Опубликовано в журнале:
«Дружба Народов» 1999, №1

Страница прошлого


Ион Друцэ

Страница прошлого

О мужестве и достоинстве человека

Предисловие

На каком-то закрытом совещании в Москве один из партийных деятелей Молдавии сказал, что у Друцэ три смертных греха — “Бремя нашей доброты”, “Дойна” и статья “О мужестве и достоинстве человека”. Остается загадкой, каким образом рядом с романом, который писался более десяти лет и объем которого более трехсот страниц, оказалась статейка, написанная в один присест и занимающая всего несколько страничек. История этой статьи, однако, далеко не простая. В шестидесятых, знаменитых шестидесятых годах, руководить журналом “Дружба народов” был назначен Василий Александрович Смирнов, писатель-деревенщик, который, впрочем, писал редко и мало. Его считали в Москве комиссаром от литературы — человек агрессивный, фанатичный и бесконечно русский. Как я теперь понимаю, его железная воля понадобилась на этом фронте по следующей причине. В республиках Союза начиналось опасное оживление, особенно среди писателей, и нужно было поставить во главе нашего журнала крепкого партийца, который бы управлял всеми этими непредсказуемыми процессами.

В том же шестидесятом году журнал “Нистру” отклонил мою первую пьесу “Каса маре”. Возмущенный вопрос главного редактора: “Ион, ты мне покажи, где тут у тебя лампочка Ильича?” — запечатал в Молдавии судьбу пьесы. Оставалась Moсква, куда я и устремился с русским вариантом. После того как пьесу приняли к постановке в Театре Советской Армии и даже начали репетировать, осмелевший автор решил предложить свое детище “Дружбе народов”.

Дело было, как мне помнится, в конце марта — начале апреля 1960 года. На май была запланирована Декада молдавской литературы и искусства в Москве. Журнал “Дружба народов” уже отправил в типографию свой “декадный” номер, но сам Смирнов, по слухам, был не совсем доволен его содержанием и потому, когда ему сообщили, что появилась молдавская пьеса, распорядился тут же прислать на дачу машину с рукописью. Представляю, каким мукам подвергла сурового комиссара моя бедная пьеса. Метания главного вошли в редакционный фольклор. С пятницы до понедельника четыре раза машина гоняла из Москвы в Переделкино и обратно, то привозя, то увозя “Каса маре”.

После первого прочтения Смирнов сказал сотруднику редакции: “Чушь несусветная”, — но пьеса чем-то задела, и через два часа он позвонил и сказал привезти текст обратно. После второй читки, говорят, у него вырвалось: “Какая распущенность там у них в Молдавии, какая распущенность!” Отклонил с ходу, но спустя несколько часов попросил текст рукописи.

В понедельник, собрав редколлегию, заявил:

— Конечно, ни социальным, ни партийным тут и не пахло, но любви — море! Так и быть. Рискнем. Печатаем.

Позвонил в типографию, номер разобрали и собрали заново, на этот раз включив в него и мою пьесу.

Для Кишинева, спокойно и надежно похоронившего мое детище, известие о том, что в Москве пьесу репетируют, да еще и печатают в майском, “декадном” номере журнала “Дружба народов”, возымело эффект разорвавшейся бомбы. Секретарь ЦК Компартии Молдавии Постовой, выступая в Кремле на каком-то идеологическом совещании, обрушился на Театр Советской Армии и журнал “Дружба народов”. Сомнительное оружие берете вы на вооружение, дорогие товарищи, сказано было Кишиневом Москве.

“Дружба народов” располагалась тогда, да и теперь все еще располагается в маленьком флигеле для прислуги во дворе большого барского дома на улице Воровского. Коридоры в редакции настолько узки и кривы, что при появлении встречного нужно непременно вступить с ним в общение, потому что разминуться — это долгая церемония. В том коридорчике я и встретился впервые с Василием Александровичем Смирновым.

— Это ты и есть тот самый Друц, — спросил он свирепо, и его бесцветные глаза не обещали ничего хорошего. — А какого черта ты не идешь в ЦК жаловаться на своих обидчиков? Или ты не знаешь, какую на тебя катят бочку? Не читал еще “Советскую культуру”?

Надо сказать, что к тому времени Кишиневу удалось склонить на свою сторону эту газету. Сначала она напечатала выступление Постового в Кремле, а потом вышла статья “Недоумение” знаменитого на всю Москву погромщика культуры, имя которого недостойно упоминания.

Сказать по правде, мне в ту пору казалась нелепой сама мысль, что я, беспартийный, смог бы обращаться в ЦК КПСС.

— Но, Василий Александрович, я даже не знаю что, где, как?

— Зайди к моей секретарше. Она объяснит.

В ЦК меня принял милейший человек, заместитель заведующего отделом культуры Петров, трагически погибший несколько лет спустя в авиакатастрофе. Он выслушал, сказал, что и как писать, дал бумагу, ручку. Через несколько дней была создана Комиссия при Союзе писателей СССР, которая твердо встала на защиту пьесы. “Каса маре” пошла по театрам, вопрос был исчерпан.

У Кишинева, однако, оставался в руках мощнейший рычаг давления на меня. Меня не печатали, но ведь жить на что-то надо писателю с двумя малыми детьми. Я носился по редакциям в поисках заработка и опять, в том же узком, кривом коридорчике, столкнулся лицом к лицу с Василием Александровичем.

— Слушай, Друц, ты, говорят, пишешь для нас роман?

Никакого я романа в ту пору не писал, у меня и письменного стола еще не было, но ощущение благополучного движения судьбы как-то осенило, и я твердо заявил:

— Пишу.

— Договор есть?

— Как — договор? С кем договор?

По правде говоря, я в ту пору даже не знал, что толстые журналы, по примеру издательств, заключали договоры с авторами и финансировали их во время работы над произведением.

— Людмила!! — завопил вдруг Смирнов. — Какого черта до сих пор с Друцой не заключен договор! Заключить немедленно и по высшей ставке!

Для получения определенных порций гонорара полагалось время от времени представлять в редакцию написанные фрагменты. Первые “Степные баллады” привели в восторг редакцию, но сам Смирнов был разочарован. Скрепя сердце подписал бумаги на очередную выплату, но работой был крайне недоволен. У него герои, это самое, прямо на телеге, груженной сеном! Они что, до свадьбы не смогли дотерпеть?!!

В очередной раз, когда мы столкнулись в коридорчике, пришлось услышать:

— Друц, где русский солдат, я тебя спрашиваю?

— Какой солдат?

— Вы что, вашу мать, там в деревне так и не видели русских солдат-освободителей?!

— Как не видели! Один из них, Николай, даже прожил около месяца в нашем доме, но, Василий Александрович, роман же не об этом!!

Ярости Смирнова не было предела. Вся редакция высыпала в коридорчик. Мне казалось: еще минута, и он взорвется как граната, прямо тут, на наших глазах, взорвется. После того как разнес в щепки все, что было мной написано до тех пор, он, успокоившись, произнес тихо, побелевшими губами:

— Ион, если в этом романе не будет русского солдата, мы тебя не защитим. Знаешь какого-то Николая, ну пиши про того самого Николая...

Осенью шестьдесят второго “Новый мир” взорвал всю литературную Москву. Вышла повесть Солженицына “Один день Ивана Денисовича”, одобренная Хрущевым. Дана была команда на положительные отзывы. Умудренные опытом редакции не спешили. Мастера слова увиливали от этого заказа под любыми предлогами — кто болен, кто в отъезде, кто не в форме, ожидая, как развернутся события.

“Дружба народов” была в трауре. Трудно представить себе что-либо более чуждое духу Смирнова, чем повесть Солженицына. Но, приказано было, а Василий Александрович был сыном партии. Целый день искали кандидатуру для отзыва на “новомирскую” повесть. Редактор отвергал все и вся. Все писатели из республик были для него антисоветчиками и националистами, все коммунисты — предателями. “Степные баллады” уже были сданы в набор. Кто-то из отдела критики предложил мою кандидатуру. Смирнов призадумался.

— Хорошо. Дайте ему один день. Сегодня заказали, завтра получили. Да, так да, нет, так нет.

Сказать по правде, я к тому времени не то что не читал, даже не слышал о существовании этой повести. Достать номер “Нового мира” было несбыточной мечтой. Оскоцкий из “Литературки” одолжил номер всего на сутки. Днем прочел, вечером написал, утром отправился в редакцию с отзывом. У меня какая-то странная память. Я могу забыть лица, события, целые годы сливаются в единую массу, но вдруг какое-то мгновение высвечивается каким-то особо ярким светом и остается в этой яркости навсегда.

Помню, как я ехал в переполненном троллейбусе “Б” с текстом во внутреннем кармане, и было у меня такое ощущение, что везу в кармане огненное пламя, в котором сам же и сгорю. Не писать, однако, было бы бесчестием, и этого Господь Бог, отпускающий дарования, никому не прощает. Я многого в те годы не знал, многое не знаю и сегодня, но это я знал всегда.

Кишинев ликовал. Потопить роман или пьесу дело сложное, за каждым произведением стоит определенный пласт действительности, который можно истолковать по-разному, но тут автор сам выскочил в заснеженном поле и поднес властям на блюдечке то, что так долго они искали, копаясь в его намеках и подтекстах...

К удивлению многих, покойный поэт Николай Костенко напечатал в “Молдова Сочиалистэ” триптих, размышления о трех писателях — о Кузнецове, перебежавшем в Англию, о Солженицыне, которого уже готовились выслать за кордон, и обо мне. Само сопоставление имен должно было подвести читателя к определенному умозаключению, но молдаване, когда они этого хотят, отличаются редким тугодумием.

Кишиневу пришлось через отдел агитации и пропаганды ЦК КПСС организовать разнос этой статейки в самой Москве. Тогда очень были в моде статьи-убийцы, после которых автора все равно что схоронили. Операция была поручена “Литературной газете”. За дело взялся сам заместитель главного редактора, небезызвестный Юрий Барабаш. “Предатели из центра и предатели с окраин”, так, по слухам, называлась та статья. Спас меня случай. Когда материал в целую полосу стоял уже в номере, в самой редакции проходило совещание собственных корреспондентов в республиках. И вот корреспондент по Армении, порядочный и нетрусливый человек, прочитав ту полосу, позвонил заместителю редактора “Дружбы народов” Акопу Салахяну и сказал на армянском языке, что на завтра назначены похороны журнала.

Василий Александрович приехал с дачи немедленно. Собрал коллектив, который и был свидетелем его разговора с Барабашом.

— Слушай, ты, сукин сын... Аль не знаешь, какие у меня связи, аль не ведаешь, что я могу тебя, как букашку...

Угрозы не возымели должного действия, и Смирнов поехал в ЦК. К концу дня статья была снята с номера. Война отделов завершилась победой Отдела культуры.

Кишинев, однако, не унимался, заведующему Отделом культуры ЦК КПСС Поликарпову пришлось поехать туда, чтобы утихомирить распоясавшихся самодуров. Два дня, по слухам, орали друг на друга до хрипоты, но кишиневцам не удалось сломить Москву. Откуда им было знать, что Василий Александрович Смирнов — друг юности Поликарпова, а друзей в России, в отличие от Молдавии, в особенности друзей юности, не предают.

Со временем нападки на мою статейку поутихли, но вот, после высылки из страны, в каком-то интервью Солженицын будто бы сказал, что из всего, что было написано о нем в России, наиболее содержательна статья “О мужестве и достоинстве человека”. И все вернулось на круги своя.

Смирнов к тому времени оставил журнал. Его заменил Сергей Баруздин. По случаю какого-то юбилея редакция “Дружбы народов” собралась поехать в Переделкино, и кому-то пришла в голову мысль прихватить и меня. Странный это был человек, Василий Александрович Смирнов, очень странный...

В богатом Переделкино, где мастера слова, отхватившие двухэтажные дачи, старались перещеголять друг друга достатком, вкусом, связями с западными журналистами, Василий Александрович отгородил себе участок, обвел его высоким забором, построил простой, рубленый деревенский дом. В этом домике, в большой комнате, он сидел за столом босой, в поношенных штанах, в день своего семидесятилетия, сидел злой, сердитый как никогда. События двигались не туда, все шло не так. Хрущев все угробил.

Он не обрадовался ни гостям, ни приветствиям, ни подаркам. Не угостил чаем, как это издавна водится в Переделкино, даже присесть не пригласил.

— Спасибо. Идите. Работайте.

Вышел босиком провожать до ворот. У калитки отвел меня в сторону, сказал хрипло, устало:

— На тебя опять пошли катить бочку... В той статье ты недопустимо открылся. Это я виноват, что заказали тебе, ты слишком молод для таких жестоких игр. Прости. Я очень болен, верно, скоро подохну. Пока жив, они с тобой ничего не сделают, но ты должен начисто забыть ту статью. Я тебе ее не заказывал, ты ее не писал. Ее не было. Все. Иди. Будь.

Через год мы его хоронили. Народу в Доме литераторов было мало — сыновья, человек десять из “Дружбы народов” и еще, чуть поодаль, печально стоял молдавский крестьянин Онаке Карабуш, который один знал, чем он обязан этому лежащему в гробу человеку, который в жизни ни с кем, даже с самим собой не находил взаимопонимания.

Поразительны, однако, были сработанность этого человека с партийно-государственными структурами, его влияние на судьбы книг и самих авторов. С годами изменилось отношение к Солженицыну, стали выходить сборники статей и исследований о нем. Вернулся и он сам. Исследования об этом феномене русской культуры сыпались, как из рога изобилия, но никогда, нигде, ни один человек не вспомнил, не сослался на мою статью, точно ее в самом деле в природе не существовало, так что в конце концов стал забывать о ней и я сам.

Собрав свои лучшие статьи и эссе в сборник*, я его уже сдал в типографию, он уже был набран, когда мне вдруг приснился странный сон. Я возвращался откуда-то домой и очень спешил. Едва войдя в квартиру, бросился к книжному шкафу, к тем нижним полкам, где хранятся старые номера журналов, и достал желтоватый номер “Дружбы народов”, первый номер за 1963 год. Я листал его и все время себя
корил — как я мог забыть свой голос, свое детище, молча пролежавшее ровно тридцать три года...

Кто мог знать, что так долго, так мучительно долго будет это пламя гореть...

Москва, декабрь, 1997 год

* Речь идет о книге эссе “Время жертвоприношений”. Кишинев. “Cartea Moldovei”. 1998.

* * *

Литература — это еще и полемика. Спорит герой с героем, спорит роман с романом, журнал с журналом, писатель с писателем, но очень часто в наших литературных баталиях, когда кажется, что истина, приемлемая для всех литературная истина, уже у нас в руках, непременно кто-нибудь из писателей скажет тихо, как будто про себя:

— Вот постучится к нам завтра никому не известный художник с никем не прочитанной книгой и все, о чем мы толкуем, окажется пустяком...

Мы можем гордиться тем, что советская литература всегда жила и сегодня живет в трепетном ожидании именно таких книг. Это постоянная готовность принять их сразу из рук в руки, вобрать в свою плоть и кровь, может быть, самое драгоценное из всего того, что принесла с собой социалистическая культура.

Последние два года были очень урожайными для нашей литературы. Пришла целая плеяда молодых поэтов, о которых, возможно, спорили много больше того, чем заслуживало их творчество. Появилось много интереснейших прозаиков, о которых писалось, может быть, много меньше, чем требовали их герои. Период обновления литературы, выход на всесоюзную арену литературной молодежи был на редкость бурным.

Было бы, конечно, ошибочно и несправедливо думать, что наша литература не знала крупных жизненно важных для себя удач. Они появлялись время от времени, эти книги. Их с шумом принимали, с жаром обсуждали, затем, поставив их на общую полку, зачислив на горячее довольствие читателя, снова возвращались к ожиданиям новых насущных для нас книг.

И вот такая книга неожиданно для нас появилась. Ее стали рецензировать до выхода в свет, по типографским оттискам. А еще до оттисков об этой сравнительно небольшой повести в литературных кругах много говорилось. Потом стали рассказывать друг другу сюжет, детали. Наконец это произведение в своем устном варианте обрело и название — “Один день Ивана Денисовича”, и только фамилия человека, написавшего эту повесть, упрямо ускользала от нашей памяти.

И вот она появилась в одиннадцатой книжке “Нового мира”. Автор ее Александр Солженицын. Хочется верить, что читатель, познакомившись с этим произведением, запомнит это имя и поставит его в заветном ряду своих любимых писателей.

Мы привыкли и приучили своих читателей к определенному темпу читки художественных произведений. То ли времени нам не хватает, то ли интереса, но мы наловчились в погоне за интересными сценами пробегать глазами многие десятки страниц, легко скользя по поверхности смыслового узора. Это вошло у нас в норму, и на это как будто никто не в обиде — ни писатели, ни читатели. Но вот постучался к нам художник, которому сам этот способ читки не приглянулся. Солженицын с первых страниц своей повести предложил нам другой, давно забытый нами, святой и робкий способ сложения букв по слогам. Солженицын доказал, что спор о физике и лирике не правомерен, если учесть, что литературу можно читать по вздохам, по паузам, по чугунно-литым, крохотным и полным мужества абзацам.

А чем, собственно, у нас питается интерес читателя к печатному слогу? Читают у нас, чего греха таить, по-разному. Читают от скуки, читают от любопытства, читают по обязанности, читают назло своей собственной тупости. Мы свыклись с этим и, будем откровенны, саму повесть Солженицына начали читать просто из любопытства. Дочитывали мы ее с чувством удивления: оказывается, маленькую повесть можно читать, приобщаясь к самой заветной, жизненно необходимой для себя истине.

Один день Ивана Денисыча — это, на мой взгляд, самое крупное и емкое художественное осмысление произвола, царившего у нас во время культа личности Сталина. Больше того, это не столько осмысление самой механики произвола, сколько перекличка с будущими поколениями. На предполагаемый вопрос потомства: “Как же вы все-таки выжили?” — русский крестьянин Иван Шухов отвечает удивительно просто, печально и мудро: “Вот так и жили, день за днем... Глядишь — и выжили!”

Тема, открытая партией для литературы, ждала своего первого крупного художника, своего, если хотите, героя, ибо мужество, с которым описана жизнь Ивана Денисыча, есть мужество героическое. Тема ждала, и художник явился.

“Один день Ивана Денисовича” — произведение на редкость глубокое, цельное, удивительно национальное, о нем можно спорить в разных планах — и в философском, и в эстетическом, и в социальном, но сегодня мне представляется наиболее актуальной его политическая заостренность. Сталин в этой повести упоминается лишь дважды, но он присутствует в этой вещи с первой до последней страницы. Он противоположность Ивану Денисычу, и действие повести есть поединок, из которого победителем выходит Иван Шухов.

Трагедийность повести заключается в том, что один из ее героев презирал другого. И начинается повествование после того, как Иван Шухов отсидел восемь лет за колючей проволокой. Еще недавно с трибуны ноябрьского Пленума раздались слова Н. С. Хрущева о том, что Сталин не верил в массы. Это сложнее и трагичнее, чем может показаться на первый взгляд. Сегодня мы вменяем в вину Сталину не только количество жертв произвола. Сегодня мы должны говорить о том, что Сталин, не любя народ, унизил, как никогда, имя гордое, имя человека, сведя его до положения механического, бездушного винтика. Многомиллионные массы бывших винтиков нуждаются сегодня в моральном восстановлении своих прав. Мы должны еще бороться против последствий культа личности потому, что кое-каким винтикам, устроившимся в узловых частях машины и обязанным следить за винтиками малыми, понравились, вероятно, их не слишком обременительные обязанности...

Солженицын рассказал нам о том, что и за колючей проволокой действовали винтики разных величин, а еще он рассказал, что простой колхозник Иван Денисыч Шухов ни за что не хочет стать просто винтиком. Его Иван Денисыч —- удивительно точно найденная частица каждого из нас, частица народного здравого смысла. И не потому ли отчаянные усилия Ивана Денисыча выжить, всем чертям назло выжить, такой знакомой болью отзываются в наших сердцах? И не оттого ли поражают нас скупые пейзажи этой повести, что и мы сами зачастую разглядывали небо болезненно обостренным взглядом? И не так ли и мы сами клали кирпичи, каждый в своей стенке, не просто клали, “лишь бы”, а, упиваясь чудом своих рук, словно подозревали, что только труд, этот монументальный переход осмысленной энергии из одной формы в другую, поможет нам в нашей беде? И не сами ли мы утром шли с температурой к фельдшеру-стихотворцу, а по вечерам устало удивлялись — “Скажи, пожалуйста, оно как будто перемоглось!”. И не научились разве и мы сами так же, как и Иван Денисыч, взвешивать по вечерам свой прожитый день и с какой-то непостижимой для здравого смысла логикой радоваться про себя: “А что, прожили день как будто не так ух плохо...”

Культ личности в истории нашей страны — это пропасть, а путнику не пристало, закрыв глаза, плохо зная, в какой она стороне дороги, смутно представляя ее размеры, бубнить идущим за тобой: “Смотри, там худо!” Путнику, даже когда он минует опасность в пути, следует осмыслить эту опасность, постоять над пропастью, взглянуть в лицо ее холодной бездонности, послушать эту жуткую тишину, подышать плесенью сырых, могильных обрывов. И после этого только можно сказать самому себе, что в пути ты благополучно миновал пропасть.

Цитировать повесть Солженицына как-то неловко. Этот известный теперь нам “Один день Ивана Денисовича” до того уплотнен, так взаимосвязан, начиная с чугунного звона рельсы и до отбоя, что как-то неправомерно выхватить один миг и не упоминать остальных, соседствовавших с ним. Другое дело мысли Ивана Денисыча, которые посещали его в течение всего дня, мысли, только формально связанные с действием.

Иван Денисыч не получал посылок с воли. Он знал, что жене неоткуда урвать, и сам наказал не посылать. А все-таки его не покидала мысль: вдург он вернется с объекта, а на фанерной дощечке среди счастливцев, получивших посылки с воли, будет красоваться и имя Шухова. Может, еще и поэтому он любил посылочную возню, бегал занимать очереди для других и долго размышлял над этим чудом: заключенный с номером, получивший посылку с воли.

И думал Шухов в тот день вечером: нелегко тому, что получает посылку! И того нужно ублажить, и тому надо непременно поднести, и все это законно, для твоей же пользы и для пользы твоих товарищей. Перечислив множество “начальничков”, имеющих непременное право на долю в посылке заключенного, Иван Денисыч вспоминает, что, оказывается, еще и парикмахеру в бане нужно поднести. Нужно обязательно, дабы он в банный день, когда станет тебя брить, пользовался бы бумажкой, а не вытирал бы бритву о твое же голое колено.

Как много может перенести, как глубоко может уходить в подполье и при каких условиях ни выживает в человеке чувство собственного достоинства! Он отсидит ни за что ни про что восемь лет день за днем. Он заменит имя на пустой номер, которым метят винтики. Он научится жить на овсяном отваре, но он все-таки хочет и готов отдать последнюю радость, полученную с воли, лишь бы выкупить хоть самую малость уважения к себе.

Небольшая повесть — и как просторно стало в нашей литературе! Нормы, выработанные и узаконенные для литературы культом личности, окончательно рухнули с появлением повести А. Солженицына. Мы свыклись с тем, что биография нашего героя имеет свои границы, обозначенные законом. Мы кончали главу судебным приговором, начинали новую вместе с появлением героя из тюремных ворот, а меж этими двумя главами красовался банальный вензелек издательского художника, и было невдомек ни нам, ни художнику, что там, за решеткой, наш герой продолжает свою жизнь мужественно, честно, с достоинством. Мы верили, может быть, верили недостаточно, что придет художник и меж этими двумя главами допишет недостающую главу, главу, которую требует не только композиция вещи, но сама жизнь, сама истина.

В свое время для литературы была составлена карта того, что дозволено, и того, что, выражаясь фарисейским языком, не рекомендуется нашим писателям. И до чего несправедливо была составлена эта карта по сравнению с картой нашей Родины, которую мы выучили в детстве, которую защищали и поливали кровью, над будущим которой трудились!

Сегодня карта литературы стала все больше и больше приближаться к размерам естественной карты, и теперь, с печатанием повести Солженицына, эстетическая и политическая карта дозволенного и необходимого для изображения средствами литературы приравнялась наконец к натуральной карте Советского Союза — двадцать два миллиона квадратных километров, и ни одним метром меньше. Это не подарок. Это возвращение незаконно отнятой территории, вырванной Сталиным с живым мясом у литературы и искусства. И думается, что возвращение этой территории ознаменуется таким подъемом в литературе, какого она еще не знала.

Сегодня повесть Солженицына — книга, которую так ждала наша литература; но пройдет время, отшумят литературные споры, угомонятся критики, она станет на полку, будет зачислена на горячее довольствие читателя, а мы снова будет ждать главных книг эпохи. Они теперь будут приходить все чаще и чаще, и сама готовность нашей общественности принять сразу и согреть душой все то новое, что приходит к нам, одно из самых больших наших богатств. Нам следует крепить и ценить это наше богатство.

1962

Когда, как и почему Друцэ уехал из Молдавии

Вместо предисловия

В октябре 1965 г. состоялся очередной съезд писателей Молдавии. Выступая в прениях, я сказал, что для языка, проросшего из латинского корня, было бы естественно перейти на латинский алфавит, что вызвало бурное одобрение зала. Присутствовавшие на съезде рядовые работники отдела ЦК — в частности, товарищ Зубку — полагаясь на мой авторитет и на реакцию зала, на свое горе, поспешили позвонить в Комитет по печати, с тем чтобы приостановить печатание книг; возможно, предстоит переход на латиницу. Донести наверх не составило проблемы; слава Богу, с этим у нас никогда не было проблем.

Ярость первого секретаря ЦК не знала предела. Съезд был объявлен националистическим. Живы и здравствуют мужи, которые в этих подковерных баталиях участвовали и могли бы многое порассказать; думаю, элементарная порядочность не позволит им промолчать. Хотя как знать... Порядочность — материя эфемерная: то она есть, то вот ее уже нету...

В те холодные дни Кишинев бурлил. Руководство республики решило вызвать на ковер вновь избранное руководство Союза писателей. Накануне мы собрались в Союзе, чтобы выработать единую позицию. Из этого ничего не получилось, потому что для молдаван выработать единую, обязательную для всех позицию — все равно что умереть. Помянул же я об этой нашей сходке только по той причине, что, возвращаясь из Союза писателей, Ион Константин Чобану, бывший до съезда председателем Союза и потому наиболее информированный, когда мы шли по главной площади города, где-то возле арки, когда никого не было вокруг, как-то неловко обнял меня одной рукой и тихо сказал:

— Какое счастье, что у тебя есть крыша и в Москве...

— Почему ты полагаешь, что это великое счастье?

— Так ведь... придется уехать, — сказал он тихо, с горечью, с болью, как мне показалось. — Другого пути нет.

До той реплики я еще раздумывал: то ли уехать, то ли остаться. Теперь раздумывать было нечего.

Вернувшись домой, я написал несколько страничек, которые и прочитал на следующий день перед той мощной машиной, которая считала себя вправе управлять не только землей и богатством, но и нашими судьбами, нашими душами. К счастью, текст сохранился.

Уважаемые товарищи!

Встреча с членами Президиума ЦК партии Молдавии — для нас, писателей, столь редкое и ответственное явление, что я решил изложить на бумаге те несколько соображений, которыми хотелось бы поделиться.

В последние месяцы в Кишиневе очень много кривотолков вокруг нашего с Дербеневым фильма “Последний месяц осени”. Я считаю себя обязанным сказать несколько слов по этому поводу. Как известно, сначала была написана повесть, опубликованная в “Новом мире”, затем по повести был написан сценарий, по которому и был снят фильм. Саму повесть, сценарий и материалы фильма в различных инстанциях, как в Кишиневе, так и в Москве, обсуждали, по моим подсчетам, около пятидесяти комиссий и коллегий. Среди участвовавших в обсуждениях были такие крупные фигуры нашей культуры, как: Александр Твардовский и Михаил Ромм, Смоктуновский и Чухрай, Бондарчук, Юткевич, Катаев, Добржанская, Федин, Лупан, Менюк, Чобану.

Фильм создавался трудно. Перед нами стояла непосильная задача — почти что на пустом месте создать фильм, который бы объявил на весь мир о существовании нового творческого организма — киностудии “Молдова-фильм”. Забросив все свои литературные дела на полтора года, мы мотались со съемочной группой по всем краям, пока не осели на Буковине, где и отсняли основную часть фильма. В содружестве с блестящим дарованием Дербенева, при участии народных артистов Лебедева и Смоктуновского, мы создали, на мой взгляд, убедительное, толковое, задумчиво-печальное произведение о нас самих и о нашей земле. Я это говорю с такой горечью, потому что не знаю, как иначе назвать тот трагический разлет ячейки молдавской семьи, семьи, которая на протяжении одного поколения разлетелась в таких краях, в таких масштабах, что стало почти немыслимым ее воссоединение.

Давно замечено, что мы, писатели, неисправимые идеалисты. Во время работы над фильмом я был убежден в нашей правоте и в конечном счете в нашей победе. По моим представлениям огромный человеческий заряд не мог вызвать ничего, кроме глубокой любви между поколениями, как в городе, так и в деревне, как в Молдавии, так и за ее пределами, как среди простых зрителей, так и в самых высоких инстанциях.

После полутора лет работы мы прождали еще три недели, потом мы ждали еще пять с половиной часов в Доме правительства, потому что шло какое-то совещание в верхах. Наконец члены президиума вошли в зал, и начался просмотр. Пятеро из шести членов президиума прослезились, но шестой и самый главный в ярости поднялся и, в сопровождении телохранителей, покинул зал. На следующий день мы с Дербеневым узнали из печати, что создали кулацкое произведение искусства, ложно изобразили вывоз хлеба на восток и сами мы не что иное, как плоть от плоти классовых врагов народа.

Конечно, мы с Дербеневым сознаем, что были и просчеты в нашей работе. Самой крупной ошибкой было то, что мы, вместо того чтобы пойти, куда нас приглашали, на Мосфильм или на Ленфильм, рискнули ставить этот сценарий на местной киностудии. Мы как-то забыли, что за все годы своего существования “Молдова-фильм” платила кровью за все свои удачи, причем платила кровью не в переносном, а в самом прямом смысле. Мы не можем и не должны забывать, как выносили на своих плечах из здания Союза писателей гробы двух наших товарищей, двух директоров киностудии “Молдова-фильм”, Владимира Русу и Виктора Шевелова. Их тоже обвиняли в уступках прогнившей буржуазии, в кулацких замашках. Хотя я не директор киностудии и не претендую на этот пост, черные вороны начали уже и надо мной кружить. Быть третьим в этом ряду я не собираюсь, у меня еще много незаконченных работ как в прозе, так и в драматургии, и потому, в целях самозащиты, решил распрощаться как с киностудией “Молдова-фильм”, так и с самой Молдовой.

Второе, о чем бы хотелось несколько слов сказать, это прошедший съезд писателей. Из всех наших съездов последний вызвал самые горячие споры, самые противоречивые толки, и обязанность делегатов, участвовавших в его работе, уточнить свои позиции. Прошедший съезд представляется мне как очень серьезный экзамен нашей литературе, экзамен на гражданскую зрелость, и, по моему глубокому убеждению, наша литература с честью его выдержала. Два-три спорных выступления, несколько неточных формулировок ни в коей мере не могут затмить работу съезда в целом, если собрать ее воедино, начиная с докладов и кончая резолюциями.

Как я понимаю, наша партия проделывает огромную работу по раскрепощению внутреннего мира человека, она добивается того, чтобы люди говорили только то, что думают, и не бояться, а радоваться надо той взволнованности и искренности, которая царила на нашем съезде.

Проблемы, которые глубоко волнуют нашу культуру, чрезвычайно остры и многообразны — это и необходимость перехода на латинский алфавит, и распространение книг, и поиски соответствующего здания для Союза писателей — сколько можно кочевать! Что ни съезд, то переезд! Конечно, проще всего объявить съезд проявлением национализма. Гораздо труднее по-деловому разобраться во всех аспектах этих сложных проблем и по-хозяйски, с пониманием, с уважением постараться разрешить их. Причем обязательно с уважением, потому что интернационализм, в той форме, в которой я его понимаю, не исключает, а наоборот, предполагает уважительное отношение ко всем народам, в том числе и к молдаванам, к их прошлому и будущему, к их языку и культуре.

Как ни парадоксально, как художник я нахожу нужную для работы творческую атмосферу всюду на просторах нашей великой страны, всюду, кроме Кишинева. Здесь и слово застревает в глотке, и строчка цепенеет на чистом листке. И в то самое время, когда в Кишиневе нервно реагируют на любую реплику, произнесенную на молдавском языке, многотысячные аудитории Челябинска, текстильщики Иванова просят Биешу и Сулака петь им на своем родном языке и заставляют их петь чуть ли не по десять раз одну и ту же песню. Когда я напечатал в Москве пьесу “Каса маре”, а бывший секретарь ЦК партии Молдавии Постовой, выступая в Кремле на идеологическом совещании, требовал от Театра Советской Армии прекращения репетиций, ЦК партии Молдавии не только не поправил своего товарища, а, наоборот, создал особый отдел и всюду, где, по слухам, собирались ставить “Каса маре”, отправлялись письма за подписью товарища Бодюла с настоятельным советом не ставить это произведение.

И, поскольку зашла речь о Постовом, мне хочется сказать, что у нас еще не было случая, чтобы мы не облили грязью любое проявление таланта. Только после того, как Москва своим авторитетом, своими руками, своей честью смоет эту грязь, только тогда мы принимаем талант обратно и величественно позволяем ему, на определенных, конечно, условиях, подышать одним воздухом с нами.

Я это говорю не в укор, 6ез особой обиды, просто как человек, которому пришлось пройти через множество грязевых ванн. Я еще не написал ни одной строчки, за которую не поплатился бы человек, напечатавший ту строчку. Еще в те времена, когда я донашивал свою солдатскую шинель, в редакции “Цэранул Советик”, в которой печатал свои первые рассказики, редакторы хватали выговоры раньше, чем я успевал получать гонорар. Потом был гигантский скандал вокруг “Каса маре”. Потом появились “Степные баллады”. Мужественный россиянин, Николай Гладилин, редактор “Советской Молдавии”, взялся изменить эту ситуацию. Объявил, что он напечатает три главы “Степных баллад” в своей газете. Успел напечатать только две — грянул гром, и редактор чуть не лишился своего места. Теперь вот фильм на очереди. Я еще не знаю, кто из ответственных работников поплатится головой, но карающий меч уже поднят, и мои друзья, занимающие в искусстве определенные посты, смотрят на меня как на величайшего провокатора.

Боюсь, что после состоявшегося съезда здесь многое изменится к худшему. Что касается меня, то, чтобы спасти своих друзей в Кишиневе и не подводить под этот всекарающий меч, мне придется окончательно перебраться в Москву. Говорю это не с обидой, не с угрозой, а с радостным предчувствием, потому что истинная родина художника есть земля, на которой плодоносит его дух. Я еду в Москву, потому что только в Москве по-настоящему любят Молдавию и молдаван, любят их историю и самобытную культуру.

Послесловие

Как и следовало ожидать, мои слова повисли и мертвой тишине. После чего произошел обмен репликами между мной и бывшим в ту пору первым секретарем ЦК Бодюлом. Я привожу их потому, что это был мой последний разговор с Бодюлом. Вопреки легендам, я встречался и беседовал с этим тираном всего два раза. Первый раз он мне заявил, что, если буду своевольничать, моя пьеса вылетит изо всех шестнадцати театров (тогда она начинала свое шествие по России). Вторую нашу беседу, по причине ее краткости, привожу целиком.

— Товарищ Друцэ, — сказал Бодюл, — мы к вам относимся хорошо, но, скажите, зачем вам обязательно нужно, чтобы вас всюду и везде называли национальной гордостью?!

— Это делают мои враги, — сказал я, — так же, как ваши враги распространяют про вас всюду и везде, что вы гений марксизма-ленинизма.

В зале наступило полное оцепенение. В тех советских учреждениях, где руководитель был лишен чувства юмора, не принято было смеяться — это могло стоить поста, карьеры, а то и самой головы. Бодюл снял очки, покряхтел, подумал.

— Ну, в марксизме-ленинизме я, конечно, разбираюсь неплохо, но называть меня гением, это все-таки как-то...

И тут молдавская душа не выдержала. Она взорвалась. Хохот сотрясал монументальное здание ЦК. Бодюл побагровел, дернул правым плечом, а это означало только одно — пора ехать. Двоим в этой республике не жить.

Об ошибке издательства “Известия”

и журнала “Дружба народов”

ЦК KПСС

секретно

11928

Издательство “Известия” в приложении к журналу “Дружба народов” “50 лет советского романа” выпустило недавно стотысячным тиражом роман молдавского писателя Иона Друце “Бремя нашей доброты”, содержащий преднамеренное и грубое искажение исторических фактов, относящихся к периоду социалистического строительства в Молдавии.

Как известно, процесс коллективизации в молдавской деревне сопровождался острой классовой борьбой, в ходе которой, как правильно указывается в “Очерках истории Коммунистической партии Молдавии”, “...враждебные элементы не только вели антиколхозную агитацию, но и усиливали террористические акты”. (Очерки истории Коммунистической партии Молдавии, стр. 347) Однако в изображении автора книги “Бремя нашей доброты” получается, что классовой борьбы в молдавской деревне по существу не было, а советские органы преднамеренно создавали обстановку необоснованной подозрительности, распускали панические слухи, разжигали страх среди населения. В карикатурно-издевательском тоне описываются мероприятия по вооруженной защите колхозного актива, коммунистов и комсомольцев от посягательства националистических террористов. Автор пишет, например: “Парнишкам пятнадцати-шестнадцати лет, жаждавшим военных приключений, выдавали винтовки... и теперь не только по ночам, но и белым днем то тут, то там щелкали выстрелы. Приезжали лейтенанты милиции. Они собирали стрелков, хвастали собственным начищенным пистолетом и, конфисковав у какой-нибудь старушки самогонный аппарат, уезжали...”

В первые послевоенные годы молдавская деревня переживала серьезные трудности, связанные с последствиями румынско-фашистской оккупации и тяжелейшей засухой 1946 года. Крестьянам Молдавии было направлено около 25 млн пудов зерна, дети в школах обеспечивались бесплатным питанием, в селах было открыто более тысячи питательных пунктов, с урожая 1947 года уже не взимались государственные поставки.

Однако Ион Друце излагает события таким образом, что, якобы, молдавские крестьяне в этот период были брошены на произвол судьбы, у них отнимали последнее, целые деревни вымирали. Он пишет: “Хотя за складскими помещениями вокзала два года гнили под дождем горы кукурузных початков, эта кукуруза была так же далеко от них, как и сам бог. Свезенная в канун голода крестьянами в счет госпоставок, она, как только сгрузили ее в одну гору, стала казенным добром”.

В романе замалчиваются огромные социально-экономические преобразования, происшедшие в молдавской деревне после освобождения от господства боярской Румынии и фашистской оккупации. Колхозные руководители, советские работники, офицеры нашей армии представлены в книге как чуждая народу сила, как люди, озабоченные только личным благополучием.

Вопреки дружбе народов и пролетарскому интернационализму, автор допускает отдельные оскорбительные обобщения в адрес русского народа. Он пишет: “Какая это, в сущности, огромная, непостижимая для одного человеческого разума страна — Россия! Жить в ней удивительно легко, но жить с ней можно только будучи сильным, потому что и в правоте и в неправоте своей у нее удивительно сильная и тяжелая рука”.

В послесловии к роману, написанному писателем, членом КПСС Борщаговским, книга Иона Друце “Бремя нашей доброты” непомерно захваливается, а о ее серьезных недостатках нет и речи.

Следует отметить, что книга “Бремя нашей доброты” после ее опубликования на молдавском языке в журнале “Нистру” вызвала в республике серьезные замечания и поэтому не выходила отдельным изданием. Журналом “Дружба народов” и издательством “Известия” и раньше допускались публикации литературных материалов, содержащие грубые идейно-политические ошибки, игнорируя при этом мнение местных партийных органов. В частности, журналом “Дружба народов” была напечатана статья, восхваляющая повесть В. Быкова “Мертвым не больно”, после того как она была подвергнута резкой критике в центральной и республиканской партийной печати. Издательство “Известия” напечатало повесть А. Карпюка “Пущанская Одиссея”, где допущены клеветнические обвинения в адрес подпольных партийных комитетов Белоруссии и советских разведчиков, заброшенных во вражеский тыл из-за линии фронта, которые якобы приписывали себе руководство партизанским движением и результаты боевой деятельности местных партизанских отрядов.

Учитывая вышеизложенное, полагаем целесообразным:

1. Поручить редколлегии “Известий” рассмотреть вопрос об ответственности директора издательства “Известий” Грачева и о возможности дальнейшей работы редактором Серебряковой в издательстве.

2. Поручить Главному управлению по охране Государственных тайн в печати при Совете Министров СССР изъять книгу Иона Друце “Бремя нашей доброты” из книготорговой сети и библиотек общего пользования.

3. Поручить парткому Московской писательской организации СП РСФСР рассмотреть вопрос о персональной ответственности коммуниста Борщаговского, автора послесловия к роману Иона Друце “Бремя нашей доброты”.

4. Поручить Секретариату Союза писателей СССР рассмотреть вопрос об ошибках журнала “Дружба народов”.

5. Поручить редакции журнала “Журналист” опубликовать статью, в которой подвергнуть критике книгу Иона Друце “Бремя нашей доброты”.

Просим согласия.

10 апреля 1969 г.







© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте