Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 1998, 12

Коктейль у президента


Борис Василевский

Коктейль у президента

Теперь я иногда вижу его по телевизору. Не столь часто, как лучшего друга Билла или еще лучшего друга Коля, — а еще вот наметился было, да только что-то быстро слинял друг Рю, — но изредка его все-таки показывают. В лучших друзьях, и даже просто в друзьях он у нас не числится. В НАТО норовит, понимаешь, в Евросоюз, и вообще... Я вижу, что он сильно постарел, у него усталое лицо. Некая усталость и прежде наблюдалась в его лице, но это была типичная непреходящая усталость интеллигентного человека (“утомленного своим высшим образованием”), а теперь это усталость государственного мужа, политика, лидера. И его русский стал заметно хуже, резче выявился акцент — может, ему кажется, что так он ближе к своему народу. Я зову жену: “Смотри, вон наш президент”. Наш — в смысле наш знакомый. Но когда мы с ним познакомились, он еще не был президентом. Более того — наверное, даже на миг предположить, ни в каком, ни в кошмарном, ни в радужном сне не мог подсмотреть, что когда-нибудь станет.

Потому что год был — всего лишь 66-й. Меня тогда, после филфака МГУ, занесло в Уэлен, чуть позже приехала жена. И вот уже второй год мы там жили и учительствовали. Учительствовали не в том понимании, в каком это говорят о пророках и мессиях, а в обыкновенном: работали в тамошней школе. Уэлен, как много раз после объяснял я в своих рассказах о нем, — это самый северо-восточный поселок в стране. Почти самая оконечность Чукотского мыса. Забраться далее было невозможно, то есть возможно, но не пустили бы по тем временам: там, дальше, был Берингов пролив, за ним Америка. Бывшая наша Аляска. В хорошую погоду она различалась с одной из окрестных сопок. Естественно, в голубоватой дымке... Северный Ледовитый — в нескольких шагах. Киты, моржи, белые медведи, штормы, пурги, не заходящее летом, не восходящее зимой солнце и прочее. И вся эта экзотика очень влекла в наш Уэлен разного рода творческих и ученых личностей. Пишущих, рисующих, фотографирующих, ковыряющихся в земле, в шурфах и на раскопах, записывающих от чукчей их сказки, предания и мифы. Приезжал даже Ростропович — наверное, хотелось ему услышать, как будет звучать его виолончель на берегу, под скалами, под аккомпанемент холодных волн. В окружении благодарных аборигенов. Но это уже после нас, и с ним мы не познакомились...

Разумеется, никто из этих заезжих интеллигентов не мог миновать учительский дом. И то и дело общались мы с журналистами, писателями, фотографами, художниками, археологами, геологами, искусствоведами, киношниками. И у каждого имелось свое видение, своя концепция Уэлена. Связанные с ним надежда и замысел. Помню, например, одного художника. После энного количества спиртного, глядя перед собой трагически остановившимся взором, он поведал ужасную драму. Глубоко личную. Их было два брата-близнеца, Миша и Гриша. В грудном возрасте один из братьев умер. Отец считал, что умер Гриша. Мать — что Миша. И соответственно оставшегося в живых звали: отец — Мишей, мать — Гришей. И вот, проживая уже четвертый десяток, он не знает, кто он такой — Миша или Гриша? Он не знает, в конце концов, кто
умер — может быть, это он умер, а живет его брат. И он надеялся, что здесь, на краю земли, это ему наконец откроется...

А Леннарт Мери был тогда писателем. Работал в очерковом, в документальном жанре. В те времена, и вплоть до середины 80-х, запросто можно было получить деньги в каком-нибудь издательстве или журнале под идею дружбы народов или как славно зажилось этим народам при советской власти и очутиться, благодаря этому, в каком-нибудь отдаленном экзотическом месте. Сам потом сколько раз использовал такую возможность, знаю... Я не помню, как именно познакомились мы с ним тогда в Уэлене, скорее всего, это произошло как-нибудь само собой. В крохотном поселочке с единственной улицей, встречаясь раз по десять на дню, невозможно не кивнуть друг другу, не заговорить. В один из вечеров писатель пришел в гости. Наверное, ему было тогда лет сорок с чем-нибудь. Довольно высокого роста, худощав, с несколько длинноватым (тип “лошадиного”) лицом. Очки, положенный писателю, наблюдающий взгляд... Моя жена нажарила огромную сковороду оленины, мы пили спирт, разбавленный “по широте”. Мне, как старожилу, уже было известно это правило полярников: на какой широте зимуешь, на столько градусов и разводи. Для Уэлена получалось щадяще: примерно часть воды на две части спирта. Я щедро, как гостеприимный хозяин, делился с Леннартом этими и прочими тонкостями нашего тамошнего бытия. Меня не заботило, что он раньше меня сможет использовать эти детали в какой-нибудь своей книге. Насчет себя я был еще не уверен, буду ли когда-нибудь писать, не буду, но если даже и буду и тоже захочу использовать эти детали, у нас они все равно будут выглядеть по-разному. В разном контексте...

Не помню с чего, но мы вдруг заговорили о Сартре и вообще — об экзистенциализме. Видимо, молодая студенческая страсть ко всякого рода квазиинтеллектуальной болтовне во мне еще не совсем изжилась. У нас тогда не спешили переводить экзистенциалистов, но мой французский в университете был еще довольно сносен, я смог прочесть “Постороннего” Камю, пытался “Тошноту” Сартра, что в смысле лексики было посложнее, и совсем легко одолел брошюрку Роже Гароди “Экзистенциализм — это гуманизм”. Интересовался и нашими доморощенными работами об экзистенциализме, разумеется критическими, с высот марксизма, но они чем были ценны, все те статьи и книги, что в них приводились цитаты из самих экзистенциалистов. Мы же, тогдашние студенты, в своей изощренности подобны были палеонтологам: как те по одной найденной кости могли представить целиком животное, так и мы по этим разрозненным, надерганным цитатам уже умели почувствовать всю систему... А Леннарт, как выяснилось, даже общался с Сартром — когда тот гостил у Юхана Смуула... В общем, сидели мы на крохотной кухоньке нашего уэленского дома, уютно топилась печь, жена ушла в комнату купать, кормить и укладывать нашу трехмесячную дочь, а мы с Леннартом глушили спирт и толковали об экзистенциализме. Разумеется, я не вспомню теперь всех тех жутко умных мыслей, до которых мы воспарили, но хорошо запомнил ситуацию: за окном чернота непроглядного чукотского осеннего вечера, слышно, как Северный Ледовитый мерно и тяжко накатывает на пологий берег, собаки подвывают по-волчьи в разных концах поселка, до Парижа тыщ пятнадцать кэмэ, а у нас тут: “ля нозе”, “л’этранже”, “этр э нэан”, “ангуасс”, “рэспонсабилитэ”...

Постепенно мы перестали соблюдать закон полярников и уэленскую широту и с каждым стаканом поднимались все выше, к “полюсу”. Леннарт вполне соответствовал. Достойно. И как мужик, и как писатель, взявшийся честно изучить жизнь, о которой собрался писать. Вот только кофе нашими дозами, большими кружками, принимать отказался, попросил себе немножечко, если можно... Он прожил в Уэлене недолго, близилась знаменитая наша, затяжная непогода: с дождями, туманами, ветрами и штормами — и, чтобы не застрять здесь еще месяца на два, ему следовало срочно смываться. Он улетел подвернувшейся “Аннушкой”. На другой день я сходил на почту к радисту, связался с райцентровской гостиницей, спросил, не у них ли остановился писатель Мери. Хотя — где еще ему было останавливаться: гостиница в нашем райцентре была единственная, длинное одноэтажное строение наподобие барака, с разновеликими комнатами по сторонам коридора. “Мерин?! — прокричала мне через сотню километров сопок и тундры дежурная. — У нас, у нас! Ушел куда-то...” Ну, стало быть, долетел нормально. И с тех пор, прося жену сварить мне кофе, я иногда говорил: “Мне — как мерину...”

В другой раз мы встретились спустя несколько лет, теперь у него, в Эстонии. То есть я — как бы с ответным визитом. Не помню точно года, кажется где-то в начале 70-х, Таллин еще не помышлял писаться с двумя “н”... Нет, я не специально к нему приехал, а по служебным делам, в командировку. Я к тому времени уже покинул Чукотку, вернулся в Москву и работал в одном узковедомственном журнальчике. Очень узковедомственном. Какая-то существовала закономерность: чем уже ведомство, тем лучше платили. А у нас с женой было уже двое детей, жена сидела с ними. А я, значит, днем зарабатывал деньги, а по вечерам писал про свой Уэлен. И однажды такой же узковедомственный, родственный нам гэдээровский журнал попросил нас сделать для них репортаж. Именно захотелось им про эстонских трубочистов. Я и наш редакционный фотограф Юра срочно выехали. Городок, поселок, местечко называлось, кажется, Рапла. Где-то недалеко от Таллина. Целый день мы там с Юрой вкалывали, как говорится, без перекура, он щелкал, я записывал, расспрашивал, и до сих пор где-то у меня лежит фотография — на счастье: я с симпатичным добродушным чумазым дядей в вязаном колпаке и обвешанном цепями, металлическими шарами и
ершами — как какой-нибудь нынешней поклонник рок-металла... Словом, когда мы с Юрой с высунутыми языками пошабашили, принимавшие нас пожарники — трубочисты были в их ведении — посмотрели на нас и сообразили, что следовало бы нас как-то отблагодарить. Их собралось человек пятнадцать: все рослые, сытые молодцы, в черной униформе, черные кители, галифе, заправленные в сапоги — кого-то они мне очень напоминали. Из кинофильмов про войну. У Юры, видно, сходное было ощущение. “Чистые эсэсовцы”, — тихонько сказал он. Нас привели в какую-то столовку, обыкновенный общепит, как по всему Союзу, столы и стулья — пластик на тонких алюминиевых ногах. Всем взяли по порции сосисок с тушеной капустой, и торжественно была водружена на стол одинокая бутылка водки. “Во упьемся-то”, — снова пробормотал мой фотограф. Рядом сидел один из этих, здоровенных, примерно мой сверстник, лет тридцати. Я поинтересовался, есть ли у него жена, дети. “Нет! — весело сказал он. — Я еще парень, еще гуляю! Люблю попеть, потанцевать...” Меня вдруг взяла досада. Тут уродуешься, как карла, занимаешься черт-те чем, чтобы прокормить семью, а он, видите ли, “еще парень”, он “еще гуляет”...

Воротившись в Таллин, мы, как принято, пошли пройтись по центру. Заглянули в какое-то кафе, там имелся небольшой бар со стойкой. Заказали коньяку. Нам выдали по крохотной рюмочке и к ней закуску: круглый ломтик белого хлебца диаметром с пятак и такой же толщины, на нем кусочек ветчины еще меньшего размера, сверху листик петрушки. А чтобы все это сооружение можно было ухватить, в него была воткнута деревянная палочка. Вроде спички. Мы выпили, спросили еще. Потом, натурально, еще. И с каждым разом эстонка за стойкой вглядывалась в нас все внимательнее, все подозрительнее, а после пятого наперстка сказала, что больше она отпустить нам не может. Что это — “очень много”. Хотя в сумме вышло, наверное, не более ста граммов. Но что делать, пришлось перейти в следующее кафе, где повторилось то же самое... Кто-то рекомендовал посмотреть в Таллине площадь Ратуши, очень, мол, старинная, очень красивая площадь — мы стали искать. Навстречу нам по улице двигалась дама в шляпе, не то чтоб женская была шляпа, но и не вовсе мужская, так, какой-то гибрид, я заметил, что многие женщины здесь носили такие. “Извините, не будете ли так добры, не подскажете ли, как пройти на площадь Ратуши?” — как можно вежливее спросил я. “Здесь нельзя пройти на площадь Ратуши”, — нелюбезно ответила она. “Но все-таки каким-то образом на нее можно выйти?” — настаивал я. “Никаким образом нельзя выйти!” — отрезала дама, глядя на меня из-под своей шляпы прямо по-волчьи. Мы сделали буквально еще несколько шагов вперед — и очутились на площади Ратуши. Площадь действительно была красивая. Она запомнилась мне небольшой, уютной, по-средневековому замкнутой. Здесь же обнаружился погребок с симпатичной вывеской, мы было толкнулись, но дальше порога швейцар нас не пустил. “Вы без пиджаков!” А одеты мы были, правда, по-корреспондентски вольно: в свитерах, в джинсах. “Мы командированные, из Москвы”, — попытались объяснить мы. “Будь вы хоть наследные принцы, но вы — без пиджаков!” Эх, как им хотелось тут походить на Европу!..

А Юрка, наконец, озверел. “Все! Пошли они к черту! На вокзал и первым поездом домой! Ты едешь?” Я уж подумывал, не присоединиться ли к нему, но вспомнил вдруг про Леннарта. Да, ведь у меня тут знакомый писатель! Мне почему-то врезался и до сих пор помню адрес, который он, прощаясь, назвал мне в Уэлене: Пилвику, 3. Все они тогда, расставаясь, в благодарность за северное гостеприимство и в эйфории от чукотских впечатлений давали свои адреса и настоятельно просили заходить. “Если случится...” Стало быть, я законно мог считать себя приглашенным. Юра поехал в гостиницу за чемоданом, а я взял такси и отправился на Пилвику, 3. И хорошо, что взял такси, даже таксист не мог сразу отыскать этот адрес. И улицы, как таковой, не было. Уже стемнело, и в темноте мне запомнился не то лес, не то парк, а между старыми соснами, в отдалении друг от друга, в беспорядке разбросаны были дома. “Чернели избы тут и там...” Но наконец наткнулись. “Приют убогого чухонца” представлял собой симпатичный особнячок, то ли в два, то ли в три этажа, не понять было, потому что окна размещались не в ряд, а на разных уровнях. И сами окна были разного размера и конфигурации, одно — кажется, вовсе круглое, как корабельный иллюминатор. Впрочем, я не очень все это разглядывал. Откуда мне было знать, что я стою перед домом будущего президента. Впрочем, думаю, если б и знал, разглядывал бы не пристальнее. А может, и получше бы рассмотрел — на предмет: не угадывается ли в архитектуре дома скрытое честолюбие его обитателя?

Я позвонил, мне открыл сам хозяин. Я его узнал — потому что ожидал увидеть. На улице, среди прохожих, возможно, и не узнал бы. Он же глядел вопросительно. У меня не было заготовлено никакой фразы для начала разговора, но она нашлась тут же, сама собой. “Помните ли вы самый северо-восточный разговор о Сартре?” — спросил я. Тотчас и он вспомнил и узнал меня. “А неплохой пароль, правда?” — улыбнулся он, приглашая войти. Он провел меня по каким-то лестничкам и переходам, мы очутились в довольно просторной комнате. Там были стеллажи с книгами, камин, шкура медведя. Бурого. Это мог быть рабочий кабинет, могла быть и гостиная. Не обратил внимания, не помню, имелся ли там письменный стол. Какой-нибудь такой, старинный, массивный, просторный, со множеством ящичков... Леннарт смешал пару некрепких коктейлей, кинул туда лед, воткнул по соломинке, мы уселись в кресле подле камина — словом, все, как в лучших домах. Не старался я запомнить и подробностей нашей беседы, осталось только впечатление, что была она не такой оживленной и непосредственной, как тогда, в Уэлене. На Севере люди если располагаются друг к другу, то располагаются сразу и безоговорочно. В отличие от материка, от города, где можно общаться без взаимного расположения и даже вопреки ему. А на Севере общаться без такого расположения трудно. Скучно. Но Север сам способствует взаимному расположению. Изначально. Если я оказался здесь, вдали от своего дома, и ты здесь, вдали от твоего дома — стало быть, уже какая-то общность душ. А эту общность душ еще усугубляет спирт. На худой конец, водка. По нарастающей. Мы же с Леннартом встретились на сей раз вдали от Севера...

Я внимательно следил за моментами, когда он ненадолго приникает к своей соломинке, в эти же моменты и столь же ненадолго приникал и я к своей. Опыт этого единственного дня в Эстонии уже подсказывал мне, что свой коктейль я должен растянуть на все время нашего разговора. Кроме того, на ум мне вдруг пришла прочитанная еще в студенчестве повесть Дж. Б. Пристли (кажется, так) “31-е июня”. Суть там, если кто помнит, в том, что одна средневековая красавица-принцесса влюбляется в мужика из нашего XX века. Ну, привиделся он ей в ее замке в каком-то волшебном зеркале. А он — обычный газетный фотограф, вроде нашего Юрки, далеко не красавец, средних лет. Мелькнула и она перед ним каким-то золотоволосым видением, влюбился и он. Там много забавных моментов, например фотограф перед свадьбой, чтобы доказать свою рыцарскую доблесть, обязан сразиться с драконом. А драконом оказывается бухгалтер из его конторы. Когда я сам заделался журналистом и стал зарабатывать гонорары, то смог по-настоящему оценить эту трансформацию и связь: бухгалтер — дракон. А вспомнил я, внутренне веселясь, финал повести: свадебный стол протягивается из средневековья в наше время. И тем, кто оказался на его средневековом конце, повезло: там все ломилось от жареной дичи, крутились на вертелах кабаны, щедро лилось из бочек вино. А на современном конце стола было поскучнее: чинные официанты во фраках и белых перчатках разносили коньяк в маленьких рюмочках, кофе и бутерброды. Наш с Леннартом стол чисто географически вышел очень длинным, через всю страну: от Чукотки до Эстонии, от Уэлена до Таллина. Ну, а если точнее, то он не измерялся ни единицами пространства, ни времени, он протянулся из менталитета — как модно стало теперь выражаться — в менталитет. И оба мы оказались взаимно вежливы. Как Леннарт на одном конце стола не протестовал против наливаемого и наливаемого спирта — из вежливости, так и я на другом конце из вежливости тянул и тянул весь вечер стаканчик его коктейля...

Ну, наверное, мы поговорили об Уэлене и, наверное, немного: я просидел там безвылазно три года, а он — несколько дней, я полон был воспоминаниями, которые он не мог разделить. Соответственно я в Эстонии пробыл несколько часов — тут тоже не могло получиться разговора. А о Сартре, сами понимаете, увлекательнее беседовать в глухом чукотском поселке, нежели в европейски обставленном доме... К тому времени я уже определился в стремлении стать писателем, уже чего-то кропал, Леннарт давно был писателем, и мы могли бы, казалось, потолковать о каких-то литературных проблемах, найти тут общий язык, но... Я давно заметил: люди могут сойтись на чем угодно — на любви к Северу, к охоте, рыбалке, к музыке, к собиранию марок, к какому-нибудь другому писателю, но вот когда они пишут сами, понять им друг друга трудно. Хотя и исходят в своем писательстве из одних и тех же вещей — исходили, по крайней мере, в то время: из любви к человечеству, и из любви к слову, и из желания через слово выразить эту любовь к человечеству, — но на своей страсти к писательству сойтись им невозможно. Потому что каждый слишком по-своему понимает, что такое слово и что такое любовь к человечеству. Если вспомнить известное определение Сартра: ад — это другие, — то для писателя тем более: другой писатель — кромешный ад. Мы с Леннартом благоразумно удержались его исследовать... Пару раз за время нашего беспредметного, о том о сем разговора Леннарт извинялся и выходил. Он объяснил: у него в доме была автономная котельная, он сам следил за ней. Это я понимал: у меня в Уэлене тоже имелась печка, огонь в которой, чтобы в доме было тепло, требовалось поддерживать круглосуточно. Особенно когда родилась дочка... Однажды заглянул светловолосый мальчик лет десяти-двенадцати, вежливо сказал: “Тере” — и исчез. “Здравствуйте”, — перевел мне Леннарт. Но что означает “тере”, я уже знал...

Да, я сказал, что почти не запомнил, точнее, совершенно не запомнил нашей тогдашней беседы, но одна ее деталь сохранилась очень отчетливо. Врезалась. Мыльные пузыри. Не знаю, в связи с чем, может в связи с заглянувшим мальчиком, Леннарт извлек откуда-то небольшой пластмассовый цилиндрик с крышечкой, отвинтил, к крышечке приделан был стерженек с колечком на конце, дунул в это колечко, и из него полетели маленькие прозрачные, быстро лопающиеся шарики. Снова окунул, снова дунул, снова полетели. В цилиндрике был, наверное, мыльный раствор. Я тоже в детстве любил это занятие — мыльные пузыри. Летом, у бабушки с дедушкой, в деревне. В какую-нибудь плошку я настругивал хозяйственного мыла, наливал воды и долго мешал. Раствор должен был быть не слишком густой, чтобы пузырь надулся, и не слишком жидкий, чтобы не сразу лопнул. Потом находил круглую и крепкую соломинку — не искусственную, какие торчали в наших коктейлях, а настоящую — соломенную соломинку. Я крестообразно расщеплял и разводил в стороны ее
кончик — чтобы было на чем удерживаться пузырю. Со всем этим я помещался на высоком крыльце нашего дома. Погружал соломинку в раствор и осторожно, тихонько начинал выдувать. Пузырь, нет, шар, казалось, крутился на кончике соломинки, наливаясь, становясь все больше и больше. Он был не просто цветной, он был многоцветный, в нем, изгибаясь, отражались красная бревенчатая стена дома, зелень палисадника, голубизна неба, белизна облаков. Иногда он удлинялся, как бы вытягивался, это означало, что я начинал дуть сильно. Я переводил дыхание. Шар делался размером с огромное яблоко. Но надо было уловить момент, когда следовало остановиться, иначе он лопнул бы тут же, на соломинке. Я протягивал руку с соломинкой, выносил шар за пределы крыльца, легонько стряхивал, и он неспешно плыл в воздухе, все так же отражая в себе весь окрестный, округлый мир. А я следил за ним, и с восхищением, и с сожалением, угадывая, что вот сейчас он наткнется на куст сирени, а если минует его, то на старую черемуху. Если же нам везло и шар миновал черемуху, то он улетал далеко, на лужайку, где дед несколько раз за лето выкашивал траву...

Все это я вспомнил, глядя, как шарики Леннарта летят мелкой, бесцветной, эфемерной стайкой и через секунду лопаются сами по себе, ни на что не натыкаясь. И с плохо скрытым пренебрежением я спросил: “Откуда это?” Он не услышал моего пренебрежения, он повел головой куда-то в сторону, где, как я понял, предполагалась Финляндия, и ответил: “Оттуда... Конечно, оттуда”. Он произнес это с восхищением, почти с благоговением. Если б восхищение его относилось к самим шарикам, как к одному из дорогих воспоминаний детства, я бы его понял. Но оно, я уловил точно, происходило оттого, что эти пузырьки — “оттуда”. “Европа-то Европой, а...” — подумал я. Коктейль в наших бокальчиках иссяк очень удачно — одновременно с темами для разговора. Я попросил Леннарта вызвать мне такси — чтоб не плутать в темноте меж деревьев вперемежку с особняками, — такси прибыло довольно скоро, я простился с хозяином и поехал куда-то на другой конец Таллина, в таллинские Черемушки, в свою гостиницу “Спорт”. Не знаю, как теперь, а в те времена в любом городе Союза существовала самая задвинутая куда-нибудь на окраину, самая задрипанная гостиница, которая называлась обязательно “Спорт”... Вдобавок ко всему поутру, когда я съезжал, с меня еще слупили за Юркину койку. Конечно, он заплатил за свое пребывание, но я, оказывается, должен был расплатиться еще за то, что ночевал один в двухместном номере. Я попытался было доказывать, что вовсе не претендовал оставаться там один, что они могли и имели право кого-то поселить на освободившееся место, но — “У нас такое правило”, — был ответ. Ну а если бы номер был трехместный, четырехместный, если б на целую футбольную команду, мне бы так и платить за всех, если бы я остался там один? “У нас такое правило”, — был ответ на все мои доводы. “Во жлобье!” — только и изрек Юрка, когда я после рассказал ему... Вот и все мои впечатления от Эстонии, где больше мне ни разу быть не довелось. Впечатления, к сожалению, и скудные, и так себе. Конечно, я мог бы прибавить, что будь я там подольше, что приезжай я туда почаще, я непременно нашел бы, что там любить, с кем дружить, чем очаровываться, — и в прежнее время обязательно прибавил бы, — но теперь-то зачем? Отъездили мы под идею дружбы народов. Сейчас в основном — по “горячим точкам”, и, следовательно, под идею вражды, но это уж пусть ездят другие. Они и ездят, и, можно сказать, с непонятной неутомимостью. Естественно бы предположить, что это просто их работа, наконец, их заработок, но — отчего-то не предполагается. Уж слишком навязчиво, хладнокровно показывают они нам бесконечную череду трупов, пылающие и разрушенные дома, людей, увешанных оружием, напуганных и плачущих детей. И все это с какой-то садистской отстраненностью — нервы у них, видать, еще молодые, пока крепкие, — ни в одном не прорвалось, не прорезалось, ни один ни разу не воскликнул: “Да что ж мы все, с ума посходили, что ли?!”...

Вот и все наше общение с Леннартом Мери, нынешним президентом Эстонии, а тогда писателем... Впрочем, нет же, был ведь еще и третий случай, в Москве. Спустя какое-то время после Таллина я вдруг получил по почте пригласительный билет на два лица — на встречу с писателем Леннартом Мери. Билет торжественный, на хорошей плотной бумаге, с фотографией писателя, с программой вечера, с указанием, что в ЦДЛ, что в Большом зале. Кажется, я еще не состоял в “членах”, кому такие билеты на всевозможные вечера, встречи, дискуссии, обсуждения рассылались нашим бюро обслуживания автоматически — и так же автоматически выкидывались в мусоропровод — возможно, и скорей всего, это была инициатива самого Леннарта. Мы с женой пошли. Наверное, это был юбилей, такие вечера полагалось устраивать только в связи с юбилеем, и, наверное, ему исполнилось пятьдесят — к сорока годам советский писатель, даже из “братьев меньших”, к кому относились поснисходительнее, еще не заслуживал, не зарабатывал вечера в ЦДЛ. И, стало быть, ему сейчас порядочно за семьдесят?.. И как раз тогда вышла в переводе на русский язык его книга “Мост в белое безмолвие”? Или только был опубликован в “Дружбе народов” ее журнальный вариант?.. Не помню. В конце концов, все это можно было бы восстановить совершенно точно, но для чего? Особенного значения эти подробности не имеют. Разве что для биографов Леннарта... Он выступал, что-то рассказывал, извинившись предварительно за свой русский язык, и, по-моему, напрасно: говорил он тогда хорошо, чисто, очень правильно. Во всяком случае, получше некоторых наших русских писателей. Потом какой-то неизвестный мне молодой актер, кажется из театра Советской Армии, читал главу из его книги. Книга была посвящена долгому путешествию Леннарта к Северо-Восточному проходу, к Берингову проливу то есть, заключительная ее часть — Чукотскому мысу, Уэлену и его окрестностям, а одна из глав — нашей встрече в Уэлене. Она так и называлась — “Встреча”. Именно ее-то автор и назначил для чтения. (Из чего я заключаю, что пригласить нас все-таки входило в программу.) Актер читал гнусно, как они читают совершенно чуждые, неинтересные им тексты: с неуместным нажимом, с дешевым пафосом и жестикуляцией — “с выражением”, в общем. Если бы речь шла о чем-то постороннем, мне было бы все равно, но речь ведь шла о дорогом для меня Уэлене! Поэтому такое, наспех приготовленное чтение мне очень не нравилось. Кроме того, и в самом тексте было много неточностей. Я слушал все это с мрачным видом. А сидевший рядом со мной мой приятель, тоже литератор, бывавший у меня дома и знакомый с моей женой, сказал о Леннарте: “Он — глухой и вдобавок слепой. Никогда Василевский, знакомясь, не назовет себя Борькой, и никогда Галина Стефановна не “завертится волчком, прибирая комнату”. Поистине другой писатель — это ад, особенно если вам выпадет помнить и писать об одном и том же. Примерно что-то в этом духе я и высказал Леннарту, когда после вечера мы столкнулись с ним в холле ЦДЛа. “Так я и знал!” — несколько устало и несколько высокомерно ответил он. То есть он меня как бы понял. Понял и я его. Усталость — это от знания заранее. От предвидения заранее всех этих мелких претензий и придирок читателей, которые к тому же герои. Высокомерие — это извечное высокомерие мэтра: “А я вижу так!” Еще за всем этим слышалось: чтоб оценить книгу и весь ее замысел, надо прочесть ее целиком. А всей книги я действительно не читал. И мне бы просто поблагодарить его: за приглашение, за то, что помнит Уэлен, написал о нем. Случись это теперь, я бы, конечно, так и сделал. А тогда я был еще молод, малоучтив в общении, особенно с собратьями по перу, особенно со старшими по возрасту, превыше всего ставил служение слову, а в служении слову — точность этого самого слова. Кроме всего, времена у меня были тогда паршивые: уже несколько лет в издательстве мурыжилась моя первая книга, пока не о Чукотке, другая, в ней были юношеские сомнения и тревоги, трагизм первой любви, попытки ответить на вековечные и проклятые вопросы бытия. О счастье, о добре и зле, о жизни и смерти, о сиюминутном и вечном и т. п. Чего в ней не было напрочь — это социальности, современности, “нашего замечательного сегодня”. И на нее писались чернейшие отзывы, в таких выражениях, что по нормам какого-нибудь 37-го года — хватай автора и стреляй. Я забирал рукопись, как бы для доработки, но не дорабатывал. Я вынимал особенно облаянную вещь и просто заменял на другую. Снова относил в издательство, снова получал отлуп. “У вас же есть очень милые рассказы. О том, как вы учительствовали на Чукотке”, — подсказал мне один многоопытный литератор, следивший (по рукописям) за моим творчеством. Вот эти “милые рассказы” я и вставлял взамен отвергнутых. Не разом, а, как сейчас выражаются, поэтапно. Но постепенно подводилось к тому, что вся первая книга в изначальном ее виде исчезнет, а останутся только “милые рассказы”. На уровне зарисовок. Вот еще отчего мне в тот момент было не до дипломатических расшаркиваний с Леннартом...

Итак, заветная книга моя “как ни мучилась, а померла” — взамен в 74-м году вышли “милые рассказы”. “Душу вытряхнули, портки оставили”, — бесстрастно резюмировал мой многоопытный литератор. Было в той книге немного и о Леннарте. Не целиком рассказ, а так, эпизод, вставка, без упоминания имени. “Прошлой осенью наведался в поселок один писатель. Мы познакомились. Я рассказывал ему о трудностях преподавания русского языка в национальной школе и учил разбавлять спирт “по широте”. Все эти сведения писатель аккуратно заносил в книжечку...” И т.д. Получалось: Леннарт написал про меня, а я — про него. Стало быть, квиты. Свой дебют я счел нужным послать Леннарту. Скоро получил коротенькое письмо. Суть его сводилась к признанию, что все-таки три года в Уэлене это не две недели... Ну, вот теперь действительно все. Больше мы с ним не пересекались. Знаю, что он написал еще одну книгу, на сей раз о Камчатке — смотался, значит, еще и на Камчатку, — “В поисках потерянной улыбки”. Ее тоже быстро перевели на русский, я ее, увидав в магазине, купил, но так и не раскрыл. Я и ту, первую, где про меня, “Мост в белое безмолвие” — оба заголовка свидетельствуют о бесспорной начитанности автора, — тоже, откровенно говоря, так и не собрался прочесть до последнего времени. Известно, чукча не читатель...

Потом... Потом Таллину очень вдруг понадобилось писаться с двумя “н”, и я, хотя и не историк, не международник, не политолог, но как услышал про эти, казалось бы, невинные два “н”, то сразу понял, что за этим воспоследует. И воспоследовало ведь, в конце концов. Но за подробностями, как это развивалось, я не следил. Тогда, в издательстве меня обличали напрасно, но справедливо: я действительно был (и остался) глубоко асоциальным, аполитичным типом. Например, я и сейчас не смогу ответить, что происходило раньше, что позже: “венгерские события” или “пражская весна”? И когда они были, в какие годы? И чего они толком хотели-то, венгры и чехи?.. Один средневековый японский писатель и мудрец сказал: “Мне по душе человек, который не знает даже того, что для всех уже старо”. Кажется, Кэнко-хоси. Кажется, в “Записках от скуки”. Жаль, что мы не были современниками и соотечественниками — вот я точно пришелся бы ему, вот мы с ним были бы друг другу по душе... А про
Леннарта — да, приходилось слышать: то ли он теперь министр, то ли посол. То ли в вожделенной Финляндии, то ли в какой-то скандинавской стране. И вдруг — бац! — и он уже президент. Что, с одной стороны и в первый момент, мне, конечно, польстило: среди моих знакомых не водилось еще президентов. Он пока первый. А с другой стороны и в следующий момент, — я его не очень понял. То есть я его совсем не понял. С чего он подался вдруг в президенты? Чего ему не хватало? Писать он, что ли, станет лучше? Ну, печататься-то, ясно, будет легче...

Меня уже не интересует сама по себе власть, загадка власти — нет там никакой загадки! — но еще интересует, почему некоторые люди все-таки идут во власть? Ну, понятно, когда какой-нибудь заскорузлый секретарь обкома, какой-нибудь партваленок рвется — он ничего больше в жизни не видел, ни о чем больше не имеет представления. И у него комплекс — от постоянного сидения на одном конце “вертушки”, в ожидании, пока не позвонят с другого конца и не продиктуют: это так, а это — вот так. И ему, понятно, всегда хочется самому посидеть на том, на другом конце. И самому подиктовать. Но почему идет во власть умный, интеллигентный человек, к тому же писатель? У него хороший, крепкий дом, — построенный, видно, по собственному проекту, — у него, судя по мелькнувшему воспитанному мальчику, семья, у него масса книг, он любит путешествовать и потом писать об этом. Чего ж еще-то? “Зачем от мирных нег...”? Но, может быть, он решил, что он — плохой писатель и на политическом поприще успеет больше, чем в литературе? Может быть, ему вдруг захотелось переломить судьбу, рискнуть, порвать со своей устоявшейся, размеренной жизнью? И ради этого он пожертвовал писательством — для президентства? Тогда, разумеется, это — поступок. Но если ты взялся служить литературе, поставив на всем прочем крест, если ты служишь ей с полным самозабвением и самоотдачей и в один прекрасный момент понимаешь, что писатель-то ты, в общем, так себе, средний и твое самозабвение и самоотдача — ничего не искупают и никому не нужны, не важны, а нужен и важен лишь созданный в итоге текст... но вот и текст твой, оказывается, никому не нужен, не интересен, и тогда... и тогда ты все-таки остаешься и продолжаешь служить этой проклятой литературе, потому что знаешь: хорошая литература не возникает на пустом месте, а получается только при условии длительного накопления плохой, что литературный огород должен быть окультурен, унавожен, и ты добровольно уходишь, закладываешься в этот безвестный навоз, перегной, гумус... И это, наверное, еще больший поступок. Если, конечно, позволительно так выразиться: больший поступок. Ну, скажем тогда так: это, на мой взгляд, было бы мужественнее, самоотверженнее, чем светиться иногда на экране с уставшим от государственных забот видом. Мог ли бы, например, я стать президентом? Запросто. Занятие-то, в общем, нехитрое. Во всяком случае, попроще писательского. Единственное, что трудно на пути к президентству, — это прикидываться какое-то время идиотом. Суметь внушить вышестоящим
товарищам — пока вышестоящим и пока товарищам, — что у тебя меньше ума, чем на самом деле. Что ты им неопасен. Тут можно, правда, до того доприкидываться, что, когда своего добьешься и подступит пора руководить, мыслить и действовать, окажется, что так уже вошел в роль, что никем, кроме идиота, и быть уже не способен. Но это уже другая, новая, отдельная тема. И если очень захотеть... А я не хотел. Более
того — очень не хотел. Мне казалось сначала, что я хотел очень многого, но на самом-то деле по-настоящему всегда хотел только одного: корябать потихоньку свои слова. И выяснилось, что мне не надо даже никакой известности, а надо, чтоб никто не мешал.

Был у меня на Чукотке друг. Закончил экономический, потом понесло его зачем-то в ВПШ. Не могу утверждать, что по глупости, — в уме моему другу отказать нельзя было. Скорей по какой-то инерции, по непредусмотрительности. И ВПШ закончил с отличием, получил свою красную корку. А в графе “специальность” — прочерк. То есть отныне не имел права работать никем и нигде, кроме как в номенклатуре. Идти, куда пошлют, и делать, что велят. Вот и дослужился до секретаря райкома партии. И когда уразумел, что к чему — я не имею тут в виду “перестройку”, развал и т. п., работал он во времена расцвета “застоя”, партия еще стояла вроде незыблемо, но он уже тогда уразумел, — да, вот и говорил мне с грустью: “А ведь из меня получился бы толковый экономист...” Так и у писателя в душе — прочерк на все занятия, незримое клеймо: он не может быть никем, кроме как писателем. Может только грустить запоздало, что из него вышел бы неплохой строитель или, например, хирург... Что лучше: оставаться плохим писателем или идти в плохие президенты? Лучше, конечно, оставаться плохим писателем, потому что у самого бездарного, у самого никудышного всегда таится надежда: а вдруг осенит? а вдруг снизойдет?! К тому же он ничем никому не обязан, никому ничего не обещал. А всякий президент — заведомо, безнадежно плох, хороших президентов не бывает, такова уж бездарная природа власти. Президент, генсек, любой другой верховный руководитель может быть только более плох или менее плох. А какой президент получается из писателя — вообще трудно представить. У всякого президента ведь есть “команда” — значит, он должен ею командовать. А как может командовать писатель, хотя и бывший, — тоже представить невозможно. Чтобы командовать, надо быть какой-никакой личностью, а писатель по натуре своей никогда не личность, в лучшем случае — индивидуальность. И даже не индивидуальность, а как бы вместилище многих индивидуальностей, мягкая, пластичная, отзывчивая, легко возбудимая, легко ранимая душа его — это, по выражению Джойса, “форма форм”. А если ты сам не можешь командовать, значит, непременно командовать будут тобой...

Наконец, президент — это ведь еще и очень смешная должность. Взять хотя бы зонтик. Например, прилетает он (президент) с визитом в какую-нибудь страну, а в той стране дождь. И спускается он по трапу с борта своего президентского самолета, а над ним какая-нибудь из его шестерок заботливо держит зонт. Наверное, чтобы у президента были свободны руки. Чтоб ему без помех обнять сейчас своего лучшего друга. И вряд ли эта шестерка — из охранников. У охранника тоже должны быть свободны руки и свободный, не закрытый зонтиком обзор. Значит, существует при президенте еще и такая должность, вроде: “Держатель зонтика над президентом”... Признаться, я не видел — президента Эстонии у нас с такими подробностями не показывают, — держит ли кто над ним зонт, когда он спускается по трапу в дождь, но уж держат, поди, куда он денется. А по Уэлену, где осенью дожди то и дело, ходил он нормально, в штормовке. И там такие дожди, что будь зонт размером с купол цирка, все равно не спасет. Потому что дождь, бывает, летит по ветру, параллельно земле. И там такие ветры, что раскрой ты зонт, приди тебе в голову такая безумная мысль насчет зонта — моментально вырвет его у тебя из рук и забросит куда-нибудь в тундру, километров за двести. Будет лететь, пока не застрянет меж камней, в каком-нибудь глухом распадке. Хорошо, если и тебя не утащит вместе с ним. Да там и зонтиков-то отродясь ни у кого не бывало. И если бы в те дни в Уэлене кто-нибудь шибко прозорливый предсказал Леннарту, что наступит время, когда над ним будут держать зонтик, он бы, наверное, по-своему, насколько позволяла ему его эстонская сдержанность, очень веселился...

Вот так я размышлял о писателе-президенте, пока не вспомнил вдруг нашего с ним Сартра. Я не перечитывал его со студенческих лет, но, кажется, у него был
пример — с одним молодым человеком. Сартр приводит этот пример, когда рассуждает о выборе, о проблеме выбора. Не знаю, реальный это был молодой человек или гипотетический, но выбор, стоявший перед ним, был таков: взять в руки оружие и идти в ряды Сопротивления или остаться дома, чтобы ухаживать за больной мамой? И Сартр приходит к выводу, что и то и другое решение одинаково правомерны, одинаково нравственно оправданы. Наверное, по тем временам это был не банальный вывод, вряд ли Сартр удовлетворился бы банальным. (А для наших российских молодых людей тех военных лет — вовсе неслыханный, перед ними тогда и дилеммы такой не стояло.) Стало быть, и Леннарт внутренне прав, решившись идти в президенты. И может быть, в такой маленькой стране, где населения не наскребется и на один район (нынче округ) Москвы, где на целую ораву мужиков выставляется одна бутылка водки и где приходят в ужас от выпитых вами ста граммов коньяка, — в такой стране, может быть, и возможно что-то сделать. И, может быть, у него как у натуры все-таки художественной своя мечта: чтоб каждый из его сограждан мог иметь такую же, как у него,
игрушку — с мыльными пузырями?.. Впрочем, мыльные пузыри у них и так, и без него, в любом случае будут...

Однажды в компании собратьев по перу — было нас значительно меньше, чем тех эстонских пожарников, а бутылок гораздо, гораздо больше — я обмолвился, что есть у меня знакомый писатель, он же теперь президент. Рассказал, где и как познакомились. И тут собратья принялись убеждать меня, что надо писать ему “открытое письмо”. Пользуясь знакомством. Хрена ли они там у себя русских притесняют? Кто-то даже стал набрасывать тезисно: “Так! Спирт вы пили наш.
Оленина — от чукчей. Еще закусь была?” — “Обыкновенно: баночная. Огурцы — болгарские. Салат “Охотничий” — венгерский...” — “Вот! А о философии вы говорили французской. Полный интернационализм! Какой же после этого, на хрен, может быть узкий национализм?! Надо писать!” А я сказал, что нигде не притесняют русских так, как в России. Сами же русские. Чего же спрашивать с эстонцев? И что Леннарт сам никакой, к чертям, не националист. Мы с ним об этом тоже говорили. Если он и заступался за национализм, то не в политическом смысле, а как за способ сохранения самобытности народа, его культуры. Нормальный интеллигент и гуманист. Но вряд ли теперь он сможет что-то сделать. Насчет русских. Та злобная тетка в шляпе ему не позволит... Еще сказал, что вообще не люблю “открытых писем”. Даже когда их пишет кто-то другой. Они ничего не дают. На них даже никто не отвечает. Ни разу я не видел, чтоб где-нибудь был опубликован “Открытый ответ на открытое письмо”. И ни разу не видел, чтоб писалось повторно: почему, дескать, ты, такой-сякой, не отвечаешь на мое “открытое” к тебе письмо? Тут больше желания самому обозначиться. Тут комплекс Бобчинского с Добчинским: мол, в такой-то губернии, в таком-то городе проживают... И если бы Бобчинский с Добчинским жили в наше время, то не полагались бы на Хлестакова, а писали бы “открытые письма”...

В общем, так. Вот не “открытое письмо”, а личное я бы ему написал. И не про “угнетаемых русских”, а про его книгу. Я ведь все-таки прочел ее спустя лет двадцать. Первые три части, где он все едет и едет в Уэлен, пролистал, а четвертую, последнюю, где, наконец, добрался, — внимательно. Книга очень обстоятельная, добросовестная. Там много сведений по географии, истории, этнографии, много выписок из обширной литературы о Севере, из отчетов первопроходцев и первооткрывателей. Хотя есть и какие-то ошибки и явные натяжки. Например, чукчи у него больно словоохотливы, закатывают многостраничные монологи. Такие монологи Леннарту, конечно, пришлось сочинять самому, не без помощи, правда, Тана-Богораза. Но, в общем-то, книга добрая, уважительная. “Этот отважный и предприимчивый народ”, — пишет он о чукчах. Как в советские времена любили выразиться в издательских аннотациях: “Автор с большим теплом и симпатией описывает...” Проводит параллель с другими древними цивилизациями, на уэленском кладбище вспоминает “развалины Трои”. Ну, это знакомо. Я тоже в своих северных рассказах цитировал Гомера — один так и назвал: “Когда Одиссей возвращался домой...” — в чукотских словах усматривал сходство с гомеровскими сочетаниями. “Праздноходящие” люди — “светлообутые” ахеяне. И т.п. Пока не родил, наконец, самоиронический экспромт: “Чукча и грек — братья навек”. А вот с Сартром Леннарт обошелся нехорошо. И с нашим разговором о Сартре. Я там, у него в книге, якобы спрашиваю про его впечатление от знакомства с Сартром, и Леннарт якобы мне отвечает: “Кажется, будто он отстал от поезда”. — “То есть как?” — приписывает он мне идиотский вопрос. И объясняет: “Он видит последний вагон... видит красный огонек и понимает, что поезда ему не догнать. Он хватает такси и пытается нагнать его на следующей станции. И так до самого конца. Все время надеется на какой-нибудь трюк...” Вот чего не было — это подобного разговора! Подобного поворота разговора. Напротив: о Сартре отзывались мы оба с исключительным пиететом. И выдай Леннарт мне тогда свой пример с поездом, я бы тогда же ему и ответил бы: “А по-моему, человек, уловивший разлившиеся в то время в воздухе, в обществе ощущения вины, ответственности, тоски, абсурдности бытия и попытавшийся честно исследовать их, сделать достоянием философии, — этот человек именно успел на поезд, сел в свой вагон, на свое место!”... Однако слишком понятно: чтобы в те годы позволительно было упомянуть Сартра, требовалось его при этом приложить. Хотя бы вот так мягко, сдержанно, интеллигентно, как Леннарт...

Справедливости ради: я ведь тоже кое-что присочинил в своем рассказе о нашей уэленской встрече. У меня в рассказе: “Я проводил его до полярной станции, где он остановился. Была пора непроглядных осенних ночей. Высоко над нами, не рассеивая, а сгущая тьму, мерцало небо, и по нему, на секунду ослепительно вспыхивая, то и дело катились звезды. Снизу, из мрака возносился нескончаемый вой уэленских собак. С моря тянуло холодом... Опущенный книзу луч моего фонаря высветил у нас под ногами os penis — после летней охоты их полно валялось в поселке. Писатель осторожно шевельнул его носком сапога и заговорил о том, что на Чукотке в самом деле все до чрезвычайности обнажено, содраны всякие покровы, даже не содраны, а просто их не было никогда, и весь круговорот, все таинства на виду: зачатие, рождение, жизнь, любовь, смерть, тление, другая жизнь... Еще он сказал, что его бы нисколько не удивило, если бы здесь обнаружились свидетельства поклонения этому предмету — знает же история фаллические культы! — ибо он был, в сущности, единственным источником, дававшим морским охотникам пищу, одежду, жилище, свет, то есть жизнь... Разговор тот я припомнил, глядя теперь на белеющий в траве os penis, насколько благопристойное это название соответствовало увесистой костяной дубинке длиною никак не менее семидесяти сантиметров”. Соответственно — и Леннарт ничего такого не говорил. Все это за него придумал я сам и был очень доволен, что так складно у меня получилось. А если бы следовать “правде жизни”, то написать надо было бы так: “Писатель осторожно шевельнул его носком сапога. “А это...” — вопросительно начал и не закончил он. “А это — он самый. Моржовый хуй. Эвфемизмы здесь неуместны!” — сказал я. “А неплохо, наверное бы, попробовать... вот таким...” — предположил он. Я хотел было ответить, что меня вполне устраивает мой собственный, но мы только что так возвышенно, так славно беседовали. Кроме того, я не любил говорить о таких вещах”. Вот так и надо было бы написать, если бы задаться целью восстановить, как именно было. Но что прибавляла к его характеристике, к его вовсе не известному мне бытию эта подробность? А так, как придумал я, казалось мне значительнее, “красивше”. Вот, кстати, пример, как у писателей действительность подчас неузнаваемо трансформируется в текст...

Вот об этих вещах я и написал бы Леннарту, но — поезд ушел. Не тот “поезд истории”, от которого якобы отстал Сартр, а обиходный, просторечный: ушел поезд. Никому уже не интересны наши книги, ни моя, ни его, никому уже не нужен наш лучший друг Сартр с его экзистенциализмом, никто не чувствует никакой вины, ни ответственности. Победил американский прагматизм, причем даже не в классическом его виде — насколько такое определение вообще приложимо к этой философии, — а в узкой, банальной, вульгарной его трактовке: практицизм. И у нас, где прагматизм десятилетиями обличался как “философия империализма”, теперь всякий, едва вылупившийся деятель спешит объявить: “Я — прагматик!” Хотя вряд ли слыхивал о Джемсе или Дьюи... Но меня по-прежнему влечет Уэлен, я снова бы туда поехал. Пока он тоже не вздумал именоваться с двумя “н”. А заодно и с двумя “л”... Интересно: а Леннарт вспоминает ли хоть иногда об Уэлене, хотел бы он опять там побывать? Ведь Уэлен — тоже, хотя и маленький, но все-таки штрих его биографии, и он, если верить его книге, так туда стремился. Вот там мы с ним теперь могли бы нормально встретиться и снова поговорить... Опять будет осень, густой туман, такой плотный, что изредка его пронизывают и тяжело шлепаются на землю собирающиеся в нем капли воды. Окрестные сопки закрыты. Недавно был шторм, а теперь утихает, волны на океане длинные и пологие — как мерное, глубокое дыхание. Здесь, над водой туман реже. Ничего, конечно, не летает, но на каком-нибудь плавсредстве можно добраться... Я не отказал себе в удовольствии представить, как Леннарт спускается по штормтрапу своего президентского эсминца — в каких-нибудь необыкновенных финских болотных сапогах по уши, а следом за ним слазит мордоворот с зонтиком. Но времена, как у Дж. Б. Пристли, соединились и протянулись: я там по-прежнему молодой учитель, и от печки идет расслабляющее тепло, и трехмесячная моя дочь посапывает в кроватке, а жена Галина все “вертится волчком, прибирая комнату”... Уэлен для меня — тайна. Не в смысле своей древности и “развалин Трои”, а в очень личном. Как, почему и зачем я оказался и жил там тогда, в 60-х? почему после, уехав, использовал каждую возможность вновь очутиться там? почему и сейчас помчался бы, не задумываясь? До сих пор не знаю. Но всегда помню о нем. Это ведь еще и воспоминание о тех днях, когда особой вины нет и ответственности тоже, а все делаешь, как надо, не из ответственности, а из любви к работе и избытка сил, а ощущение одиночества и заброшенности придает твоей жизни дополнительную прелесть, полноту и остроту, и проблема выбора не страшит, не нависает: впереди еще столько времени, что с выбором можно подождать, а если и сделаешь его неправильно, то впереди еще столько времени, что все можно успеть поправить.

27. 08. 98





Версия для печати