Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 1999, 1

“Колдобины...”

Рубрику ведет Лев Аннинский


“Колдобины...”

Рубрику ведет Лев Аннинский

1

— Как, ты не знаешь Турбина?!

Тон, каким это было спрошено, привел меня в изрядное смущение. В сущности-то я и не мог знать Турбина: в 1955 году он, кажется, еще и не проектировал того семинара, который впоследствии сделал его всеуниверситетской знаменитостью, но в узких кругах он был уже известен — то ли как заслуженный аспирант, то ли как молодой преподаватель.

Я учился на четвертом курсе, моя однокашница, задавшая вопрос, — на пятом: она держала надо мной (впрочем, не только надо мной) своеобразное шефство. Из интонации ее вопроса я понял, что не знать Турбина есть проявление недопустимого невежества. Я покорно пошел, когда она, не откладывая, ближайшим вечером повела меня знакомиться.

Уже не припомню, где это было и какой велся при этом разговор (Турбин был погружен в русскую классику, я же плавал по поверхности текущей советской литературы: мы были в разных измерениях), — главным потрясением было то, что на излете вечера Турбин согласился подбросить меня до дому.

Он согласился на это под явным давлением моей однокашницы (подвозить-то он собирался ее) и без всякого энтузиазма (Соню подбросить ничего не стоило: она жила в центре, а я обитал у черта на рогах, в слободе Потылихе, что за Воробьевыми горами). Тем не менее Турбин этот удар выдержал и рыцарски предложил мне место на заднем сиденье своего утлого “Москвичонка”… или “Запорожца”? — я и сейчас-то их плохо различаю, но это была какая-то дешевая и демократичная модель тех лет. И все-таки то, что у Турбина имелся автомобиль, сразу поставило его в моем тогдашнем представлении на социально недосягаемую высоту.

Мы с Соней сели сзади, и Турбин повел машину, сворачивая по моим подсказкам. Соня пыталась вести какой-то литературный разговор, я преданно подхватывал, Турбин мрачно молчал. Ближе к моему дому асфальт пошел ямами и трещинами, потом и вовсе началась мощенка “времен очаковских”. Час был поздний, фонари не горели, машину трясло и мотало, на наши литературные позывы Турбин отвечал одним словом, которое он саркастически произносил в такт толчкам и ударам:

— Кол…добины! Кол…добины!

Лица его я не видел, только молодую стройную шею и подстриженный затылок, качавшийся вправо и влево.

Он с облегчением затормозил у ворот моего дома (зайти, естественно, отказался) и увез Соню, оставив меня в состоянии тяжелейшей неловкости.

Тем не менее знакомство состоялось, и когда год спустя (я был уже дипломник) авторское тщеславие привело меня в редакцию университетской многотиражки, я туда отправился уже не “с улицы”, а как бы на правах знакомого, ибо отделом культуры заведовал тогда в многотиражке именно Владимир Турбин.

2

Напечататься мне удалось раза два, не больше. Сколько я помню, Турбин моих опусов не касался, как-то мягко-вежливо уводя их за пределы своего редакционного ведения. Это было тем более логично, что писать о литературе я все никак не решался, а пробавлялся заметочками о кино и живописи, более же всего преуспевал в роли карикатуриста, что позволяло мне ходить прямо к ответственному секретарю редакции, минуя Турбина, которого я побаивался.

Прошло довольно много времени, пока я решился показать ему свою статью на литературную тему.

Это было уже в 1956 году, осенью, в пору, когда пресса возбужденно обсуждала роман В.Дудинцева “Не хлебом единым”, а погром еще не начался. Я к тому времени уже получил диплом и держал экзамены в аспирантуру (или готовился к ним, не помню). Естественно, написал я о романе Дудинцева и отнес статью в многотиражку “Московский университет”.

Турбин там уже не работал. Статья благополучно появилась в газете.

Опять-таки не помню, показал ли я ее Турбину еще в рукописи (втайне надеясь, что он продвинет ее куда-нибудь “повыше” многотиражки), то ли уже напечатанной (втайне надеясь, что он оценит, “как сделано”, и опять-таки благословит меня на путь литературного критика).

Он пробежал статью и заговорил о чем-то другом (может быть, о Пушкине или о чем-то еще, меня тогда не занимавшем) и в ходе разговора как-то вскользь, небрежно-артистично вернулся к моему тексту:

— О Дудинцеве?.. Я думаю, сейчас по всей России тысячи людей пишут о нем то же самое, что и вы.

Занавес упал: меня отсекло.

Я подумал: интересный у него голос — будто простуженный.

И еще понял, что больше никогда, ни при какой погоде не спрошу у него мнения о моих опусах.

Это было решение чисто человеческое, не зависимое от “качества текстов”: что до качества, то я довольно скоро понял, что та первая моя статья о Дудинцеве — отнюдь не “то же самое”, что пишут о нем “тысячи людей по всей России”, а нечто, намного более наивное, претенциозное и элементарное, чем у “всех них”.

“Все они” меня мало интересовали, но Турбин!.. Отныне он должен был подкрепить в моих глазах ту высоту, на которую он себя поставил!

И подкрепил. В 1957 году я уже не пропускал ни одной его строчки. И видел, что по талантливости — не по идеям, нет, идей и без того полно носилось в
воздухе, — но именно по тому “веществу талантливости”, из которого состоят
строчки, — я видел, чувствовал, знал, что это фигура уникальная в нашей
критике — Владимир Турбин.

Хотя в интеллигентский орден избранных (вокруг “Нового мира”) он вроде бы и не входит.

3

1966 год. Синявский и Даниэль арестованы.

В разгар интеллигентских протестов в одной из газет выскакивает заметочка с осуждением обвиняемых. Несколько подписей (все — университетские преподаватели и профессора). Среди них — Турбин.

Шок!

Меня обуревают странные и не очень принятые тогда чувства. Я понимаю, что поставить под коллективным письмом подпись можно и обманом, что втянуть человека в подобное дело можно и давлением. То есть я честно ищу подписавшему оправданий. Но противоположным концом сознания упираюсь совсем в другое: а какие тут вообще нужны оправдания? А что, если это никакой не обман и не давление? А если Владимир Николаевич действительно осуждает этих людей? Если он так думает, почему он не имеет права заявить об этом?

Сам-то я думал иначе, Синявского считал своим учителем и в числе шестидесяти либеральных литераторов подписал письмо в его защиту. В чем не раскаялся ни тогда (когда на меня действительно давили, чтобы снял подпись), ни теперь (хотя понимаю наивность того письма).

Ну так я подписал ТО письмо, а Турбин — ЭТО. Я имею свое мнение, он имеет свое. И у каждого — право это мнение иметь и заявлять. Так почему его смеют осуждать? Меня просто взбесило то шипение, которое стало раздаваться в “интеллигентских кругах” в адрес Турбина после его подписи.

Вышло так, что как раз в ту пору Союз писателей закупил билеты на какую-то театральную премьеру.

В антракте фойе напоминало вестибюль Дома литераторов.

Вдруг я увидел Турбина: он стоял на отшибе, как бы в вакууме, как бы в невесомости, как бы отделенный невидимой чертой, по которой его старательно обходила, отворачиваясь, либеральная публика.

Тогда я к нему пошел.

Никогда до этого мы не здоровались за руку — только кивали друг другу.

Я шел к нему сквозь вакуум. В его невесомость. Через невидимую черту.

Я думал о том, что, слава Богу, сам-то я подписал письмо в защиту Синявского и Даниэля, и все обвинения в официальном лизоблюдстве отлетят от меня, как горох от стены. Я думал о том, что от Турбина отвернулись люди, которые сами ничего не подписывали, а только злорадствовали со стороны. Я их ненавидел в тот момент, а за него был в яростной обиде.

Подходя к нему, я успел заметить выражение его глаз: как у затравленного волка. “Успел” — потому что это выражение исчезло, а исчезло оно потому, что он увидел меня и понял, что я иду к нему. В его глазах возник вопрос, потом удивление, потом боль и, наконец, облегчение.

Я подошел, пожал ему руку и отошел. Мы не сказали друг другу ни слова.

Естественно, мы никогда не вспоминали впоследствии этот эпизод.

После смерти Владимира Николаевича я рассказал все это в одном из интервью, не назвав его имени, боясь, что это будет неприятно людям, любившим его. Теперь называю. Потому что это уже ничего не поколеблет.

4

После истории с подписями я на пять лет “вылетел” из литературы. Я кантовался в Институте философии, потом у социологов (и там, и тут с большой пользой для себя). В 1972 году вернулся в журнальную словесность, а точнее, в родную “Дружбу народов”, где вскоре случай свел меня с Турбиным уже как редактора с автором.

Вернее, как с автором с ним уже поработали другие редакторы: была подготовлена и набрана его большая статья о Маяковском (кажется, к 80-летию). В верстке обнаружилось превышение объема: как говорят в редакциях, “повис хвост”, который секретариат потребовал “срубить”.

В тривиальных случаях это делается элементарно: “топором”. Но в данном случае текст был нетривиален и автор — именит. Короче говоря, сокращать его не решались, идти к автору с такой просьбой — тоже.

В общем, поручили это дело мне.

Владимир Николаевич приехал в редакцию, ужаснулся величине “хвоста” (строк 30), заявил, что не видит никакой возможности без ущерба для качества статьи “срубить” его. Однако сел рядом со мной за стол.

Я призвал его в соучастники и пошел сверху “по строчкам”.

— Владимир Николаевич! Вот у вас в первом абзаце в предпоследней
строке — два тире. Если вместо тире поставить запятые, строчка втянется.

— И что это даст?

— Одну строчку экономии.

— Но это же пустяк! Надо же тридцать!

— Так можно я этот пустяк реализую?

— Ну, разумеется.

— Хорошо... Следующий абзац. Вот тут у вас цитата лесенкой. Но работает она скорее информативно, чем ритмически. Можно эти стихи взять в подбор?

— Пожалуй...

— Отлично. Еще три строки втянули. Дальше: вот тут у вас вводное слово повторяется. Это для ритма?

— Для ритма? — он задумывается ровно на секунду. — Для ритма этот повтор не нужен.

— Еще две строки.

Я чувствую, что он втягивается в это дело, как в игру. Мы аккуратненько процеживаем текст абзац за абзацем.

Наконец я подсчитываю исчезнувшие строки.

“Хвоста” как не бывало.

Он смотрит на оттиск, как ковбой на мустанга.

— Впервые вижу такой метод сокращения текста! Ведь мы его как бы и не сокращали!

— Мы его “выпотнили”.

Другие редактора, сидящие в комнате, с недоверием вслушиваются в дружелюбные интонации нашего разговора: обычно после убирания “хвоста” автор уходит обиженный, а то и хлопает дверью.

— Выпотнили? Хорошее слово.

— Лесковское: “выпотнить” текст — как коня при объездке. Испаряется лишняя влага, и конь бежит резвее...

— И не успеваешь схватить его за хвост, потому что хвоста нет!

Мне хочется сказать ему, что мне и самому еще час назад не приходил в голову этот метод убирания “хвоста”, что это — импровизация, и она удалась, во-первых, потому, что текст очень пластичен и структурен, и, во-вторых, потому, что автор текста человек умный, с полуслова понимает правила игры и с полуслова же игру подхватывает.

Но я помалкиваю.

5

Единственный случай, когда мы как критики “сцепились”, произошел в 1974 году: “Литературная газета” решила откликнуться на новый сборник Павла Мовчана и сделала это по излюбленной схеме того времени: дав высказаться двум критикам сразу.

Я шел первым, Турбин — вторым. То есть я писал о Мовчане, не зная текста Турбина, а ему мой текст показали. Таково было условие.

Далее, чтобы нынешний читатель, далекий от хитроумия тех далеких уже лет, оценил изящество и точность турбинской полемической техники, — даю две цитаты:

Л. А. Звонкий всадник…

“Их (украинских шестидесятников — Л.А.) многое роднило с русскими мечтателями и романтиками той поры, но украинские поэты были, пожалуй, полнокровнее. Писали яростнее, сочнее, наивнее. В них было больше всесокрушающей полудетской веры в себя и меньше полудетской робости. Рядом с Борисом Олейником Роберт Рождественский выглядел стилистически весьма строгим; в Винграновском чудится такая земная тяга, до какой не доходил и Цыбин; Вознесенский с его черными безднами — утонченная графика рядом с солнечным, неистовым Иваном Драчем.

Павло Мовчан — последователь Драча именно в языческой жизнелюбивой страсти…”

В. Т. …На сувенирной лошадке?

“У Мовчана — язычество?! И — такие-то и такие-то примеры из текста. Но странное какое-то язычество: “М.Советский писатель.1972, 72 стр. План выпуска
N№ 258. Редактор… Худож.редактор… Техн.редактор… Корректор…” Как-то не верю я в язычество, включенное в план под номером 258. Номеров-то сколько понаставлено на этом язычестве!.. С неменьшим успехом, чем язычество, можно найти у Павла Мовчана и традиции позднесредневекового индивидуалистического протестантизма, лютеранства…”

Блистательная арабеска!

Во-первых, я не назван, хотя именно со мной ведется полемика. То есть моя идея выведена за пределы моей личностной ауры, отсечена от почвы, поднята в невесомость.

Во-вторых, она не опровергнута по существу, что в данной ситуации было бы грубо и глупо, а сопоставлена с любой другой возможной в этом поле фантазией.

В-третьих, она не отвергнута и формально, то есть не названа ошибочной, но оставлена “стоять”, точнее, валиться, потому что почва из-под этой идеи выбита, вернее, мягко уведена, мимоходом выдернута.

Я почувствовал тогда силу и точность турбинской руки и... высоту сверхзадачи, в свете которой удар не существен, не нужен, “грязен” — и потому он только обозначен, а не нанесен.

Знаете, как это бывает в спарринге: мастер “обозначает удар”. Ни расквашенных носов, ни сломанных ребер — только филигранная техника и — “свой маневр”: сверхзадача.

Таков был Турбин-полемист.

6

В 70-е годы раза два я был у Владимира Николаевича в гостях. Один раз он позвал меня в свой холостяцкий дом. На столе стояли отменные блюда, приготовленные хозяином. За столом сидели изумительные девушки, хозяином же воспитанные. “Семинар”, — подумал я, включаясь в полный тонкостей разговор: речь шла, кажется, о том, какие ловушки бывают в формулировках тем на “вступительных сочинениях”: прирожденный филолог должен клюнуть, а нефилолог пройдет мимо...

Другой раз хозяин дома был уже женат, то есть все было по-прежнему: и отменные блюда, и изумительные девушки, одна из которых теперь хлопотала в роли хозяйки, активно участвуя, впрочем, и в общей беседе, полной парадоксальных подхватов, неожиданных подсечек и дружеских подначек. Как перескочили на тему Христа, не помню; я что-то сказал с пылу с жару. Турбин заметил:

— Правильно! Хотя с неменьшим успехом можно найти там и противоположное. — И добавил под смех присутствующих, как бы рекомендуя меня: — В этом весь Аннинский, тем он нам и дорог: христианолог и атеист разом.

“Семинар, — подумал я опять. — Вот он, турбинский семинар. Проскочили мои университетские годы, когда такое и представить себе было невозможно. Ничего не вернешь”.

7

Из его семинаристок (они себя называли: “турбинистки”) вышли блестящие филологи и критики. Одна из них, Майя Каганская, отъехав на “историческую родину”, стала центральной фигурой или даже зачинательницей литературной критики в Израиле. Когда в 1989 году я был в Иерусалиме, мы познакомились. Меня потрясла нескрываемая ее ненависть к России. Не к социализму-коммунизму, как можно было ожидать, а именно к России. Она даже подчеркнула это:

— Раньше мне казалось, что все дело в советской власти, но теперь я вижу, что корень зла — не советский, а русский.

Находясь в положении гостя, я не стал выдавать перед хозяйкой своих чувств, но унес в душе занозу, а вернувшись в Москву, решил при случае спросить Турбина, какой была эта девушка в пору семинарских у него занятий.

Случай в конце концов представился, и я спросил. Он живо откликнулся: девушка была замечательная — яркая, способная и своенравная. Я уточнил: говорят, киевлянка? Он подтвердил: да. Может, это украинские корни питали ее антироссийский бунт? Нет. Почему? Потому что корни были не украинские. А какие?

— Коммунистические, — ответил Турбин просто, как о чем-то само собой разумеющемся.

Прекрасно помню обстановку этого нашего разговора. Дело было в Малеевке; я привез внуков на зимние каникулы; Владимир Николаевич жил в соседнем корпусе и, узнав о нашем прибытии, зашел повидаться.

В углу сохли лыжи, на подоконнике белели кружки, из одной торчал кипятильник.

— Чайку выпьете, Владимир Николаевич?

— Чайку выпью, — подхватил он своим “простуженным” голосом, и мне почудилось в его интонации что-то нарочито старческое. Он и в статьях все чаще обыгрывал теперь этот мотив; отчитывая какого-то молодого экстремиста, разгулявшегося на нивах перестройки, прибавил: — Вы уж позвольте мне сказать вам прямо, по-стариковски...

Он был совсем седой... но что-то юношеское упрямо сохранялось в линии шеи, в поставе головы, в чертах лица, мальчишеских по рисунку и только прочерченных резче, чем прежде.

Вскипел чаек в кружке.

Он стал пить, “по-стариковски” всхлипывая.

— Маечка была дочь крупного киевского партработника, который с началом войны пошел в войска комиссарить. Кажется, семья успела эвакуироваться, а он остался там, в Киеве, где его и отрезали немцы вместе с армией Кирпоноса. Там он где-то и сгинул под немецкими танками, там и закопан безымянно — в тех рвах, где все смешалось, в тех кровавых отвалах, в тех… колдобинах...

Я подумал: как поразительно рельефно мыслит Турбин.

Я подумал: надо будет проследить эту тему в его новых статьях.

Чаек был допит, мы простились.

Через пару дней кончились каникулы.

Еще через некоторое время разнеслась весть, что Владимир Николаевич Турбин умер.

Книги — остались. Слова остались. То, что прочнее всего.





Версия для печати