во спасение” протянул деревянную палку мне.

Получился патриарший посох. Клюка.

— Опять, опять вы, Николай Васильевич, изволите грезить. — Александр Петрович снял с правой руки шерстяную перчатку и потрогал себя за нос. — Теплый, однако ж... А у вас?

Он сложил ладонь трубочкой и надел мне ее на нос. Я часто задышал и почувствовал приятную, с запахом дорогого мыла теплоту его рук.

— Замерзли, опять замерзли, — засмеялся Александр Петрович, — ну ничего, ничего страшного, отогреем в два счета.

Он стал энергично крутить эту рукотворную трубочку вокруг моего носа, словно заводил пружину механического клавесина или часов. И я, вероятно, должен был надтреснуто зазвучать, запричитать. Согласно упоминанию посылающего депешу стражника Никодима в униформе римского легионера, поименованного слепым жрецом Неофритом ли, языческого воротника Эпистолярия, сотника Лонгина, как вариант, под отражением следует понимать движение наоборот, некое получтение полуслов, полузрение полужестов, приветствие и прощание в обратной последовательности, получение благодати, предвкушение спасения, благодарность.

Все это время Александр Петрович поглядывал на меня с интересом.

— Ну как? — вопрошал он. — Согрелись?

Вполне, вполне.

Вот и согрешили.

Я чувствовал себя значительно лучше: “Все–таки какой же он добрый, мой благодетель Киприан — вот сейчас бескорыстно отогревает мне нос, волнуется за меня, жалеет меня, но почему–то совершенно не доверяет мне, почитает за беспомощного младенца и насильно кормит вареными овощами. Нет–нет, все–таки он мерзавец и негодяй, подлец, подлец, как же я, однако, ненавижу его! Когда–то маменька говорила мне, что такое сильное чувство равносильно обожанию. Впрочем, и то и другое в высшей степени греховно, за что нам и придется отвечать на “Страшном Судище Христовом”. А еще маменька говорила мне, что обожания может быть достоин лишь Спаситель и потому его иногда называют Иисусе Сладчайший!”

За отогреванием носа мы и не заметили, как оказались на Большой Никитской. Здесь было необычайно покойно. Александр Петрович предложил мне прогуляться до Александровского сада, и я согласился с удовольствием, потому что во время этой прогулки представлялась прекрасная возможность поведать моему спутнику историю моего давешнего ночного посещения Федора Дмитриевича.

— Ах, уж не того ли нищего придурка из Симеона Столпника? — Александр Петрович нетерпеливо надел на правую руку шерстяную перчатку. Брезгливо поморщился. Увлажнил языком обметанные простудой губы. Сдержанно кашлянул.

— Говорят, что он душегуб.

Я заулыбался, потому как не расслышал его последних слов.

— Да–да, того самого старца с Преображенской заставы, с Черкизовской Роты.

Александр Петрович остановился, достал из внутреннего кармана часы, благосклонно добавил, давясь от разбиравшего его смеха, астматического приступа или зевоты:

— Слушаю, слушаю вас внимательно.

Говорю — там доходные дома выстроены в ряд, но все равно улица кажется кривой, перекрученной глухим почерневшим забором, деревянные подъезды–рундуки гудят на ветру, еще провалы дворов, казарменного вида сараи, сама Рота и прямоугольная, если конечно смотреть с пожарной каланчи, вымощенная красным огнеупорным кирпичом площадка, на которой, сбившись в кучу, спят тощие святые. Свирепые собаки. Святые, повторяю, спят.

Солдаты из караульной роты, что расквартирована недалеко от старообрядческого кладбища, выходят из здания гауптвахты, останавливаются, закуривают, требуют от святых назвать свои имена.

Но в ответ слышат: “У нас нет имен”.

“Как же так? — недоумевают солдаты. — Врете ведь, шельмецы! Так не бывает, чтобы без имен”.

“Нет, нет у нас имен, вот вам крест”, — опять в ответ.

“Так, а может, допросить вас с пристрастием, сволочи, развести огонь, принести кожаные ремни–поручи, подготовить разделочные ножи, в том смысле, что заточить их тщательно на вращающемся при помощи зубчатой передачи гончарном кругу, да и выведать все про вас — почему не можете умереть, как все нормальные люди, удостоившись Святых Тайн Христовых, почему не боитесь нас и наших лютых угроз, ведь нас все боятся, уж не колдуны ли вы?”

“Нет, мы не колдуны, а не боимся мы вас и угроз ваших лютых, потому как более всего боимся мы гнева Божия, перед которым и вы, и угрозы ваши лютые — ничто, тлен!”

Солдаты перестают курить, с досадой пихают лежащих святых ногами и, испуганно оглядываясь по сторонам, уходят — “ну их, юродивых”.

Все это видно из окна погруженной в стынущий полуденный полумрак комнаты. Медиум. Не снимая полушубка и кирзовых сапог, Федор Дмитриевич ложится на кровать, что стоит под самым окном, и шумно засыпает. Как же так? Видимо, он совершенно забыл о том, что обещал рассказать мне об Иоанне Яковлевиче, по прозвищу Корейша, который содержится тут недалеко в затворе, близ Яузского пустыря, обещал помолиться за меня и исцелить при помощи амулетов, крестов и фибул.

В полнейшем отчаянии я пытаюсь разбудить старика, но он лишь стонет во сне, отвратительно храпит (неужели и я так же храплю), выпускает на залоснившийся мерлушковой ворот желтую слюну:

— Скотина, скотина, гад, просыпайся, разверзай свои гнилые уста! Зачем, скажи на милость, зачем ты привел меня сюда, в эту забытую Богом местность? Где, где мое спасение?

Вдруг Федор Дмитриевич открывает глаза, полностью уподобляясь при этом какой–то совершенно неведомой мне рептилии, и сипит в ответ:

— Да я и есть твое спасение, идиот, а теперь не мешай мне спать!

Часы на Спасской башне кремля бьют час пополудни. Значит, пережили преполовение. Александр Петрович прячет часы во внутренний карман, а потом силой уводит меня домой, где уже все готово для проведения процедур.



Казнь

Николенька забирался в самый отдаленный участок заброшенного, спускающегося уступами к реке сада, находил сухой, населенный муравьями остров, насыпанный еще в те времена, когда здесь были расположены чайные павильоны, а с кручи к воде спускалась чугунная самодвижущаяся лестница, и ложился на него, свесив ноги.

Тут, в заросших папоротниками балках, всегда летом стояла вода, и потому было невыносимо душно. Гнилые, воткнутые в болотную жижу причудливого плетения коряги–“свещеносцы” светились фосфором. Да, этого было вполне достаточно, чтобы в темноте подземных ходов, которые прокладывали корнями столетние ветлы, можно было разглядеть спящих жуков и мертвых птиц. Замерзших еще прошлой зимой.

Николенька специально переворачивался на живот, чувствовал, как намокают рубашка и штаны, а по спине ползают растревоженные обитатели рукотворной Голгофы или Фавора. Увы, все это было совершенно необходимо, для того чтобы более детально рассмотреть лежащих под водой птиц. Течение поднимало и опускало их обмякшие крылья, поднимало и опускало, и могло показаться, что они летят по небу, минуя белые обрывки ледяных облаков, оказываются в вышине и глубине одновременно.

Ноги вели себя просто возмутительно — они раскачивались. Висли.

Ноги висели над обрывом, и можно было сделать несколько шагов по воздуху над долиной, в которой жгли табак, сухую траву и можжевеловый кустарник. Огня почти не было видно, и лишь густой пряный дым, поднимавшийся клубами, заволакивал горизонт.

Саперы и волонтеры из пожарных команд в медных остроконечных касках поджигали пороховые шашки и одновременно вычерпывали из огромных, стянутых стальными обручами бочек густую, настоянную на дубовой коре воду, подбрасывали в огонь горсти смолотых в пыль восточных благовоний, тратили лампадное масло и в то же время заливали из специальных жестяных ковшей–воронок чадящие змеиной кожей, еловой шелухой и сердцевиной костей изъеденные полевыми мышами обломки пней. Зубы. Корни. При этом есть еще и звери, обитающие в сундуках, где хранится комкастая крупа и мука.

Вдруг, сам не зная почему, Николенька сделал несколько шагов над долиной, но по неосторожности потерял ботинки, неумело зашнурованные и привязанные к шиколоткам по настоянию маменьки. Испугался, попытался закричать, но льняной трос, свитый косицами и притороченный к суку старой кривой сосны, вполне напоминавшей позолоченный свечной дикирий, мгновенно вытянулся в струну. Страх. Судорога. Сумерки. Услада. Ночь. Но не трикирий!

Вот стремительно пролетел над дымами, вихрем восходившими к небу, над испуганно смотревшими на него саперами, стражниками, над застывшими в неподвижности навершиями деревьев–посохов, замер на мгновение, потом столь же стремительно вернулся в заболоченную, гудящую камышами и насекомыми топкую низину и повис над ней, недвижим.

Над деревьями, над сколоченным из отсыревшего за зиму горбыля эшафотом — разумеется, не касаясь его ногами, даже если очень постараться и вытянуть пальцы, бессильно чертя ими в воздухе тонкие линии, творя ногтями паутину, оставляя оттиски, прообразующие перламутровые, полосатые и кривые когти. Подковы.

Над песчаным холмом.

Над курганом, заросшим колючим, проволочным кустарником.

Над Святым озером — Ворбозомским.

А размокшая, лоскутами разорванная одежда — от пояса к воротнику, от воротника к темени — разлеталась наподобие пакли, пахнущей янтарной смолой. Застревала в горле, вскипала и пузырилась, устилала острый, приклеенный вытекающей изо рта слюной подбородок к плоской, совершенно плоской груди.

Скорее всего, такое телесное сложение могло принадлежать слабогрудому, страдающему астмой или чахоткой осужденному. Однако такого грешника и не лечили вовсе, не находили это нужным. Действительно, а зачем? Ведь все равно его приговорили к смертной казни за душегубство, за учиненную им смуту и еще, кажется, за святотатство. Конечно, ни о каком снисхождении не могло быть и речи, иначе наказание, безусловно, суровое наказание утратило бы всю свою назидательность и разбойник никак не уверовал бы в закон, в его нерушимость, подобно тому, как он уверовал в Бога, в Его крепость и недоступность греху.

Николенька вспомнил, как однажды маменька прочитала ему из Священного Писания, что Спасителя повесили над долиной на крестообразно прибитой перекладине, что над ним глумились, срывали с него одежды, не давали увлажнить губы, что один из разбойников, которого тоже казнили со Спасителем, оказался благоразумным и поверил Ему.

После чтения матушка почему–то сразу заплакала, а из–за стены раздался глухой, кашляющий, полный укоризны голос отца:

— Опять вы, Мария Рафаиловна, изволите плакать.

— Опять, опять, — отвечала матушка.

Тогда Николенька старался понять, почему сообщение о казни трех разбойников так взволновало ее. При этом он даже сам пытался обнаружить в себе жалость к ним, к их лютой смерти, но ничего, кроме страха перед испепеляющим жаром пустыни, вмиг почерневшим грозовым небом и бурей, выкорчевывающей тысячелетние окаменевшие дубы, в себе не находил. Николеньке становилось невыносимо стыдно оттого, что маменька когда–нибудь непременно узнает о его бесчувственности, о его жестокосердии и будет опечалена еще больше, чем от чтения Святого Благовествования.

Что же означала эта казнь?

Саперы, стражники, волонтеры из пожарных команд в медных остроконечных касках, сиявших в курящихся испарениями лучах предзакатного или предгрозового, что, пожалуй, одно и то же, солнца, кажется, только теперь поняли, что произошло. Со мной. Они бегали по выжженной ими же самими долине, размахивали руками, что–то кричали, но слов было не разобрать, и, следовательно, было совершенно непонятно, радуются они или, напротив, смертельно напуганы происшедшим.

Вот смола, похожая на желатин, брызнула из трещин, из заросших лишайниками дыр, из–под отслоившейся ржавой коры, залила раны и даже заклеила их, превратившись в огненные рубиновые свечи, в рубцы, в морщины. Вместе с желтой трухой, песком и летающей по ветру щепой на остров посыпались гнутые кованые гвозди. Только теперь Николенька почувствовал, как сосна вздрогнула, зашаталась, услышал треск, как если бы в огонь бросали пересохшие, распиленные комели и сучья, гул ветвей, протыкающих болотное марево, услышал вой. Увидел копья, головы, гладко выбритые черепа и ноги, привязанные кожаными ремнями к дощатому настилу эшафота.

А его, Николенькины ноги маменька привязала к ботинкам, к злосчастным ботинкам, из–за которых, собственно, это все и произошло, ведь именно они утаскивали его на дно в безмолвное мрачное общество мертвых птиц, влекомых неспешным течением. Конечно, маменька расстроится, когда узнает, что ботинки утоплены. Более того, она даже будет воображать себе, как они, напитавшись водой и личинками речных червей, зарылись в донный ил, и их, увы, уже невозможно спасти, вернее сказать, не достать ни при помощи сетей, ни при помощи рогалий, кажется, так в старинных книгах назывались подобия лопат с крючьями.

Отец? Конечно, он будет более сдержан, но тоже выразит свое неудовольствие: “Это, скажу я вам, Мария Рафаиловна, просто какое–то форменное безобразие!”

Действительно, как же, черт возьми, все так произошло–то по–дурацки? При том, что на какое–то, едва уловимое глазу, мгновение льняной трос провис, как мохнатая стариковская кожа на шее, задрожал, но потом вновь вытянулся в струну, словно окоченел, и загудел раскачивающимся на проволоке сигнальным рельсом. Совершенно, совершенно неотвратимо!

А произошло все так.

С утра отцу нездоровилось. Сразу после завтрака он поднялся к себе в кабинет, принял несколько капель крепкого лавровишневого настоя, а для успокоения нервов попросил ему приготовить отвар из корня валерианы.

Уже за завтраком отец с достаточно скорбным видом сообщил о том, что этой ночью видел прескверный сон и потому чувствует себя в высшей степени разбитым, опустошенным, мучимым тяжелейшей мигренью. Маменька, естественно, поинтересовалась, что же это был за сон, который столь дерзко и бесцеремонно похитил его дары. И Николенька сразу же необычайно живо представил себе своего обворованного отца: в мятой, давно не стиранной пижаме, коротких дедовских кальсонах, безразмерном, мышиного цвета колпаке, по–идиотски надвинутом на самые глаза, колпаке, в котором он был похож на нищего хмельного фокусника из бродячего цирка, волшебника с валяными в ушной сере ватными тампонами, прилипшими к короткой нечесаной бороде. Отец растерянно озирался по сторонам, будто бы все еще надеялся вернуть себе украденное. Но тщетно. В таких случаях маменька всегда была склонна винить полночных демонов, которые нападают на человека в минуты наивысшей его слабости, воспользовавшись полнолунием, под прикрытием благих намерений–личин.

Пожалуй, с отцом нередко случались такие приступы отчаяния. На этот раз ему приснилось, что он дезертир неизвестно какой кампании, что конвойные арестовывают его, допрашивают, ведут через разрушенный дымящийся город, приводят в какой–то сырой полутемный подвал, населенный крысами и по совместительству оказывающийся подземным храмом–криптой, кладут на вымощенный чугунными плитами пол лицом вниз и расстреливают. Просто, слишком просто...

Итак, ему приснилась его собственная казнь.

Когда отец закончил рассказ, Николенька почувствовал, как у него дрожат руки. Он попытался спрятать их под скатерть, но по неосторожности уронил и разбил чашку.

— Матушка, Мария Рафаиловна, матушка, Мария Рафаиловна, — причитал, голосил отец. — Ведь я мог видеть только ноги конвойных или караульных, черт их разберет, только ноги, не более того! Привязанные кожаными ремнями к металлическим кольцам в специальных углублениях пола. Они сказали, что казнят меня по закону военного времени, да, да, непременно казнят, расстреляют. Тогда я попросил их позвать священника, но они засмеялись: “Достаточно и того, что мы убьем тебя в церкви”. Потом я услышал треск перезаряжаемых по команде ружей. Молодой офицер, видимо, командовавший этой экзекуцией, этой казнью–смертоубийством, да–да, именно убийством, потому как я не знал за собой никакой вины, а приговор не был оглашен, наклонился ко мне, потрепал по щеке и проговорил: “Ну если ты такой волшебник, святой фокусник, насквозь пропахший мочой, то это наказание не должно испугать тебя и уж тем более не должно иметь для тебя каких–либо серьезных последствий, не правда ли?” Лицо его исчезло столь же неожиданно, как и появилось.

Раздался залп.

В эту минуту мне показалось, что с низкого, схваченного бревенчатыми перекрытиями потолка на чугунный пол рухнуло огромное, покрытое лампадной копотью паникадило, или нет... В единственное не забитое досками окно светового барабана в подземелье влетело черное, мятое ведро из–под угля и со зловещим цепным грохотом врезалось в плавающую на поверхности проруби–иордани голову!

Мою голову!

Чашка упала со стола и разбилась.

Отец в совершеннейшем раздражении встал из–за стола и поднялся к себе в кабинет.

С виноватым видом, будто бы чашку разбила она, а не Николенька, маменька опустилась на пол и принялась собирать осколки. Приходилось даже ложиться полностью, чтобы пробраться под стульями и столом и проникнуть в пыльную, пахнущую сухим порохом подклеть дивана.

Закончив работу, маменька положила разбитую чашку на железный, исцарапанный ножками самовара поднос и вышла. Это означало, что завтрак окончен.

Николенька стоял посреди двора, за каменными, оштукатуренными воротами которого начинался сад. Потом и забирался в самый отдаленный участок этого заброшенного, спускающегося уступами к реке сада, постоянно думая о своем казненном отце. Разумеется, в воображении, разумеется, в болезненном сне, но все–таки, все–таки ведь почувствовал же обжигающий холод уложенного чугунными плитами пола подземелья–крипты, испытал подобие страха, сравнимого лишь с дуновением горячего печного воздуха или движением ядовитого синего газа, заполняющего застывший в крике о помощи, о перемене ли участи рот грешника.

Ветви раскачивались в саду.

Николенька еще помнил то время, когда здесь находились чайные павильоны и чугунная самодвижущаяся лестница, которую приводила в действие паровая машина, укрытая в деревянном сарае. Сарай сей стоял на самом берегу реки, и потому зимой здесь образовывалась незамерзающая прорубь. Потом лестницу демонтировали и увезли, а чайные павильоны так и остались стоять в саду, все более и более зарастая одичавшим кустарником, разрушаясь, теряясь в сырой и сумрачной тени деревьев, и уже ничто не напоминало об их прежнем существовании. Пожалуй, лишь насыпные острова, рукотворные холмы, горы битого замшелого кирпича, мусора и замысловатой формы спиленных сучьев — да, да, тех самых дикириев и трикириев, специальных подсвечников, употребляемых во время совершения Божественной Литургии.

Николенька ложился на один из таких островов. Муравьи ползали по лицу, посещали карманы–тайники. Населяли ботинки, терялись, блуждали в волосах, ждали прихода жуков и прилета мух.

Кругом стояла вода, и потому было невыносимо душно и парно.

Наверное, отец сейчас уже совсем успокоился. Лег на кровать, отвернулся лицом к стене, попросил накрыть ему ноги байковым пледом, принялся тихо расчесывать свою бороду специально спрятанной под подушкой кедровой ручной выточки гребенкой.

“Мария Рафаиловна, а не подстричь ли нам бороду”, — засопел, закрыл глаза, потом вновь открыл их, подумал о том, что неплохо бы устроить Николеньку в какой–нибудь недорогой, но приличный пансион, в том смысле, чтобы непременно были латынь и риторика, с мыслью о том и уснул, так и оставив расческу в перемазанной кедровым маслом и сосновой смолой бороде. Ну и слава Богу.

Николенька встал, снял ботинки, закатал штаны до колен, дошел по мелководью до узловатой, покрытой листовым золотом сосны, что отражалась в темной неподвижной воде, как в зеркале. При том, что сказано: Под отражением следует понимать бытование наоборот, некое получтение полуслов, полузрение полужестов, приветствие и прощание в обратной последовательности, получение благодати, предвкушение спасения, доступность греху, — свобода и одновременно несвобода выбора. Значит, выбирая между вознесением и возможностью умереть, ты уже несвободен, потому как томим этим выбором, оказываешься навечно лишенным покоя, ощущаешь собственную неприкаянность и склонен винить самое себя, заблуждаешься, лишенный путеводного знамения. И вот, готов переустраивать свое тело, к примеру казня или пытая его крючьями, но не дух, но не дух.

— Ах, вот, оказывается, как происходит падение! — зазвучало откуда–то из царства ветвей, где был привязан длинный льняной витый косицами трос.

Ботинки упали в воду и утонули.

Конечно, испугался, попытался закричать: “Маменька, маменька!”, но услышал в ответ лишь: “Пожалуйста, не вопи как скаженный, не буди отца, наконец он уснул”. Трос мгновенно вытянулся в струну, словно окоченел, загудел раскачивающимся на проволоке сигнальным рельсом. Билом.

Николенька пролетел над уходящей в землю рекой, которую, разумеется, в воображении назвал “потоком Кедрон”, над долиной; над дымами костров, над врытыми в прибрежный крутояр просмоленными столбами, над заросшим высокой лиловой травой перелеском, над поймой, пахнущей гнилыми водорослями и дохлятиной, над кручей, которую почему–то назвал “кручей Шалгой”, над заболоченной, шелестящей сухими камышами низиной, над громко выкрикивающими что–то и размахивающими руками людьми.

Наверное, они испугались падающей на них сосны, что разрезала горячий полуденный воздух, смешивала испарения, ил и глину, песок и воду, смолу и пепел, уксус и желчь. Могла в конце концов и их раздавить. Но все, слава Богу, обошлось: ствол рухнул в реку и поплыл по ней, оставляя за собой рваные сугробы мутной, пузырящейся пены. Подобно тому как в источник, обнаруженный в известняковой штольне–“трубе”, попадает молния и оплавляет черные базальтовые колонны, сжигает кипарисовые кресты, заставляет вскипать оловянные подсвечники. Так нисходит благодатный огонь.

То погружаясь, то всплывая, сосна медленно плыла мимо берегов. Это и спасло Николеньку. На отмели саперы вытащили его из воды, усадили возле одного из костров, раздели, развесили сушиться одежду на длинных ореховых прутьях, завернули в нечистое, но приятно пахнущее дымом одеяло, налили в железную кружку огненного чаю, в котором плавали какие–то сварившиеся заживо насекомые.

Подходили волонтеры из пожарных команд, еще их, кажется, называли “пожегщиками”, снимали свои устрашающего вида остроконечные медные каски и оказывались просто налысо выбритыми, ушастыми новобранцами. Спрашивали: “Откуда ты? С Ганиной Ямы, что ли?” Николенька молчал, и за него отвечали его спасители: “Да нет, он с того берега, с Черного Острова. Вот, ботинки утопил. Вообще–то, черт с ними, с ботинками, самого–то насилу вытащили”. — “Как это — черт с ними? — возражал завернутый в николаевского кроя шинель босой старик по фамилии Амелин. — Все–таки какая–никакая амуниция”. — “Ну так пойди и достань их”, — со смехом звучало в ответ. Старик обиженно отворачивался: “И пойду, и достану!”

Стражники угощались отдельно в специально выстроенной полевой трапезной: вычерпывали мисками из бака варево, дули на него, посмеивались, обжигали пальцы с черными, в кровоподтеках, ногтями, глотали, еще раз глотали, широко раскрывая рты–могильники, извлекали из зубов застрявшие в них ветки, кости, хрящи. Насекомых. Насыщались. Потом степенно закуривали, манили бритых новобранцев и щедро угощали их крепким дешевым табаком: мол, давай, давай, пока живы!

Николенька допил чай. На дне кружки прочитал процарапанную, наверное, гвоздем надпись: “Помяни меня, Господи, во Царствии Твоем”.

Значит, казнь все–таки свершилась!

Каково же было разочарование и недоумение, когда вечером, придя домой, обнаружил отца сидящим на стуле посреди сеней и матушку, которая подстригала ему бороду.

Отец, завернутый в белую простыню, выглядел необычайно сосредоточенным. Осторожно, чтобы не пораниться, он старательно тянул подбородок вверх, по–лошадиному оттопыривая нижнюю челюсть, или же, напротив, нарочито вертел головой, выставляя на обозрение заросшие волосами шишки и худые, острые скулы. Маменька же водила стальными, щелкающими наподобие громадного, оцепеневшего в печной дымогарной камере сверчка ножницами вокруг шеи. При этом шея–то жила — в ней протекала вода, а также лежали куски еды, оставшиеся после ужина. Маменька расчесывала колтуны, намертво схваченные кедровым маслом и казеиновым клеем (по понедельникам и вторникам отец имел присутственные дни в землеустроительном департаменте) и сладкой, подкрашенной ягодным сиропом водой.

Увидев в зеркале вошедшего Николеньку, отец отстранил маменьку и устало проговорил: “Николай. Сегодня ты опоздал к ужину. — Помолчал и добавил: — Мария Рафаиловна, это просто какое–то форменное безобразие!”

Рассержен? Скорее раздосадован тем, что приходится нарушать плавное течение воспоминаний о достаточно покойном, не в пример ночному, дневном сне.

Николенька сразу представил себя таким же старым, как и отец. С живостью вообразил, как смотрит на себя в зеркало, не обнаруживает там никакой бороды, но видит только мертвую, лежащую на дне оврага птицу, еще видит острый длинный клюв ее, острый длинный нос, неподвижные глаза, пристальный холодный взгляд, длинные волосы, довольно неаккуратно зачесанные на прямой пробор, торчащий из ушей пух, а бессмысленная улыбка, что блуждает на лице, порой обнажает изрядные разрушения рта, вокруг которого так пустынно, потому как усов, колючих, торчащих в разные стороны, нет, но не потому что они тщательно сбриваемы каждое утро в ванной комнате, а потому что они не растут.

— Сегодня ты наказан, Николай! Немедленно отправляйся спать, — отец вышел из сеней и закрыл за собой дверь. Николенька сделал несколько шагов за ним, но тут же забылся, провалившись в черную, гудящую наподобие рукомойника яму, заполненную волосами и бородой волшебника. Тогда же и начертал в записной книжке: “А–а–а”.



Исповедь

Александр Петрович садится у окна, за которым видны впавший в сон–обморок сад, пустынный бульвар, педантично поделенный на полукружия и сектора чугунной решеткой ограды, газовые фонари. Виден и глухой дворник Якуб, он сгребает снег с каменной балюстрады и ест его. Снег, разумеется, тает и по всклокоченной, покрытой инеем рыжей бороде в виде слюны–желчи вытекает из парного, пахнущего махоркой и капустой рта на залоснившийся отворот тулупа, в который и одет дворник–татарин. Облачен.

Это тулуп.

Это двор.

Это зима.

Это облачения зимы.

Александр Петрович отворачивается от окна и какое–то время молчит. Тишина в доме сразу оживает, наполняется звуками, о наличии которых раньше и не подозревал, хотя, конечно, понимал, что они существуют, но скорее почитал их давно умершими и похороненными в сыром темном погребе — хранилище мумий и мощей: скрип двери, треск рассохшихся половиц, вой ветра в закрытых чугунными задвижками дымоходах, приглушенные голоса, доносящиеся с улицы, полуслова, полумолитвы, произносимые забинтованными кухонными полотенцами ртами, которые могут принадлежать умалишенным или бесноватым, что в принципе одно и то же. “Зачем, ну зачем, скажите на милость, добровольно, чтобы не сказать, самочинно — запирать уста, ведь оскверняет нас не то, что в эти уста входит, но то, что исходит из них”.

Это Великопостное.

Александр Петрович встает, подходит к двери и закрывает ее на задвижку, потом вновь возвращается к окну.

Он ложится на стоящую рядом с подоконником кровать и вдруг обнаруживает себя смертельно уставшим, даже не в живых: тут все сказалось — и ранний подъем, и катание на коньках в Александровском саду, и прогулка по бульвару до Никитских Ворот, и лечебные процедуры, во время которых приходилось держать Николая Васильевича, а он, несчастный, кричал, бился, умолял не трогать его, ибо почитает себя вполне здоровым, разве что впавшим в детство.

Однако и это уже недуг, который, по словам врачей Преображенской психиатрической клиники, вполне подлежит излечению при помощи натирания теплым лампадным маслом, погружения в ванну со льдом, обкладывания горячими, только что из печи, калачами и обертывания мокрыми, пропитанными йодом простынями.

Сколько сил, сколько сил ушло...

Совершенно неожиданно пристальное разглядывание пыльной лепнины на потолке, напоминающей горный ландшафт зимой, начинает доставлять удовольствие умаления. Боже мой, здесь все так пустынно, что по потолку даже не ползают жуки–короеды и не сидят околевшие на зиму мухи. Смешно.

Александр Петрович улыбается, потому что вспомнил, как однажды уже наблюдал подобный потолок, в том смысле, что столь же недосягаемый, но тот потолок был обезображен старинной, примитивного образца росписью, изображавшей, кажется, поклонение Царей.

Хищные, приторно улыбающиеся старики–притворщики в белых стихарях заглядывали в ясли, но в яслях почему–то было пусто. Вероятно, пришедшие черт знает откуда на поклон Цари опоздали. Тогда Александр Петрович искренне негодовал: “Как же они могли опоздать, негодники!” Но теперь–то он все понимает, ведь добираться приходилось через заснеженный город, плутать в темных переулках, проходных дворах, терпеть нападения уличных собак, бешеных псов, которые бросались из глубины колодцев, шахт, прокусывали жирные венозные икры, разгрызали песочные, высушенные на ветру кости, разрывали облачения. Выли.

Короче говоря, чрезвычайно опасное предприятие.

При том, что Цари совсем не знали города, хотя и бывали здесь не раз — на похоронах, на поминках, а спросить дорогу–то было и не у кого. Только один раз встретили завернутую в безразмерный зипун сторожиху в районе торговых рядов, но и она ничего не ответила. Только погнала кованым цепом: “А ну, пошли вон отсюдова, черти оглашенные!”

Хорошо, что еще не попались на глаза караульным из ночного дозора, о которых ходила дурная слава. Промышляли грабежом и живодерством: пытали и содержали в Казенной слободе, в сыром, полусгнившем подвале приказной избы–ямы, но могли “в охотку”, это они так говорили, умертвить и посреди города, как, например, на Игнатия Богоносца утопили пьяного урядника Боголепова в проруби у “трубы”, на реке Неглинной, что близ Рождественского монастыря. Потом, конечно, говорили, что он якобы сам утоп по слабости здоровья, однако, когда достали тело специальными железными крюками, — ведь в ледяную воду никто не соглашался лезть даже за немалые деньги, — нашли его обезглавленным. Собрались по такому случаю даже арестовать за смертоубийство сотника, но он отвечал с достоинством, что “раб Божий Федор Боголепов был великим грешником и головушку свою буйную пропил, а потому и утоп без нее”. Вскоре сотника отпустили с миром, правда переломав ему пару ребер и отрезав правое ухо для порядка.

Деревянные, проложенные паклей ясли Цари нашли где–то в районе Старых садов. Здесь к тому времени уже толпился народ. На колокольне Иоанновского монастыря благовестили.

Александр Петрович переводит взгляд с потолка на книжный шкаф, что стоит у двери.

Это чтение пожелтевших от дневного света, покрытых чернильными письменами, однообразных, похожих друг на друга страниц, отличающихся разве что порядковым номером, оттиснутым свинцовым, пахнущим типографской краской молотком на длинной деревянной рукоятке. А молоток–то, прозванный почему–то шутейником, висит на проволоке у двери, и им можно воспользоваться, чтобы напомнить о том, что пора принимать облепиховый отвар с крепким желчегонным чаем, пора соблюдать ежедневный ритуал, именуемый полдником.

Да, это чтение книг, от которого портятся глаза. Александр Петрович знает, что если чрезмерно кропотливо перебирать, разбирать ли алфавит, знать чинопоследование наизусть, именно чинопоследование, но не смысл прочитанного, то можно ослепнуть. И тогда на глаза придется надевать, по крайней мере так случилось с его отцом незадолго до смерти, вырезанные из черной бумаги специальные заслонки, чтобы избежать самого искушения узнавать буквы с последующим складыванием из них слов и фраз, нот и знаков. Каббалистических знаков. Нет, слепота не пугает, ведь она даже чем–то сродни исповеди. Откровению. Признанию перед самим собой. Полнейшей уверенности в том, что тебя никто не видит в минуту твоей слабости и слез.

В дверь раздается стук, и Якуб громко сообщает: “Александр Петрович, извольте пожаловать к полднику!” Глухой, конечно же, орет, потому что думает, что его не слышат, подобно тому как и он сам не слышит окружающих его звуков, забывает, что в его крике нет никакой надобности. Он психопат.

— Да, сам ты психопат!

Просто невыносимо! Итак, приходится вставать, прохаживаться по комнате, разминая затекшие от неподвижного, неудобного лежания конечности, протирать щеки мягкой, смоченной в ландышевой воде губкой, открывать окно и освежаться колючим морозным воздухом, как бы пить его, проглатывать, захлебываться им, возвращая лицу приятный розовый оттенок.

“Иду, иду!” — отвечает Александр Петрович и спускается в столовую, но не обнаруживает здесь ни просторной с навощенным паркетом столовой, ни жарко натопленной печи, ни дубового буфета, давящегося белой, больничного образца, посудой, ни керосиновых ламп на медных, причудливого фасона кронштейнах, ни самовара на подносе, исцарапанном ножками этого же самовара. Пузатой формы. Не находит ничего, кроме насквозь выстуженной с поднятым полом, рухнувшим потолком и выбитыми окнами залы.

За окнами Москва.

— Где же наш любезный Николай Васильевич? — вопрошает Александр Петрович. Молчит некоторое время, а потом и отвечает сам себе: — Изволит совершать прогулку по городу.

Наверное, так. Так?

После деревянного моста через Яузу пришлось еще долго пробираться среди покосившихся дровяных сараев, складов, глухих, сколоченных из горбыля заборов и торговых лабазов, прежде чем показалась высокая кирпичная стена Черкизовской Роты, вдоль которой в глубоком, грязном от угля и мусора снегу из плоских, дырявых валунов была проложена мостовая.

Дорога. Камни обледенели.

Ветер стих.

На пустыре, тянувшемся до самой реки, горели костры из ящиков и рассохшихся бочек.

Всю дорогу — от бульвара до Стромынки — извозчик рассказывал о своем брате, который живет с семьей в казармах за Девичьим полем, а прошлой зимой отморозил себе ноги, долго болел, но остался жив и теперь даже торгует луком в монастырском посаде, правда сидеть приходится на специальной, грубо сколоченной скамейке, от которой ягодицы за день так затекают, что становятся совершенно черного цвета. Возили его приложиться к цельбоносным мощам в Задонск, но, увы, ничего не помогло. Так и остался он гнить со своим луком.

У заставы извозчика отпустил.

По сторонам дороги, уходившей в гору, можно было встретить просивших милостыню нищих. Некоторые из них прятались под деревьями, за врытыми у обочины просмоленными столбами, другие же неподвижно сидели в инвалидных колясках или прямо на голой земле. Конечно, приходилось подавать, выискивая по карманам мелочь, перемешанную с хлебными крошками и с сырым, пахнущим карболовым раствором нюхательным табаком.

Нищие кланялись, благодарили, пробовали медяки на зуб, потом, вынув их, медяки, изо рта, стучали по ним специально приготовленными, припасенными для этой нужды молотками, а потом мятые–гнутые монеты складывали в стеклянные, притороченные к поясу банки–реликварии. Говорили: “Вот, тем и кормимся, что за день, Христа ради, насобираем. По праздникам, бывает, в трапезную позовут, но это редко случается, ведь сейчас паломников почти
нет — зима на дворе”.

И действительно, в проходных дворах было пустынно и тихо, лишь кое–где в подворотнях горели газовые фонари, издавая характерный воющий звук, да хлопали на сквозняке замазанные белой краской слуховые окна, как бы давая понять, что в больнице все давно уснули: санитары — на столах, бородатые и усатые няньки — на подоконниках, а значит, можно смело заходить, не боясь быть пойманным, избитым и заточенным в карцер.

Впрочем, карцер, расположенный в подвале заброшенной больничной часовни, был затоплен. В черном, затянутом масляной пленкой остывающем кипятке плавали полузатопленные матовые колбы из–под керосиновых ламп и размокшие, а потому вполне напоминавшие клочья желтого, волглого ватина фитили.

Чадят–чадят...

Рассказывали, что когда–то, лет десять тому назад, здесь содержался юродивый, идиот, умалишенный, что он был прикован цепью к стене, что кормили его гнилой картофельной шелухой и заплесневелым хлебом, что будто бы звали его Иоанном Яковлевичем, по прозванию Корейша. Вполне возможно, так оно и было: лежал он на каменном полу, прятал лицо в ладонях, постоянно болел, весь гноился, да еще и бормотал что–то, уткнувшись себе в колени, кажется, молился сам на себя: “Я — оттенок нетленного света и бессмертного луча на бренной земле. Свет миру! Свет миру, луч православный на земле и на водах, тако, благий, в мир благовествую, а кто ищет Царствия Небесного да будет восхищен на чистый прохладный безболезненный воздух, потому как более гораздо квадратных лет ради Христа Спасителя с Его народами тружусь у алтаря на двух квадратных саженях во славу Божию. Аминь”.

Все это более походило на сеанс гипноза, когда в предбаннике карцера выключали свет, на промозглом ветру развевалось сохнущее в больничном дворе белье, а время, если судить по сигнальному колоколу на Преображенской заставе, замедляло или, наоборот, ускоряло свое течение, делая день бесконечно, мучительно долгим или, напротив, — невыносимо скоротечным. Смертным. Угасающим.

Итак, от алтаря остался лишь привинченный к полу железный рукомойник с разбросанными под ним частицами мощей мучеников, потому как в основание всякого алтаря должно возлагать именно частицы мощей мучеников! И теперь нужно было только войти в дымящийся керосином кипяток, хотя бояться в данном случае было совершенно нечего, ведь здесь неглубоко, и нужно было закричать, как приходится вопить на исповеди, когда попадается глухой сгорбленный священник, да еще и стоящий к тебе спиной:

— Сволочь, старая сволочь, просыпайся, разверзай свои гнилые осенние уста, черт бы тебя подрал! Или ты сдох! А? Зачем, ну скажи на милость, зачем ты привел меня сюда, в эту забытую Богом местность, названную Черкизовской Ротой? Зачем и за что ты наказал меня?

Сгорбленный священник поворачивается и оказывается моим отцом — строгим, с седой подстриженной бородой и усами. Теперь он совсем не похож на заспанного, в коротких дедовских кальсонах, клоуна с размалеванной дешевым самодельным гримом физиономией. Он строг. Он суров. Он отвечает мне:

— Я наказал тебя, Николай, за то, что ты посмел опоздать на вечернюю трапезу!

Боже мой, как же сие немилосердно, тем более что в том нет моей вины. Поверь, ведь я хотел задать тебе всего лишь один вопрос — почему я не становлюсь лучше, но с каждым днем все более и более ощущаю в себе нечто, болезненно давящее на меня изнутри. Это подобно гнойному нарыву, который порой может вызывать и температуру, отравляет кровь и сочится, сочится. Сочиво — сочиво. Не знаю, может быть, это раздражение или накопившаяся с годами усталость, а может быть, я чувствую, что хочу писать, сочинять, воображать себе свое детство, свою маменьку, но, сев за стол, не могу и двинуть пером. В бессильной злобе я черчу на бумаге какие–то цифры, знаки, в которых лишь много позже узнаю совершенно забытые мной буквы алфавита. Некоторые называют это неврозом навязчивого состояния и даже настаивают на моем освидетельствовании на вменяемость. Как же это несправедливо! Итак, я хотел, отец, задать тебе только один вопрос, поверь мне, причем он не столь сложен, как может показаться на первый взгляд: “Ну что же мне делать?” — вечный, вечный вопрос, однако от этого не становится легче.

Я воображаю себе, как Иоанн Яковлевич подходит к рукомойнику, стоящему посреди карцера, пускает из крана горячую воду, почти кипяток и подставляет под него свою плешивую голову, свой покатый, несколько вдавленный лоб, потом — затылок, как бы возлагает их на жертвенник. Полощет беззубый рот.

— Не знаю, ей–Богу, не знаю.

— Я слышал, что ты многих исцелял и помогал советом, ведь к тебе приходили со всей Москвы, целовали твои язвы, молились на тебя, как на святого.

— Нет–нет, я не знаю, чем помочь тебе, и, пожалуйста, перестань меня мучить...

Возвращаться на бульвар пришлось пешком. С наступлением темноты извозчики доезжали только до Яузы, а дальше ехать отказывались, говорили, что места тут лихие, рассказывали, что прошлой весной здесь ограбили не один ямской поезд. Были и случаи людоедства.

Утопая в снегу, Николай Васильевич добрался до пустыря. Перед ним лежала огромная, проваливающаяся в темноту равнина, проткнутая редкими обледеневшими следами, что гудели на ветру наподобие голосников. И сразу вспомнил, как однажды в детстве, спасаясь от дождя, зашел в заброшенную часовню на окраине города, а здесь, в глиняных голосниках, жили птицы. Пожирали мясо, хлеб, разваренный лук, выглядывали из своих нор, смотрели вниз желтыми немигающими глазами и роняли сухой, шелестящий помет, от которого по выложенному чугунными плитами полу шли острые волны.

Пенились. А еще было необычайно холодно и ветрено. Пахло сырыми, давно не топленными печами. Сквозь разобранную крышу часовни в небо улетали искры, а огромный, сурового обличья “свещеносец” ставил лестницу, поднимался по ней к покрытому лампадной копотью паникадилу и возжигал его.

Николай Васильевич шел по этому морю–равнине, совершенно не имея никакой надежды дойти до противоположного берега. Мог лишь наблюдать трещины в небе, из которых на землю сыпался мокрый тяжелый снег, образовывая целые холмы, покрывая берега, мост на черных, вросших в илистое дно дубовых сваях–городнях, заборы, крыши одноэтажных каменных бараков, дровяные сараи, которые образовывали целую, бесконечной длины, улицу. Прогон.

Дверь на гауптвахте резко открылась:

— Эй, голубь, ты чего это здесь бродишь, ищешь, что ли, чего? Ну–ка поди сюда!

Николай Васильевич закрыл глаза, просто притворил их ладонями, и по лицу сразу полилась грязная, перемешанная с карьерной глиной вода. Стало темно. Да, стало совсем темно. Волосы прилипли ко лбу и щекам. Ноги оказались скованными, вмерзшими в перламутровый ото льда прибрежный ил.

— Кому сказал! — караульный уже бежал по воде, на ходу застегивая короткий полушубок с красно–зелеными нашивками на рукавах.

Это были шитые золотом и серебром палицы, которыми секли разбойников.

Это были волосы, которые высыхали на ветру, на постоянном, изнуряющем ветру отламывались и падали в дыры, источавшие густой сизый пар.

Это был лед. А лед–то треснул!

Все, что произошло потом, свершилось словно во сне. Караульный поскользнулся, при этом как–то неестественно вывернув голову, задрал острый подбородок, подвязав отвалившуюся челюсть рваным вымокшим кушаком, как будто уже был не в живых, упал, попытался встать, но снова упал и перевернулся на спину.

Николай Васильевич наклонился к нему, просящему о помощи, умоляющему подать святое благословение, и сразу же узнал в нем, может быть по причине полной темноты, Федора Дмитриевича, то есть самого себя. Почувствовал, как ледяная вода устремилась в открытый, разодранный рот, который он силился зажать руками, а потом снова разжать, чтобы прокричать подобно психопату:

— Маменька, маменька, спасите меня, своего единственного сына Николеньку!

Но в ответ услышал только раздраженное, чтобы не сказать, истеричное:

— Да перестань ты орать, я же не глухой! Какая я тебе маменька! И ты мне никакой не Николенька! Сколько раз тебе надо повторять!

Дверь на гауптвахте закрывалась.

Схватившись одной рукой за подбородок, а другой придерживая себя за темя, караульный уходил под воду. Под лед.

Ушел.



Путешествие

Страдал расслаблением слуха, и хотя маменька усаживала у фортепиано, даже подвешивала у самого уха камертон и трогала его ногтями, наподобие оббитых фланелью мельхиоровых молоточков, ударяла по желтым клавишам, прикасалась к чугунным, выкрашенным золотой краской педалям, все равно не мог различить звуков. Вернее сказать, звуки–то существовали, не то чтобы их не было вообще, и Николенька даже понимал, что они отличаются друг от друга, как, например, различаются семь нот, семь каббалистических знаков в уходящем за горизонт поле горовосходного холма, но повторить их, зазвучать хорошо просушенным ящиком, резонатором ли, не мог. Язык прилипал к нёбу. Из зубов предательски вываливались остатки скоромной пищи. И это постом–то! Горло пересыхало. Губы лопались. Слюна становилась густой и вязкой, как квасное сусло.

Семь нот разнятся.

Мария Рафаиловна сердилась и настойчиво требовала:

— Николенька, повторяй за мной!

Она закрывала глаза, откидывалась на спинку стула и, образовав отверстие в лакированной и потрескавшейся от времени задней деке фортепиано, старательно и благоговейно выводила — “присно, присно”. Голос ее дрожал, на глазах выступали слезы.

Да, это соль, соль, которую счищают медным скребком и хранят в высоких толстого стекла бутылях из–под постного масла, а бутыли эти хранят в погребе–леднике.

Говорю: в масло можно окунать ватный тампон или палец, изображающий кисть, и помазывать им на лбу образ креста.

Николенька замирал. Забывался. Пытался вспомнить лето, как он катался по двору на повозке, запряженной старой мохнатой лошадью, — из глотки у нее торчал стальной крюк, его, кажется, еще называли “грызлом”, но ничего, кроме поездки в монастырь с маменькой, не приходило в голову.

Право, это не самое худшее воспоминание!

В тот год умер отец. Он долго болел, а в последний месяц уже не вставал с кровати. Почти совсем не следил за собой: спал не раздеваясь, перестал мыться, хотя маменька каждое Божье утро приносила к нему в кабинет, где он лежал, кувшин с кипятком и белую эмалированную миску. Совершенно зарос бородой и усами. Во время отпевания, свершившегося в церкви Спаса Преображения, Николенька даже не сумел разглядеть его лица, покрытого черным косматым лесом.

“Может быть, и после смерти волосы продолжают расти”, — подумалось тогда.

Монастырь стоял в стороне от тракта — в урочище, имевшем название Бор. Скорее это был даже не скит, о котором Николеньке рассказывала еще бабушка, мать отца, но огромный монастырский посад со своими узкими, вымощенными каменными плитами улицами, проложенными в ущельях между больничными и братскими корпусами, со своими дровяными сараями, крытыми липовыми досками, дымящимися мхом и птичьим пометом, со своим, ушедшим в заболоченную низину, кладбищем, с плавающими в болотной жиже гробами, со своими заборами и конским двором. Больше здесь ничего не было.

Впрочем, нет, вспомнил, были еще и колодцы, перед которыми на врытых в землю скамьях стояли ведра с плавающими в них кусками грязного подвального льда. Дыры.

Николенька хорошо запомнил тот серый день, когда они с маменькой приехали сюда.

Шел дождь. Всенощное бдение еще не начиналось, но могло показаться, что уже очень поздно, и оттого на монастырских улицах зажигали масляные фонари.

Медиум? Успение? Путешествие? Время остановилось.

Николенька подумал о том, что сейчас “время остановилось”.

И хотя на вымощенной досками площадке перед собором стояли повозки, здесь ходили извозчики, заталкивали под морды спящим лошадям пуки соломы, сами устраивались на деревянных настилах, гоняя безразличных ко всему происходящему собак, ведь, как известно, собак в храм не пускают, переругивались, иногда смеялись, подыскивали на паперти куски рваной рогожи, чтобы укрыться ими от моросящего дождя, было необыкновенно тихо.

Николеньке это нравилось.

Тихо.

Конечно, конечно, ведь теперь не надо было, узнавая звуки, утруждать себя мучительными воспоминаниями о том, где их слышал раньше: в комнате, старом саду, может быть, в кабинете отца, в церкви на службе или во время поездки к родственникам маменьки в их имение со странным названием Акри. Может быть, он сам раньше, много лет тому назад, придумал эти звуки, что, к слову сказать, более всего вероятно.

Придумал, с ужасом воспоминая рогатого жука, похожего на камертон, который ползал по подоконнику и выпускал из–под себя клейкую, пахнущую жасмином жидкость. Видимо, испражнялся, разбойник. Медленно цепенел. Взгляд становился неподвижным. Стеклянным. Веки наполнялись прибрежным песком и янтарной пылью. Засыпал. Уснул.

Потом откуда–то с неба ударил колокол.

Пройдя через длинный, со сводчатым потолком коридор больничного корпуса, монастырскую печную комнату, миновав темную лестницу, упрятанную в узкий, пахнущий хлоркой лаз, Николенька сразу очутился в храме.

Здесь почти никого не было — только старые, лежащие на полу монашествующие насельники, облаченные в черно–белую схиму, да зашедшие, видимо, погреться и обсохнуть извозчики. Однако единственную печь протопили задолго до начала службы, и теперь воздух остывал невероятно быстро: поднимался столбом к кирпичному закопченному едва различимому в вышине потолку, наметая на стенах, украшенных старинной, примитивного образца росписью коралловые наросты искрящегося в свете лампад инея.

Николенька почувствовал холод. Да, невыносимо, совершенно невыносимо мерзла голова — до тошноты, до галлюцинаций — вот сквозь черепаховые, ручной работы гребни “свещеносцы” просеивают желтый песок, в который воткнуты свечи. Таким образом добывают бусы для погребальных украшений или для четок. Пожалуй, руки и лицо вполне выручали масляные светильники, пахнущие ладаном, потому как перед началом вечери открыли царские врата и совершили каждение алтаря, а потом и всего храма.

Почему–то сразу стало немного теплей, но ненадолго.

Царские врата затворились, и Николенька сразу узнал ее: Мария Рафаиловна стояла на коленях прямо против солеи, плакала, а когда клала частые земные поклоны, то целовала каменный заиндевевший пол, трогала его своим большим, несколько даже покатым лбом, потом опять целовала, опять трогала, видимо, испытывая какое–то болезненное удовольствие сладкой немочи, ожидания наказания или даже суровой казни. Страшной. Трогала, трогала, оставляя на полу отпечатки слипшихся волос, выбившихся из–под косынки, увечий, доставленных пытками, стигматов.

Это ямы. Дыры. Норы для головы.

Все говорили Николеньке, что он похож на Марию Рафаиловну, однако со временем это внешнее сходство почти полностью прошло. Может быть, осталось лишь некое внутреннее подобие — боязнь показаться слишком смешным, нерасторопным, бестолково вертящим головой, громко глотающим слюну, а еще — страх смерти. Ну, казалось бы, что в этом дурного? Нет, нет! Это было навязчивое состояние, которое постоянно преследовало ее. И его.

Ожидание.

Ожидание, когда же, наконец, Николенька сумеет повторить за ней музыкальную фразу — “Премудрость, премудрость”. Но в который раз ничего не получалось. Выходило как–то крайне несуразно, даже чрезмерно высоко или хрипло, так что все, находившиеся в храме, просыпались, поднимались с пола, рассерженно вопрошали друг друга: “Кто же это так нарушил наш покой и благоговейную тишину Всенощного Бдения?” А Мария Рафаиловна вытирала слезы и указывала на Николеньку: “Это он! Это он нарушил! Это не я, а он!”

— Вонмем, вонмем, — одобрительно звучало в ответ.

И в ту же минуту к Николеньке подходил высокого роста молодой иподиакон, брал его за руку и выводил на монастырский двор. Говорил с улыбкой: “А кто ищет Царствия Небесного, да будет восхищен на чистый, прохладный, безболезненный воздух, потому как более гораздо квадратных лет Христа Спасителя нашего с народами его следует потрудиться у алтаря, у очага, у колодца на двух квадратных саженях во славу Божию. Аминь”.

После чего иподиакон гладил Николеньку по голове и уходил обратно на службу:

— А ну не баловаться!

И совсем не страшно, но необыкновенно спокойно, как если бы шел по тихому осеннему лесу, освещенному бирюзовыми неугасимыми лампадами, разбрасывал бы ногами сухие, пахнущие землей и горьким нюхательным табаком, который, к слову сказать, всегда пользовал отец, листья, находил бы под деревьями янтарные бусы величиной с добрый орех, с упрятанными в них мертвыми насекомыми.

На следующее утро маменька почувствовала себя дурно. Она и раньше страдала носовыми кровотечениями и сильнейшими гипертоническими головокружениями. Говорили, что у нее это наследственное. Ее отец, дед Николеньки, Рафаил Никодимович, однажды в припадке подобного головокружения упал и разбил лицо так, что впоследствии многие были уверены, что он участник французской кампании и что такой шрам может сказать больше, нежели награды или именное оружие. Сначала Рафаил Никодимович пытался объяснить истинное происхождение своего действительно впечатляющего увечья, но со временем, найдя это занятие утомительным и бесполезным, — ведь многие ему не верили, почитая скромность за высшую добродетель, — перестал разуверять своих собеседников, а незадолго до смерти так и вообще, как показалось Николеньке, уверовал в свое героическое прошлое, при том что в жизни он ни разу в руках не держал и охотничьего ружья.

К вечеру этого же дня маменька почувствовала себя немного лучше. Она даже сама села на кровати, потом перебралась на стул, а с него — на широкий мраморный подоконник, где и расположилась, — как могло бы показаться со стороны, весьма неудобно, — подложила руки под голову, уперлась ногами в выкрашенную белой краской стену, трогала стекло лбом и губами. Она, кажется, смотрела через окно во двор монастырской гостиницы для паломников.

Это, пожалуй, последнее, что мог вспомнить Николенька о той поездке, о том путешествии в монастырь. Он сам не понимал почему, но именно на этом пустом, бессмысленном взгляде из гостиничного окна все обрывалось, и могло показаться, что после того паломничества уже больше не было детства, что сразу, за один день, прошедший между ударами монастырских колоколов, наступила старость, а за ней и кончина. Та самая, о которой ему так часто рассказывала маменька и которой так боялась она.

Ворота оказались отверсты: они со скрипом открывались и закрывались на промозглом утреннем ветру, гнавшем с бульвара куски мокрого снега и оторванные сухие ветки.

Николай Васильевич теперь подумал, что об этом непременно надо позаботиться, ведь в дом вполне могут проникнуть чужие люди, например станичники с Чертолья: совершить смертоубийство или учинить разорение; а наполовину глухой дворник и не услышит ничего. Азиятец! Не услышит, как станет возможным ступить во двор, миновать мертвый, заизвестковавшийся инеем сад, войти в комнату, где перед столом, уставленным склянками из–под лекарств, запрокинув подбородок к потолку, уложив голову на висящий на спинке кресла носовой платок, спит, открыв рот, Александр Петрович. Такой беззащитный в эту минуту! Еще можно увидеть неподвижный, сухой коловорот его темени, уносящий внутрь черепа, в его глубину, коротко подстриженные, седые, пахнущие зеленым ядовитым одеколоном волосы.

Николай Васильевич почувствовал, что, наверное, даже смог бы сейчас испытать к этой колышущейся под воздействием сильнейшего храпа голове, испускающей приторные, природные запахи облепихового отвара и желчегонного чая, истинное неприятие, даже раздражение. Безумное, абсолютно безумное намерение покончить со всем сразу. Но как?

Тихо засмеялся.

Поцеловал теплое сено темени.

Это может показаться наивным, глупым, точнее сказать, абсурдным! Конечно, ну какая существует связь между смертью отца, путешествием с маменькой в монастырь, собственной глухотой, расслаблением слуха и казнью, неумением сосредоточиться и заставить себя заполнить выцветшие листы бумаги буквами, а не фразами, не фразами, просто буквами, каждая из которых может стать знаком, символом, смыслом, и, наконец, боязнью, паническим страхом перед безвольной тяжестью слипающихся, перемазанных сосновой смолой и лампадным маслом век, — и этой покойно спящей головой. Действительно, какая тут связь?

...Головой, головой, да–да, безусловно, хранящей воспоминания головой. При этом воспоминания извлекаемы, как правило, в самый неподходящий момент и традиционно нарушают скорбное течение времени, к слову сказать, навеки установленное по Писанию. Вот — час первый, вот — третий и шестой, а вот и девятый.

Итак, Николай Васильевич объяснял себе, что связь, скорее всего, таится в нем самом.

Волнение. Беспокойство. Раздражение.

В такие минуты он всегда обнаруживал в себе неумение исторгнуть из себя, исторгнуть без остатка, глинистую, издающую запах сырого лука жидкость. И вполне естественно, что начинал захлебываться в ней, в этой жидкости, смиренно придавая собственное недостоинство этому лютому наводнению, этому потопу.

Вот, сейчас лопнет стекло, хлынет яркий обжигающий свет и вбегут люди, открывая красные дымящиеся рты, пытаясь перекричать друг друга: “Христос Воскресе!”

“Элои! Элои! Лама савахвани?!” — проступило на потолке.

Но что же произошло? И уже много позже, незадолго до собственной смерти, Николай Васильевич рассказал, что же произошло на самом деле в то утро.

Сознался: после того как вернулся с Преображенской заставы, бесшумно вошел в дом и поднялся в кабинет Александра Петровича. Безусловно, это было диавольское искушение, потому что никогда Александр Петрович Киприан не оставался ночевать у себя в кабинете, в кресле. Вероятно, он просто почувствовал себя плохо, закружилась голова, и он не сумел встать, ощутил тошноту, слабость в ногах, судороги, обрел невыносимую, смертельную усталость. И уснул. Забылся с той мыслью, что скоро встанет, примет, непременно примет горячую ванну, завернется в длинный, источающий мыльный аромат халат и отправится в “опочивальню”, как любил говаривать, непременно прочитав молитву “На сон грядущему”.

Однако все получилось совершенно иначе. Конечно, это приключается довольно часто, когда в неудобстве, читай в “нездоровии”, обретаешь какой–то покой, долгожданную, столь чаемую неподвижность. И вынужден согласиться с этим обманом, смириться с ним, невольно отдавая себя на попечение лукавым, всеулавливающим, нашептывающим лжеслова демонам.

Говоришь себе, убеждаешь себя в том, что подобная слабость не есть порок, но, скорее, острое отвращение к желчегонному чаю или пахнущему карболовым раствором репейному маслу, которым приходится натирать перед сном носовые пазухи, затылок и потрескавшиеся от этой мучительной, но необходимой затеи заушные бугры. Косицы. Крестцы. Костяные гребни. Ножницы для разрезания бумаги. Дорожные, обклеенные залоснившимся бархатом очешники. Носовые платки. Отпечатанные на желтой папиросной бумаге “Молитвы преподобному Савве”. Огарки свечей. Деревянные коробки для хранения щипцов. Стеклянные ступы. Склянки. Фонари. Просфоры. Пуки расслоившихся фитилей. Глазницы. Ушные раковины. Ватные головы. Тампоны. Коконы. Сахарные головы. Марлевые тампоны. Чучела...

Отвел взгляд от стены. Потом подошел к спящему и задумал казнить его. Задушить. Немедленно. Сейчас же. Потому как еще отец всегда говорил, что за совершенным проступком обязательно должно последовать наказание. Пускай даже самое суровое.

Наклонился и еще раз проверил, достаточно ли крепок сон Александра Петровича. Впрочем, возможно ли увериться в этом до конца? Едва ли. Скорее всего, приговоренный и ощущает присутствие Архангела Гавриила, но, оказывается, не властен над собой — стонет, ворочается во сне, икает, ошибочно доверяет видениям, трогает скрюченными подагрой пальцами собственную шею. Темя. Волосы.

Вина. Участь.

В своем повествовании Николай Васильевич сознательно избегал называть свое нынешнее имя, все более упоминая некоего мальчика — придурковатого Николеньку, приписывая ему все мерзости содеянного, живо откликаясь на придуманные им же самим слова–смыслы — “внутри”, “я”, “убесый”. Потом, смеясь, пояснял: “Убогий, это значит у самого Бога, а убесый — под Диаволом ходит”.

Например, так: прибегнув к помощи шелковой, обшитой серебряными кистями скатерти, Николенька старательно привязал приговоренного к креслу. Ноги, обутые в черные остроносые ботики с тщательно начищенными зубным порошком медными пряжками, вздулись и побагровели. Александр Петрович с трудом открыл глаза, принялся смешно, уморительно вертеть головой, при этом полностью забывая о наличии рта, полного ругательств, а также змеевидного языка и мясистого, выступающего вперед подбородка. Николенька наклонился к нему. Николенька поклонился ему?

— Ты испугался меня, мерзавец, да я доберусь до тебя, только освобожусь из этих вонючих простыней! Немедленно, слышишь, немедленно позови слугу, чтобы он развязал меня! Который теперь час? А?! Ты что, оглох, перестал меня слышать? — Однако все попытки Александра Петровича освободиться были тщетными.

Николенька рассмеялся:

— Якуб, татарская ты морда, черт глухой. Опять службу не несешь!

— Никак нет, барин, не извольте беспокоиться, снег чистим–с.

— “Чистим–с, чистим–с”, кто тебя этому научил, пошел прочь, подлец!

— Как прикажете.

Сознавался: “Да я только хотел сжечь все свои сочинения, бумаги, черновики на глазах у Александра Петровича, воспользовавшись его беспомощностью, потому что более мучительного испытания для него нельзя было и придумать. Я находил в этом (кстати, вполне возможно, что и ошибочно находил) — наилучшее испытание своей гордыни, столь ненавистной и столь обожаемой одновременно”.

Поняв, что я задумал, Александр Петрович неожиданно не стал упрашивать отказаться от экзекуции, чем немало изумил меня, я вспомнил — он ведь обожал подобные “мартирии”, но только умолял дать ему успокоительное лекарство и несколько ослабить путы. Но нет. Нет! Он начал кричать.

Конечно, я испугался, потому что все–таки был слишком маленьким мальчиком для подобных испытаний.

— Я прикажу тебя выпороть как грязного паршивого извозчика! — Александр Петрович захрипел.

Вероятно, я что–то перепутал, находясь в каком–то возбужденном забытьи, потому что бумаги загорелись прямо у меня в руках. Я стал пытаться засунуть их в топку, но из этого ничего не выходило. Тлеющие перья рваных свитков разлетались по всей комнате. Именно теперь, в эту минуту мне стало нестерпимо больно, и я бросил пылающие рукописи на пол. Мгновенно вспыхнули ковер и шторы.

И уже выбегая из комнаты, я услышал вослед столь знакомые, если не ошибаюсь, некогда принадлежавшие моему отцу слова:

— Сегодня ты наказан, Николай! Немедленно отправляйся мыться и спать! Без обеда! Без ужина! Без причастия!

— За что?! За что?! Почему так жестоко!

“Присно, присно”, — голос дрожит, и на глазах выступают слезы.



Москва

Гауптвахта оказалась низкой полутемной комнатой с вытертым деревянным полом, набранным из пригнанных друг к другу струганых досок. Казалось, что из таких же досок был сколочен и стол, вмурованный в резко, невыносимо пахнущую погребом кирпичную стену. Убогую обстановку довершала металлическая кровать с прикрученным к ней проволокой и набитым сырой кострой матрацем.

Когда Николай Васильевич узнал, что к нему должен пожаловать судебный пристав, вероятно, он хотел просто познакомиться с ним, справиться о самочувствии, узнать, нет ли каких жалоб или пожеланий, то настоятельно попросил, вернее сказать, даже потребовал приковать себя к чугунной скобе, вбитой в подоконник, расположенный под самым потолком. Однако самого окна–то и не было, потому как оно — узкое, забранное решеткой — располагалось уже в бельэтаже, а в подвальном помещении окон не полагалось, разве что вентиляционная решетка да керосиновая лампа в стальной оплетке.

“В прошении — приковать цепью к чугунной скобе — отказано”.

Николай Васильевич хорошо помнил, что точно такие же керосиновые лампы висели на бульваре: впрочем, там были и газовые фонари.

“Почему отказано в прошении?”

На бульваре. Здесь можно было ходить, складывая ладони козырьком над глазами, и в неверном, мерцающем, раскачивающемся свете с трудом разбирать Писания Мужей Апостольских или “Историю” Льва Диакона:

— “Часы показывали уже пятый час ночи, леденящий северный ветер волновал воздушную среду, падал густой снег”. Как это верно написано! Необычайно точно — “волнение воздушной среды”, — своего рода “Видения”, “Заповеди”, “Подобия”.

Подобен.

“Согласно тюремному уставу, цепь может быть принесена приговоренному, показана и унесена”.

Вспоминал, точнее, продолжал вспоминать, что из глубины бульвара проступали очертания каменных одноэтажных домов, в окнах которых тоже горел неверный, мерцающий желтый свет. Со стороны Никитских Ворот доносился собачий лай. Пахло углем, оттаявшим конским навозом и сыромятными потрескавшимися ремнями, которыми были перетянуты сваленные на обочине возки. Здесь и полозья безнадежно утопали в глубоком снегу, их тащили, тащили — можно было проваливаться в ямы, наполненные талой водой, коченеть на ветру, бежать, обгоняя дрожащие тени деревьев, а также чугунные тумбы, напоминавшие врытые в землю, покрытые придорожной пылью головы из толстого увеличительного стекла для хранения каустических растворов, жгучих соляных отваров, многолетних спиртовых настоек.

Головы шевелились, необычайно, необычайно подобные друг другу, поднимая взвесь, водоросли, ил. Образы.

Вот говорю: “По образу своему и подобию”.

Судебный пристав назвался Шуббе.

— Вынужден сообщить, что в прошении вам отказано.

Тогда Николай Васильевич просто вообразил себя прикованным к стене по собственному желанию, в надежде уподобиться древним аскетам. Не мог повернуться к своему визитеру на предмет совершения приветствия, поклона, целования мягкой, курящейся тальком руки. Попросил Шуббе описать свою внешность, если, конечно, это не слишком затруднительно. И пришлось старательно, не упуская подробностей, описывать свою внешность, чтобы приговоренный имел представление о своем, пускай и предположительном, избавителе.

— Итак. Однажды, совершая паломничество на Яузскую Голгофу, что в районе Соляных складов, я встретил средних лет чиновника. Ушастого чиновника. Он был невысокого роста, плешив, с неаккуратно, вернее сказать, кособоко подстриженной пегой бородой и торчащими в разные стороны усами, густо смазанными конопляным маслом. Да, он сообщил мне, что направляется в департамент, но, узнав, куда направляюсь я, сразу же попросил разрешения составить мне компанию и тоже следовать на Яузский холм. Я, разумеется, согласился больше из корыстного намерения рассмотреть его, ведь если мы будем идти рядом, даже трогать друг друга руками, улыбаться друг другу, просто безмолвствовать, дышать, то я смогу во всех подробностях, более чем неспешно и вдохновенно унаследовать собственное отображение

Отражение. Подобие.

Какое–то время мой чиновник, которого для себя, само собой, только для себя, я решил назвать своей собственной фамилией — Шуббе, не чужд иносказанию, благо она у меня запоминающаяся, безмолвствовал, одиночествовал, это как угодно. Он сосредоточенно смотрел по сторонам, даже здоровался с некоторыми, надо заметить, довольно немногочисленными прохожими, попадавшимися нам на пути. Причем здоровался исключительно малоприметным кивком и никогда, — по крайней мере я не обратил на это внимания, — никогда не позволял себе легкомысленной усмешки, столь характерной для подобного мимолетного, ни к чему не обязывающего общения.

Во время ходьбы он казался мне совершенно прямым, вытянутым в своем наглухо забранном под худой жилистой шеей френче мышиного цвета с пришитыми к нему позолоченными шнурами–палицами. Украшениями. Пуговицами. Высоким накрахмаленным воротником. Шитьем. Хранилищем флакона для освежающей воды с оттиснутым на нем мальтийским крестом, но все–таки крестом! Чехлом для перьев. Чернильницей. Опыт перечисления предметов. Счет в уме, который всегда доставлял ему особое удовольствие.

По моему глубокому убеждению, способность перебирать цифры, каждая из которых имеет в календаре свое празднование и особое чтение, и есть возможность тренировать свой ум.

По Московскому часослову.

Вскоре мы подошли к подножью горы, на вершину которой вела деревянная, с криво приколоченными перилами, лестница.

Начинало смеркаться. Часы на Странноприимном доме пробили 50-й псалом, — уронили колокол, который покатился по мощенной булыжником мостовой, раскололся, растрескался, подобно известняку, мелу ли, а потом собирали это крошево, прокаливали на углях и кадили им перед началом службы.

У Рождества, что в Путинках, тоже заблаговестили.

Безымянный колокол. Нет, не Энколпион, не Иона Сысоевич и не Волхв Валаам, просто лишенный имени колокол, благовествующий перед началом Всенощного Бдения: “Востаните! Востаните!”

Рассказывали, что с вершины горы, которую иногда называли Яузской Голгофой или даже Фавором, можно было увидеть весь город целиком. Назвать имя этого города. Прокричать: “Москва”.

Поднимаясь по шатким, местами погнившим ступеням, чиновник брался рассуждать об этом самом городе, который был ему более чем неведом и потому враждебен. Служил первоначально в Петербурге в Судебной палате и снимал комнату в мансарде на Конногвардейском бульваре. Из присутствия любил возвращаться пешком через дворцовую площадь, миновал столп с распростертым на нем медным ангелом–крестоносцем, в Александровском саду отдыхал, любил посещать расположенные здесь часовни. Но потом, “изволите видеть, — это были его слова, — согласно предписанию прибыл в первопрестольную”. Здесь поселился в районе Колобовских переулков, у “трубы”. Да, имел поощрения по службе и даже был представлен к знаку жандармского отличия, но то ли приказ затерялся, то ли произошла ошибка при написании фамилии — “Шуббе”, награды так и не дождался. Но не беда, не беда. Более всего занимался делами бытового свойства — смертоубийства, разбои, — также по долгу службы был обязан посещать околотки, больничные морги и ночлежные дома у Черторыя, где истинный враг спасения, началозлобный демон, по слухам, “рыл ручей” и мочился в него. А теперь и пожар на бульваре у Никитских Ворот.

Я поинтересовался, знакомо ли ему дело Федора Боголепова.

Конечно, конечно, как не знакомо, — прозвучало в ответ.

Чиновник засмеялся. О том, что произошло в ту зиму у Рождественского монастыря, многие тогда говорили в Москве. Если не ошибаюсь, на Игнатия Богоносца, все и произошло.

Я сразу вообразил себе, причем необычайно живо вообразил перепачканный красной глиной с отпечатками пальцев лед реки Неглинной.

Здесь были пологие берега с подступавшими к самой воде покосившимися заборами. Лодки. Кучи угля, дров. Вручную выкопанные отмели, предназначенные для полоскания белья из расположенных неподалеку бань, были перегорожены обледенелыми мостами–лавами, соединявшими почерневшие от сырости дубовые срубы колодцев. Тут вода отстаивалась, медленно двигалась по кругу, дышала, пузырилась. Сюда можно было заглядывать и подолгу смотреть в пахнущую сыростью темноту, впрочем, как и в синее, темно–синее ночное небо, на котором нет ни звезд, ни планет, ни пламени, но лишь тяжелые, переполненные мокрым снегом облака. Проплывают.

Например, караульные из ночного дозора, стоявшие на заставе у Сретен–ских ворот, любили плевать в эти колодцы. Просто так, от нечего делать — надували щеки, тужились, открывали рты, из которых вырывалось горячее дыхание. А еще слова, фразы: “А ну ка, голубь, поди сюда! Кому сказали, падла!” Это они урядника Боголепова “голубем” называли.

Потом его, конечно, догнали, кажется, уже где–то у Рождественского монастыря, сбили с ног и отволокли хмельного, полураздетого к “трубе”. Трубой здесь назывался старый каменный мост через Неглинную.

Под мостом в слепленной из глины норе жила блаженная Соломония.

Давно жила, наверное с Московского пожара.

Она–то и рассказала потом, правда, постоянно сбиваясь, путая имена, неразборчиво бормоча самодельные, по большей части, молитвы, захлебываясь в словах, о том, что Боголепова зарубили саблями, а потом скинули в прорубь. Благо вода здесь и без того всегда была красного цвета.

Так за разговорами мы поднялись на вершину холма. Уже совсем смерклось и можно было разглядеть только мерцающие красными и бирюзовыми лампадами Кадаши да освещаемую многочисленными кострами Болотную площадь.

Предупреждая мое смущение и даже страх, Шуббе рассказал, что сюда, в заболоченную пойму Обводного канала, издревле свозили станичников, заставляли целовать сосновый, врытый в центре Болотной площади и укрепленный камнями крест, отпускали грехи, угощали на дорогу погребальной кутьей и казнили.

И казнили!

“Что значит целовали крест?” На самом деле прикасались к нему пересохшими, со следами пыток, губами (а у некоторых был отрезан язык), пили густую смолу, склеивавшую гнилую картофельную шелуху, которой кормили во время заточения. Некоторые приговоренные даже хватали крест зубами, кусали его, таких приходилось оттаскивать силой. Гладко обструганное сосновое поле уже давно было обкусано, потому как говорили, что прикосновение к нему помогало от зубной боли.

Я подумал о том, что десяткам, а может быть, и сотням ртов, так похожих друг на друга, видимо, просто не хватало любви и покаяния, которые они и находили в мучениях, страданиях, пусть даже приносимых втыкающейся в нёбо и десны щепой.

Летом такую щепу высушивали на солнце и приспосабливали к разделке рыб.

Летом на болотной площади грязь высыхала полностью, и только горячий ветер поднимал пыль да пепел с давно остывших и ушедших под землю костровищ. В преисподню ушедших.

Летом в этих краях выкапывали кормовые садки, укрепляли их сочившиеся песком и илом берега досками или тщательно обструганными дубовыми кольями и запускали в эти рукотворные источники рыб, ну, разумеется, костяных, каких же еще, покрытых солью и белилами, высушенных на костре, рассекавших мутную, пахнущую мазутом жижу наподобие серебряных ножей или копий для разрезания пасхальных куличей. Просфор. Изъятия частиц.

Ловля рыб.

Да, да, это повторялось каждое лето в разных концах города вот уже много лет подряд, и потому Кадаши ничем не отличались от Яузского пустыря, а Ямские слободы от Новинского бульвара.

Сейчас на Болотной площади, вероятно, просто жгут мусор, да и креста того соснового там давно уже нет. Сгнил? Съеден? Пророс?

Бог ведает.

Просто жгут мусор, по большей части строительный, который привозят сюда отовсюду. Сооружают из него целые дымящиеся горы, погребения, могильники, курганы, что скрывают Замоскворечье, и в ясные, солнечные дни отбрасывают невообразимой величины блеклые тени, напоминающие свинцовые тучи, благо, что тени передвигаются, или гулкие тюремные подземелья, где в ящиках приспособились хранить лед, а в бутылях — соленую воду.

Отсюда, из Кадашевской части, хорошо виден и Яузский холм, Фавор, на который мы поднялись и с которого, оттолкнувшись от заросшего кустарниками края, можно взлететь над городом, над Москвой, планируя руками, разбирая воздушные потоки, дымы, опираясь на ржавые крыши, проглатывая летящий навстречу дождь или мокрый снег.

Довольно.

Шуббе наклонился к самому уху Николая Васильевича, при этом почувствовав проистекавший оттуда, как из морской раковины, гул, и прокричал:

— Но довольно! Вы уже неплохо со мной познакомились! Я был с вами предельно откровенен! Того же жду и от вас!

В движении. Когда происходит остановка дыхания во сне — апноэ. В безвоздушном пространстве. В темноте. На свету. В затворе. В унизительном положении. В страхе. В страхе Божием пребывая... На гауптвахте, расположенной близ Преображенской заставы, на Яузском пустыре. Когда бъет сигнальный колокол. На молитве. На столпе. В незнакомой местности — Глинищи. Голенищи? В движении, говорю, в непрерывном движении. В храме во имя Святителя Митрофания, первого епископа Воронежского, на исповеди. С открытым ртом. С открытыми глазами. С закрытыми глазами.

Николай Васильевич попросил накрыть его хотя бы полотенцем, как на исповеди, однако полотенца под рукой не оказалось, и пришлось прибегнуть к помощи довольно нечистой простыни, которую по просьбе Шуббе принесли из расположенной во флигеле тюремной прачечной.

Накрыли с головой, предварительно вырезав ножницами отверстие для рта, через которое Николай Васильевич и смог бы давать показания.

Говорил он несколько сбивчиво, порой просто перечисляя без разбору имена святых подвижников веры, названия улиц и переулков, по которым когда–то якобы ходил, гулял, блаженства и блаженных, коих, как выяснилось, знал он великое множество, номера разрисованных голыми тощими мучениками рукописных страниц, а также ноты, крюки и латинский алфавит.

Блаженства: “Блаженны нищие духом, яко тех есть Царствие Небесное. Блаженны плачущие, яко тии утешатся. Блаженны кротции, яко наследят землю...”

Как известно, на Филиппов пост мученикам становилось нестерпимо холодно, потому что в Москве наступали первые ноябрьские морозы, было солнечно, пронзительно ветрено и малоснежно. В такие дни, как правило, и приключалось обострение болезни — невыносимо болела голова, открывалось носовое кровотечение, остывали и холодели конечности. А еще судороги и внезапный испаряющийся жар. Но более всего, пожалуй, угнетали тоска и гневливость, природу которых объяснить не было никакой возможности. Одиночество. Маловерие. Вероятно, это были просто воспоминания — о маменьке, об отце, о собственном детстве, казавшемся теперь таким далеким и жалким. Сновидения?

После сна приходилось, с трудом передвигая ноги, выходить в сад и, держась за деревья, заставлять себя дышать. Вдыхать морозный колючий воздух, пить его.

Сам же Николай Васильевич, что, кстати сказать, и следовало из его показаний, находил Москву ветхой, нищей, вечно голодной старухой, перепоясанной красным шерстяным кушаком, одной из тех, что побирались на заднем дворе Александра Петровича, где стояли деревянные, специально для того сколоченные ящики, в которые сваливали черную мороженую–перемороженую капусту, бурый крыжовник, скользкий, обледеневший лук и клейкие, изъеденные мышами хлебные комья.

Поднимался пар.

Из этих хлебных комьев, предварительно смочив их уксусом, можно было вылепливать зеленые яблоки, виноград, лимонные головы, конечно же, просфоры, елочные украшения и даже теплые, вырезанные из старых валенок хлопанцы, внутрь которых было принято вкладывать грубой вязки шерстяные следы.

Камни–следовики, дырявые, иначе говоря, камни...

Так вот, однажды, предположительно это случилось прошлой весной, одна из тех старух, которых в шутку было принято называть “мироносицами”, рассказала, что в Преображенской психиатрической больнице содержится блаженный по имени Иоанн Яковлевич Корейша, что его держат на цепи и кормят какой–то гнилой дрянью — картофельной шелухой? сухим заплесневелым хлебом? извалянным в перьях и курином помете пасхальным творогом?

— Вы сразу испытали к нему жалость? — Шуббе наклонился над одним из расположенных перед ним мелко исписанных кривой вязью листов бумаги и провел по нему пальцем.

— Да, я сразу почувствовал к нему жалость. — Николай Васильевич высунул язык и потрогал им обметанные по причине постоянной простуды губы. — Я испытал эту жалость незамедлительно, при том что на молитве я просил дать мне терпения и твердости, но, увы, ничего не мог поделать с собой, необычайно живо ощущая страдания Иоанна Яковлевича как свои собственные. Мне даже показалось, что он стал моим вторым я.

— Хорошо, хорошо, — Шуббе с видимым удовольствием протер вставленное в глаз толстое увеличительное стекло, — а что было дальше?

— Дальше? Не помню, решительно ничего не помню...

— Вы пожелали увидеть идиота?

— Да, я пожелал увидеть его, но Александр Петрович запретил мне выходить из дому.

— Почему?

— Он желал мне добра! Только добра!

Предположение: Бульвар? Всенощная у Симеона Столпника? Почечная недостаточность? Холод? Невыносимый холод?

— Вы обмочились тогда? На службе? Отвечайте сразу, немедленно, не думая, не открывая глаз! — Шуббе резко встал из–за стола. Бумаги разлетелись по полу.

— Мне кажется, я был нездоров.

— Потом был плешивый старик в коротком полушубке с завернутыми до локтей рукавами. Теперь вспомнили?

— Вспомнил, слава Богу, вспомнил!

— Тогда вы подумали, что этот оборванец и есть Иоанн Яковлевич, но на самом деле это был Федор Дмитриевич Лебедев — известный московский душегуб с Черкизовской Роты, сошедший с ума еще на каторге, где он отбывал наказание за убийство девицы Паниной Елизаветы Ивановны, которая, опять же по слухам, отказала ему во взаимности. Так?

— Так.

— Изволите выслушать подробности сего лютого убийства?

— Нет–нет, помилуйте!

— Отчего же... А вот так! — Шуббе резко наклонился к прорезанной в простыне дырке, просунул туда палец, уже совершенно выпачканный чернилами, а потому полностью фиолетовый, и прокричал: — Куда ты дел рукописи, сволочь, ведь ты их не сжег! Не сжег! — Стал крутить пальцем в глубине, пытаясь попасть в ухо или в рот.

Письма маменьки.

“Милый, милый мой мальчик, Николенька! Спешу сообщить тебе, что давно испытываю великое волнение, потому как не имею от тебя никаких вестей. Что же касаемо до нас, то, с Божией помощию, все свершается сообразно чину. Василий Афанасьевич, батюшка твой, заметно сдал, пребывает в задумчивости и часто бывает угрюм лицом. Однако каждое утро по старинной своей привычке велит закладывать коляску и катается неспешно по двору, а иногда выезжает и за ворота в сад. С прогулок Василий Афанасьевич возвращается еще более задумчив и целый день молчит. А лошадка твоя по прозвищу Воля прошлым месяцем околела. И еще, Николенька, Христом Богом тебя прошу писем моих не сжигать, но непостыдно упокоить. Всегда твоя, раба Божия Мария”.

Шуббе подбежал к двери карцера и, стукнув в нее ногой, прокричал:

— Слышь, Парамонов, он не сжег, я же говорил, что он не сжег! Каково! А?!

В ответ из–за двери раздался добродушный придурковатый смех, потом — кашель, потом — опять смех:

— Понятное дело, не сжег, диавол!

— Да, тебе, дурак, все понятно! — Шуббе высморкался в ладонь и засунул ее в карман, там вытер о подкладку. — Животное! — повернулся к Николеньке, опять засунул палец в простыню. — Значит, не сжег, а что, что сделал–то?

— Я их закопал.

— Ну конечно, конечно закопал! Где? Где ты их закопал, скотина?! Говори быстро, не останавливаясь говори, как на исповеди говори, а за это я тебя отпущу — “Бог простит, Бог простит”.

— Я их похоронил, как только колокол на Преображенской заставе пробил полночь. Спустился к реке. Здесь было совсем темно, но в отблесках газовых фонарей, освещавших вереницу красного кирпича доходных домов, я разглядел завернутого в старую николаевского кроя шинель человека, который, подвернув штаны до колен, ходил по обледеневшей отмели. Я удивился тогда: “Неужели он не испытывает никакого холода? Судорог?” Нет, не испытывает, но даже находит в этом удовольствие, наблюдая, как на источающую пар поверхность воды всплывают отрезанные льдом пальцы. Ногти.

Человек рассказал мне, что, оказывается, он по неосторожности утопил здесь свои собственные ботинки и теперь ищет их. Но тщетно, тщетно, пророчествую, потому что они, напитавшись водой и личинками речных червей, зарылись в донный ил, и их, увы, уже невозможно спасти, точнее сказать, достать при помощи сетей или рогалий, кажется так в старинных книгах назывались подобия лопат с крючьями.

— Нет, мне без ботинок никак нельзя. Казенная все–таки амуниция! — почувствовал неудобство. Смущение? Вину?

И мне сразу подумалось, хотя я отгонял эту мысль от себя, что как–то в детстве я тоже утопил ботинки, за что был немилосердно наказан отцом и даже лишен воскресного причастия. Но это было не более чем досадное совпадение, при том что человек вдруг закричал: “Нашел, нашел, вот они!” Он достал ботинки из воды, вывернул прокисшие кожаные языки и прочитал на одном из них, проорал: “Амелин!” Ткнул в себя пальцем, и я сразу перестал интересовать его, я как бы умер для него, более не существовал. Пророчество не сбылось.

Что было дальше? Пройдя еще несколько шагов вниз по течению, я обнаружил старый полуобвалившийся садок, в котором летом вполне могли содержать рыб, зверей, жуков, сухие цветы. Разгреб снег...

Я совсем забыл рассказать о том, что отца похоронили за алтарем церкви во имя Спаса Преображения, в которой его и отпевали. Отпели, а нести гроб помогали санитары из расположенной рядом уездной больницы, потому что нести отца было некому. Конечно, маменька заплатила санитарам за работу, но мне показалось, что они остались недовольны. Отошли в сторону и закурили.

Разгребли снег, раскидали мерзлую землю и опустили гроб, в котором лежал отец, омерзительно заросший густой колючей бородой. Так и похоронили.

Так и похоронил всё. На Преображенской заставе снова пробил сигнальный колокол и послышался лай собак.



ЭПИЛОГ

Мистагогия

“Часы показывали уже пятый час ночи, леденящий северный ветер волновал воздушную среду, падал густой снег” — кажется, так сказано? Сам не понимая, как и зачем, Николай Васильевич очутился на дворцовой площади. Здесь было пустынно, темно и холодно, а порывы стеклянного, жгучего ветра с Невы бросали в лицо хлопья мокрого, пахнущего то ли тухлыми водорослями, то ли тухлой водой снега.

Снег. Слепило. Не мог идти.

Пришлось остановиться, потому что почувствовал на себе чей–то пристальный немигающий взгляд. Нет, не услышал голоса окликающего, молитвенного пения или семи нот, которым так и не сумел выучиться в детстве. Вздрогнул и поднял глаза к небу: с вершины увитого струями талой воды столпа смотрел на него бронзовый ангел по имени Сатанаил. Двигал механическими чугунными крыльями, приводимыми в движение паровой машиной, издавал гудки, доставал из притороченной на поясе охотничьей сумки куски мелко нарезанного мяса и кидал их собравшимся вокруг столпа шелудивым тощим псам Кадил.

Николай Васильевич почувствовал жажду — во рту пересохло. И только, с трудом выбравшись на Невский, встретил толстую, укутанную в рваный тулуп торговку квасом. Закричал срывающимся, так похожим на маменькин, голосом:

— Кумушка, кумушка, подайте, Христа ради, губы увлажнить!

— Не положено, дядечка, не положено, — заулыбалось в ответ венозное свекольного цвета лицо с зелеными, клейкими почками вместо глаз и горой скорлупы вместо несуществующего носа, — квасу и воды не положено, дядечка, разве что слабо разведенного уксусу да высушенной, обмолоченной цепами лебеды по праздникам!

Это “Мистагогия”.

Рассказывали, что только на Страстной седмице после допросов с пристрастием сознался в том, что совершил–таки преднамеренный поджог, повлекший за собой смертоубийство. Казнь, к которой был приговорен изначально, была в последний момент заменена десятью годами каторжных работ на Солях Каменных, куда и был отправлен пешим образом, как только высохли дороги.

С тех пор его больше никто не видел, впрочем, ходили слухи о том, что, вернувшись в Москву, совершенно повредился в рассудке, жил какое–то время в Голенищевской слободе у пересыльной тюрьмы, что близ палат святого митрополита Киприана. На горе. Непостыдную же смерть принял уже глубоким, совершенно глухим стариком и был похоронен на погосте Данилова монастыря — через раскисшее поле, к Москве–реке.





Версия для печати