Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 1998, 11

Слуги дела и жертвы свободы




Александр Мелихов

Слуги дела и жертвы свободы


  • В борьбе с самим собой. . . . . . . . . . . . . . 1
  • Герой нашего времени. . . . . . . . . . . . . . . 3
  • Социальные нормы — оковы или скелет личности?. . .5




В борьбе с самим собой

Любая больница — не самое веселое место на свете, но если она еще и занесена в пустынные пространства за проспектом С о л и д а р н о с т и, куда нужно добираться через проспект Б о л ь ш е в и к о в... Хорошо еще, титул больницы “25 Октября” успели сменить на первозданный и менее свирепый — “Александровская”.

В тамошнем урологическом отделении мне пришлось провести довольно много дней году этак в девяносто четвертом, когда прогрессивные средства массовой информации изо всех сил содействовали реваншу коммунистов, стараясь превзойти реакционные СМИ, изображая нашу жизнь не просто трудной, но прямо–таки неслыханно ужасной. “Бинтов в больницах нет, лекарств нет, без тысячи рублей медсестра не подойдет, а уж уколоться без десяти тысяч и не мечтай”, — на общественных началах упивались властители дум из министерства праведности в унисон с психопатическими тетками, и я уже готовился узреть какую–нибудь палату номер семь. Но чистота была, как при прежних господах, бинтов, слава Богу, хватало, с лекарствами было туговато, но выкручивались, а на девичий персонал, брошенный на произвол чистогана, порнографии и пепси–колы, просто трудно было смотреть без слез старческого умиления.

Разговоров я наслушался и среди терпящих, и среди лечащих, и, само собой разумеется, все были недовольны и вообще “бардаком”, и скачкой цен, и задержками зарплаты. Тем не менее доминанты были абсолютно разные: среди белых халатов царил вопрос “Что делать?”, а среди пижам и тренировочных костюмов — “Кто виноват, что нам приходится что–то делать?”. Врачей, повторяю, тоже раздражала задержка зарплаты, но на первом плане все же оставалась задержка мочи у Сидорова из четвертой палаты: каждый превосходно понимал, что, какие бы благие или гибельные катаклизмы ни стряслись — инфляция, дефляция, дефлорация, — все равно он, л и ч н о о н , должен будет что–то предпринять сам, чтобы Сидоров наконец мог сделать “пи–пи”. И даже самый обидчивый и амбициозный доктор в принципе не отрицал прав потребителя: слишком уж близко они — “производитель” и “потребитель”, “заказчик” и “исполнитель” — стояли лицом друг к другу, чтобы врач мог забыть,
н а к о г о он работает. Зато трудовой люд в палатах с о в е р ш е н н о и с к р е н н е и очень давно позабыл, что он тоже должен что–то делать “для кого–то”, а не просто “честно трудиться”, перемалывая сырье и энергию. Он торжествующе сокрушается, что девчонка–медсестра получает впятеро меньше его: “А?!. Это справедливо?!. Взять бы автомат!..” — откуда же демократическому кумиру, п р о с– т о м у ч е л о в е к у, догадаться, что девчонка получает впятеро меньше именно оттого, что он, лично он, в рядах своего могущественного ведомства взял ослабевшее государство за горло, угрозами и забастовками вымогая упятеренную зарплату для себя и вовсе уж заоблачную для своего директора, который так до сих пор и держит в ленинской комнате красные знамена, чтобы, вооружая ими коллектив, стращать правительство, кое одно отвечает за все.

Человек с простейшей моделью социального бытия не подозревает, что он душит не только медсестру и учительницу, но и себя самого. Практически каждый из нас одновременно и производитель, и потребитель. “На производстве” мы хотим, чтобы нам платили побольше, а придирались поменьше; на рынке же нам хочется обратного, чтобы все было качеством получше, а ценою подешевле. Массовый труженик уже много десятилетий борется с эксплуататорами, не догадываясь, что кровосос–хозяин в огромной степени лишь полпред потребителя. В итоге трудящиеся левой рукой что есть мочи тянут за ту самую веревку, которую они же изо всех сил удерживают
правой, — хорошо еще, если петля не захлестнута на шее общества.

При социализме этот вековой конфликт с самим собой решается в пользу организованного человека труда, а не разрозненного тунеядца–потребителя, которому предоставляется лишь возможность ворчать и доставать с переплатой импортные вещи из той части мира, где культ труда не сумел уничтожить культ результата. Происходит обычная вещь — средство объявляется целью: провозглашая “Владыкой мира будет труд”, забывают, что людям нужен вовсе не труд, а его результаты.

Разъяснить закоренелому человеку труда, которому поколения демагогов помогли возвести личный интерес в ранг святыни, что и он обязан н а к о г о–т о пахать, очень нелегко — нужно дождаться, пока сплоченные отряды людей труда будут дезорганизованы выходящими из их рядов людьми дела, — а до тех пор любому правительству можно только посочувствовать и даже с грустью понять, почему отдельные его члены склонны заниматься самоутешением: ведь благодарности им все равно не дождаться, поскольку огромные группы населения и могущественные ведомства в их борьбе друг с другом убеждены, что борются с правительством. А ему, в свою очередь, ничего не остается, кроме как следовать единственному неизменному закону политики: уступать могущественным и заставлять расплачиваться слабых, чтобы не погубить всех.

Главная проблема — как пережить те двести—триста лет, покуда массовый человек труда не сменится массовым человеком дела. И единственное, что зависит от СМИ, — не злить простого человека сверх необходимости, не изображать жизнь хуже, чем она открывается его собственным глазам: если человек с простейшей моделью социального бытия, разгневавшись, совершит решительный поступок, он неизбежно окажется смертельно опасным, ибо свершается в соответствии с мнимой картиной мира, фашизм — это бунт простоты.

А пожалуй, это была не самая глупая находка советской пропаганды — умягчать сердца очерками о положительных героях, думал я, любуясь, как в развевающемся белом халате (медсестры замирают, глядя вслед, словно уходящему гусарскому полку) проносится по коридору Владимир Васильевич Михайличенко — блестящий хирург, автор целой кипы печатных работ, которому десять лет было не собраться переплести их в теперь наконец–то защищенную докторскую, виднейший специалист по
андрологии — по тем деталям, которые отличают мужчину от женщины. При этом сам Михайличенко — интереснейший мужчина с красиво седеющей бородой и голубыми глазами русского витязя, отличный рассказчик и прелестный добрый человек, на свой страх и риск первым в Петербурге взявшийся за операции по перемене пола. Покуда психологи вели споры (вполне серьезные и дельные), кого следует считать “истинным” транссексуалом, Михайличенко склонялся к тому, что истинны любые страдания, и если человек считает свою жизнь невыносимой, надо ему помочь.

При этом свое служение человеку он понимает как–то недемократично: не очень–то интересуется гласом народа, что откуда отрезать и куда подшить. Оперирует он великолепно, стоит у стола б у к в а л ь н о по десять часов без перерыва, получает за это гроши — все как надо, — но вот насчет прав человека... Одно оправдание: заказчик в наркозе не имеет физической возможности обсуждать и обличать.

Почтительно любуясь, как Михайличенко летит в операционную в продезинфицированных голубых штанах с безобразными буквами “ОП”, я в стотысячный раз убеждаюсь, что ни социализму, ни капитализму не по силам создавать таких орлов — эти Левиафаны могут лишь использовать то, что сама собой творит извечная человеческая среда.

Ах, какой материал для воодушевляющего очерка! Признайтесь по секрету, вы ведь тоже истосковались по положительному герою?

Герой нашего времени

Детство наш герой провел в Новороссийске — барак у заводской стены. Предки были в основном народ простой (в прадеды, правда, затесался грузинский князь),
но — в своей среде — люди состоявшиеся, а стало быть, при советской власти в той или иной степени потерпевшие. Но эта порода неистребима — их дети снова берутся за прежнее: не отнимать, не погонять, не драть глотку, не примазываться, а
работать — и снова, что называется, выходят в люди. Михайличенко–папа был кузнецом высочайшей квалификации, брал дополнительные заказы, и хотя был не лишен известной слабости русского мастерового, никогда не ругался. Мать была построже, перед родительским собранием приходилось призадумываться о своих грехах, хотя вроде их бывало и не густо. Впрочем, и мать, как всякая нормальная мать, была матерью–героиней: когда началась война, закинула гитару за плечи, взяла двух малышей на руки и двинула пехом подальше от бомбежек.

Кстати, о помянутых слабостях. Они, конечно, никого не красят, хотя сами иногда и скрашивают жизнь. Вопрос “Сколько человек пьет?” гораздо менее важен, чем вопрос “Зачем он пьет?”. Если человек, сколько бы он ни выпил, не допускает даже мысли не выйти на работу — употребление и даже злоупотребление алкоголем долго может быть терпимо как неизбежная компонента культуры. Но когда в воздухе ощущается дыхание свободы, когда уже не левые интеллектуалы, а публика самая бесхитростная начинает догадываться, что в этом мире и впрямь все позволено, — тогда наркотики (а алкоголь один из самых опасных наркотиков) мгновенно добивают то, что могло бы еще похварывать много десятилетий.

Когда человек приходит к убеждению, что его права абсолютны, а обязанности условны и относительны, когда все учителя жизни от пророков гуманизма до порнолистков дуют ему в уши, что все должно служить ему и только он ничему служить не должен — его счастье (его удовольствия) и есть цель мироздания! — тогда он оказывается совершенно беззащитен перед жизнью, которая всегда будет требовать труда и труда, терпения и терпения: наш эгоизм желает, чтобы все служило нам, но смыслом наполняет нашу жизнь только то, чему служим мы.

Я имею серьезное подозрение, что надвинувшаяся на мир наркотическая чума есть закономерное завершение мастурбационных тенденций европейской культуры. В давние времена, когда никому и в голову не приходило, что человек может быть свободен от обязанностей перед родом, племенем, государством, Богом, культурой (тоже не помышлявшей, что цель ее — она сама), — в те эпохи боевые песни исполнялись не только для того, чтобы прийти в воинственное расположение духа и отправиться спать: их пели, чтобы воевать. Любовной лирикой упивались, чтобы любить, а вольнолюбивой — чтобы бунтовать. Но вот освобожденную от оков человеческую личность ее собственные переживания стали занимать гораздо сильнее, чем события внешнего мира, — ценности деяния начали оттесняться ценностями переживания, всякое реальное дело стало превращаться в обузу.

Та же любовь — она, конечно, штука приятная, можно даже сказать — захватывающая. Но — столько хлопот, риск унижения... Да и в случае успеха новые обязанности — защитника, кормильца, — спокойнее оставить от любви один секс. Впрочем, и секс налагает какие–то путы: хоть на полчаса ублажить и партнера, — еще спокойней перейти на мастурбацию, — как и наше искусство, служить себе лишь самому. Однако и мастурбация требует каких–то усилий, специфической готовности — ну, так сделаем укол и будем иметь все сразу и без хлопот.

Алкоголизмом обычно называют физическую привязанность к алкоголю. Но ведь диабетик тоже ничуть не слабее привязан к инсулину — оставаясь при этом слесарем, учителем, министром... Алкоголиком человека делает не количество потребляемого алкоголя, а ц е л ь, с которой он пьет. Если он засаживает стакан водки, чтобы идти разгружать баржу — это вредно для здоровья, и только. Если он за бутылкой обсуждает финансовые проекты — это, возможно, вредит их качеству, и только. Но если он пьет, чтобы больше ничего не делать и больше ничем не интересоваться — вот это уже алкоголизм.

Пить можно для того, чтобы жить с большим — пускай вульгарным — вкусом, и можно пить для того, чтобы не жить, чтобы спрятаться от жизни.

Сегодня слово “тоталитаризм” звучит неизмеримо более устрашающе, чем вчера слово “мещанство”. И за дело: это ужасно, когда общественное целое поглощает личность, когда культ поступка стирает в ничто внутренний мир человека. Но когда происходит обратное, когда переживание пожирает дело, а прихоть — долг, — это менее впечатляюще, но не менее ужасно. Не только для общества, для личности
тоже — посетите клинику, где “переламываются” наркоманы, побеседуйте с их близкими, загляните в кризисное отделение, куда свозят оставшихся в живых самоубийц. В романе все позволено — когда–то в “Горбатых атлантах” я позволил себе без обиняков заявить, что глубинная причина самоубийств — свобода. Но я и в публицистике на три четверти в этом убежден: исчезновение авторитетов, которым люди повинуются добровольно, лишает их дара самообуздания, а заодно и средств утешиться в неудаче (при неограниченных аппетитах вся жизнь есть цепь неудач). Человек существо трансцендентное, уверяет крупнейший современный психолог
В. Франкл, он не может быть целью самому себе. Люди, оставшиеся без цели и руководящих правил, ценностей, — самые настоящие мученики свободы.

В пору самого раннего формирования личности Владимира Васильевича (а наша личность — это наши стремления) ни о культе прав человека, ни о культе переживания (культе мастурбации) — в провинции у моря еще не слыхивали, — он намеревался работать, а не самоуслаждаться. В школе у него очень хорошо шла литература, но никому и в голову не приходило, что из любви к книжкам можно сделать профессию. Правда, после школы он хотел пойти в артисты, но мать отговорила (а брат его стал–таки известным актером). Хотя способности были явные. Однажды Владимир Васильевич рассказывал в лицах, как он впервые побывал (студентом) в сумасшедшем доме, — исключительно достоверно получилось. В детские годы он пел, рассказывал стихи с таким успехом, что его возили с концертами по окрестным совхозам — подкармливали, что после войны совсем не мешало.

О врачебной карьере он не смел и мечтать. Как–то пацаном увидел доктора, выходящего из уборной, и был страшно шокирован: “Как, это божество?..” За пределами сцены он был очень стеснительным: его пошлют к рыбакам за рыбой, он подойдет и стоит в сторонке, пока не спросят: “Тебе чего надо?” — “Рыбу...” — “Так чего же ты молчишь?”

В старших классах увлекся боксом, вышел в чемпионы Краснодарского края, выслужил камээса. В местный мединститут сдал очень хорошо, но... научные работники тоже знают, что часто бывает легче опубликовать статью в центральном журнале, чем в захудалом ведомственном сборнике.

Хотел пойти в молотобойцы к отцу, но снова запротестовала мать, — пошел в прибороремонтную мастерскую, дослужился до четвертого разряда. Поступил в Ленинградский медицинский. Урология не понравилась — пахнет мочой, и вообще слишком уж интимно. Распределился в Чебоксары, вырос в хирургического аса, сделался известным в городе человеком, но — потянуло в ординатуру, ему все время нужно что–то преодолевать, он и в отпуске быстро начинает искать какое–то дело — а дело у него известное. Он бы везде работал, ему и в мастерской нравилось — что–то выточить, придумать, а в медицине каждый может найти занятие по плечу: хочешь ничего не делать — иди в физиотерапевты: включил–выключил. А хочешь бегать, тревожиться, выделять адреналин, жизнь, может быть, тратить — тогда иди в хирурги.

Так он и носится по больнице — брови стянуты к переносице, каждый день кого–то спасает (да и не одного) от страданий, а то и от гибели, между делом опубликовал полторы сотни научных работ, сделал несколько изобретений и кучу рацпредложений, есть за ним и монографии, методики его операций можно найти в учебниках, но пик, наверно, еще впереди. Первым в Петербурге он начал делать операции по перемене пола.

— Но это же страшно — что–то начинать впервые? Ответственность такая...

— Ты же не со двора приходишь.

Изучил, подготовился, потренировался на трупе, отдельные элементы были отработаны раньше на других заболеваниях — в том числе на тюремных фаллосах: тамошние плейбои для пущего объема впрыскивают парафин, от этого кожа дубеет, возникает что–то вроде футляра...

— Неужели вас никогда не охватывает ужас — каждый день кровь, боль — ведь сразу же мысли: это и со мной может случиться...

— Об этом просто не думаешь. А думаешь, что здесь можно сделать. Здесь
главное — сначала думать, а потом резать, а не наоборот. У нас в институте были такие, кто еще на первом курсе всеми болезнями переболел: что изучаем — тем они и болеют. Кое–кто даже не смог остаться в медицине.

А есть, оказывается, люди, которые, наоборот, любят болеть и даже оперироваться: сочиняют правдоподобные симптомы, настаивают, ссылаются на авторитеты, а когда их наконец разрежут и ничего не найдут, они начинают новый виток, используя предыдущую операцию в качестве еще одного аргумента — особенно если хирург для самооправдания напишет что–нибудь туманное. Постепенно они становятся известны хирургической гильдии — коллеги начинают предупреждать друг друга.

Корпоративную этику Михайличенко в целом одобряет: врачи не должны плохо отзываться друг о друге — это нужно не столько им самим, сколько больным, доверие к доктору — важная компонента лечения (у шарлатанов только она и есть), доверяя врачу, больной будет и меньше бояться, и меньше раскаиваться в случае неудачи. Выслушивая больного, врач не должен писать, как бы ни поджимало время, он не должен фамильярничать с подчиненными: если ты сегодня щиплешь медсестру за одно место, завтра уже не сможешь потребовать дисциплины. Когда при появлении профессора все встают — это не нарушение демократических норм, а создание ореола, бросающего целебный отсвет на всю больницу. И не надо осквернять этот ореол несвежими медицинскими халатами.

На обличение кого–то или чего–то мне так и не удалось его спровоцировать: средств недодают — так не нарочно же, сейчас всей стране трудно, всем будет
лучше — и нам будет полегче. Этому праведнику совершенно незнакомо утонченное наслаждение собственной праведностью и неправедностью прочего мира, тогда как истинный интеллигент считает главным делом своей жизни быть совестью — только не своей, а чужой. А еще лучше — общегосударственной: всем указывать на издержки их деятельности и ни в коем случае ни за что не отвечать самому.

“Всем трудно” — для министерства праведности это формула примиренческая.

Кстати, все в том же урологическом отделении один больной после операции на аденоме вытащил трубку из “канала” и побрел в ватерклозет. Ассистент Михайличенко сердито ввинчивал трубку обратно, а самоуправец оправдывался:

— Очень писать хочется.

— Всем писать хочется. Время сейчас такое. Трудное время.

У них время всегда примерно одинаковое: каждый божий день надо что–то придумать, чего–то не прозевать, кого–то вытащить — ведь все время что–нибудь да стрясется...

Социальные нормы — оковы или скелет личности?

Вот вам положительный герой нашего (да и любого другого) времени — воодушевляйтесь! Воодушевились? Тогда можете отложить журнал. А если нет — скажите, чего вам недостает — мы–с мигом–с!.. Если не хватает красок, живых деталей, то дело поправимо — однако лишь в отношении художественном, но никак не публицистическом, воодушевляющем: нормального человека, как его ни выпиши, нынче мало кто признает личностью идеальной, — идеал должен лежать за пределами нормы, а личность, заслуживающая подражания, непременно должна взламывать какие–то рамки. Лучше всего, понятно, государственные, ибо именно государство более всего сковывает священную свободу человеческой личности.

С приходом свободы среди порядочных людей началось поветрие — иной раз отдающая уже едва ли не раболепием склонность к покаянию: “Увы, я не боролся с режимом, я только строил дома, делал открытия, лечил людей, воспитывал детей, сажал картошку — увы, я не герой... Но ведь героев — единицы...” Слушаешь, слушаешь, пока наконец не взвоешь: так что — летчик–испытатель не герой?!. Не герой пожарный, готовый каждый день лезть в огонь?.. Не герой шахтер, подводник, рыбак, мент из группы захвата, за средненькую зарплату идущий на нож и на пулю?.. Не герой хирург, который каждый день смотрит в глаза смерти и страданию и слышит за спиной дыхание прокурора?..

Что у нас действительно осталось и наследством, и зародышем тоталитаризма — это неистребимая тяга к гегемонизации (упростительству): в общественных нуждах, являющих собой сложнейшее сплетение равно необходимых и вместе с тем трагически противоречивых начал, непременно выделить начальство: если не класс–гегемон, то глас–гегемон, потребность–гегемон, если не монослужение государству, то монослужение правам человека — не особенно задумываясь, что все эти права противоречат не только друг другу, но и тем “идеям и призракам”, которые делают людей людьми. Из океана бедствий, окружающих человечество, извлекается одно–единственное озеро (подавление личности государством), и все, кто осушает другие моря, объявляются трусами и конформистами: достойное дело должно быть только одно.

Угнетение личности государственной властью — кто спорит, штука очень опасная. А угнетение личности злобностью ближних, холодом, голодом, болезнью, теснотой, бандитом или психопатом — это ничего не стоит? А угнетение личности невежеством, бескультурьем? Или, точнее сказать, освобождение личности от культуры — от долга перед семьей, профессией, обществом, наукой, искусством, честью, красотой и прочими тоталитарными призраками, — разве такое освобождение не гибельно для нее? Что хуже — стесненная человеческая личность или свободная личность, переставшая быть человеческой?

А мы вечно видим опасность только с одной стороны... Какие–то основы нашего уклада представляются нам вечными, природными, как вода и воздух, — но сегодня даже они нуждаются в защите. Ну а в мире человеческих ценностей и привычек без специального попечения не выстоит, видимо, ничего. Боюсь, у человека нет практически никаких инстинктов — есть лишь социальные нормы. Уж на что инстинкт материнства казался гранитным утесом, однако и его миллионы мам сумели перешагнуть, покидая своих детенышей на произвол неласкового государства, чтобы упорхнуть в мир свободы и беззаботности. Даже роль матери оказалась предопределенной не биологически, а только социально — биологически предопределенным остался лишь пол.

Предопределенным ли?

Транссексуалы — кто они? Сумасшедшие, фантазеры, симулянты? Хитроумные телята, желающие сосать сразу двух маток, или страдальцы, которым дай бог хоть вполовину получить от жизни то, что имеем мы?

Михайличенко не сразу сумел довести до моего понимания разницу между гомосексуализмом и транссексуализмом — хотя он не только блестяще оперирует, но и читает лекции об этом предмете. Оно и в самом деле с трудом укладывается в голове: гомосексуалист — например, мужчина — ощущает себя все–таки мужчиной, только со специфическим интересом к своим собратьям по менее прекрасному полу, не имея при этом ни малейшей охоты переменить его на более прекрасный: оставьте его в
покое — и он обретет счастье со своим любимым, насколько счастье в любви вообще доступно смертному. Мужчина–транссексуал ощущает себя именно женщиной, он и влюбляется не как мужчина в мужчину, а испытывает к своему возлюбленному полноценную женскую любовь, и его пол — тело, ставшее на пути у души, — понемногу превращается для него в объект страстной ненависти, тогда как гомосексуалист относится к своему телу в среднем не хуже нас с вами.

При этом транссексуал–мужчина, ощущающий себя женщиной, и влюбляется, как женщина, и отдаваться хотел бы именно как женщина: анальный секс ему обычно неприятен — хотя, подобно любящей женщине, он иногда готов пойти и на него, чтобы доставить удовольствие любимому. Транссексуалу–женщине, ощущающей себя мужчиной, в каком–то смысле легче, она может стимулировать эрогенные зоны партнерши всеми доступными нам средствами, исключая всего лишь одно — из–за него–то и разгорается весь хирургический сыр–бор.

А как же его собственный, извините за выражение, оргазм? При отсутствии физиологического аппарата?

— У оргазма есть две составляющие — физиологическая и психологическая, — отрубает Михайличенко. — Физиологической ограничиваются только дураки.

Я вижу, что это камешек в мой огород, и принимаюсь оправдываться:

— Я понимаю, что быть рядом с предметом любви, слышать его голос, прикасаться, дарить ему наслаждение — это тоже само по себе наслаждение. Но все–таки, хоть убейте, я не представляю оргазма без эякуляции.

— У женщин тоже бывает оргазм, а эякуляции у них нет.

И все. Получается, что психология способна взять на себя функции физиологии.

Вообразите, пытался достучаться Владимир Васильевич, что вы однажды утром проснулись — а у вас женское тело. Однако воображение пасовало. Как это? Я иду в ванную и вдруг обнаруживаю... Или спускаюсь в метро, поглядываю на встречных женщин и тут вспоминаю... Нет, немыслимо. Дурь какая–то. Ну, скажем мягче, — прихоть. Или еще мягче — фантазия. Нельзя же серьезно относиться к фантазиям!

Но Михайличенко рассказывает о множестве сломанных судеб: сначала детские фантазии девчонки или мальчишки, что они не те, за кого их принимают (дети вообще часто фантазируют), и что со временем это как–то обнаружится; постепенное понимание, что пол — это не самоощущение, но анатомия, а она не знает пощады; потом тщетные попытки примириться, потом жизнь в чужом обличье — с естественным сопутствующим стремлением сменить круг знакомых, затеряться в анонимности большого города... Решающие годы, когда другие овладевают профессией, создают семью и вообще, что называется, прокладывают себе дорогу, уходят на бесплодную борьбу между биологическим и психологическим полом. В итоге чуть ли не каждый пятый доходит до суицидов.

Сейчас положение меняется, а еще лет десять назад даже о самой возможности операции по изменению пола мало кто слышал. В Петербурге Михайличенко начал делать их первым. Сначала бесплатно — из милосердия, из профессионального азарта, но... Операция сложная, затягивается на десять часов, прооперированные лежат подолгу, а ведь речь идет о целой серии операций.

Платит тот, кто заказывает музыку, — то есть тот, кто направляет пациента в больницу. А направляют, разумеется, с серьезными, то есть соматическими болезнями: люди страдают от болезней суставов, почек, сердца, даже мозга — до души ли тут! Нет, для души тоже есть лечебницы — психиатрические, так, может, туда и следует обращаться нашим подзащитным? Увы, и умственные, и психические способности у них в полном порядке, души у них вполне здоровые. Только не от того тела.

Но, может, они все–таки того, не вполне?.. Ведь даже в сказках девушка превращается в медведицу, а парень — в медведя: пол остается инвариантным в самых диковинных превращениях. Я встречался с одним, с другим, с третьим (с одной, с другой, третьей), часами беседовал, спрашивал обо всем, что только могло прийти в голову, и убедился, что ответить на вопрос: “Какие они, транссексуалы?” — примерно то же, что ответить на вопрос: “Какие они, люди?” Они и сами это прекрасно понимают: “Мы, трансы, очень разные”. Кто–то решительный, кто–то застенчивый, кто–то умный, кто–то... Вот тут, пожалуй, и случилась единственная осечка: глупых не нашлось.

Это была единственная особенность: каждый из них был значительно интеллигентнее своей среды. Шофера вполне можно было принять за инженера, телефонистку — за выпускницу гуманитарного вуза, и даже безнадзорная девчонка, считающая себя мальчишкой, выброшенным на улицу семьей алкоголиков, по психологической тонкости значительно превосходила многих своих ровесников–студентов.

Иначе говоря, каждый из них замечал такие мелочи, на которые заурядные люди обычно не обращают внимания, и все они внимательно вслушивались в вопросы и серьезно задумывались, прежде чем ответить. Никто из них ни разу не перебил, не отмахнулся: “Да бросьте вы! Что вы мне говорите!” Как раз после серии встреч с этими ребятами мне случилось вступить в беседу на эту же тему с крупным химиком, член–кором, и он по контрасту показался мне полным болваном — после первых же двух слов закричал: “Ну, это сумасшедшие!” Я не стал приводить афоризм Ясперса — психическая норма есть легкая дебильность, — а попытался разъяснить, что главные параметры психической нормы — социальная адаптация и критичность к собственным фантазиям — у них не хуже нашего: каждый из них отлично знает, какого пола он в действительности, — только жить ему с этим знанием не хочется.

— Бросьте, бросьте, что вы мне говорите! — мой собеседник все знал заранее. А они не знали. Они были готовы прислушиваться и размышлять. Это я и называю интеллигентностью.

В моем интеллектуальном багаже насчет сексуального конфликта души и тела нашлись лишь записки кавалерист–девицы Надежды Дуровой: сначала досада матери на то, что родилась девочка, а не мальчик, ее вечные жалобы на обреченность несчастьям женской половины человеческого рода, мужское воспитание среди солдат, пистолет в качестве первой игрушки и т. д. и т. п. Но у первого моего собеседника все было наоборот: прекрасная мать, всеми уважаемая, хорошо зарабатывающая, красивая, интеллигентная, любившая свое дитя именно как девочку — со всеми сопутствующими нарядами (но в конце концов примирившаяся с его изменой кружевам и бантикам). Он и самоубийство отверг оттого, что это было бы преступлением перед матерью, пытался смириться, чтобы ее не огорчать, только вдвойне ненавидел свои вторичные и особенно первичные, нормально развивающиеся “признаки”, придумывал устроить им какую–нибудь болезнь, чтобы их вырезали, к черту: “Спицу, что ли, туда воткнуть?” Боже, а мерзость месячных!..

Но это только по отношению к себе, вообще же к женщинам он относится как к существам более чутким, чистым — относится, можно сказать, романтически. При
этом — сугубо мужская черта — с женщиной ему легче переспать, чем побеседовать по душам: раскрыть душу — это для него что–то более интимное.

Когда и как в нем зародилась и укрепилась фантазия, что он мальчик, а не девочка, он не помнит. К счастью, битва с природой и социумом — вести себя подчеркнуто по–мальчишески, дерзить, класть ноги на стол, ходить в мятой, рваной школьной форме, которую другие девочки отпаривают и подгоняют по фигуре, — эта битва не затянулась у него непоправимо долго: он уже лет с пятнадцати целенаправленно готовился к операции. А именно: социализировался в качестве мужчины — вплоть до брака, который является веским аргументом в глазах комиссии, отмеряющей право на перемену пола. После первой операции — удаления молочных желез — требуется пройти еще одно испытание: переменить документы, вплоть до аттестата зрелости, и год прожить уже мужчиной. Нынешнюю жену вынужден использовать для комиссии не без цинизма: “Она хорошая, пока молчит. А рот откроет — хоть стой, хоть падай. В обществе вообще нельзя показаться. А в браке важна общность мировоззрения”.

Чтобы заработать нужную сумму, специально приобрел профессию реставратора. Он вообще мастер на все руки, отлично рисует, лепит, в больнице оформлял стенды, изготавливал наглядные пособия. Действовать очертя голову не склонен: “Прежде чем что–то купить, к киоску по два раза подхожу”. И вообще не склонен к бурным
страстям — он и в женщину не влюбляется страстно: главное — душевное сродство. Только один раз избил лыжного инструктора в Карпатах, который пытался им (ею, как казалось простодушному гуцулу) овладеть: его ужасно оскорбляло, когда его принимали за женщину. “И что он во мне нашел — я вообще тогда был на Мону Лизу похож”. Хотел даже выбросить оскорбителя в окно, но удержался: голову он никогда не теряет. И если уж пустился на такое...

В больнице он готовится в мединститут, кровать обложена учебниками. Создать из несчастного урода счастливого полезного члена общества — разве это менее важно, чем прооперировать желудок или сустав? Одно смущает: есть ли у этой странности физиологическая основа? Или это все же чистая дурь? “Где же ваш брат был раньше?” — спрашиваю я. “Молча мучились. Или превращались в уродов, посмешище”. Я припоминаю мнение Розанова о “стриженых девках”, о женской эмансипации: ее, мол, и вызвали, выражаясь по–нынешнему, транссексуалки, чтобы всех женщин сделать мужеподобными и затеряться в их толпе. “Нет, мы не хотим, чтобы женщины стали мужеподобными. Мы хотим, чтобы женщины оставались женщинами, а только сами хотим стать мужчинами. Каковыми себя чувствуем”.

Да, если мужчина — это решительность, то он гораздо больший мужчина, чем я. Смотришь на него — модная оправа, энергичный ежик, свободный смех, свободная мужская поза — видный парень. Только когда встанет, замечаешь небольшой рост (хотя и мужчин таких полно) и хрупкие плечики. Но он уверенно тащит на них свою ой какую непростую судьбу. И будьте уверены, вытащит.

А вдруг склонность к перемене пола сделается предметом моды, способом уйти от традиционных обязанностей (пример — служба в армии) или, наоборот, приобрести новые права (пример — служба в армии)? Способом ускользнуть от некрасивости, которая прощается лишь мужчинам? Не нарушит ли это естественный баланс мам и пап? И вообще — появление новых выходов способно ослаблять человеческую волю. Но на такие муки, возражают мне, способны лишь единицы, которым действительно невтерпеж. “Хотите покажу? — вдруг краснеет мой собеседник. — Какая женщина даст так себя изуродовать?” — бедро стягивает жуткий шрам. Чтобы свернуть этот пустячок для несчастных сыновей царя Никиты, эту трубочку, без которой, как нам казалось, нет мужчины, требуется вырезать из живого тела “лоскут” минимум в ладонь, а если хочешь быть награжденным пощедрее, так и вдвое.

Ни один человек в здравом уме на это не пойдет. А душевнобольных должна отсеять квалифицированная комиссия. Единичные ошибки, вероятно, будут неизбежны, но цена их, я думаю, окажется менее тяжкой. Тесты на установление психологического пола — штука сложная и продуманная, хотя для полного успокоения все равно хотелось бы отыскать что–то “объективное” — то есть химико–биологическое. Мне говорили, что у нас чаще женщины стремятся перейти в мужчин, а на Западе наоборот: это вроде бы свидетельствует, что транссексуализм — феномен не биологический, а социокультурный. С другой стороны, возможно, что наша социальная среда просто больше способствует выявлению именно этого типа транссексуализма. С третьей стороны...

А с третьей стороны — не все ли равно? Пускай даже это чистая “фантазия”. Но ведь все, что возвышает нас над животными — чувство собственного достоинства, стыдливость, любовь к кому–то избранному, вовсе не требующаяся для продолжения рода, преданность абстрактным идеалам, — все это лишь психологические феномены, “фантазии”, “идеи и призраки”. Единственная разница — все эти фантазии к о л -л е к т и в н ы е.

Иначе говоря, биологические или социальные потребности — потребности животного или однородного коллектива — мы выбираем в качестве критерия того, какие желания и н д и в и д у а л ь н о с т и достойны, а какие недостойны уважения, пускай даже они делают ее жизнь невыносимой — вот что такое наше стремление отделить “серьезное” страдание от “дури”, недостойной государственного медицинского обслуживания.

Звучит фантастично, но, быть может, транссексуализм — еще один шаг в освобождении человеческой души, человеческой индивидуальности из–под гнета материальных обстоятельств: племенных, сословных, национальных, а теперь еще и анатомических. Слов нет, проторенные тропы — самые надежные, путь свободы — путь неисчислимых опасностей: не так уж глупы дикари, которые страшатся прочертить на своем копье лишнюю полоску, чтобы не потревожить злых духов. Но тех, для кого прежние рамки уже невыносимы, кто готов очень дорого платить за свою
“прихоть”, — их удерживать, я полагаю, не только жестоко, но и бесполезно, ибо плата за выход мало для кого приемлема, а уважение к запрету и без того не слишком неколебимо. Действенны же лишь те табу, на которые мы не смеем покуситься даже мысленно.

Я не знаю специальных исследований об отношении общества к транссексуализму, но судьбы моих знакомых “трансов” дают множество примеров не только человеческой дикости, жажды беспощадно карать сексуальных дезертиров, но и примеры самой великодушной терпимости. “Я этого не понимаю, может, я глупая старуха, но по
мне — лишь бы вы были счастливы” — так деревенская мать напутствовала дочку, связавшую свою судьбу с нищим “трансом” без двух передних зубов.

— Ты, наверно, любишь драться?

— В основном получать. У меня реакции вообще нет: даже не понимаю, как это можно уклониться от удара. (Ох, не женское это дело...) Но я очень гордый — лаяться, ссориться совсем не могу. Сначала спорю, а когда вижу, что человек наглеет, вскакиваю и хватаю за грудки. Если ссорюсь, то навсегда, я не понимаю, как это
можно — сначала ссориться, а потом улыбаться, — передразнил с бесконечным презрением: на его мальчишеской морде все страсти пробегают, как по экрану.

Он, как и все, тоже не помнит, когда начал считать себя мальчиком. Половое воспитание? “Вообще никакого воспитания не было — смотрел, как мать с отчимом дрались, — на ковшах вмятины вот такие!” Стандартное материнское присловье: “Жалко, не догадалась тебя вовремя выковырять”. Обычно у алкоголичек по лицу заметно, а она такая цаца, мадемуазель, ах–ах–ах, вы что — на работе только в последнее время заметили, да и то замазали, чтобы пенсию не портить. Теперь уже валяется, гадит под себя... Может, я такой невезучий, что она меня перед иконой прокляла — ну, со всех сторон одни неудачи!” Помнит, лет с семи ходил на стадион смотреть, как мужчины моются в душе, — безо всякой эротики, просто посмотреть, “какие они счастливые...”. В женскую баню — лучше убейте, он и не купался ни разу, вернее, один раз, да и то в одежде — “бухой, конечно”. Лет в тринадцать удрал из дому, болтался по подвалам, жил ночной перепродажей вина и сам беспрерывно пил: не будешь же с трезвых глаз смотреть на эти трубы, на крыс... Случалось, ел макароны из мусоропровода. “Иногда подумаешь: где я, что дальше будет? — и скорей опять пить”. Распознали, что он девчонка, пытались изнасиловать. Потом его пригрела сорокалетняя лесбиянка, держала в общежитии почти взаперти. Но хотя бы сыт был, не только пьян.

И вот этого чумазого щербатого побродяжку пригрела абсолютно нормальная девушка, приехавшая в город за счастьем. Здесь уже поневоле убедишься, что женщины действительно способны влюбляться в душу, в характер — в данном случае все остальное отсутствует до грубости наглядно. Вначале считая его парнем, впоследствии она даже не хотела, чтобы он делал операцию, — зачем, ей и так хорошо (а это и для него “самый кайф”).

Одни во всем мире — без денег, без толковой профессии, запертые в коммуналке с сумасшедшей старухой, которая время от времени напускает на них милицию: здесь, мол, две лесбиянки угнездились. Идти ей в торговлю — “там под кого–то ложиться надо. Я сам должен ее защищать. Если бы не она, меня бы давно на свете не было. Она уйдет в магазин, а у меня мандраж: вдруг с ней что–то случилось? Я тогда точно жить не буду — или инфаркт будет, или инсульт, или крыша поедет. А если бросит — выживу. Она меня на ноги поставила, и теперь я выживу”.

Денег на первую операцию раздобыл, удачно спосредничав при перепродаже квартиры. Но больше ничего не подворачивается, хотя он немало башмаков износил в поисках. Притом просто пойти работать в мужской коллектив — не может себя переломить: “Все пойдут в туалет, а ты как? Раз не пойдешь, два — и догадаются”.

Скажите, можно ли расходовать казенные средства на такую дурь?

Хрупкий миловидный брюнет с юными усиками и юным же ломающимся баском, но ему за тридцать — они все выглядят лет на пять–десять моложе своего возраста и старательно басят. В общежитии троллейбусного парка, где он живет с женой, несколько лет назад парни ворвались в комнату двух — как считалось — лесбиянок, одну “измудохали”, другую выбросили с третьего этажа. К счастью, она осталась жива, потом ее увезли родственники. Моему собеседнику тоже угрожали. “Зависть. Как же так, я настоящий мужик, а у меня нет бабы, а тут ни то ни се... Теперь они тоже обзавелись, и нормальные отношения”.

Да, и это тоже способствует сексуальной нетерпимости — сексуальная озабоченность. Хочу подчеркнуть: снисходительность к чужой странности, влекущей за собой страдание, — это совсем не та страсть к опрощению сексуальных нравов, не та борьба за равенство с животными, которая ведется сегодня во многих СМИ. В состязании за женскую любовь бывшие женщины часто выигрывают именно благодаря своим романтическим наклонностям: “У меня один недостаток — я очень долго ухаживаю. Со своей нынешней женой полгода гулял, пока в щечку поцеловал. Да и то повод
был — встречал с поезда... Я больше люблю нацменок, они более надежные”. Все суждения очень ясные, разумные. “Наше отличие от лесбиянок — лесбиянка ласкает партнершу как женщину и для себя хочет того же. А “транс” не хочет такой симметрии”.

Грубая порнография на него не действует, но красивый эротический фильм — начинают заряды постреливать, — “хочется”. Эрогенные зоны у него спина и голова, когда ерошат волосы — даже в парикмахерской, — начинает немножко кайфовать, подумывать: вот бы девушку мою сюда. Сам же он любит ласкать все, что ниже пояса, главное для него — наслаждение партнерши.

Но твердость духа у него вполне мужская. Удалив грудь (был второй размер) и сменив документы, вернулся в тот же троллейбусный парк, где работал: знают — ну и пусть знают, за спиной называют “оно” — ну и пусть называют. Диспетчерша спрашивает его: “Правда, ты гермафродит?” — “Может быть”. — “Дай помацать” — “А вдруг понравится?”

С медсестрами он балагурит очень квалифицированно, хотя — “Я сейчас комплексую — пока фаллопластику не сделают, даже не рыпаюсь”.

— Людей люблю. Только не пассажиров. Сейчас народ очень озлобился: раньше зажмешь их дверью — ничего, терпят — лишь бы ехать. А сейчас требуют своих прав, хотят хорошо ехать.

Одна моя знакомая их называет “мешки”. “Ты же сама бываешь “мешком”?” Нет, я в транспорте не езжу, только в метро. Да и то когда никого нет.

Детей иметь не стремится, но дочь любимой женщины — разумеется, надо кормить, поить и хорошо обращаться, какой здесь может быть вопрос!

Отец после перемены документов (после исчезновения бюста) “не может его воспринимать”, спросил его жену: “Тебе что, мужиков мало?” Сестра избегает называть по имени, и только мать: “лишь бы тебе было хорошо”. Если обобщить ситуацию до символа, нельзя сказать, что права лишь Доброта, а Долг совсем неправ. Не случайно, что именно с расширением сфер терпимости и плюрализма люди все чаще ощущают утрату смысла жизни, испытывают сомнения в подлинности всех привычных ценностей, что ведет к депрессиям, самоубийствам, наркомании, немотивированной преступности и т. д. и т. п. Как совместить твердую приверженность собственным ценностям с полной терпимостью к чужим и — что еще более важно и еще более сложно — как передать одновременно и твердость и мягкость детям, способным воспринимать лишь что–то простое и однозначное? — это, может быть, одна из главных проблем нашего времени — из тех проблем, которые, быть может, и вовсе не имеют решения. Но расплачиваться нужно всем вместе, а не взваливать ответственность на немногочисленные и наиболее экзотичные жертвы всеобщего релятивизма, выражающегося, в частности, еще и в размывании границ, отделяющих мужскую социальную роль от женской.

Общечеловеческие ценности... Конечно, должны быть ценности, признаваемые и русским, и американцем, и мужчиной, и женщиной, и ученым, и солдатом. Но при этом каждая социальная группа, выполняющая определенные социальные функции, должна иметь и хранить отчетливые, соответствующие ее частной роли ценности и нормы — несмотря на то что они неизбежно будут противоречить как общечеловеческим ценностям, так и друг другу. Социальное бытие трагично: уничтожить противоречие равно необходимых ценностей означало бы уничтожить жизнь. Стремление к диктату какого–то одного принципа, какого–то одного образа человека есть такое же упростительство, как и полный отказ от каких бы то ни было норм, — во имя, разумеется, свободы личности — ради чего еще стоит стараться. Но если мы хотим сохранить то восхитительное, что рождается структурной сложностью социальной жизни, мы должны сохранить и нормы. Мир норм должен быть не менее многообразным и противоречивым, чем мир социальных функций и ценностей, но многообразие
форм — вовсе не бесформенность, бесструктурность: любовник должен отличаться от любовницы, папа от мамы, солдат от сиделки, а сантехник от профессора. Разумеется, я не предлагаю ради сохранения норм возродить наследственные касты — воинов, слуг, ученых: люди должны иметь возможность переходить от одной функции к другой, — однако при этом они должны соответствовать необходимым для отправления этих функций исторически сложившимся нормам. Конечно, нормы и люди должны двигаться навстречу друг другу, однако нормы во много раз медленнее. Структура норм и ценностей, соответствующая структуре разделения общественного труда, являет собой культурную среду, ничуть не менее важную, чем природная среда.

Оберегать веками, тысячелетиями сложившуюся сложность общественной структуры — задача даже более трудная, чем охрана природы, ибо “природа” — звери, птицы и озера — существует вне нас, а общественные нормы и ценности живы лишь до тех пор, пока мы дорожим ими. “Человеческой природы”, которую бы помимо нашей воли хранила сама биология, просто не существует, — роли отца и матери не исключение. Можно, конечно, презирать все исторически сложившиеся “предрассудки” и мечтать о вольном мире, откуда будут изгнаны все принудительные стандарты. Но двадцатый век преподал нам слишком уж много жесточайших уроков скромности: лучше поменьше мечтать об усовершенствовании мира, а потщательнее хранить то, что в нем уже накоплено.

Норма без крайней необходимости не должна топтать аномалию. Но она и не должна, как это теперь бывает сплошь и рядом, перед ней заискивать, создавая моду на аномальность и увеличивая число завтрашних жертв. Популярный телеведущий берет интервью у группы лесбиянок, и они защищают свой образ жизни с большим умом и достоинством — зато он не находит ни единого словечка в защиту нашего образа жизни, только из кожи вон лезет, чтобы не показаться отсталым. Неудивительно, что при такой сверхтерпимости половая идентификация становится все более затруднительной. Одежда, манеры, социальные функции — все сближается.

Нормы могут устоять лишь тогда, когда отступление от них не является слишком легким, а тем более — престижным делом. И путь “трансов” к перемене пола никогда не будет усеян розами. Да и сколько их, истинных транссексуалов — по некоторым прикидкам, один на тридцать тысяч среди мужчин, одна на шестьдесят тысяч среди женщин (взято из книги знаменитого сексолога Л. Щеглова). Притом они хотят всего лишь перейти из касты в касту, вовсе не покушаясь на границы между ними: они хотят стать настоящими мужчинами — только более верными и стойкими — и настоящими женщинами — только более женственными. Похоже, им это удается.

Алеша — в застиранном больничном байковом халате он напоминает Алешу Карамазова, прошедшего испытание подпольем и каторгой. Ощущение душевной чистоты, кротости и — ранености. Имя вымечталось само — как будто спустилось свыше. Мечтательная красивая девочка из закрытого научного городка, интеллигентная семья — мама уже лет в шесть впервые повела ее к психиатру. Но дети ведь часто фантазируют — кто–то воображает себя принцессой, а кто–то мальчиком. А в целом девочка прелестная — умная, добрая, красивая, прекрасно учится, с шестого класса пишет стихи, много читает, только чрезмерно стыдлива — даже при женщинах наотрез отказывается раздеться, получая записочки от мальчиков, буквально сгорает со стыда.

— А что здесь такого, для вас постыдного?

— Ну а вы бы что почувствовали, если бы в вас Михайличенко влюбился? — вспышка прелестного девического румянца. — Только вы ему этого, пожалуйста, не передавайте...

До сорока лет она была уверена, что она во всем мире одна такая: хотелось затеряться в большом городе, чтобы где–нибудь подальше от места работы хоть иногда почувствовать себя мужчиной. Такие возможности в ту пору давала только работа “по лимиту” — это означало вечное соседство с веселыми девахами в рабочей общаге. Чтобы не выделяться, она пыталась стать на путь исправления — поддавать, вступать в связи с мужчинами, — но ничего, кроме отвращения, ни разу не испытала. Была беременность, аборт...

Сейчас мечтает об одном: дожить без потрясений с любимой женой. Жена была против операции, “как мужчина” он ее вполне устраивал, но он настоял, чтобы зарегистрировать брак.

— Прошлая жизнь для меня, как эта погода, — печально показал он на туман за окном.

Многие “трансы” говорили: мне как будто пять, шесть, восемь лет — отсчитывая от той минуты, когда они окончательно решились считать себя теми, кем всегда себя чувствовали.

И во всех в них я по–прежнему нахожу лишь одну аномалию — интеллигентность. Умение точно говорить об оттенках своих переживаний — видно, дух и впрямь рождается не из гармонии, а из диссонанса мечты и яви.

Спартанец Леонид, энергичный толстячок, лет пять даже в жару не снимал куртку, сутулился, чтобы скрыть грудь, которая, как на грех, уродилась на зависть — большие хлопоты доставила Михайличенко. Дружит со всеми, но влюбляется только в девушек. Как все — сначала платонически, потом хочется поцеловать, приласкать — ну, и так далее: голова есть, руки есть — найдешь способ: “Она говорит, что не хуже”. Физического наслаждения он не испытывает, ему приятно, оттого что ей приятно. Его пятнадцать лет держали не в своем теле, и уже в старших классах начались страшные депрессии, а в двадцать один год пошел к психиатру и объявил, что покончит с собой и постарается его обвинить, если тот не даст разрешения. Сейчас учится в институте, собирается жениться.

— У твоей невесты волосы дыбом не встали, когда она узнала, кто ты?

— Нет. У ее мамы встали. У старого поколения тоталитарные взгляды: кем тебе положено, тем и оставайся. А новое поколение больше ценит душу.

Снова приходится признать транссексуализм победой духа над материей, фантазии над фактом, самооценки над анатомией. Он изменил даже фамилию, если в метро случайно услышит свое прежнее имя, прямо вздрагивает от ненависти. При этом расположен к людям, переполнен позитивными планами — мало кто из нас отказался бы от такого сына.

И от этого микеланджеловского пророка Даниила тоже — особенно сейчас, когда молодежь, как известно, утопает в разврате, безделье, наркотиках и торгашестве. Открытое лицо, юная мужественность. Закончил техникум, но ради “площади” работает дворником. Коллеги — нормальные люди, не “синяки” — всегда относились очень хорошо, а после операции стали относиться еще лучше. Он и в девичьей ипостаси имел много приятелей и поклонников. “Но я к ним не испытывал ничего, кроме дружбы. В уме проигрываю — мог бы? И вижу, что нет”. А в женщин влюблялся с первого класса — платонически, хотелось только внимания, именно женского внимания. В учительницу был влюблен. Как–то она дернула за косичку — обиделся насмерть.

Как все, ни за что ни при ком не хотел раздеваться. И на операцию стыдно было пойти. Но вот решился и рад. И про оргазм разъяснил без ханжества и хихиканья: и у мужчин, и у женщин бывает возбужденное состояние, когда ласки доставляют наслаждение, — только у мужчин это заметно по внешним признакам, а у женщин незаметно. Когда это состояние проходит, это и означает, что наступил конец.

С женой они любят друг друга, один ребенок у нее уже есть, но, возможно, обзаведутся и вторым. Что такое плохое настроение ни из–за чего, он не знает.

— Да ты, кажется, счастливый человек?..

— Да, сейчас я счастливый человек.

А от Шуры многие не отказались бы и в качестве жены: для нее одно из высших удовольствий вкусно накормить любимого мужчину. Элегантная, живая, приветливая, стройная — на мой непросвещенный взгляд, несколько излишне худощавая. Впрочем, сейчас, судя по фотомоделям, это модно, а красота создается модой, то есть прихотью, не в меньшей степени, чем биологическим предопределением. Она и в мальчишеский период — при физической робости — отличалась общительностью и дружелюбием, только с отцом были холодные отношения лет с десяти: из двух детей он больше любил дочурку, но, когда вместо сына стала проклевываться вторая дочь, пришел в состояние непримиримости.

Теперь после всех положенных операций и гормонального курса следы мужского начала почти незаметны: и среди женщин таких полно. Работает на почте, никакой обиды из–за уплывшего высшего образования не испытывает, клиенты на нее не нарадуются — мила, приветлива, исполнительна, побольше бы таких. Но когда я рассказал ее историю одному своему приятелю, большому женолюбу, он тревожно поежился: черт, так вот еще попадешь и не догадаешься... Я думаю, действительно не догадаешься: Михайличенко брак не выпускает. Но не только поэтому брак с нею, я уверен, будет счастливым (хотя, конечно, наш мир — рулетка), а потому, что она принадлежит к одному из лучших типов женщины, — так отчего же не позволить ей выполнять извечную женскую функцию: нести в жизнь покой, уют и заботу?

Сегодня, когда любой чудак, извращенец или подонок с ясным челом и при полном почтении всех прогрессивных сил может претендовать на “альтернативный образ жизни”, именно этим людям, которые не покушаются ни на какие социальные нормы (не нормы хотят приспособить к себе, а себя к нормам), чинят препятствия вести нормальную жизнь. Мы почти никак не боремся с куда более разрушительными последствиями либерализма — с фашизмом, с массовым сиротством при живых родителях, с наркоманией и ростом самоубийств (я не говорю, что это легко сделать, но мы ведь и не пытаемся) — зато отводим душу на тех, кто покусился на самое святое — на анатомию.





Версия для печати