Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 1998, 7

Русский сын земли литовской

Рубрику ведет Лев Аннинский


Русский сын земли литовской

Рубрику ведет Лев Аннинский

Нет равноденствия в Литве,

и нет его в России...

Звезда скользнула по листве,

росу она скосила.

Мне след искать тот, что ведет

в мартовское утро...

Плету венок — который год! —

из васильков и руты…

Юрий Кобрин

Куда ведет воздушная тропа?

С какой сомкнется столбовой дорогой?

Едва опору чувствует стопа,

Когда на ощупь опускаешь ногу.

Обгонит ветерок... За ним, легки,

Летят вдогонку облачные клочья.

И так со стороны беспомощны шаги

Бескрылой птицы в воздухе непрочном.

Виталий Асовский

На площади перед Парламентом воздух прочен. Тихо и пусто. Литовцы, провожая меня в гостиницу, рассказывают: “Вот здесь восемь лет назад сутками напролет вильнюсцы грелись у костров — ждали, что во-он по той дороге, из-за реки подойдут к городу российские танки, — готовы были их остановить”. Рассказывают спокойно, с едва заметным оттенком ностальгии, непонятно какой: то ли ностальгии по тем тревожным ночам, то ли по времени, когда о танках вообще не думали и можно было плести венки из васильков и руты — символы русско-литовской дружбы.

За восемь лет эмоции несколько улеглись. Следы тогдашней драмы
остаются — в стихах. Русские поэты отреагировали на разворот событий мучительно. Рождество 1991 года встречали на развалинах только что аннулированного Советского Союза.

Вот запись состояния:

“В Рождество вымерз куст смородины, дворник листья хрусткие сгреб. Мы с тобой остались без Родины, нас в нерусский положат гроб...”

Реминисценция — явно из Северянина, замерзавшего в захваченном гитлеровцами Таллинне: автор “поэз” и “хабанер” понял, что умрет, не увидев России.

Здесь до этого далеко. Но и до России вдруг оказывается безнадежно далеко. Вильнюс стряхивает с себя все русское и советское. Убран памятник Черняховскому. Улица Гоголя переименована в улицу Сметоны. “Русский сын земли литовской” идет по знакомому городу и не узнает его:

“…Переназваны улицы, я по ним незнакомым иду. Прежний вождь торопится скурвиться, чтобы с нынешним жить в ладу...”

Не очень ловко, зато круто. Сказывается нрав. Надо стерпеть некоторую ненормативность лексики и не к ночи поминаемые имена, спущенные до строчных букв:

“Скорбь славянки плывет над империей. Без войны оказались в плену... Пытка сердца не снилась и бериям, да не вспомнить наркомов ко сну!

Можно понять отчаяние поэта: пейзаж вроде бы и тот же, и васильки с рутой в свой час зацветут, а Родины — нет, словно не было:

“Лист парит с изумительной грацией, приземляется на сугроб. Как же так я попал в эмиграцию, не уехав, мать ее в лоб!”

Темперамент! О, если бы подобные голоса в декабре 1991 года долетали из Литвы до соседней Белоруссии, где трое демократов в Беловежской баньке отменяли Союз... а впрочем, вряд ли что-нибудь переменилось бы. Судьбы государств и народов свершаются не в баньках и даже не в правительственных кабинетах, они вызревают в толщах национальных организмов и реализуются в геополитических ритмах. От русского поэта, живущего в Вильнюсе, обороты исторического колеса не зависят, от него зависит одно: выкрикнуть то, что он при этом чувствует:

Ну, что до нас с тобой красавице Европе,

когда на митинге мужик от пота взмок,

а у профессора носок женой заштопан...

Да, для Европы ты — не Запад, а Восток.

Звонят колокола и стонут от позора,

из явора бревно пойдет на тын глухой.

Распятый сын глядит на этот мир с укором,

и шепчет вильнюсец: “О Боже, Боже мой...”

А в это время другой вильнюсец, из того же атеистического поколения, возносит мольбу к тому же Богу:

Время пройдет, нас погонит на сушу,

к берегу, слиться с землей...

Слиться с землей?.. Я, наверное, трушу...

Это и всё?.. Боже мой!

Молодость улетает морскою чайкой; вроде бы речь всего лишь о том, что все мы смертны; но интуитивно чуемый серый дождливый фон, ощущение качающейся хляби, непрочного существования — придает стихам неподдельную окраску: это пишет человек сухопутный, попавший к морю, полюбивший море, боящийся его потерять. Тоже русский сын земли литовской. Только душа иная: тихая и сосредоточенная. Другой вариант русского характера. Там было неистовство, тут — смирение. Неистовый проклинал — смиренный приемлет. Там гнев — тут грусть. Нашенская, родная:

“Сырые холстины развесила осень, в ее коридорах плутаешь без света... Приятель, тут впору бы грянуться оземь — Литва не спеша превращается в Лету...”

Начало прощания. Между прочим, 1984 год. Еще “Саюдис” не прорезался. Еще живая цепочка взявшихся за руки прибалтов не пересекла Литву. Еще Москва не очнулась от застоя. Поэзия всё предчувствует:

“Прощаться пора и писать полонезы, ведь нам не удастся расстаться без грусти... А если до крови руки не разрезать, летейские воды Литвы — не отпустят...”

Увы, отпустят. Еще и подтолкнут. Но это — ситуация для Неистового. Смиренного подталкивать не будут. Он сам почувствует:

“Никто не прикажет воде расступиться, не гонит за дверь и не встретит приветом... Как только такое могло получиться: мы — гости повсюду, и дом
наш — неведом”.

Неведомое таинство истории — эти анклавы, вкрапления одного народа в толщу другого. Что высекает история из этих потемок? Что-то ведь становится яснее на сколах камня — то, что в глубине породы заковано в немоту. Русский человек в Прибалтике — кто он? Неистребимо русский или уже “немножко” прибалтийский? И потому острее чувствующий то, что русский человек, упакованный во глубину России, может, и носит в себе, но не всегда чувствует?

Неистребимо русское — это ощущение безграничности и неопределенности твоего “места”, это жизнь духа в невесомости, это ступание по воздуху:

“Притяженье души ослабело, словно всё превращается в дым. Только тело, и то неумело, заземляет соблазном своим”.

Тело — препятствие, оно душу не пускает. А душа — рвется:

“Пробегая с толпой мостовую и отравленной смесью дыша, разве душу удержишь живую, если есть в этом теле душа...”

Может, на русском поле, среди синих васильков, душа и укоренилась бы... хотя вряд ли. Ибо беспочвенность наша — не следствие того или иного нынешнего переселения, а тысячелетний отстой... Потому и среди васильков душа не приживается к месту. А уж в холодной Балтике душа эта, “дрожащая, словно щенок, превращается в шарик воздушный — и в воздушный летит океан”. Вся надежда — что “не выпустит душу прибалтийский февральский туман”.

Хоть марта жди, хоть на февраль надейся — выпустит. Держать не будет. Скатертью дорога! Но и Россия, как выясняется, не держит. То есть не зовет.

Неистовый — в гневе:

“Что-то горек дым отечества, жизнь пошла враздрай. Обнищало человечество, и не виден рай...”

Опять: с третьей строчки — про человечество, не меньше. Томление извечно-русское, приснопамятно-советское, на всемирной отзывчивости замешенное. Не о жизни мысль — о вечности. Шар земной — вот о чем забота. Это уже врожденное: может, и хочется врасти в эту землю, “кровиночкой бесследно раствориться” в буераках Антакальниса (я чуть не сказал: Апокалипсиса), а все-таки соскальзываешь на воздушную тропу. Да и сам этот импульс: раствориться без следа, без остатка, войти безымянно — такой русский...

Да, “у литовца нет земли иной”. Поэтому, наверное, и нет такого импульса: раствориться. У него другое: владеть.

У русского же “земли иной” — целый “земшар”. Неистовый неистовствует: обустраивает вселенную, требует справедливости. Смиренный — тихо растворяется:

“Ты — во мне, я — во всем, в каждом доме пустом...”

Это, похоже, опять парафразис, на сей раз из Толстого: всё во мне, и я во всем. Толстой, конечно, не смиренничал, во всяком случае в период “Войны и мира”. Но нынешний смиренный преемник великого непротивленца выращивает в душе все то же, вечно-русское, по миру летящее семя:

“...Я, потоком несом, недвижим, невесом...”

Как тут укоренишься, тут и себя-то ощущаешь гипотетически:

“Что случилось? Куда ненароком меня занесло? Не всегда в зеркалах я свое узнаю отраженье...”

Смиренный не узнает себя, потому что растворяет свое “Я” в мироздании. Неистовый эту гипотезу испытывает на прочность иначе: он провоцирует издевательскую подмену:

“Если б был литовским я поэтом, то давно бы стал лауреатом... Вволю покатался бы по свету со своим коллегой, “старшим братом”...

Далее — по номенклатурному прейскуранту: осудил бы бородача в Вермонте, восседал бы рядом с Марковым в президиумах, издавался бы в “Совписе”, переводился бы в “Прогрессе”...

Я когда это прочитал, — опешил. А потом подумал: если есть у русских в Прибалтике грехи, за которые надо теперь расплачиваться, то один из них — вот такой глумливый маскарад.

“И слагал бы я к декадам песни, и гордился Цвиркою и Горьким...” Фальшь тут не в том, что наш Неистовый сам не верит в ту роль, которую примеряет, — это его святое право, но он же и литовцам приписывает роль заведомо фальшивую. Те из них, что искренне гордились Цвиркою и Горьким, они и теперь гордятся, и им не в чем каяться. Как и тем, что писали к декадам песни (если писали искренне). А те, что писали неискренне, — те как были прохиндеями, так и остались, они-то и вышвырнули немедленно из души и Цвирку, и Горького (и Гоголя тоже, как мы имели счастье заметить). “Старшего брата” они теперь из души вышвыривают по той же логике: потому что видят в нем такого же прохиндея, то есть конкурента, а в президиумах количество мест ограничено .

У прохиндеев нет национальности.

Они для национальности сейчас “дырявят лацканы как для награды”, — тут Неистовый абсолютно прав. Выпало такое время — “руту, василек, тюльпан копытит вдрызг, подобно овцам, согласная с вождем толпа:

— Литва принадлежит литовцам!

Литва принадлежит? Нет, мы принадлежим Литве все вместе”, — парирует Неистовый.

Хочется добавить: без остатка... Беззаветно. Безраздельно. Чисто русская логика. И, кстати, не столько национальная, сколько державная. Было время, когда жители этих мест рассуждали приблизительно так же. Правда, это было давненько, во времена Ольгерда и Кейстута. Когда вопрос заключался в том, кто станет наследником Киевской Руси. Претендовали на эту роль Литва и Москва. Оба великих княжества мыслили себя преемниками Русского государства, и оба называли себя Русью. Что не мешало Гедиминовичам возводить свои корни не к Руси, а к Риму (по легенде, они вели свой род от одного из родственников Нерона). Рюриковичи анкетировались как варяги; но все это было неважно (Софья Витовтовна в свой час стала женой Ивана III, ну и что?). Геополитические родословия пишутся не на матремониальных скрижалях; неотвратимо было одно: Руси предстояло возродиться в евразийских рамках (иначе Евразийское единство осуществили бы другие). Литовцы говорили о московитах, что те не сохранили свою землю, поддались монголам, между тем как литовцы у Синих Вод сумели остановить монголов, и потому именно Литва должна объединить Русь...

Очень скоро московиты на Куликовом поле сумели перехватить инициативу. Литовский князь Ягайло уловил перемену ситуации: он отказался от идеи литовско-московского антиордынского союза и повернулся лицом к Западу.

Он лежит теперь в Вавеле, под Краковом, в полутысяче верст от Вильнюса — литовский князь Ягайло, сын Ульяны Тверской. Лежит под католическим крестом. Мир праху его. А тяжкий крест евразийского объединения (и антиимперской ненависти со всех сторон) шесть веков лежит на Москве.

На исходе шестого века геополитическая тектоника очередной раз сотрясает границы. И сердца.

Неистовый поэт клеймит Державу, которой не может простить слабость и с распадом которой не может смириться:

“Что же скорбим о скончавшемся мы государстве, нам ли не тяжек венчавший державный венец?”

А Смиренный, который никогда к венцу не примерялся, тихо спрашивает:

“Отчего ты, Вильнюс, Вильна, Вильно, чем ты, Иерусалим литовский, нас сюда притягивал всесильно, новогрудских, киевских, московских?..

Чтобы нам, херсонским птицеловам, здесь искавшим красоту и тайну, в горле комом встали хлеб и слово, переулки стали тупиками?..

Я бы превращения не вынес, ведь мы злобы в сердце не носили. Говорю я — Вильно, Вильна, Вильнюс, повторяют: Вильнюс, Вильна, Вильно...”

Простите, ребята. Простите всемирной истории ее безжалостность. Все мы — граждане мира. Это нам мечталось — шагать налегке, невесомой походкой, тропой воздушной, по вольному ветерку.

За все приходится платить.

“Не стреляй в потолок — осторожно в бокалы разлей, пей и не поперхнись от глотка долгожданной свободы...”

Только бы знать, за что чаша сия.

С площади перед Парламентом я ухожу, унося книжки русских поэтов, не покинувших Литвы.

Вот они. Юрий Кобрин, “Литовский акцент”. Виталий Асовский, “Вильнюсский дивертисмент” и “Воздушная тропа”.





Версия для печати