Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 1998, 9

Комета Лоренца

Маленькая повесть с тремя большими приложениями


Александр Хургин

Комета Лоренца

Маленькая повесть с тремя большими приложениями

От автора

В последние годы заметил я в нашей литературе одну особенность. Состоит она в том, что авторам на читателей абсолютно наплевать. Пишут как Бог на душу положит. Для себя. И прочтет ли написанное читатель, писателей волновать перестало. И сам я в том грешен. Не меньше других. Это как минимум.

Посему каюсь. И искупаю свой грех не словом, но делом. Если писание так называемых литературных произведений вообще можно считать делом.

Итак, перед вами некое повествование. И всяк волен его прочесть в полном объеме. Но если кому-то объем этот покажется чрезмерным, можно прочесть только его основную часть — без трех приложений, журнальный, так сказать, вариант. Более того. Предлагаемое вам литпроизведение можно не читать вовсе. Вместо этого достаточно поднять подшивки газет за лето 1997 года и ознакомиться с сообщениями о страшном оползне, поглотившем жилой многоэтажный дом, школу и детский сад в моем родном городе.
Это — главное, и это — правда. Все остальное — лирика, ложь, вымысел, беллетристика, не стоящие выеденного яйца.

Несколько бессмысленных встреч

Двери лифта поехали и сомкнулись. Уперлись резиной одна в другую. Стало темно. Совсем. Только щель света по вертикали. Между створок. Медленный скучный подъем. Откуда-то сверху спускается ровный гул подъемной машины. И заполняет собой кабину. И в ней становится тесно. И душно. Приближаются голоса. Приближаются, приближаются, звучат в десяти сантиметрах от лица и начинают удаляться, оставшись внизу, на каком-то предыдущем этаже. Кажется, что лифт движется очень давно. Уже невозможно вспомнить, когда началось его движение. Говорят, время растягивается (или сжимается) от наркотиков. От лифта, выходит, тоже. Или это от движения. От любого движения. В лифте, поезде, метро, трамвае. Бывает, что едешь-едешь, едешь-едешь, а на часы посмотришь — минуты не прошло. Время отстает от расстояния, или расстояние обгоняет время.

В гуле лифта голова начинает болеть по-настоящему. Боль нарастает медленно. Но нарастает. Чему темнота только способствует. Зато глаза в темноте отдыхают и даже что-то видят. Что-то различают. Ободранная полировка стен, разбитый фонарь на потолке. Сожженные кем-то кнопки, переговорное устройство. Почему-то думается, что в этой кабине, если случится, долго не протянешь. Поскольку даже сесть здесь нельзя. На по-
лу — лужа. Лифт у нас не только бесплатный транспорт, но и бесплатный туалет. Хотя горлифт уже потребовал плату за ремонт механизмов. Надо кому-нибудь брать деньги и за использование кабины в качестве сортира.

Кстати, возможно, сильнее голова начала болеть от запаха. Но от че-
го — теперь неважно. Теперь важно другое. Доехать до своего восьмого этажа. Доехать и выйти из этой утлой подвесной коробки на свободу. То есть на лестничную площадку. И открыть дверь, и войти в квартиру, и снять обувь. Лечь и полежать на спине без подушки. И без движений. Иногда это помогает. А если нет — придется выпить таблетку. Таблетка — последнее дело. На таблетках долго не проживешь. И зависеть от них — кому это нужно и может нравиться. Таблетки в аптеках сегодня есть, завтра их нет, или их перестали выпускать, заменив новыми, более совершенными, но не снимающими боль. Надо на себя надеяться и на силы своего организма. Впрочем, сначала нужно доехать. Кажется, осталось немного — этажа три, максимум — четыре. Но может быть, что и больше. Хотя — больше не может. Потому что не только глаза привыкли к темноте, уши — к гулу, но и обоняние притерпелось к запаху. А быстро это произойти не могло. Для этого нужно было какое-то значительное время. И значит, оно прошло.

Где-то в подъезде взлаяла собака. Это Пальма. Ничья дворняга, которую все подкармливают. А она отрабатывает еду тем, что лает, видя незнакомого человека. И еще она раз в полгода рожает по десять щенков, которых кто-то топит или девает куда-то еще, оставляя Пальме одного, самого крепкого. И она его кормит и за ним ухаживает, так как от природы Пальма — хорошая мать. Хотя об исчезающих щенках она не слишком скорбит. Может, она просто дура. Многие хорошие матери — дуры. Лай удаляется, но не стихает. Пальма лает довольно громко. Да еще многоэтажный колодец подъезда отражает ее лай наклонными лестничными маршами, создавая глухое рваное эхо.

И вот, кажется, началось торможение. Кабина замедлилась, дернулась вверх и зависла. В голове что-то взвыло. Пауза. Тихо. Состояние покоя. Если б еще не боль. С визгом и каким-то стеклянно-металлическим скрежетом разъехались двери. Светом резануло по глазам. Свет в подъезде тусклый, но после полной темноты и он режет глаза. Шаг, еще шаг. Запах мгновенно усиливается. Видимо, я стоял в луже и всколыхнул ее, выходя. Так и есть. Туфли оставляют влажные следы на бетонном полу площадки. Несколько шаркающих движений ногами на месте. Чтобы высушить подошвы. Поиски ключей в карманах. Отпирание замков. Сначала верхнего. Потом — нижнего. Теперь ручку — вниз. И нажать на нее вперед. Дверь отворяется. За нею сидит сонная кошка. Она зевает розовым узким ртом, не выражая никаких эмоций. Наверно, спала с самого утра. Как только осталась в квартире од-
на — так и легла на свой диван.

Кроме кошки, дома никого нет. Да и не должно быть. Все уехали. У всех отпуск и каникулы. Поэтому в квартире пусто. И пыльно. Пыль видна даже на кошке. Белые пылинки на черной гладкой шерсти. Когда кошка встает и идет, пылинки шевелятся, как от легкого ветра. Она идет в кухню. Это значит, что пора ее кормить. Несмотря на головную боль. А кормить, естественно, нечем. Сегодня утром была съедена последняя каша. Овес, слава Богу, есть. Почти полная пачка. Кошка недовольна. Она и так давно ждет. Теперь понимает, что ожидание еды не окончено.

Мою ее кастрюльку, наливаю воды, сыплю “Геркулес”, ставлю на газ, тру морковку, мелко режу капусту. Через десять минут каша готова. Чтобы остудить, ставлю ее в миску с холодной водой — и под кран. Делаю, чтобы вода текла тонкой спокойной струей. Иду переодеться в домашнее. Переодеваюсь. Джинсы кладу на гладильную доску. Входит кошка и запрыгивает на доску, и устраивается на моих джинсах. Есть не дают, думает она, придется спать. Но не спит. Смотрит одним зеленым глазом, следит за моими передвижениями. А я передвигаюсь туда, откуда пришел. На кухню. Кошка передвигается следом. И трется о правую ногу. Я кладу ей в блюдце ложку остывшей каши, добавляю для запаха “Вискаса”, перемешиваю и беру блюдце в руку. Кошка бежит впереди и показывает дорогу — куда мне идти. Я иду. Кошка останавливается и прыгает на диван. Это говорит о том, что есть она сегодня хочет на диване. Я ставлю перед ней блюдце и ухожу. Но она идет за мной. То есть ей одной скучно и она желает, чтобы я присутствовал при ее трапезе. Я присутствую. Хотя голова болит уже невыносимо. Одним словом — раскалывается.

Я ложусь. На диван. Рядом с ужинающей кошкой. Она косится. Понимает, что не помешаю, и успокаивается. Мерно чавкает. Каша получилась немного жиже, чем обычно, и она ее временами не ест, а лакает. Наконец, все съедено. Блюдце почти пустое. Кошка закапывает его китайским покрывалом с драконами. Я спасаю покрывало, убираю блюдце. Кошка удовлетворена. Она садится и начинает умываться красным шершавым длинным языком. Потом срывается с места и бежит. И я слышу, как она скребет свой горшок. Надо снова вставать. Встаю. Иду. Беру горшок — две фотокюветы, стоящие одна в другой, — и отправляюсь все это мыть. Вхожу в туалет, выливаю содержимое горшка в унитаз. Кошка становится на задние лапы, передние кладет на сиденье. Проверяет, чтобы я слил воду. Сливаю. Кошка уходит. Я мою горшок под краном. Трижды. Чтобы ничего не осталось. Иначе кошка будет его скрести. Пока не сочтет достаточно чистым.

Теперь можно лечь. Теперь вроде бы никому ничего от меня не нужно. Ложусь и прислушиваюсь к своей боли. Стараюсь сообразить — не утихает ли. Нет, не утихает. Болит ровно и размеренно. Как будто ею кто-то автоматически управляет, поддерживая определенный режим работы. То бишь, режим боли. Закрываю глаза. Чтобы отгородиться от света и от всего видимого. Возможно, я перебрал сегодня видеоряда. Визуально перенасытился. В глазах что-то мельтешит. В основном полосатое. Платья, юбки, футболки. Все полосатое. И все — по-разному. Что-то сверху вниз, что-то по горизонтали, а что-то наискось во все стороны, под разными углами наклона. Очевидно, полосатое вошло в моду. И действительно, сейчас я вспоминаю, что всю эту одежду в линейку я днем видел на улице, передо мной постоянно ведь кто-нибудь шел в потоке людей, и я невольно смотрел этим идущим в спины, и эти спины были почти все полосаты. Хотя наверняка были и дру-гие — народ сейчас одевается пестро. Но в моей голове, уже тогда потихоньку наполнявшейся болью, запечатлелись только полоски. И сейчас они не давали мне лежать с закрытыми глазами, ни о чем не думать и ничего не видеть. Я видел их и думал о них. Я часто думаю о всякой ничего не означающей дряни. Зачем — неизвестно. Несовершенно устроена голова. При ее создании забыли предусмотреть фильтр на входе. Так же как и на выходе. Поэтому сквозь голову проходит все подряд, без разбора и отбора. Еще хорошо, что не все остается, а то бы вообще труба, ужас и шизофрения.

Может, и болит она, голова, оттого, что пропускает сквозь себя гору разнообразного хлама и мусора. Со временем засоряясь и забиваясь, как канализация в старом доме, которую черт знает сколько лет никто не ремонтировал. А ремонтировать надо и канализацию, и голову. И лучше профилактически. Потому что, когда авария уже случится, — особенно если речь о голове, а не о канализации, — сделать что-либо очень сложно. Да оно и с канализацией не все просто. И конечно, починить ее можно на любой, даже самой последней, стадии, но для этого придется вымазаться в говне по самые уши. А если пропустить критический момент, то вышеупомянутое говно вырвется на просторы, и тогда в нем окажется весь любимый город, и он не сможет спать спокойно, и не только спать он не сможет, но и есть, пить, работать, любить. Поскольку нельзя это делать, когда везде и всюду стоит вонь от вырвавшегося на поверхность, разбушевавшегося дерьма. А существуют еще санитарные нормы, не позволяющие употреблять внутрь, выражаясь красиво, фекалии и фекальные вешние воды.

Здесь я ловлю себя на том, что все мысли, какие у меня есть на данный момент, это мысли о говне. И ворочаются они в моем мозгу, увязая и хлюпая. И голова от них болит еще сильнее. А сильнее уже некуда.

Когда-то эта боль хотя бы имела красивое название. Мигрень. Похоже на герань. И на Игрень. Последнее — символично. Правда, на Игрени лечат не головную боль, а душевную. Как называется мигрень сегодня, не знаю. Как-то обязательно называется. Но, возможно, наша нынешняя головная боль — это никакая не мигрень, а что-то совсем другое, новое, не существовавшее ранее. Потому что если верить русской литературе, то мигренью страдали в основном дамы из общества, имевшие нежную конституцию и чувствительные организмы. Страдали, судя по всему, от жиру и от безделья. И от нежного воспитания. Поскольку человек должен же от чего-то страдать. Несмотря на то, что он — человек — женщина из общества. И конечно, не верится, что подобная женщина могла перенести такую боль, какой болела сейчас моя голова. Тем более что и пирамидон в те далекие годы еще не изобрели, не говоря уже про американский панадол. Рассказывают, тогда пиявками спасались, но это представляется с большим трудом. Как и многое другое. Не верь глазам своим это хорошо сказано. Также не стоит верить ушам. И ощущениям. Я, например, не верю им всем. Верю только своему пошатнувшемуся здоровью, которое реагирует на погоду, как гидрометеоцентр. И даже лучше. Ведь же с самого утра оно меня предупреждало — будет буря. Возможно, ураган. Весь день из меня выступал липкий тяжелый пот, весь день я чувствовал себя отвратительно, весь день понимал, что голове моей придется туго.

Но теперь я успел прийти домой. Успел до дождя, до грозы. Даже ветер еще не налетел на город, когда я пришел. Даже кошка еще не спряталась в угол за креслом-кроватью от надвигающихся грома и молнии. Как делает она всегда. Потому что единственное, чего она боится, это гром и молния. В общем, пришел я в самое время. На час позже — и попал бы в самую что ни на есть стихию. Оказался бы с нею на улице лицом к лицу. Не защищенный ничем. А я и так в последнее время, если что-то и чувствую, так это незащищенность от всего на свете. От каких-то дураков, лезущих со своими дурацкими предложениями, пожеланиями и вопросами, от нахалов, пытающихся заставить меня застеклить лоджию, которой у меня нет, от коммивояжеров, цепляющихся ко мне на улице и норовящих ворваться в квартиру, от автомобильной музыки, от самих автомобилей, от пыли, грязи, вони. Я уж молчу о том, что не защищен от своего государства с его органами, которые всегда карательные. Но от государства не защищен никто. Только не все это чувствуют на себе. А я чувствую, и именно на себе. Хотя печального опыта не имею. Имею только понимание и чужие примеры, из коих если не следует, то напрашивается вывод: так называемая свобода у нас чревата повсеместным мусором — мусора везде столько, что ни пройти, ни проехать, ни обойти в обход. Говорят, мусорщики отказываются работать, так как им не платят за их услуги. И они справедливо считают, что чем возиться с мусором без зарплаты, лучше без нее же ничего не делать. А когда город погрязнет и скроется под слоем мусора, и станет нечем дышать, и начнутся эпидемии и болезни — никуда не денутся, вспомнят о них, спохватятся, принесут зарплату на цыпочках и будут умолять и просить.

И наверно, они правы, мусорщики, но и я прав.

Помню, как шли мы по самому центральному проспекту нашего горо-да — а этот проспект еще сравнительно чистый, — шли с американцем, прожившим там пять лет, а раньше жившим здесь. Он смотрел на свои туфли и говорил: “Сколько на туфлях пыли. А представляешь, что делается сейчас в наших легких, куда мы эту пыль принудительно засасываем?” Я говорил: “Представляю”, а он: “Надо уезжать. Чем быстрее, тем лучше”. И он уехал, потому что и приезжал-то всего на неделю, а я и другие мои соотечественники остались. Нам уезжать некуда. Мы привязаны к месту. По приговору какого-нибудь наивысшего суда, очевидно. Наверно, мы все чем-то провинились и нас наказали, поставили в тупой угол на колени. И естественно, на горох. Благо гороха у нас хватает. Горох в наших широтах произрастает хорошо. Невзирая на тех, кто его сеет и собирает. Буйно, можно сказать, произрастает у нас горох. И всегда произрастал буйно. Когда ничего благодаря мудрому руководству не произрастало — и то он, горох, произрастал. В общем, горох у нас — это царь полей и на него можно поставить при желании всю страну. Что уже в определенной степени и сделано. И мы — раз надо — постоим на горохе. Но все равно никуда не поедем, потому что наше место здесь и потому что от добра добра не ищут.

Нет. Не получится у меня полежать спокойно. Кошка радуется теперь, что она не одна. Радость ее выражается просто: она носится по квартире, свалив хвост набок и топоча, как будто у нее не мягкие лапы с подушечками, а копыта. Таким образом она приглашает меня участвовать в ее радости. Она хочет, чтобы я преследовал ее, а она бы от меня убегала, и пряталась, и выскакивала из засады, и кусала за пятки. А я лежу. Поэтому она носится не только по полу, но и по дивану. И запрыгивает с пола ко мне на грудь. И спрыгивает обратно.

Вот, уже стучат шваброй в потолок соседи снизу. Это дедушка бушует, так как бабушка у него в основном болеет, и в основном на садово-огородном участке. Там, на свежем воздухе, ей болеть легче. Поскольку физический труд, он — как любовь — полезен в любом возрасте. А дедушка трудится здесь, в городе. Что-то где-то сторожит. Какой-то объект. Поэтому днем он спит. А кошка ему мешает. Хотя он и ночью часто стучит шваброй в потолок. Выходит, он ночью тоже спит. Может, он не ночной сторож, а какой-нибудь утренний. Или вечерний.

Жена говорит, что надо подарить дедушке новую швабру. А то у этой уже все древко, по-видимому, измочалено и стук получается смазанный. Как будто стучат не шваброй, а веником. Все правильно. Только жена это не говорит, а говорила. Раньше. Что она говорит сейчас — я не знаю. Сейчас она отдыхает. С моей единственной дочкой и со своим милым другом на пляжах Болгарии. А может быть, и на каких-нибудь других пляжах. Для меня это несущественно — на каких. Да и сам факт мало меня беспокоит. Отдыхает — и хорошо. С другом — и ладно. Не с моим же другом. Чего мне беспокоиться? Тем более что жена она мне давно только по документам. А на деле — одно голое название. Моя жена, в результате длительной и кровопролитной борьбы со мной, отстояла свою независимость от меня. Вернее, она отстояла не саму независимость, а возможность ее при желании иметь. Желание, надо отдать ей должное, возникало у нее редко, наскоками (или заскоками), но все же возникало. Короче говоря, о жене у меня голова не болит. Она болит у меня по совершенно другому поводу. И повод этот гораздо более весом. И человеку неподвластен. Атмосферные явления природы ему имя, этому поводу. С атмосферными явлениями у человека никакого сладу нет. Потому что человек от атмосферных явлений и их изменений зависит — как часть природы, а атмосферные явления от человека не зависят. В смысле от каждого конкретного человека. Конечно, в общем люди на вышеупомянутые явления повлияли. Своей разрушительной производственной деятельностью и своим нежеланием ждать милостей от природы. Люди, они больше всего не любят ждать. Восемь минут ожидания — это для человека последний предел, после которого его нервная система начинает вибрировать и человек психует как ненормальный, что к добру не приводит. Поскольку сам по себе психованный человек — это уже зло.

Я в целом человек спокойный, как дверь. Если б еще не был в такой степени метеозависимым. А то разве это жизнь, когда погода может сделать с тобой что угодно, превратить из здорового мужчины средних лет в бесформенную тряпку, которая ничего не чувствует, кроме боли в верхней своей части. И делать ничего не способна в принципе. Ни делать, ни просто существовать. Как существуют все живые организмы.

Организму же, чтобы существовать, не много надо. Ему надо не ощущать себя и своих отдельно взятых органов. А когда он их ощущает — это все равно что гвоздь в ботинке. Который торчит и расковыривает пятку. И пятка зудит и ноет, и из нее в ботинок течет теплая липкая кровь. Ты ступаешь на пятку осторожно, чтобы не причинять себе лишней боли, и прихрамываешь, и думаешь только о пятке. Ну и еще о носке, который купил совсем недавно в магазине. Потому как тебе понятно, что носок уже разорван и испачкан кровью и его придется выбросить.

А сейчас я с удовольствием выбросил бы свою голову. Все равно такая голова никому не нужна.

И если б она от боли хотя бы глохла и я мог ничего не слышать! Так нет. Слышу я не просто хорошо, я слышу все звуки, какие способно воспринять человеческое ухо. Вот кто-то в детском городке катается на ржавых качелях. Катается в ритме “р-раз-два-а, р-раз-два-а, р-раз-два-а”. И именно в этом ритме качели визжат и скрежещут. Ощущение, что они будут визжать всегда. Так же как всегда будет курлыкать дикий голубь, горлица. Нудно, размеренно, бесстрастно и тоскливо.

А соседка, видимо, постирала полиэтиленовые мешки и теперь шуршит, развешивая их на балконе — сушиться под солнцем и ветром. Несмотря на то что солнца уже нет. Зато есть ветер. Он шумит по-своему. Волнами. Ровно и длинно. И подхватывает песок с земли, и носит его по воздуху тоже с характерным звуком — не то скрипящим, не то шипящим. Кроме того, он поднимает разноцветный бытовой мусор, холмами сваленный вокруг трех мусорных баков. Вездесущий мусор. Отходы нашей элементарной жизнедеятельности. Но все это вместе перекрывает женский голос на фоне работающего насоса. Третий день из канализационного люка, того, что у самого дома, спецмашина откачивает жидкость. А она все есть, и меньше ее не становится. И председательша кооператива постоянно и безрезультатно ругается по этому поводу со всяческими городскими службами. Вот и сейчас она ругается с теми, кто откачивает воду. Наверно, они делают что-то не так или чего-то не хотят делать вообще, говоря, что это не входит в их обязанности, а председательша настаивает и будет настаивать до тех пор, пока не настоит.

Но это не все звуки, и не основные звуки. Основной и самый сильный раздается с верхнего этажа. Там живет дебильная девочка, для которой существует одно только развлечение, единственное ее развлечение в жизни. Она залезает на табуретку и прыгает с нее вниз, на пол, ударяясь о него пятками. Прыгает целыми днями. Иногда — с самого раннего утра до самого позднего вечера. И сделать с нею ничего нельзя. Родители говорят, что, если ей запретить, она все равно прыгнет с табуретки вниз. Но не ногами, а головой. В знак протеста.

К звукам примешиваются запахи. И это уже совсем лишнее. Потому что опять пахнет все тем же неистребимым говном. И причина, естественно, все та же, неоднократно упомянутая: неработающая канализация. Или работающая, но выливающаяся из-под земли на поверхность, так как деваться ей больше некуда. У канализации все дороги ведут в одно место — на поверхность. Нынешнее буйство запахов, по-видимому, спровоцировано работой насосной установки: откачивать-то она из-под дома дерьмо откачивает, только сливает его здесь же, буквально в двенадцати метрах, — поскольку шланг у нее никак не длиннее. И все это стоит озером и издает зловоние, пока не впитается в землю и не перемешается с воздухом, растворясь в его массе и толще.

Но сегодня, слава Богу, вот-вот пойдет дождь. Возможно, ливень с грозой. И значит, в воздухе образуется много озона и хоть как-то его очистит. Во всяком случае от запахов — очистит точно.

Где-то включается музыка. Почему-то Паваротти. Хотя и громко. Но это лучше, чем громко Шуфутинский или Лебединский. Теперь моя голова раскалывается под хорошую классическую музыку. И вот, наконец, порыв ветра, удар грома и дождь. Кошка исчезла. Забилась в угол до окончания грозы. Почему она так боится грома? Неясно. Собак даже не боится, а с гордо поднятым хвостом игнорирует, людей просто в упор не видит, а грозы боится смертельно.

Странно, но сквозь дождь слышно, как скандально щебечут птицы. Жидкий шум дождя не может их перешуметь. И вообще, кажется, обычно они в дождь молчат. Или, может быть, раньше я на них не обращал внимания. Все мое имевшееся внимание обращалось на сам дождь. А не на птиц, которые неизвестно где во время дождя сидят, прячась от льющейся с неба воды. Мы же приучены смотреть и обращать внимание лишь на главное и на самое главное. Главное в данном случае — это именно дождь. А не какие-то сопутствующие ему птицы и прочие второстепенные явления.

Я и на сам дождь, по-моему, мало обращал своего внимания. Шел
он — ну и пусть себе. Если, конечно, как сейчас: за двойными окнами квартиры, не трогая меня и не задевая никоим образом. Даже косвенно. Правда, косвенно меня не очень-то и заденешь: садово-огородного участка у меня нет, всеобщим неурожаем озимых яровых или там какао-бобов меня тоже не испугаешь. На пляж я не хожу, по раскисающим проселочным дорогам на собственном автомобиле не езжу. Во-первых, потому, что мне нечего делать на проселочных дорогах, во-вторых, потому, что у меня нет собственного автомобиля. У меня даже погреба нет, который могло бы залить избыточными дождевыми водами и испортить заготовленные мною запасы на случай внезапной зимы. Да и о каких запасах я говорю? Последнее время трешка не всегда бывает в запасе. Впрочем, насчет роли трешки в моей жизни — это особая тема — загадка без разгадки.

Я в разные периоды единственно чего по-настоящему, вожделея, хо-тел — так это каждый день иметь в кармане трешку. Больше мне не надо было, но без трешки я жить не мог. То есть мог. И жил. Но очень хреново. А трешки мне бы хватило на все. И раньше хватило бы, при старых советских деньгах, и сегодня. Но ее у меня никогда не бывало. За редкими исключениями, о которых и говорить скучно. То есть отсутствие трешки — это был какой-то, можно сказать, рок. И он преследовал меня всегда, везде и всюду. С детства преследовал. Я же хорошо помню себя ребенком — учеником начальной и средней школы — и помню, что практически у всех одноклассников трешка если не всегда, то время от времени находилась, а у меня — никогда не скапливалось такой суммы.

Кто в этом виноват, сказать трудно. Хотя найти виновных я честно пробовал, отрабатывая самые разные версии. Если детство отбросить и забыть, как прошедшее безвозвратно навсегда, то первой виновной я признал свою первую кратковременную жену. Которая действительно выдвигала бесчеловечное требование — чтобы ей отдавались все деньги до копейки. Но когда на этой почве я с женой расстался и все заработанное стало по праву принадлежать мне одному единолично, трешки у меня все равно не появилось. Деньги куда-то исчезали в один момент. Или в два. И главное, пьяницей или особым бабником я никогда не был...

Кстати, трешка бывала мне нужна не в качестве суммы денег или по причине любви к ним. Мне нужно себя человеком чувствовать и ощущать. С большой желательно буквы. А без трешки в кармане это, конечно, невозможно. Потому что не может человек, если он с большой буквы, не иметь трешку. Это аксиома, которую и доказывать нет оснований. Правда, можно спросить, зачем мне понадобились эти несвойственные и необязательные в жизни чувства. Да, спросить можно. Но я не отвечу. Потому что не знаю я. Чувствовать потребность — чувствую, а знать — что, откуда и зачем, не знаю. А когда человек всего этого не знает, он начинает в жизни дергаться, суетиться без пользы, а также совершать непоправимые ошибки как молодости, так и зрелости. И я тоже насовершал таких ошибок видимо-невидимо и продолжаю успешно совершать их по сию пору. Так как сильное желание иметь что-либо часто толкает человека на разные дела и поступки. А против толчков устоять не каждому дано.

Ну, про то, что я, не долго думая, сменил одну свою жену на другую, считая, что эта замена даст мне вожделенную трешку, сказано уже было. Естественно, от перемены жен чаще всего ничего не меняется, потому что от этого ничто не меняется в нас самих. Во мне тоже ничего не переменилось, и трешки у меня как не бывало при первой жене, так не появилось и при второй. И я уже готов был смириться с судьбой. Но потом завел себе в дополнение к жене еще одну небольшую женщину, материально и жильем обеспеченную, что тоже ничего не решило. На руки денег она мне не давала. В такси сажала — с водителем расплачивалась собственноручно и — вперед. В магазин за едой и вином она тоже самостоятельно ходила, а больше и поводов у нее не возникало выдавать мне деньги на руки. Хотя я намекал ей иногда, мол, ты бы дала мне трешку за доставленную на дом полноту чувств. На что она отвечала, что разве ж это полнота? Вот у меня, говорила, был один летчик-космонавт, которого, правда, в космос не послали по состоянию здоровья, так я всегда говорила — какое ж тогда здоровье у тех, кого послали? Вот то была полнота с переполнением.

Я на нее за такие речи обижался, но ничего сделать не мог. Не воровать же было у нее трешку из сумочки. До такого я не позволял себе опуститься. И ходил, как прежде, без трешки. Потому что гордость, она требует жертв и доставляет некоторые жизненные неудобства. Тем, кто ее имеет. Я гордость имел. И сам себя за это уважал, но осуждал, считая, что лучше бы мне вместо гордости иметь трешку. Да тут выбирать не приходится, так как нет никакой возможности выбора. А чего нет, того, извините, нет. И более того: чего нет, того и не надо. Господь Бог, он умный, и хоть лишнего обычно не дает, но и необходимого чаще всего не отбирает. За редкими исключениями, касающимися экстремальных и нештатных ситуаций, им самим не предусмотренных. Так что, может быть, трешка была для меня чем-то ненужным. По большому, конечно, счету. И действительно, ну обходился же я без нее на протяжении всей жизни. Хотя мечтать не переставал. Да и шаги какие-то практические предпринимал в нужном направлении. В смысле в направлении обретения трешки. Один раз я, невзирая на свою пресловутую гордость, даже бумажник спер в трамвае. У какого-то мужика. Из заднего кармана. Стоял за ним в давке, глаза опустил, вижу — бумажник торчит. Ну, я взял его и выдернул. Не успев подумать, как это нехорошо и некрасиво и нечестно. А когда вышел из трамвая, зашел за угол и бумажник раскрыл, никакой трешки там не оказалось. Там вообще ничего не оказалось, кроме проездного трамвайно-троллейбусного билета. За прошлый месяц. Разозлился я тогда ужасно, мол, зачем человеку бумажник, если в нем ничего фактически не содержится, и зачем его всем напоказ из заднего кармана выставлять, вводя честных приличных людей в соблазн и в искушение.

Я даже хотел дать объявление в газету, что найден пустой бумажник, верну за вознаграждение, равное трешке. Но выяснилось, что дать объявление стоит три пятьдесят. Которых у меня не оказалось. Не обладал я начальным капиталом. А если б обладал, я, безусловно, нашел бы способ заработать трешку и, возможно даже, не одну. Способности у меня все же были и есть. Во всяком случае, мне так кажется. Да и не кажется! Я только не точно знаю, какие именно у меня есть способности. И как их можно выгодно применить на практике.

Но вообще, мне, конечно, нужна не трешка. Деньги, это такая штука, качество которых напрямую зависит от их количества. И если уж говорить о деньгах, то мне для жизни нужны большие деньги, а средние или маленькие (это все равно) — не нужны и интереса не представляют. Деньги хороши, когда на них можно купить все. А не что-то выборочно и сто раз подумав, взвесив, прикинув и просчитав. И будь у меня большие деньги, первое, что я бы сделал — это поехал за границу, в Европу. И не в шоп-тур, и даже не отдыхать, а лечить голову. Чтобы не болела. Это неправильно говорят, что здоровье не купишь. При наличии денег — купишь. Пусть не здоровье, но хоть заграничное лечение. Стоит оно более чем дорого, но зато и результат стоит свеч. Сам я, правда, там не лечился. Но был однажды по случаю. И видел, как они ремонтируют дома, дороги и улицы. Этого вполне достаточно, чтобы в общих чертах представить себе, как они лечат. И что еще интересно, что самое интересное — там у меня голова не болела ни разу. Хотя погода меня не баловала. Наоборот — она не давала мне продохнуть. То дождь шел, то снег, то светило солнце, и начинали цвести абрикосы. В общем, атмосферное давление менялось по сто раз на дню. А вот голова не болела. Может, она другим была занята и переполнена. Впечатлениями, допустим. Не помню только, были у меня там какие-нибудь впечатления или не были. Наверное, были. Как же совсем без впечатлений? В чужом городе, и в чужой стране. И впечатления там понятные и объяснимые. Новизной. И той же чужестью. В чужом городе ты и чувствуешь себя соответственно. Хуже, когда так начинаешь чувствовать себя дома. А я в последнее время именно так дома себя и чувствую. Город стал другим. И произошло это с ним как-то очень уж быстро. Я даже не заметил когда. Заметил только, что это произошло и что я хожу по другому городу и мне в нем плохо и неуютно. И что надо делать, чтобы было как-то не так, а по-другому, — неясно. Ясно, что надо. Нельзя же жить всю жизнь на одном месте, а чувствовать себя так, как будто ты только вчера приехал и все тут не твое, а чье-то, и ничего ты не понимаешь, даже того, что написано на вывесках магазинов и прочих заведений. Да и как понять? Что такое магазин “Ворга”? Что там могут продавать и вообще — чем заниматься?

Все это сильно действующие чувства. И даже очень сильно. Особенно если действуют они постоянно и на протяжении какого-нибудь ощутимо длинного времени. Из-за таких чувств притупляются все другие, или, может быть, они не притупляются, а отходят на задний дальний план, становятся фоном, на который внимания можно не обращать. Я тут недавно, будучи, так сказать, поглощен своими этими чувствами, прочитал, что, мол, летит прямо на нас комета, которая за неделю до моего сорокалетия, то есть уже вот-вот, устроит нам конец света по всем правилам — как указано и предписано в Откровении Иоанна Богослова. А если и не устроит, то Земля уж точно проскочит сквозь хвост этой самой кометы, что приведет к резкому росту онкозаболеваний, повышению радиационного фона и возникновению новых болезней, перед которыми СПИД покажется детскими игрушками. И почитал я это, почитал — и ничего. Никакого трепета или там ужаса со скрежетом зубовным, даже сон не нарушился. Сплю как убитый. Если, конечно, никто не мешает и если не болею. А ведь надо бы содрогнуться, про такое узнав из уст серьезных профессоров-ученых, содрогнуться и приготовиться к смерти. Должен же человек подчиняться инстинкту самосохранения, и, если самосохраниться не получается, он должен испытывать страх перед надвигающимся лицом смерти. А я, значит, не испытывал. И никто вокруг не испытывал. Только один конферансье нешуточно переполошился. У него, как и у меня, вскоре намечалась круглая дата плюс четверть века бурной творческой деятельности, которые он собирался широко отметить (уже водку постепенно закупать начал для праздничного банкета), а тут — на тебе, такой подарок судьбы из вселенной. И этот конферансье, мой сосед по этажу слева, бегал по местным редакциям газет, требуя или дать исчерпывающие разъяснения, чтобы он знал, какие меры ему принимать насчет покупок и организации юбилейного концерта, или опубликовать опровержение. Мол, спите спокойно, дорогие братья и дорогие сестры, комета пролетит мимо кассы на безопасном для планеты расстоянии. Но, думаю, если бы не юбилей, он бы тоже не повел ни ухом ни рылом и продолжал жить, как жил, хохмя в пределах города, области и всей страны. Потому что — чему быть, того не миновать. Так, может, и не стоит дергаться по пустякам? Правда, мы и не дергаемся. Сидим в своем ароматизированном болоте и ловим пролетающих мимо нас мух. Если они пролетают на доступном расстоянии. А не так, как сейчас. Я слышу, что тяжелая черная муха летает по комнате. Летает со спокойным гулом. Туда и обратно. Иногда врезаясь в окно и подолгу жужжа на стекле. Противно и назойливо. Я даже представляю себе, как все это выглядит, как она тупо бьется в преграду, бросаясь на нее всем своим тучным телом, как мельтешит и скребет крыльями, как сучит ногами и елозит, то поднимаясь натужно вверх, к форточке, то опускаясь беспомощно вниз, к облупленному растрескавшемуся штапику. Потом падает случайно на подоконник, садится и, придя в себя, взлетает. И снова барражирует по комнате, в темноте и в безопасности, ища себе место для отдыха или, может быть, какую-нибудь еду.

Все это продолжается, пока не надоедает кошке. И она, улучив момент, когда в грозе образовался некоторый перерыв или, вернее, затишье, вылетает из своего укрытия и начинает охоту на муху. Она преследует ее по всему курсу, вертится, выпрыгивает, пытаясь сбить лапой, настичь и затоптать. Но, видимо, муха летает слишком высоко, и кошка до нее не допрыгивает. Или промахивается. Вот она попробовала достать мерзкое насекомое с дивана. Прыжок снова не удался, диван слишком мягок для хорошего толчка. Но кошка и не думает успокаиваться и сдаваться. Она взлетает на гладильную доску и там замирает. Она в засаде. Ждет, когда муха пролетит над ней. Ждет терпеливо и абсолютно бесшумно. Похоже, что даже не дышит. Наконец, прыжок, мелкий дриблинг лапами на полу, и гул смолкает. Она таки ее достала. И теперь празднует победу. Правда, недолго. Раздается трескучий и длинный удар грома, и кошка исчезает в своем убежище за креслом. А у меня этот удар отдается в затылке, потом в висках, потом оседает где-то у основания черепа. Там, где чаще всего бывает перелом при всяких авариях и катастрофах. Потому что основание черепа — это слабое место человека. Одно из слабых мест. Есть еще, скажем, шейка бедра. Которая в старости ломается при каждом удобном случае. Хотя старость есть старость. Ста-
рость — это другое. У такс в старости вообще позвоночник ломается сам по себе, от собственного веса. Так что старость — это особый случай, о котором говорить надо отдельно. Или не надо вообще. Поскольку говори не говори — ничего от этих разговоров не изменится. Старость неизбежно наступает и приходит ко всем, кому повезет до нее дожить. И застает чаще всего врасплох. Потому что к старости приготовиться нельзя. К смерти — можно. А к старости — нет. В этом сходство старости и жизни в целом. К жизни тоже нельзя приготовиться. И избежать ее нельзя. От тебя — не зависит. Тебе даже не положено знать, какой будет твоя жизнь, твоя старость и твоя смерть. И здесь бывают всяческие метаморфозы. Например, мой самый обыкновенный, ничем не выдающийся дед в старости стал настоящим красавцем, таким хрестоматийным патриархом, и начал пользоваться бешеным успехом у женщин — чего за ним не замечалось ни в юности, ни в молодости, ни в зрелости. И не у старух он пользовался успехом, а у молодых женщин “в самом соку”. Все это было уже после смерти моей бабки, его бессменной жены, которой он был верен сорок шесть с половиной лет. Но попробовал бы он не быть ей верным.

Умер дед неожиданно и красиво. У него никогда ничего не болело. Никогда и ничего. Даже зубы у него не болели, даже голова. А где находится сердце, он знал очень приблизительно, понаслышке. При этом умер от инфаркта. И не в своей постели. А в чужой. Хорошо еще, что недалеко — в соседней квартире. С ним по соседству жила бездетная семья. Так вот муж уехал куда-то по делам государственной важности, а дед, значит, этим обстоятельством воспользовался. И перестарался, начисто забыв, что ему все-таки семьдесят семь лет. С памятью у него в последние годы было не все хорошо.

Его возлюбленной много труда стоило перетащить умершее тело из своей постели в его. Она была женщина хрупкая и физически не слишком развитая. Но она справилась. Видно, желание удесятерило ее силы. В смысле желание избавиться от трупа и избежать скандала, милицейских разбирательств и развода с хорошим человеком. И я помню, как на эту смерть слетелись старухи, такие старухи, которые деду точно бы не понравились. И они стали кружить по квартире и распоряжаться, и давать наставления. Одна сказала мне: “Надо его обмыть”. Я пошел в ванную и вернулся. Говорю: “Нет горячей воды”. И сообразил. Ах, ну да, ну да. Старуха смотрела на меня нехорошо до конца похорон, а на поминках, выпив рюмку водки, погрозила исподтишка пальцем.

Через положенные девять месяцев после смерти деда у его последней в жизни женщины родился ребенок. Сын. И радости ее ответственного мужа не было конца. Значит, дед легко и просто сделал человека счастливым, причем на всю жизнь. К сожалению, для этого ему самому пришлось скоропостижно скончаться. А ведь мог еще жить и жить... Хотя — значит, наверно, не мог. Или мог, но как-нибудь плохо, болея, допустим, или страдая от одиночества и отсутствия женской ласки, а также любви в широком смысле этого слова.

К слову, сегодня я, пытаясь обмануть как-нибудь свою боль, встретил одного знакомого старика — когда-то мой дед преподавал ему физику в индустриальном техникуме.

У меня так бывает. Появляется вдруг в мозгу не боль, а предчувствие боли. И как-то внезапно все вокруг становится странным. Не вообще и не глобально, а в мелочах, в пустяках, которых другой и не заметит, потому что к ним нужно присматриваться. То есть не нужно, конечно. Поскольку действительно никому это не нужно. Но что делать, раз у тебя это происходит само собой, произвольно и независимо? И тогда из обыкновенной, привычной окружающей среды всплывают на поверхность какие-нибудь странности. Всплывают и плавают и привлекают внимание.

Сегодня днем главная странность состояла в том, что мне навстречу то и дело попадались сцепленные между собой трамвайчиком собаки и мужчины со шрамом на левой щеке. Ну, на собак я заглядывался не очень, — во-первых, картина эта известная и встречающаяся в нашем городе-труженике на каждом шагу, во-вторых, собак я обхожу стороной, потому что от меня всегда пахнет кошкой, чего собаки почему-то не любят, а мужчины со шрамами не заинтересовать меня, конечно, не могли, и я, конечно, к ним присматривался и приглядывался. Так вот, у одних шрам был длиннее, у других — короче, у третьих глубже, у четвертых новее. Но у всех — на левой щеке и у всех — горизонтально. От уха к носу. Что это означало, понять было невозможно и тем более невозможно объяснить. Откуда они взялись в таком противоестественном количестве, как попали в одно и то же место, почему шли в одном направлении, с некоторым интервалом, со стороны реки?

И я, чтобы отвлечься от надвигающейся боли, чтобы попытаться ее обмануть или хотя бы отдалить ее наступление, пошел за ними, вернее — за последним из них1. И он привел меня к универмагу. К боковому входу, у которого обычно стоят скучной вереницей продавцы всяческой радио- и бытовой техники с паспортами этой самой техники, висящими на груди. Стояли они и сегодня. Правда, почему-то спиной к входу. Обычно они стоят к нему лицом. Может быть, они повернулись, чтобы видеть фонтан и ощущать лицом его освежающие брызги, а может, чтобы не смешиваться с черным низкорослым стариком, который втерся между продавцами со своей палкой и уставился круглыми выпуклыми глазами на дверь. В дверь входили люди, потом они из нее выходили, а он стоял, упершись в набалдашник, и наблюдал за теми и за другими, за входящими и за выходящими. И вряд ли этот неприятный старик кого-нибудь ждал. Он просто стоял и просто смотрел в дверь. И казалось, что он стоит в не своем пространстве и не своем времени, поскольку нынешнее пространство изменилось и стало непохожим на пространство его активной жизнедеятельности. А время просто ушло, и его не стало, и на место ушедшего, старого, пришло другое, новое время — непонятное и неудобное для старческих лет.

Да, этот теперешний старик очень давно учился у моего деда законам физики, а потом ими пренебрег и много лет кряду был самым известным городским поэтом общеобластного масштаба, жил в квартире с двумя туалетами и выпускал одну за другой книжки в местном издательстве “Червоний пром╗нь”. Помимо того, он заведовал всей культурой в вечерней газете и печатал свои произведения там. Произведения на любые случаи жизни. В основном праздничные и солдатско-военные (солдатом и воином он никогда не был, и, наверно, его тянуло в строй, чтобы ходить по команде в ногу), но и фельетоны против пьяниц и сионистов всех мастей этот поэт тоже публиковал еженедельно. Называя их — фельетоны — памфлетами в стихах. И то, что сам он был пьяницей и полуевреем, ему нисколько не мешало, а, наоборот, помогало.

Меня старик не узнал. Да и не видел, я думаю. Кто-то говорил, причем давным-давно, что у него на почве алкоголизма и возраста развилась катаракта и видит он очень плохо и очень приблизительно. Я прошел мимо него, подумав, что лучше умереть, как умер мой дед, чем стоять, как стоит сейчас этот полуслепой, полуспившийся старик. Потом я прошел мимо торговцев пирожками и чебуреками, потому что человек со шрамом на левой щеке прошел мимо них, собравшись перейти проспект. Я собрался сделать то же самое. Зачем? По инерции. И в надежде, что занятая этим наблюдением голова не будет болеть. Хотя я уже понимал — что будет. И тем не менее хотел увидеть толпу мужчин с поврежденными лицами, хотел узнать, где и зачем они соберутся, что будут делать и как выглядеть — в смысле у них у всех шрамы на левой щеке или есть и на правой? А то ведь глупость какая-то. Если у всех на левой. Я предположил, что мужчины с левым шрамом двигались от реки к центру, а с правым — к центру, но с горы. В общем, они двигались друг другу навстречу. Они могли бы сойтись, например, у памятника Ленину или у Троицкой церкви.

Я отвел глаза от спины, стоящей передо мной у кромки проезжей части, и посмотрел чуть левее, на памятник. Вокруг пьедестала топталось несколько человек. Мужчин и женщин, юношей и девушек. Но на людей со шрамами они похожи не были. Да и тот, за кем я шел, пересек проспект и свернул вправо, к бульвару, а не влево, к памятнику. Так что к людям на площади я сразу потерял интерес и забыл о них навсегда. А они обо мне и не вспоминали, поскольку не были со мной знакомы и в глаза меня никогда не видели. Мы же не приближались к памятнику, а пошли по бульвару, от памятника удаляясь. Он впереди, я сзади. Как говорится, в арьергарде.

Я двигался по направлению к вокзалу мимо уличного базара — сначала вдоль мясников, разгружающих легковушки и разделывающих свой товар на дне прицепчиков и просто держа куски его в руках, затем сквозь цветочный ряд, где розовые и гвоздичные ароматы отшибают запах свежего мяса и застывшей крови, потом сквозь ряд овощей и фруктов — к спящей в тени собаке. Она лежала на боку под стеной пятиэтажного серого дома и медленно дышала носом. И ей не мешал шум базара и улицы и близкого проспекта. Она привыкла спать в любых условиях и где придется.

За последний год (или чуть больше, точно не помню) в городе появилось какое-то дикое количество бездомных собак. Они бродят по тротуарам и по проезжей части улиц, спят на скамейках скверов, попрошайничают у гастрономов. Даже в центральных колбасном и рыбном и мясном магазинах по залам ходят собаки и откровенно побираются. Они просят милостыню у покупателей и у продавцов — заглядывают в глаза, виляют хвостами, и многие их подкармливают, считая, наверное, что лучше накормить голодную собаку, которая сама себя прокормить не может, чем подавать с трудом заработанные копейки профессиональным нищим. И я считаю примерно так же, я видел даже, как слепой, в черных очках, инвалид бил своей палкой собак, отгоняя их от ворот оптового рынка. Видимо, он понимал человеческую психологию, этот слепой, понимал, что человек, отдав собаке полпирожка, успокаивает этим свое чувство сострадания и не считает себя больше обязанным помогать кому-то еще. И этот “кто-то еще” стоит здесь, у входа на оптовый рынок, с протянутой рукой часами, и в эту руку никто ничего не кладет.

А мой ведущий чуть от меня не отстал. Он шел-шел, а потом начал выбирать цветы. И выбирал долго и тщательно, и ничто его не устраивало. Я все это видел со стороны, так как пошел по кругу, держа цветочный ряд в поле зрения. Кто знает — что он выискивал и для кого. Во всяком случае, я стал подозревать, что никакого сбора человеков со шрамами не предвидится и что все это фальшивая игра моего больного воображения в моей больной голове.

В конце концов тот, кого я пас, купил цветок. Один длинный цветок. Гвоздику желтого цвета. Продавщица завернула ее в прозрачный кулек, и он понес его, держа перед собой в левой руке. Теперь его шрам был невидим, так как прикрывался цветком.

“На свидание он идет, что ли?” — подумал я.

И сообразил, что все эти, со шрамами, шли на свидание. Но не друг с другом, а каждый с кем-то еще. Кто — с женщиной, кто с мужчиной. Кто для любви, а кто — для дела или для отдыха. У каждого ведь своя жизнь, и каждый ее живет как знает и как может.

Она ждала его на скамейке — там, где бульвар переходит в сквер. И он подошел к ней и подарил свой цветок. Она взяла цветок и попыталась его понюхать, но кулек не позволил ей этого сделать. И она рассмеялась. Я как раз проходил очень близко от них, чтобы пойти своей какой-нибудь дорогой. И не мог не заметить шрама на ее левой щеке.

Значит, они встречаются с теми, у кого шрам на левой щеке. И я ошибался, думая, что они должны встретиться с правосторонними.

Конечно, делать далеко идущие выводы, основываясь на одном примере, не следует. Но я почему-то был уверен в своей правоте. Обычно, когда так уверен, всегда ошибаешься. Я это знал и все равно был уверен. Только жалел, что много времени потерял на одного человека и на выяснение его простейших намерений. Лучше бы я проследил, куда пошли остальные. Правда, одному сделать это не удалось бы. Но можно было прибегнуть к чьей-либо помощи. По улицам ходит полным-полно разных прохожих, готовых помочь кому угодно и в чем угодно совершенно бескорыстно. Так как им нечего делать, и они от этого скучают и тоскуют. Им все во благо и в развлечение. Лишь бы в драку не встревать. Потому что, несмотря на скуку ежедневного существования, им все равно жить хочется. Инстинкт самосохранения — вещь врожденная, от него просто так не все могут отмахнуться, когда речь не о какой-то абстрактной комете, а о конкретной опасности. Я, например, если б не он, давно бы разбил свою голову о стенку. Разбежал-
ся — и что есть мочи... Но — не получается. Я пробовал. Торможение включается само и вовремя, с точностью до секунды. Поскольку, если бы оно не включалось, место мне было бы не на свободе, а в сумасшедшем доме. На свободе без инстинкта самосохранения долго не живут.

Хотя могу признаться, что для меня сумасшедший дом — это не конкретное медицинское заведение, скорее, это образ моей жизни. На работе у меня всегда был настоящий дурдом, дома — то же самое, но в квадрате. По очень простой причине. Я нес свое настроение с той же работы домой. Человек всегда несет его домой. Куда же еще. А дома, если комнат много, можно свое настроение изолировать от окружающих родных и близких или хоть распределить по одному-двум помещениям с минимальным для всех вредом. Одинокий человек тоже имеет плюсы, он свое настроение себе же и несет, и никому от этого хуже не становится. Разве только ему самому. А если как у меня, когда не только я, но и все остальные члены семьи несли свое настроение в дом, — понятно, что дом превращался в дурдом высшей категории. Да и все, что происходило при мне в стране и в мире, вполне подпадало под это емкое и всеобъемлющее определение. Или я воспринимал текущие события именно так, а не иначе. И меня понять можно. Если, конечно, захотеть. А если не захотеть — вообще никого понять нельзя.

Итак, на протяжении многих и долгих лет окружающий мир казался мне сумасшедшим домом. Что, конечно, характеризует меня определенным, не лучшим образом. Но с другой стороны, каждый человек свободен видеть мир так, как он его видит. Я вижу его так. И не считаю, что у меня испорченное зрение. Поскольку что такое настоящий сумасшедший дом, я тоже знаю не понаслышке. Я там провел несколько лучших лет своей жизни. О чем не жалею. Потому что чем в армии неизвестно кому и чему служить, лучше было в дурдоме уединиться, отгородясь от общества его стенами. У нас во дворе многие так делали. И меня надоумили. Далеко не у всех этот номер проходил. Девяносто девять процентов желающих клали на обследование и через две недели выкидывали на свободу с диагнозом “психически здоров. Годен к строевой”. Но я перед тем, как к ним лечь, весь курс психиатрии медицинского института проштудировал. Экзамен мог экстерном на пятерку сдать. Сейчас это, может быть, выглядит странно или глупо, а тогда, чтобы не попасть в солдаты, я и не на такие жертвы готов был пойти. И не потому даже, что не хотел служить своему правительству, а потому что боялся скоплений однополых людей. Я в школе труды и физкультуру из-за этого терпеть не мог. Из-за того, что делили класс — мальчики налево, девочки направо — и разводили по разным мастерским или по разным концам зала. И обыкновенные школьники, мои друзья и соседи, сразу менялись, начинали показывать свою силу и удаль и дурь, вели себя не так, по-другому, неузнаваемо. И я вел себя как они, и чувствовал холодную нарастающую тяжесть. Она лежала в паху, всплывала оттуда к желудку, как всплывает со дна реки потревоженный кем-нибудь ил.

А однажды осенью нас погрузили в автобус и повезли в танковую часть. На экскурсию. Нам показали казармы, где спят поротно солдаты и сержанты, столовую, где они едят всем полком, сортиры “на тридцать очков” каждый, повели на плац, и мы смотрели, как маршируют под лай собственных песен, без всякого аккомпанемента безликие серо-зеленые истуканы. И там я понял: что угодно, только не попасть в эту толпу одинаково одетых, одинаково ходящих, одинаково орущих, неразличимых людей. Я выбрал самый радикальный способ: дурдом. И он дал мне незабываемую возможность познать жизнь с иного конца и с изнанки. В дурдоме же лежат далеко не дураки. Со мной лежал заведующий кафедрой всемирной истории, который утверждал, что самый нормальный человек на их кафедре — это он. Поэтому он тут и лежит. Но вообще в дурдоме не лежат. В дурдоме — живут. И я тоже там жил. И приобретал жизненный опыт. А любой опыт идет человеку на пользу. Если человек способен эту пользу извлечь. Я считаю себя способным. Хотя бы потому, что следование вышеупомянутому инстинкту сегодня — это для меня основополагающая норма жизни. И мне все равно — как. Мне лишь бы жить. Как угодно. Потому что любая жизнь меня устраивает и согревает душу, даже если я не получаю от нее удовольствия, наслаждения, удовлетворения и тому подобных чувств и ощущений.

Вообще, когда тебе все без разницы, жить становится, может быть, и не лучше, зато — легче. Поскольку на многое наплевать. И то, что вокруг сумасшедший дом, — нисколько не мешает. Хотя и не помогает. Но помощи мне никогда и не требовалось. Мне — только б не мешали. И вот отдыхают в данный момент моя жена и моя дочь с чужим дядей на чужом берегу — а мне, как говорится, равнобедренно и неважно. Я уж не говорю о том, что меня никак не трогают события в стране и в мире. Они меня — не трогают (в прямом смысле слова), и этого вполне достаточно, это уже радует. Мне хорошо, когда меня никто и ничто не трогает. Это дает мне свободу и личный суверенитет. Суверенитет от всего. И от всех. Но “от всех” — это, к сожалению, преувеличение. От всех отделиться и освободиться нельзя. Хочется — но нельзя. Какие бы сепаратистские настроения тобою ни владели. Все равно не дадут. Я когда от армии и от мира в дурдоме скрывался, и то уединиться не смог, потому что и там все на людях, общественное на первом месте, а личное на втором, да и не на втором даже, а черт знает на каком. Там личное надо было держать при себе и никому не показывать. Там на демонстрацию всего личного существуют санитары. Короче говоря — все как в нормальном обществе и в нормальной жизни. Отличие только в том, что санитары тут называются как-нибудь по-другому. От чего суть, понятное дело, не меняется.

Ну вот, стучат в дверь. Стучат, потому что звонок не работает. Когда у меня болит голова, я звонок отключаю. Сделал специальный выключатель на шнурке и отключаю. Все-таки, когда стучат костяшками пальцев в мягкую обивку или барабанят по ручке, это не так раздражает, как звонок. Звонок у меня допотопный, с резким и злым звуком.

Вариантов действий у меня сейчас два. Первый — это встать и, несмотря на свое удручающее состояние, отпереть и впустить незваного гостя в квартиру. Второй вариант — это лежать молча, не двигаясь. Свет у меня не горит, звуков — никаких. Пусть думает, что меня нет дома. Если стоящий за дверью не видел, как я возвращался.

Судя по тому, что он стучит и не уходит, именно это он и видел. Но я могу быть в ванной. В туалете, в конце концов.

— Леха, ты что, в клозете? — слышится из-за двери приглушенный дверной обивкой голос. — Леха, ответь.

Лехой меня называет только один человек. Сосед с пятого этажа. По-моему, абсолютно сумасшедший тип, помешанный на составлении своего генеалогического дерева и на том, что он великий писатель. “Которому еще памятник на площади Ленина поставят и в школе будут изучать”. Вот по ком второй этаж психдиспансера плачет навзрыд. Это, кто не знает, этаж для острых. Впрочем, Семенович, он всю жизнь острый, и туда участковый терапевт его уже направлял. Семенович (к слову, это не отчество, это фамилия. С ударением на “о”) в поликлинику пришел, простудившись, доктор ему “на что жалуетесь?”, а он услышал “жалуетесь” и понес. На все и всех жаловаться. И на правительство, и на обнищание широких слоев народных масс, и на спикера парламента лично. А больше всего на свою родословную жаловался. Из-за нее, говорил, все мои беды и трудности. Из-за нее вся жизнь у меня пошла насмарку, потому что таков сценарий был предопределен мне свыше.

Ну, терапевт его от простуды спас и выписал направление. А Семеновича здоровым признали в психическом смысле. Неуравновешенным — но здоровым. А по поводу родословной сказали, что сейчас это просто мода такая и все ею поголовно увлекаются — от президентов до слесарей-сантехников включительно. И Семенович здесь не исключение, а, можно считать, наоборот. Хотя он не сантехник, а сборщик, то есть бригадир сборщиков. Бутылки его бригада2 собирает на улицах для изготовления левой водки. Семенович, конечно, говорит, что он никакой не бригадир, а менеджер, так как сам и организовывает производственный процесс, и работников находит сезонных. И живет, между прочим, неплохо: жене прошлой зимой шубу купил из настоящего кролика. И шапку пыжиковую. Не говоря о мелочах — колготках там, сережках и шампунях рН 5,5, которые жена его покупает самостоятельно и безотчетно в неограниченных количествах по потребности.

В общем, дверь придется открывать. Этот не отстанет. Не открою сейчас, он придет через двадцать минут. Так как видел он меня — без всяких сомнений. Он же целыми днями, бывает, торчит в окне, вниз смотрит — что во дворе делается. Наблюдает жизнь и записывает ее без прикрас в тетрадку.

Встаю с дивана. Беру голову в руки и иду к двери.

— Полчаса тебе стучу. Между прочим, — говорит Семенович, — звонок надо починить. У меня есть один знакомый мужик. Я ему скажу.

— Не надо, — говорю. — Звонок функционирует нормально. Я его отключил за ненадобностью.

— Кому за ненадобностью?

— Мне.

— Выходит, ты только о себе думаешь. А о других кто будет думать? — Семенович любит меня воспитывать. — Человек должен думать о других, — говорит он, — чувство долга — это основа основ.

Я ему не возражаю, но про себя думаю, что с тех пор, как я похоронил мать и отца, а дочка стала почти взрослой, у меня исчезло это чувство, и никому я ничего не должен. Кроме, конечно, кошки, которую должен кормить, потому что люблю ее, как никто другой. Но здесь всё в порядке. “Вискас” у кошки в каше есть всегда. Несмотря на фатальное отсутствие у меня трешки. Здесь какой-то необъяснимый парадокс, какая-то тайна бытия, но — что есть, то есть.

В руках у Семеновича несколько листов бумаги, исписанной и изрисованной. “Значит, будет о своем происхождении рассказывать”.

— А у меня сегодня радостный день, — начал он.

— А у меня голова раскалывается, — сказал я.

— Выпей таблетку, — сказал Семенович. — Пирамидону. Помогает на раз.

— Мне не помогает, — сказал я.

А Семенович сказал:

— Ладно. Я сейчас тебе помогу. На, прочитай. Как рукой снимет.

— Не могу, — сказал я. — Читать — не мо-гу.

— Хорошо. Я сам тебе прочитаю. Я тут свою литературную генеалогию закончил. Начиная с конца прошлого века. Новый жанр. Называется “Рассказ в романах”. Слушай.

Он попятился, ища, куда бы пристроить свой зад, пристроил его в кресло, я лег на диван и закрыл глаза.

— Ты слушаешь?

— Слушаю, — сил с ним бороться у меня не было, и я решил, что не бороться — умнее. И Семенович начал:

Рассказ в романах.

Да, так вот, первый и основополагающий роман начался у Дарьи Петровны и Петра Дмитриевича (ныне, понятно, покойных и потому счастливых) давно. Если не рассматривать его с исторической точки отсчета. И кончился он тоже давно. Почти так же давно, как и начался. Потому что длился недолго. Мимолетный у них случился роман — у Дарьи Петровны и Петра Дмитриевича. Хотя и плодотворный. В том смысле, что произошел от их романа плод любви. Который мать назвала в честь Петра Дмитриевича Иосифом. Не посчитавшись с тем, что плод был рожден вне закона, или, другими словами, вне брака и семьи. Что естественно в сложившемся на тот момент социальном контексте и положении дел. Петр Дмитриевич принадлежал к обществу и к свету, а Дарья Петровна ни к чему и ни к кому не принадлежала. Так что теперь невозможно постичь, где они встретились и что у них могло быть общего. Может, она подрабатывала себе на жизнь стиркой и глажкой мужских воротничков и манжет, а может, работала в книжной лавке, в которой Петр Дмитриевич покупал газеты и журналы. Да и неважно это. А важно, что встреча у них состоялась и результат она имела весомый. Мальчик фунтов десяти родился. И ростом — дай Бог каждому. Как в утробе поместился — никто понять не мог. Наверно, поэтому мать его Иосифом и назвала.

Был этот Иосиф благородных, голубых в хорошем смысле слова кровей. По отцу. А по матери — не был. За что имел к ней определенные претензии. Мол, если бы не она, то родиться бы ему стопроцентным князем. Хотя потом, впоследствии, он не раз благодарил злодейку-судьбу за то, что мать у него вся вышла из народа. Из самой гущи, до седьмого колена. Если б этого в его биографии не было, князь Иосиф (сын сбежавшего в Америку из-под расстрела папаши Петра Дмитриевича) ни за что не смог бы жениться на комиссаре полка, поскольку князя она бы собственными руками в расход пустила. Любила она князей, особенно если в расход. И если собственными руками. А руки у нее были нежные и белые, и пальцы на них росли длинные и тонкие. Такими пальцами свободно можно было любую шею охватить. И она — жена Иосифа, Юлия, часто ему говорила в порыве страсти: “Жалко и обидно, — говорила, — что ты не князь, Иосиф, и что пальцы мои могут только тебя ласкать, а в расход — не могут”.

Правда, Юлия дождалась в конце концов своего часа, который настал и пробил. Ждала его без малого двадцать лет. А через двадцать лет все и открылось. И происхождение Иосифово полунизменное-полукняжеское — пятнавшее и маравшее имя великого вождя народов, — и вся его наполовину вражеская гнилая сущность. И сдала мужа Юлия органам с дорогой душой. Впрочем, они бы и без нее со своими задачами и обязанностями справились, не оплошали. Но тогда неизвестно, что стало бы с детьми, которых Юлия и Иосиф нажили совместными усилиями за двадцать лет жизни, любви и согласия. Людям она так и говорила, что пошла на этот подвиг — в смысле родного мужа разоблачила перед лицом органов и народа — только ради детей, хотя и не без удовольствия. Потому что жили они все двадцать лет действительно в любви и действительно в согласии, но надоел Иосиф Юлии за эти самые счастливые годы ее жизни не хуже горькой редьки. Иначе как можно объяснить наличие у нее на протяжении лет четырех параллельных романов и любовников? Младший сын ее, кстати, родился от одного из них. Не на сто процентов, конечно, но на девяносто девять — точно.

Тут надо сказать, что этот романтический любовник Юлии был человеком высокопоставленным. К тому же графом по происхождению. О чем, естественно, никто не знал и не догадывался. Этот граф умело маскировался под пролетария из крестьян с партийным стажем. Юлия одна все обо всем знала, но она и сама была графиней. Видно, отсюда корни ее особой любви к князьям. Но речь о другом. О том, что и Юлия, и этот вышеупомянутый ее любовник сумели сохранить себя в живых прямо посреди нашей бучи, боевой и кипучей. И произвести на свет потомство. За что осуждать их нельзя. Основной инстинкт он и есть основной инстинкт — будь ты хоть граф, хоть кто. И от него — от инстинкта — бывают дети.

О трех (или четырех) старших детях Юлии и Иосифа ничего достоверного не известно. История о них справедливо умалчивает”...

Удивительно, но после этих слов моя головная боль ослабла и я смог незаметно уснуть. А проснулся, когда Семенович сказал “в дальнейшем” и замолчал.

Но молчал он недолго. Он сказал:

— Конец еще не окончательный. Конец надо будет подправить и привести в соответствие с ходом истории.

Я сказал Семеновичу, что рассказ мне понравился, хотя я и не уловил родственной связи между его героями и автором.

— Что же тут непонятного? — И он дал мне исчерпывающие пояснения: — Там же ясно сказано, что о трех или четырех детях Юлии и Иосифа достоверно ничего не известно. Сказано?

— Ну, сказано.

— Так вот он, я. Их потомок. Понял? Я есть ветвь одного из тех неизвестных детей. Правда, я еще не знаю — какая, но это дело времени и сил. А у меня и того и другого хватает.

Больше всего я хотел, чтобы он ушел. И все-таки спросил:

— Ну и зачем тебе все это нужно?

— Как — зачем? — сказал Семенович. И добавил: — Да что с тобой говорить? Недалекий ты человек.

В этот момент кошка покинула укрытие, подошла к Семеновичу и куснула его за палец, торчащий из дырки в шлепанце.

— Ну все против меня, — сказал Семенович и потянулся погладить кошку. Она, само собой разумеется, не далась и снова куснула Семеновича. Теперь — за палец руки.

— Ты неправильно воспитываешь животную, — сказал Семенович и пошел к двери.

— Я ее никак не воспитываю, — сказал я и пошел за Семеновичем.

— Про комету слыхал? — спросил Семенович.

— Про какую комету?

Семенович даже обиделся:

— Про какую! Которая конец света детишкам принесет. Не сегодня завтра.

— А, про эту, — сказал я, — про эту слыхал.

Он повернул защелку и вышел на лестницу, не попрощавшись. Я запер дверь и вернулся на диван. В общем, ему можно позавидовать. Занимается черт знает чем и радуется. И голова у него ни о чем не болит. У меня она тоже болит не о чем-то, а сама по себе, без причины.

А возможно, это она на комету так реагирует?

Кошка посмотрела на меня с ужасом и галопом, распушив хвост, бросилась под кресло. Вот и кошка чего-то боится. Чего — непонятно. Грозы-то давно нет. Реагируют ли кошки на приближение комет — вопрос спорный и неизученный. На землетрясения вроде реагируют. На затмения солнечные и лунные — тоже как-то реагируют, на музыку. Моя, например, кошка обожает Лондонский симфонический оркестр, под него она вдохновенно дремлет. А насчет комет ничего слышать мне не приходилось. Может, потому, что прилетают они не так уж часто, а может, просто я не интересовался никогда кометами.

После ухода Семеновича все опять повторилось сначала. Я имею в виду мою дурацкую голову или, вернее, ее боль. Так что мне очень быстро пришлось пожалеть о его уходе. Но может быть, я жалел не о нем, чего о нем жалеть — нормальный идиот с обычным ординарным сдвигом по фазе, а жалел я о том, что приход даже такого человека, как Семенович, мне если не в радость, то на пользу. Признаться, я бы с ним поговорил еще. Идиот-то он идиот, а поговорить с ним можно.

У человека должно быть с кем поговорить. И хоть у кого-то из людей должна быть в нем нужда или, как говорит один мой знакомый, малая нужда. И тогда жить не так обидно. Потому что меньше думаешь о том, что живешь ты давно, и остается тебе все меньше и меньше, и ты не знаешь, как использовать то, что остается, не знаешь, чему этот остаток, громко говоря, посвятить. И естественно, не посвящаешь ничему, а живешь, как живется, и считаешь, что так и нужно. Вопрос “кому нужно?” обычно выпадает. Нет, он никуда не девается, он есть, но на него не обращаешь внимания. Над ним не задумываешься. Потому что стоит над ним задуматься, и жить станет совсем невозможно, несносно и противно. Я как-то пробовал по молодости и по глупости. С другом3 одним юных лет. Он был лет на десять меня младше, этот друг, но любознательный. Из него вопросы сыпались неостановимо. На любые темы. Так где он теперь — никто не знает. Исчез куда-то из поля зрения и с горизонта. Кто-то мне говорил, что он бомжует (или, по выражению моей дочери, — бомжится). А у меня вот башка с тех пор повредилась и стала на погоду реагировать. Но это ерунда. Меня моя башка устраивает. И жизнь моя меня устраивает. Я всем доволен. Хотя если честно, то настоящее мое, мое, так сказать, сегодня могло быть и чуть другим. Ну, чтоб иногда поговорить было с кем хотя бы. При том что мне в общем этого и не нужно. Я себя сам с собой нормально чувствую. И никакой нужды в чьем-либо постоянном присутствии не ощущаю. Только очень редко, иногда, кто-то действительно нужен — чтоб пришел, посидел, поговорил о чем угодно — здесь, между прочим, Семенович — идеальный вариант. Ему отвечать не обязательно. Но, кажется, он на меня обиделся. Он обидчивый, как пятиклассница, хотя говорит, что не обидчивый, а ранимый.

С другой стороны, а кто не ранимый? Все ранимые. Если человек не ранимый, если он равнодушный, это не совсем человек, это что-то ближе к животному миру. Так нас учили. И в школе, и позже. Правда, давно. Сейчас, возможно, учат не так, а как-нибудь наоборот. Потому что “равнодушие”, его же можно трактовать по-всякому. Можно как “безразличие”, а можно — буквально. В смысле — душа ко всему лежит одинаково, ко всему она равна. Разве это плохо? Это как раз хорошо.

Или еще по-другому можно трактовать. Если не бояться некоторых натяжек. Можно сказать, что равнодушный человек — это человек с душой, находящейся в равновесии, человек с ровной (иными словами, спокойной) душой. То есть — это то, о чем все могут только мечтать. А достичь этого можно, наверно, но лишь теоретически.

Некоторые кладут на это полжизни. Но бывает, что и само это как-нибудь достигается — благодаря жизненным условиям и обстоятельствам. Как у меня, допустим, с небольшими оговорками. По поводу той же кометы, например. И все-таки неохота, чтоб так вот, ни с того ни с сего. Десятки и даже сотни поколений жили и умирали, беззаветно служа навозом, удобрением для следующих поколений, во имя, можно сказать, их. И вдруг, значит, сегодня есть жизнь на Земле, а завтра — ни жизни, ни самого “завтра” и вообще — ничего? Плюс полная неизвестность. Поскольку никому не известно — что есть такое, это самое “ничего”. Вряд ли может существовать “ничего”, абсолютное, так сказать, “ничего” в чистом виде. А если может, это, конечно, печально. И умом — непостижимо. Не предназначен наш ум для постижения таких вещей.

Или это мой ум не предназначен. Я своим умом могу еще как-то понять и представить, что не станет вдруг, в один момент, городов и людей и меня. Но что исчезнет моя дочь и моя кошка, которая вышла наконец из своего убежища и лежит сейчас у меня на подушке, щекоча усами мое лицо... Такого представить себе я не смогу. К такому я не готов.

Интересно, что снится кошке? Я потянулся рукой и погладил ее. “Отвали”, — сказала она, проснувшись, и глубоко, по-людски, вздохнула. Пожалуй, она бы почувствовала приближение “ничего”. Уж кто-кто, а она точно почувствовала бы. Эта уверенность в кошке и в ее экстрасенсорных способностях вернула мне мое обычное спокойствие. А главное, я сообразил, что никакой боли в голове у меня не осталось. До такой степени не осталось, что захотелось не то покурить, не то выпить. Жаль, что курить я давно бросил. Сейчас курение доставило бы мне удовольствие. Да и выпить вряд ли получится. Дома — нечего, это ясно и несомненно. Выходить мне лень, о деньгах больно вспоминать, тут чего нет, того нет, и никакие воспоминания сегодня положения не изменят. Вот разве комета внесет в мои финансовые дела ясность раз и навсегда.

Чертов Семенович. Ведь это после его напоминания я стал думать о комете. До него она меня вроде и не касалась и воспринималась подсознанием, как очередная газетная чушь, утка, сенсация, высосанная, как минимум, из пальца. А он пришел, наплел своей бредятины, сказал о комете одну фразу, и теперь эта уродская комета не идет у меня из головы. Засела там вместо боли. Не скажу, что боль была лучше кометы. Но и комета не лучше боли. Спать, во всяком случае, она мне не дает. И, боюсь, не даст до утра. А это значит, что утром мне придется долго и тщательно себя реанимировать посредством горячего душа, под которым можно ошпариться (какие болваны в условиях нехватки газа нагревают воду до такой температуры, понять невозможно, но и не испытывать благодарность к этим болванам я не могу. Без кипятка после приступов головной боли прийти в себя было бы мне крайне затруднительно). Вслед за кипятком я обычно включаю холодную воду и стою под ней, пока не окоченею, потом снова открываю горячий кран, но не на всю, а так, слегка, чтобы вода превышала температуру тела градусов на пять-шесть. Через полчаса таких водных процедур я начинаю походить на человека и могу без содрогания смотреть на себя в зеркало. И что интерес-но — когда мне случается сильно перепить, я вынужден делать всё то же самое, только в обратном направлении и порядке. Иначе эффекта не будет. Вот почему я, проснувшись в тяжелом состоянии, обязательно устанавли-
ваю — просто так у меня вчера голова болела или у нее были на то причины искусственного характера. И только после того, как у меня созревает уверенность, что ошибка исключена, я иду в ванную и становлюсь под душ. Как приводить себя в порядок после бессонницы, вызванной мыслями, я пока не знаю. Кроме того, вряд ли можно считать мыслями думанье о комете. Которая то ли прилетит, то ли не прилетит. То ли разрушит, то ли не разрушит. Конечно, к разрушениям все уже и так привыкли, но к разрушениям местного значения, хотя и масштабным. Но тут речь может идти о необратимых разрушениях вселенского значения, к которым не привыкнешь при всем желании. При таких разрушениях и желания-то возникнуть ни у кого не успеют. Это ж даже не разрушение страны. Или там семьи. Когда моя вторая по счету жена устраивала разрушения в нашем семейном кругу — тогда желаний у меня хватало в избытке, они меня наполняли и переполняли. Всякие и разные. Самого противоречивого характера. То мне хотелось просить у нее прощения, непонятно за что, то хотелось надавать ей оплеух и пинков, то мною овладевало желание удавиться самому, то выкинуть с восьмого этажа вниз ее. Потом это выливалось в желание ее как таковое, и нежелание ее потерять, и черт знает во что еще. И длился этот дурдом под лозунгом “Женщину, как и коньяк, нужно уметь выдержать” — годами. До тех пор, пока постепенно не было разрушено всё. И теперь мне никакие разрушения в пределах семьи не страшны. Нельзя же разрушить то, что уже разрушено ранее. А жить среди разрушений — если к ним с умом приспособиться и привыкнуть — можно. И чувствовать себя при этом хорошо и комфортно тоже можно. Утверждаю это на основании личного богатого опыта. Плохо я себя чувствую, только когда приходится что-либо ломать и разрушать самому. Или способствовать разрушению своим участием. Как в случае с Марьей
4. Она всё порывается поломать благоустроенную семейную жизнь со своим мужем и наладить ее со мной, а я этого избегаю, говоря, что ломать — не строить, поэтому всегда надо и приходится выбирать одно из двух — то ли ломать, то ли строить. Ничего третьего здесь не бывает. И даже когда ломают всё до основания, расчищают место и на нем строят что-то новое, оно почти всегда бывает хуже старого, того, что сломали насильно, по чьему-то желанию или чьей-то прихоти. Марья, правда, ничего этого слушать не хочет, подозревает меня в каком-то умысле и трусости и нелюбви. Я говорю ей: “Молодая ишо простые истины понимать, считаешь их для себя слишком простыми”, а она говорит: “Все истины банальные, и следовать им в своей единственной жизни скучно и неинтересно. Мне свобода нужна, в том числе от истин”. “Свобода — это осознанная необходимость ее отсутствия”, — втолковываю я Марье, но — безуспешно. Она все равно куда-то порывается, не ко мне, так от меня или еще куда-нибудь. И очень похоже, что она порывается во все стороны одновременно.

Вот. Как это я раньше о Марье не подумал? В связи с кометой. Марью мне тоже жалко. Не меньше, чем дочь и кошку. Марье надо жить. Она для этого создана. И любит это дело без памяти. Жить в смысле. Ей тоже не важно, как именно жить, ей лишь бы жить. Наверно, это нас и сближает. Поскольку больше нечему. Возраст — хоть не вспоминай, пятнадцать лет разницы в ее пользу, интересы далекие, взгляды диаметральные, воспитание разное. А характеры просто нигде не пересекаются. Единственное, умная она и образованная — не мне чета, — а я люблю умных и образованных красивых женщин, слабость у меня такая и червоточина. Но, я думаю, она все же лучше и безобиднее, чем слабость Марьи обижаться на меня с подозрительной регулярностью и под этим предлогом на неделю исчезать. Чаще всего она исчезает тогда, когда мне хреново. В чем есть рациональное зерно. Когда мне хреново, я же и тех, кто поблизости, заражаю. А зачем, чтобы было хреново двоим, когда может быть хреново одному? Логично, практично и правильно — как ни крути. Но, возможно, исчезает она, когда мне невесело и несладко, не специально, а по случайному совпадению, и попрощаться с ней перед визитом кометы хотелось бы. На всякий случай. И ей, я думаю, хотелось бы. Если б она что-нибудь знала про комету. Только это вряд ли. Марья рассказывала, что телевизор выкинула еще в девяносто третьем году, радио у нее никогда не было, а о газетах она говорит: “Хорошая вещь газе-ты — их можно не читать”. И не читает. Чему научила и своего мужа. Так что о комете ей узнать неоткуда. И будет она делать вид, что обижена на меня, пока не жахнет и не разнесет всё вдребезги.

Пожалуй, надо как-то ее предупредить. Самое простое — это, конечно, позвонить по телефону. Ее телефон у меня есть. Обычно я по нему не звоню. При моем счастье трубку обязательно снимет муж и придется что-то такое придумывать, а придумывать нет никакого желания, тем более голова после боли соображать не расположена. Да и вообще не люблю я беседовать с мужьями. Не мужское это занятие. А в данном случае и не имеющее смысла. Ну предупрежу я Марью, а что дальше? Только зря человек расстроится. Перед лицом возможной смерти. Почему-то перед этим лицом все расстраиваются. Хотя смерть, если попробовать подумать, никому ничего плохого не сделала. На эту тему есть умная теория, что она, смерть, существует отдельно от нас, в другом измерении. Когда мы живем, когда мы есть — ее нет. Когда есть она — нет нас. И нечего тут расстраиваться. Не расстраиваемся же мы потому, что нас не было до нашего рождения, не было точно так, как не будет после нашей смерти. Хотя здесь какой-то, мягко говоря, нонсенс существует. Представить, что тебя не было в сорок пятом, допустим, году, очень просто, а вот представить, что тебя не станет сегодня, сейчас или пусть даже завтра и исчезнешь ты навсегда, окончательно, — задача не из легких. Интересное наблюдение. Жаль, не мое. А чье? Набоковское, очевидно. Чье же еще, раз не мое.

Додумавшись до всего этого, я понял, что надо срочно как-то исхитриться уснуть. Потому что, если не уснуть, совсем погрязнешь в бреде.
Или — в бреду. И я стал уговаривать себя спать. И уговаривал, наверное, долго и, наверное, вслух. Иначе не проснулась бы кошка и не прыгнула бы мне на грудь. Она часто так делает, когда я говорю вслух сам с собой. Это ее удивляет и настораживает. Она смотрит на меня в упор и, если я не умолкаю, начинает тревожно мяукать. Волнуется животное. Я включаю настольную лампу. Это кошку не успокаивает. При свете она начинает еще и топтаться по мне и ходить взад-вперед. Потом отклоняется от проторенной дороги, подходит к телефону и внимательно обнюхивает его. Телефон звонит. Я говорю в трубку:

— Да.

— Это ты? — говорит трубка.

Я говорю:

— Да.

Жена молчит, наверно, соображает, узнал я ее или не узнал. Делает вывод, что узнал, и говорит:

— Ты дома?

Я открываю рот, чтобы ответить, но она меня останавливает:

— Можешь не отвечать.

Я не отвечаю.

У вас о комете Лоренца сообщили? — говорит жена. — Или все еще скрывают?

— Лоренца? — говорю я. — Может, и Лоренца.

— Ты что, пьян? — кричит жена так, что мы с кошкой вздрагиваем. — Тебе что, жить надоело?

— Мне — нет, но... У тебя есть какие-то конструктивные предложения?

— Идиот.

— Дай дочку.

Жена дает трубку дочери, и я говорю с ней ни о чем. Как жизнь, как отдых, как кормят. Хотел было спросить, когда они собираются вернуться, но не спросил. Минуты через три нашего разговора я слышу отдаленный голос жены:

— Хватит. Итак черт знает на сколько наговорили. — И мы прощаемся.

Странный все-таки человек, моя жена. Погибать собирается и тут же жалеет денег. Надеется, наверно, что они и на том свете пригодятся. Чего мне бы как раз не хотелось. Иначе отсутствие трешки в кармане будет преследовать меня и там, а там же всё навечно. Коль наказание, то наказание от первого звонка до последнего, причем последний звонок не звенит никогда. И праздничные амнистии в обиходе потустороннего мира вряд ли очень уж широко распространены. Одно мне внушает какую-то надежду — думаю, карманов там у меня не будет. То есть проблема трешки в кармане отпадет естественным путем из-за отсутствия кармана. Не знаю, может, это и самонадеянно так думать, но душа с карманами — вещь маловероятная. Потому что карман — изобретение чисто человеческое и земное. Порожденное привычкой людей таскать за собой повсюду всякую чепуху, без которой вроде бы невозможно обойтись. Носовой платок, например, расческу. Или удостоверение личности, в котором личность ты или не личность, ни слова не сказано, зато сказано, где и с кем живешь по закону, и живешь ли где-нибудь и с кем-нибудь вообще. Короче говоря, бесценные вещи носит человек в карманах.

Я, наверное, зря иронизирую: носовой платок во время насморка действительно необходим катастрофически. Так же как и расческа молодому мужчине с обширной лысиной. Причесывая остатки прически вокруг ее отсутствия, он чувствует себя почти так, как чувствуют счастливцы с прическами и без лысин. А что до иронии, то она, кажется, никогда не зря. Ирония — это скепсис, скепсис — это сомнение, сомнение — это мысль. Во! Какая мысль из ничего получилась. И сразу стало ясно, почему умнющий Сократ говорил: “Сомневайтесь во всем”. А плюс к тому ирония, она же как песня — нам строить и жить помогает. Умирать, если сказка о комете окажется былью, тоже поможет. Да уже помогает. Вот я лежу себе, думаю о всяческой многозначительной ерунде, по мере сил иронизирую — и ожидание приближения конца проходит у меня приятно и незаметно. Хотя и не без страха — врать не буду. Не люблю врать вообще, а врать себе — занятие просто глупейшее. Потому что лишено смысла. Тут и знаменитая ложь во благо никак не действует. Что, конечно, очень жалко, но — факт. А были ведь времена, когда человек смерти не боялся, наоборот, умереть считалось честью, геройством, милостью Божьей и черт знает чем еще. Мне даже кажется, что отъявленными сволочами люди начали становиться с тех пор, как додумались до страха смерти. А до этого всё было ничего, сносно...

Да, комета Лоренца. Название какое-то знакомое. Лоренц. Может, Лоренцо?.. Какое еще Лоренцо? Лоренцо здесь ни при чем. Кто же такой Лоренц? Где-то я уже встречал эту фамилию. С концом света или с другими катаклизмами (интересно, откуда в этом слове “клизмы”?) она никак не вяжется. Черт. “Лоренц-Дитрих”. “Антилопа-Гну”. Нет, “Антилопа-Гну” была “Лорен-Дитрих”. Но это без разницы.

Значит, почему фамилия открывателя кометы кажется мне знакомой — ясно. Никаких других Лоренцов я не знаю. И знать не хочу. Мне этого достаточно. Как говорится, более чем. Впрочем! Вспоминаются еще уравнения Лоренца—Максвелла. То есть сами уравнения не вспоминаются — перед смертью это было бы слишком, — но что они существуют, вспоминается. Кстати (или некстати) — а что должно вспоминаться перед смертью? В романах пишут: “И он вспомнил всю свою жизнь”. Это хорошо бы. Особенно если есть что вспомнить. А если нечего? Если забытое, не оставившее ничего в памяти детство сменилось бестолковой скучной юностью, вместо которой пришла такая же скучная и такая же бестолковая зрелость? Тогда, наверно, лучше ничего не вспоминать, чтобы не понять в конце концов — когда все равно уже поздно, — что ты несчастливый человек. И не просто несчастливый, а самый несчастливый. Потому что, когда после жизни нечего вспомнить, — это и есть самое настоящее несчастье. Настоящее, как всё непоправимое.

И что-то совсем мне стало нехорошо. Я нащупал на постели пульт и включил телевизор. По ночному экрану прыгали легкие девочки с пушистыми лобками и умирать явно не собирались. Телевизор я выключил, девочки исчезли так же мгновенно, как появились, успев все же вернуть меня к мыслям о Марье и о том, что вся она, с ног до головы, покрыта крупными эрогенными зонами. “Жаль, — подумал я, — что такая женщина встретилась мне в сорок лет, а не в двадцать пять. В сорок чувства, правда, еще есть, но уже затупившиеся. А Марью затупившиеся чувства оскорбляют. Ей нужны извержения, вулканы и гейзеры, так что вообще непонятно, зачем ей понадобился я”.

Вначале Марьин телефон долго не отвечал, потом трубку сняли и сквозь музыку и шум вынырнул откуда-то мужской голос. Я сказал: “Здравствуйте, извините за поздний звонок” — и вдруг:

— Вы муж Марьи?

В трубке подумали и спросили:

— А у нее есть муж?

Я решил, что не туда попал, и собрался нажать на рычаг, но услышал приближающийся Марьин говор.

— Дай, — сказала она кому-то и спросила в трубку: — Кто вам нужен?

— Это я, — сказал я.

— Ты дома? — спросила Марья.

— Дома, — сказал я.

— Тогда приходи. У меня день рождения.

— Я не знал. Ты никогда не говорила о своем дне рождения.

— Теперь говорю. Давай, я жду.

— Постой, — я вспомнил, что звонил не за этим. — Ты о комете знаешь?

— Знаю. Давай, а то прилетит — не успеешь дойти.

— А кто у тебя там? — спросил я на всякий случай.

— Да так, — сказала Марья. — Люди.

Я положил трубку и аккуратно, чтоб не разбудить кошку, встал. Надел костюм, куртку, взял зонт. Потом помедлил и поднял спящую кошку. Она выразила все свое недовольство и посмотрела на меня вопросительно.

— Залезай, — сказал я и посадил ее за пазуху. Она свернулась под рубашкой и начала громко, как маленький трактор, мурлыкать.

Лифт стоял на этаже. Мы вошли и поехали вниз. Дождь прекратился, но чувствовалось, что возобновиться он может в любую минуту. Я шел по промокшей пустой улице к пятачку. Шел не спеша, широко расставляя ноги, чтобы не забрызгать брюки и туфли. В день рождения Марьи мне хотелось выглядеть прилично или, как минимум, опрятно. На пятачке, у тумбы с часами стояли двое. Они были в одних, мокрых насквозь, костюмах и судя по тому, что поочередно плевали на часы, — в высшей стадии опьянения. Я приблизился и уже почти прошел мимо, но меня окликнули:

— Э, можно вас? Простите.

Я повернулся к ним лицом и остановился.

— Понимаешь, — с трудом выговорил один, — мы соревнуемся. Я плюю на секундную стрелку, потому что она быстрее идет, а я трезвее, а
он — на минутную. Будь другом, посуди — в чью пользу счет.

Я посмотрел на часы и сказал:

— Тут нет секундной стрелки.

— Как нет? — удивился тот, что трезвее.

— Так нет, — сказал я и добавил: — И вообще часы эти давно стоят.

— Нет, ты серьезно? — не поверил мне трезвый.

— Серьезно.

Видимо, такого поворота он не ожидал, видимо, это было для него уже сверх меры, и он заплакал.

— Не плачь, — сказал его товарищ и качнулся. — Чего плакать, когда ты победил и у нас “Довгань” остался? Всё будет хорошо.

Они обнялись и пошли прочь в неизвестном мне направлении.

Марьин дом стоял серый и темный. Светилось буквально несколько окон. И мне стало как-то неловко. Был я здесь один-единственный раз, а встречались мы с Марьей в другой квартире, похожей на продуктово-вещевой склад. Она говорила, что это и есть склад ее подруги-бизнесменши.

Поднялся пешком — лифта в этом подъезде не было. Его, по словам Марьи, украли еще до того, как дом сдали в эксплуатацию. И сначала долго обещали выбить в министерстве дополнительный внеплановый лифт и установить его в имеющуюся шахту, а потом пришли иные времена, и все обещать перестали, говоря, что того министерства больше нет, есть другое с тем же названием, и они здесь люди новые и ничего об отсутствии лифта не знают, на основании того, что в документах он присутствует, работает и регулярно подвергается техническому обслуживанию и текущему ремонту.

На третьем этаже кошке стало интересно, что происходит снаружи, и она высвободила голову, просунув ее между пуговицами рубашки. Так мы и пришли, и Марья встретила нас словами: “Ты не один?”

— Не хотел оставлять ее сегодня, — объяснил я присутствие кошки меж лацканами моего пиджака.

— Ну и хорошо, — сказала Марья. — Проходите.

Мы прошли. Я снял плащ и повесил зонтик на вешалку. Марья вынула у меня из-за пазухи кошку и тут же накормила ее отбивной. Кошка от неожиданности съела отбивную, забыв, что ест только кашу с кошачьими консервами.

Людей в квартире было немного, но человек десять было. Они, видимо, уже поели и выпили и рассредоточились по пространству квартиры, чтобы отдохнуть от процесса еды и питья. Народ здесь подобрался не то чтобы странный, а не такой, каким я представлял себе Марьиных гостей. Внимания на меня никто не обратил. И это тоже показалось мне странным. Впрочем, и хорошо, что не обратили внимания. Зачем мне их внимание? Только лишние хлопоты лицу.

Поухаживав за кошкой, Марья усадила к столу меня. И тоже стала кормить и поить. Я выпил за ее день рождения. Она сказала спасибо, но со мной не выпила. “Перерыв есть перерыв”, — объяснила Марья, добавив, что всему свое время.

— А кто из них твой муж? — по-глупому не сдержался я.

— У меня нет мужа, — сказала Марья. — То есть он есть, но в прошедшем времени.

— Так ты мне врала? — затеял я совсем уж неуместный разговор. — Зачем?

— Я тебе говорила все, что считала нужным, — сказала Марья. — А что не считала — не говорила. Я доходчиво изъясняюсь?

— Не злись, — сказал я. — Наверно, эта чертова комета на меня дурно действует.

— Чушь собачья, — сказала Марья. — Как говорится, не бери в голову, бери в рот, — и она налила мне еще рюмку.

— Кажется, это говорится по другому поводу.

— Повод не главное, — сказала Марья. — Главное — причина и ее следствия.

— Не скажи. Когда-то у нас работал человек по фамилии Повод. И стоило захотеть нам выпить, обязательно кто-нибудь задавал вопрос: “А повод есть?” Я снимал трубку, спрашивал: “Повод, ты есть?” — и говорил остальным: “Повод есть, все нормально, можно начинать”. То же самое проделывали еще человек двадцать. Или тридцать. Повод обижался, ругался, мол, задолбали своими шутками. В конце концов он повесил на двери своего кабинета дощечку: “Я есть всегда. Повод”.

— Слушай, — Марья даже не улыбнулась. — А вдруг она правда уже летит и сейчас приближается к нам со страшной космической скоростью?

Так как я сам только об этом в последние часы и думал, ни до чего лучшего, чем повторить Марьины слова, я не додумался. “Не бери в голову, далее по тексту”, — сказал я.

— Пошляк, — сказала Марья. — За это, наверно, я тебя и люблю.

— Любят не за что-то, а ни за что, — сказал я.

— Дважды пошляк, — сказала Марья.

Я не стал с нею спорить. Я стал осматриваться в незнакомой компании.

— Ты меня с ними собираешься знакомить?

— Если хочешь. Только я знаю не всех. Здесь многие так зашли, на огонек и на запах яств. Пожрать, одним словом.

— Вон тот, цвета ржавчины — его знаешь?

— Его — знаю. Не сомневайся. Сеня. Мой лучший друг. После тебя, конечно.

Объяснение мне не понравилось. Но я промолчал. Зато сказал о другом:

— А я его тоже знаю, — сказал я. — То есть знал. Хороший был мальчик. Любознательный. Мне говорили, он бомжом стал. Видно, с кем-то спутали.

— Почему спутали? — сказала Марья. — Всё верно. Он — по статусу — самый настоящий бомж и есть. Нетипичный — да, но бомж.

Я подумал, что такая встреча с прошлым, да еще дома у Марьи, — это неспроста. В жизни так не бывает. То есть в жизни и не такое бывает. Она, жизнь, чего только нам не подсовывает. Но подсовывает почему-нибудь и зачем-нибудь, а не от фонаря.

— Ты не видела, где моя кошка?

— Вон, спит на подушке.

И к столу начали стекаться гости. Они рассаживались по своим местам, идентифицировали свои тарелки и вступали в общий разговор ни о чем, разговор вокруг закуски и выпивки, разговор ради разговора.

Сеня сел рядом со мной, и сегодня это выглядело естественно, сегодня он не мог сесть никуда, кроме как рядом со мной. Я сказал: “Здравствуй, Сеня”. Он положил в рот артишок и сказал: “Здравствуйте”. После чего вспомнил меня и узнал.

Сказать, что он обрадовался встрече, я не могу. Наверно, опасался вопросов из серии: как жизнь молодая, каковы ваши в ней достижения и грандиозны ли планы на будущее. Но я спросил о Марье. Благо она отвернулась и говорила сейчас с кем-то через стол.

— А тебе, вам что? — нагрубил мне Сеня и, закрывая тему, нагрубил еще раз. — Марья — это личное дело каждого, — сказал он.

“Дело или тело?” — подумал я, сказал Сене, что полностью с ним согласен, и в дверь позвонили. Марья встала и пошла открывать.

— Ваня умер, — услышал я чей-то голос. — Если можете, дайте на похороны.

Марья вернулась в комнату, вынула из кармана плаща какие-то деньги и отнесла их в прихожую.

— Ваня — это кто? — спросил я, когда она вернулась.

— Не знаю, — сказала Марья. — Наверно, какой-нибудь сосед.

— Они что, не могли до утра подождать? — сказал Сеня. А Марья сказала: “Наверное, не могли. Тем более что наступит или не наступит ут-
ро — сегодня неизвестно”.

— Ну, это, положим, никогда не известно, — сказал я, — не только сегодня.

Тут все дело в наличии ощущений. Или в их отсутствии. Сегодня просто все реально ощутили, что утро может реально не наступить. А раньше абсолютное большинство сознательного населения этой опасности не ощущало. Что, конечно, не означает отсутствия самой опасности. Так, выходит, для нас ощущения имеют первостепенное значение. Но лучше бы таких ощущений не испытывать. По крайней мере, не испытывать на себе. А на других испытать ощущения нельзя. То есть — можно. Если тебе не нужны результаты. Когда дело касается ощущений, результаты принадлежат тем, кто их — ощущения — испытал. И никому больше.

...Вдруг все эти псевдораздумья и размышления на пустом месте стали казаться мне туманным бредом, кисловатым и булькающим, как дрожжевая масса в начальной стадии своего брожения. Ее медленные, ленивые, густые пузырьки вздувались где-то внутри, под спудом, и поднимались изжогой к горлу, чтобы лопнуть там с тихим всхлипом. И с ними вместе или, может быть, в их нутре, туда же, к горлу, поднимался мой страх, страх муторный (или мутный?), безотчетный, неуправляемый. В смысле мною не управляемый. А кем-то, наверное, управляемый. Хотя сейчас страх наслали не на меня одного. Страх наслали на всех. Мне от этого, конечно, не легче. И никому не легче. Всеобщий страх складывается из страхов каждого отдельного человека и не становится меньше, если этих отдельных человеков много, очень много и даже бесконечно много. Здесь законы деления не действуют.

Я стал по очереди, одного за другим, рассматривать находящихся в комнате людей. И из всех из них наружу проступал страх. Им казалось, что они этого не показывают, что держат свой страх под контролем, в узде, при себе. Но я видел, как они вдруг погружались во что-то плотное и непрозрачное, замыкались там, отгораживались от действительности, и она переставала для них существовать. Потом они снова возвращались, встряхивались и какое-то время присутствовали в общем контексте происходящего праздни-ка — что-то выпивали, что-то съедали, о чем-то переговаривались. Сам я, видимо, тоже то погружался в свой страх, то из него выныривал. И в одно из таких выныриваний на моих коленях обнаружилась кошка. Она лежала, по-змеиному распластав свою мордочку, и смотрела в одну неподвижную точку. Что она там видела, определить было невозможно. Точка, куда смотрела кошка, не содержала в себе ничего. Кроме пустоты. Правда, может быть, ее глаза видели что-либо в пустоте (как видят они в темноте), чего не видели мои глаза и глаза других, таких же, как я, людей.

Кошка на коленях обычно всегда меня успокаивает. Сейчас я этого не чувствовал. По-моему, она сама не была спокойной и от нее исходило какое-то незнакомое, тоскливое, почти осязаемое напряжение. Напряжение это мерно росло, усиливалось, распространялось по пространству квартиры. Оно стояло уже во всех ее углах, скапливалось толстым слоем под потолком, обволакивало присутствующих людей — каждого отдельным коконом и всех, вместе взятых.

Наконец Марья попробовала это напряжение разрядить. Как все, что она делала, — сплеча.

— Так! — громко сказала она. — Концерт окончен. Всем спасибо.

Постояв и дождавшись, пока все правильно ее поняли, она произнесла:

— А вас попрошу остаться.

“Вас” касалось Сени, меня и еще одного мужика. Которого я раньше не видел. А когда увидел, у меня чуть не вырвалось: “Нет, это уже перебор, это плохое кино”. И от этого “плохого кино наяву” мне стало еще страшнее.

Не видел я его раньше, потому что он сидел на моей стороне стола, с самого края. И чтобы его разглядеть, нужно было или наклониться самому, или поймать момент, когда наклонится он. А я был занят другим. И другими. Едой, Сеней, Марьей. Короче, он оказался тем мужиком со шрамом, за которым я таскался по городу. Прямо мистика, Эмануэль Сведенборг какой-то. Или мир действительно стал по-настоящему тесен. Так тесен, что это все начали замечать на своей шкуре. И теперь он жмет и натирает мозоли при передвижениях по нему. Хотя отчего бы не принять повторную встречу с этим меченым мужиком, еще за одно случайное совпадение, а нынешний день — за день сюрпризов. Если бы таких дней набиралось у меня по десятку в году — было бы над чем задуматься. А один на сорок лет — величина малозначимая.

Гости послушно, выстроившись друг другу в затылок, потянулись сквозь коридор к двери и стали за ней скрываться. Марья провожала их с радушием, повторяя “приходите еще, приходите еще, приходите еще”. Ей отвечали в движении, не задерживаясь, “до свидания, до свидания, до свидания”, но самый последний гость остановился и громко сказал: “Разумеется!” После чего переступил с ноги на ногу, взял руку Марьи в свою, склонился, поцеловал ее тяжелую кисть и добавил к вышесказанному: “Непременно!”

Как только он ушел, Марья приказала:

— Сеня, выварку. Там, в ванной.

Сеня сходил в ванную и вышел оттуда с вываркой наперевес.

— Сюда, — показала Марья, и Сеня поставил выварку у стола. С которого и полетело в нее все съестное. Без разбору. Подряд. Исключение делалось только для напитков. Напитки она не трогала, оставляя их бессмысленно торчать бутылками посреди разрушенного, погибшего стола. А ведь буквально минуту назад он имел праздничный жизнерадостный вид.

Закончив со столом, Марья сказала:

— В кухню.

Сеня с напарником взяли выварку за уши и понесли. В кухне Марья открыла холодильник и догрузила ее до краев и даже с верхом. То, что в выварку не поместилось, она вывернула в полиэтиленовый мешок для мусора.

— Поехали.

Мы вышли на улицу, к уткнувшемуся в палисадник “Трабанту”. Кошка снова выразила свое крайнее недовольство моим поведением. Ей не хотелось передвигаться, ей хотелось лежать в спокойном тепле и ждать того, чему предстоит быть и чего никак нельзя миновать.

— Куда это ты собралась? — спросил я, пряча на груди кошку.

— Какая тебе разница? Везут — езжай, бьют — визжи.

— Это юмор? — сказал я.

Разницы мне действительно никакой не было. Сеня с напарником по имени Серега погрузили выварку и мешок в багажник “Трабанта”, привязали крышку веревкой, чтобы она не хлопала при езде по выварке и от этого не согнулась, сели на заднее сиденье. Я сел впереди, и “Трабант” рванул с места, чуть не встав на дыбы.

— Тебе как, жить не надоело? — спросила Марья.

— У меня это сегодня уже спрашивали, — сказал я.

— А вам? — Марья обернулась к сидящим сзади.

— Нам — нет, — ответили ей.

Сказав “это хорошо”, она понеслась дальше, не сбавляя скорости и не собираясь делать этого в ближайшем будущем. “Трабант” ревел двигателем, выл подшипниками, шумел шестеренками, но летел, рассекая своим угловатым телом воздух, и оставлял в нем длинный разреженный коридор. Трасса была пустой и темной, если не считать двух метелок света, которые мели асфальт перед сорвавшимся с цепи “Трабантом”.

Мы сидели тихо, молча, глядя перед собой. Как гипсовые изваяния. Марья тоже замерла в кресле, побледнев от недостатка освещения и став похожей на старый советский манекен — только пошевеливала руль — вправо, влево, вправо, влево. Так продолжалось недолго. В какой-то момент она привалилась ко мне плечом и машина, удивленно взвизгнув тормозами, свернула с трассы и потащилась строго перпендикулярно ей: по ухабам, рытвинам, впадинам и подъемам.

— Полегче, — сказал Сеня, — не расплескай.

Что он имел в виду — выварку или то, что плескалось у него внутри, было неясно. Да и неважно.

Никогда не думал, что буквально в двух шагах от моего дома местность имеет такой пересеченный и такой заброшенный вид. Сейчас, в темноте, казалось, что мы едем не на паршивом германском автомобильчике прошлых десятилетий, а на каком-нибудь луноходе будущего. Тем более что всевозможных кратеров вокруг да около здесь никак не меньше, чем на Луне, Марсе и других мертвых планетах нашей несчастной солнечной системы. Марьин автомобиль чувствовал себя среди них, как Бог, — преодолевал все препятствия, не буксовал, не глох, а честно и упрямо стремился к указанной Марьей цели. А мы, находясь внутри ее автомобиля и не имея возможности выбирать, стремились туда же. То есть цель нам была неизвестна, но мы к ней послушно стремились. И не замечали, что стремимся. Так всегда бывает, когда к цели тебя везут. Или ведут.

Первых собак я увидел в свете левой фары. Эта фара била дальше, чем правая, метров на десять. Собаки бежали нам навстречу, а попав в свет, стали тормозить, приседая на задние лапы. И вот уже свора бежит за нами следом. Сначала только слева от машины, потом и справа. Было похоже, что они нас окружают.

— Куда ты нас завезла? — спросил я. — У меня же кошка за пазухой.

— Кошкой больше, кошкой меньше, — сказала Марья. — Одна кошка погоды не делает.

— Не нравится мне это, — сказал я. — Меня собаки должны не любить. Потому что от меня всегда пахнет кошкой.

— Ты поэтому всегда в тяжелых ботинках?

— Поэтому. На крайний случай.

Марья сказала, что никакого крайнего случая на этот раз не предвидится, так как этим собакам абсолютно безразлично, чем от меня пахнет, а Сеня рассказал, что у них в Петровке есть аморальный ничейный пес, который живет интимной жизнью с кошкой председателя сельсовета. И делает он это без стеснения на глазах у всех и у самого председателя в том числе. Пока Сеня все это рассказывал, мы приехали. На какой-то пустырь. Посреди него стоял дом. А вся земля вокруг дома была покрыта собаками. Они лаяли. Но лаяли не зло. Скорее, они лаяли радостно. Я сидел в машине и смотрел на них. И выходить мне не хотелось. Хотя я очень скоро разглядел, что здесь полно не только собак. Здесь есть и кошки. И их много.

— Ну что, — сказала Марья, — пошли?

— Куда? — спросили мы все.

И Марья сказала:

— Правильно. Некуда нам идти. И спешить некуда. Подождем Петровича.

— Петрович — это у нас кто?

— Петрович — это Петрович. Хозяин территории.

Я еще раз осмотрел то, что Марья назвала территорией.

— И он здесь живет? Среди этих собак и кошек?

— Да, — сказала Марья. — Живет. — И сказала: — Почему тебя это удивляет? Разве жить можно только среди людей?

— Как раз среди людей можно с трудом, — сказал я.

— Вот и Петрович скорей всего так считает, — сказала Марья.

И Петрович вышел. Он был с ног до головы мятый, сонный и удивленный. Очевидно, по ночам к нему мало кто приезжал. Петрович подошел, ежась и позевывая, и, отодвигая лежащих на его пути животных ногами, постоял в тяжелом раздумье, заглянул в окно “Трабанта” и сказал:

— С приездом.

И сказал:

— Разгружать?

— Разгружай, — сказала Марья. — Пусть отпразднуют мой день рождения.

— Поздравляю, — сказал Петрович.

— Не за что, — сказала Марья.

Петрович обошел машину и начал отвязывать веревку от крышки багажника, Марья вышла к нему. За ней выбрался на пустырь Сеня. А я спросил у Сереги:

— Понравился вашей даме цветок?

Серега реагировал неадекватно:

— Какой даме? Какой цветок?

— Желтый, — сказал я. — В целлофановом кульке.

Серега открыл рот, посидел так, в ожидании слов, и когда они пришли, сказал:

— Ты кто? Здесь? Есть?

— А ты? — сказал я. — И кстати, откуда у тебя этот шрам?

Серега провел рукой по щеке.

— Шрам — это случайность. Шрама почти не видно.

— Кому надо, тем видно.

— А кому надо? — спросил Серега.

— Ну мало ли, — сказал я, а Серега сказал:

— Выходим.

Выходить я не собирался. Я собирался переждать наш визит к Петровичу в машине. Кошка спала, и снова, в который уже раз за сегодня, беспокоить ее было бы свинством. Ну и обилие собак меня не радовало и не вдохновляло. Все-таки к собакам у меня существовало какое-то предубеждение. Возможно, врожденное. Мою мать, когда она была мною беременна, укусила бродячая собака. Отец собаку поймал, чтоб посмотреть — не бешеная ли она. Собака оказалась не бешеной, но голодной. И ее держали во дворе на привязи еще недели две. За это время она привыкла к месту и к кормежке, и когда отец ее отвязал, она никуда не ушла, а осталась жить явочным, так сказать, порядком. Впоследствии ей выстроили деревянную будку, и она прожила там всю свою собачью жизнь. А матери тогда уколов в живот делать не стали, чтобы не рисковать плодом (в смысле ребенком), и таким образом, мать сама рисковала заболеть бешенством. Естественно, вместе с не родившимся мной. А когда я все-таки благополучно родился и начал жить, меня мать этой собакой пугала. Мол, не будешь слушаться — придет собака и унесет тебя в собачью будку, и будешь там с нею жить до смерти. Я спрашивал:

— Без тебя?

Мать говорила:

— Без меня.

Я говорил:

— И без папы?

— И без папы, — говорила мать.

И я сразу становился как шелковый.

Так что я ответил Сереге:

— Ты вылезай, а мы вас тут подождем.

Серега сказал:

— Кто это “мы” и сколько вас?

И я ему объяснил, что нас с кошкой двое.

— Ну ладно, — сказал Серега и полез из машины наружу.

А снаружи Петрович делил еду на порции и разносил их по пустырю. Собаки и кошки суетились вокруг него, подлизывались, но свалки не устраивали и драк тоже не затевали. Марья взирала на дело рук своих издали и со стороны. Сеня и Серега стояли у машины и коротко переговаривались. Серега скажет два слова, и Сеня скажет. Потом опять. Серега два слова, и Сеня столько же (см. сноску. Если есть желание. А если нет — не см.). И сначала у меня возникло желание узнать, о чем можно говорить в таком ритме, потом это желание пропало. Наверно потому, что внимание мое целиком переключилось на Марью. И думать я стал о ней же. В частности, о том, что никогда она мне ничего не рассказывала ни об этом собачьем пустыре, ни о Петровиче, ни о кормлении зверей. И конечно, я не мог не подумать о том, сколько стоит одно такое кормление. Марья же явно кормила их неоднократно. Возможно, регулярно. Если судить по поведению собак и Петровича.

Что-то слишком много нового пришлось мне узнать о моей Марье за один-единственный, хотя и длинный, вечер. И усомниться пришлось во многом. Даже в том, что она моя. Муж, день рождения, Сеня, Петрович. Представить себе Сеню и Марью в общей постели мне было достаточно трудно, и тем не менее умом я понимал, что, когда дело касается Марьи, все возможно и все реально. Почему-то же она исчезала, сделав вид, что обижена. И зачем нужно было рассказывать мне сказки о несуществующем муже и о том, что она хочет замуж за меня? Хотя... Может, и хочет. По-моему, она сама не знает, чего хочет, а когда узнаёт, оказывается, что хотела совсем другого.

К слову сказать, и в этом она похожа на меня. Или тут скорее я похож на нее.

Пока я обо всем этом думал, впрочем думал невнимательно и вскользь, лишь потому думал, что такое количество неизвестной ранее информации обычно вываливается на человека неспроста, кормление закончилось, и я услышал слова Марьи — она стояла уже у дверцы “Трабанта”, — что сегодня выварка останется здесь. Петрович сказал:

— Вы больше к нам не приедете?

— Приеду, — сказала Марья. — Но сейчас мне нужен будет пустой багажник.

Петрович помолчал, держа выварку за одно ухо, и сказал:

— В газете про комету какую-то писали. Не читали?

— Я газет не читаю, — сказала Марья, — и вы не читайте. Зачем вам газеты?

— Ну как же так, — сказал Петрович. — В газетах пишут много всякого. Нового и интересного.

Марья поцеловала Петровича в щеку и сказала:

— Я всегда завидовала людям, которые из газет могут узнать много нового и интересного.

Она запустила Сеню с Серегой на заднее сиденье, а сама села за руль. Петрович стоял с вываркой и тер ладонью щеку.

— Желаю счастья, — сказал он, когда “Трабант” завелся и медленно покатился назад, освобожденный от ручного тормоза.

— Взаимно, — сказала Марья и включила скорость.

Собаки, заслышав мотор, оставили еду и побежали нас провожать. Кошки остались есть и в проводах участия не приняли. У меня, кажется, снова начинала болеть голова. Теперь, похоже, с похмелья. Нельзя было прекращать застолье так скоропостижно. Это никогда не кончается добром.

Марья выехала на дорогу, нажала на газ, и собаки отстали.

— Сейчас заедем на склад, загрузимся, — сказала она, — а там посмотрим. — Она поехала к дому, где мы обычно встречались с нею для любви.

— Ночь еще, — сказал я. — Что и зачем ты собираешься загружать?

— Так все равно по пути, — сказала Марья. — А загружать я собираюсь товар. Мне же сегодня в поездку.

— В какую поездку?

— А я тебе разве не говорила? — сказала Марья. — Что я проводницей работаю.

— Не говорила, — сказал я, подумав, что новости о Марье не кончатся, видимо, никогда, если их поток не прервет долгожданная комета.

— Ну как же, — сказала Марья. — Киевский поезд, СВ, элита.

— А мне казалось, что ты профессорская дочка, — попытался я ее уличить. Но ничего у меня не получилось, так как Марья ответила:

— Одно другому не мешает.

Против этого возразить было совсем уже нечего, и я, поерзав в неудобном кресле, умолк, притих и обмяк.

Дальше все происходило как-то скучно и никак не походило на то, что произошло в предыдущие часы, и вообще не походило ни на что. Мы ехали, стояли у подъезда, выносили из квартиры какие-то сумки и коробки, и они не помещались в машине, потому что их было слишком много. Марью это раздражало, и она говорила, что в пустую машину, без пассажиров, все бы прекрасно влезло, а так придется приезжать еще раз. Но в конце концов все так или иначе разместилось — выручил багажник на крыше “Трабанта”. Туда навалили гору всякого барахла и привязали его резиновым жгутом с карабинчиками на концах, часть сумок мы поставили себе на колени. И Марья мне сказала:

— Сейчас заброшу домой тебя — поскольку это по дороге, — а потом, после погрузки — остальных.

— Меня не надо забрасывать, — сказал Серега. — Я от вокзала пешком дойду. Тем более уже утро.

— Точно, — сказала Марья, — а говорили “не наступит, не наступит”. Надо хоть фары выключить.

— Фары — надо, — сказал я. — А радоваться — подожди. Они же не сказали, что точно сегодня утром. Сказали — вероятно.

Да, вероятно. Вероятно — это такое слово. Вероятно — да, вероятно — нет. Вероятностей много. Я, помню, очень удивлялся, почему “Теория вероятностей”, а не “Теория вероятности”. Оказалось, нечему тут удивляться. Все проще простого. Вероятность не одна, вероятностей — много. Час-
то — бесконечно много. В чем мы и убедились. Именно в это утро. Именно в этот час. Хотя ехали и ничего подобного не подозревали. Это потом одни будут кричать — что, мол, предвидели и предупреждали и этого надо было ожидать, а другие будут отчитываться о проделанной работе и героизме вверенных им служб и подразделений. А тогда все было тихо, и на дворе стояло самое обыкновенное, ничем не примечательное утро. Утро пятницы, последнего рабочего дня недели.

Дикий женский крик “Вова, выходите!” мы услышали издалека. Крик повторялся несколько раз, и было похоже, что он усиливается мощными динамиками. Потому что так орать человек не способен.

А когда мы подъехали к моему дому, из него выбегали люди. Почти все раздетые, в спортивных костюмах, в халатах.

— Смотрите, — сказала Марья.

Мы посмотрели и увидели, что слева и справа от дома, по склону, в балку ползет асфальт, ползут деревья, ползут фонарные столбы. “Как в фильме ужасов”, — сказал не то Сеня, не то Серега, и это были именно те слова, которые пришли в голову мне.

А люди все выбегали и выбегали, их становилось все больше и больше, они видели ползущую мимо них землю и начинали кричать и плакать и отходить вверх, все дальше от своего дома, который трещал по всем швам и уже начинал подрагивать и пошатываться всеми своими девятью этажами.

Марья дала задний ход, и “Трабант” тоже поехал вверх, к запорожскому шоссе, поехал туда, куда пятились все здесь присутствующие. А поверхность земли продолжала двигаться вниз, продолжала стекать в огромную древнюю балку, на дне которой лежала железная дорога, а на склонах теснились сотни гаражей, частных домиков, дачек и тому подобных человеческих построек.

Наконец люди почувствовали себя в безопасности и остановились, и повернулись лицом к своему дому, и стало тихо. Остановилась и Марья. И мы вышли из машины. Я хлопнул в тишине дверцей — и дом рухнул. Поднялась пыль, как от взрыва. А когда пыль улетучилась или, может быть, осела, на месте дома ничего не было. Даже горы обломков. Был котлован с бурлящей грязью, яма с полужидкой подвижной субстанцией.

Я стоял над ней, смотрел и пытался сообразить, как связано исчезновение в этой субстанции моего дома с тем, что было со мной сегодня, — с головной болью, с грозой, кометой, со всеми этими неудачными людьми и смутными бессмысленными встречами, и одновременно я повторял: “Это был мой дом. Мне некуда теперь прийти, и уйти мне неоткуда. У меня ничего нет. Только кошка”.

Подошел Семенович.

— Ну, как тебе это безобразие? — спросил он.

— Да, — сказал я.

— А ведь я же ничего не успел с собой взять, — сказал Семенович. — Вся моя генеалогия погибла.

— Я мебель вчера завез, — сказал какой-то босой мужик в кимоно. — Себе и дочери. Австрийскую.

А женщина с больными глазами сказала:

— Господи, я трусы не надела. У меня под халатом ничего нет. — И все посмотрели на нее, как будто желали убедиться в том, что под ее халатом ничего нет, воочию.

Так стояли полуодетые люди над ямой, стояли, наверное, час. Или больше часа. И откуда-то возникло и повисло над ними слово “оползень”, против которого протестовала председательша кооператива, крича: “Какой оползень? Семь лет вода в подвале стояла, и вокруг дома одна вода кругом вместо земли, и в соседних домах все точно то же самое”. Она очень громко кричала, наша председательша. Громче транзистора в руках старухи. Видно, в панике схватившей то, что схватила ее рука, и это оказался работающий транзистор. Теперь он рассказывал о комете Лоренца, о ее несуществовании среди небесных тел. И о том, что самого Лоренца тоже не существует в списке ученых-астрономов, говорил приемник, и, значит, это очередная газетная утка мирового масштаба.

Кроме меня, на это сообщение мало кто обратил внимание. Потому что именно в это время к месту происшествия начали съезжаться власти всех уровней, вплоть до самого губернатора, и охранники общественного порядка, и пожарные, и телевизионные репортеры. И уже говорили, что ожидается приезд президента страны и ее премьер-министра собственными своими персонами.

Как ни странно, но вся эта кутерьма меня успокоила. Я подумал, что падение дома гораздо лучше столкновения с кометой, подумал, что раз поднялось столько шума, то и квартиры нам всем дадут, и деньги на приобретение необходимых для жизни вещей выделят, и еще какую-нибудь компенсацию выдадут на руки, как пострадавшим от стихийного бедствия. И совсем уж некстати подумал я о том, что все это означает как минимум одно: у меня будет наконец в кармане трешка и даже больше, причем гораздо больше, намного больше, несоизмеримо больше.

— Поехали отсюда, — сказала Марья. — Нечего тут стоять.

— Вы езжайте, — сказал я. — А мы побудем. Мало ли что? Надо же узнать, что теперь будет и как, и вообще.

Марья села в машину, Серега и Сеня сели тоже. Машина отъехала, потом сдала задом, и Марья протянула мне в окошко три сотенных бумажки.

— Возьми на первое время, а там видно будет.

— Вот и трешка, — сказал я. — Сбылась мечта моей жизни.

— Какая мечта, — не поняла меня Марья. — Что ты такое несешь?

— А я, — сказал, — ничего не несу. — И еще я сказал ей: — Спасибо.

* Здесь описаны основные и случайные встречи, вошедшие в повесть. О побочных, вспомогательных и ошибочных встречах рассказывается в приложениях 1, 2 и 3.

1 Многое об этом человеке — в приложении 1, а также и в приложении 2.

2 О жизни одного члена этой бригады вы узнаете из приложения 3. Но лучше — позже, чем сейчас.

3 О нем — приложение 2. Перед чтением приложения 2 рекомендуется прочесть приложение 1. Но можно этого и не делать.

4 Некоторые подробности из жизни Марьи можно узнать из приложе-
ния 2 (здесь она фигурирует под именем Машка) и приложения 3.

Сноска: Серега говорит Сене, что, кажется, он этого Петровича5 знает и, кажется, пил с ним его водку, закусывая его же котлетой в тесте. А Сеня ему отвечает, что пить — не означает знать.





Версия для печати