Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 1997, 7

Накопитель

Избирательные впечатления


Наталья Иванова

Накопитель

Избирательные впечатления

 

Странное это слововпечатление. В нем слышна прежде всего некоторая размытость, свобода от окончательности формулировок, не-совсем-обязательность, не-железная-определенность. По-французски — impression. Отсюда — импрессионизм, импрессионисты. Отдающиеся впечатлению. Передающие его бесконечную изменчивость, сырую, движущуюся и обманчивую, неуловимую сущность. «Ряд волшебных изменений» — в поэзии русской импрессионизм, пожалуй, возник еще до названного, отчетливо обозначенного течения.

А если вслушаться еще? В-печат-ление. То, что впечатывается в сознание (и подсознание). Оставляет отпечаток. Разве это звучит неопределенно? Пресс. Давление. Печать.

Дозволено ли критику останавливаться на своих литературных впечатлениях тогда, когда «ряд» отнюдь не волшебных «изменений» постоянно, не давая перевести дыхание, сотрясает родимое отечество?

Обращусь к Федору Михайловичу Достоевскому, в памятной статье процитировавшему строки фетовского шедевра «Шепот, робкое дыханье» и ахнувшего их аж в эпицентр лиссабонского земле-трясения.

Все помнят, как завершается в «Дневнике писателя» сюжет о конфликте общества с поэтом, живописующим ряд «волшебных изменений»: сначала — повесят, потом — памятник поставят.

Федор Михайлович разрешает. Итак, впечатления.

Итоги как-то уместнее подводить в конце года, выявив его подспудную стратегию и сам годовой литературный сюжет. В середине года этим священнодействием/вскрытием заниматься еще рановато. Да и не хочется.

Хочется, наоборот, не-совсем-обязательности. Не-совсем-строгости. Не-совсем-определенности. То есть — впечатлений: по поводу — в основном — прозы, опубликованной в журналах в первой половине года.

Вы скажете: что за единица времени такая! Тем более — накануне конца века... Вот именно: накануне конца, может быть, и хочется чуть подзадержать песчинки истекающего времени.

1

С ушедшим от нас в мир иной Андреем Донатовичем Синявским я познакомилась в марте 1988-го, на одной из первых (исторических, как и тогда уже было ясно) встреч писателей эмиграции и метрополии в Луизиане (Дания). Свое выступление Андрей Синявский закончил цитатой чуть ли не из вавилонского текста. Смысл ее сводится к тому, что время изменилось, дети выросли, и каждый хочет написать книгу.

Время изменилось.

Дети выросли.

За истекшее с марта 1988 года время литература успела пройти через несколько черных переделов.

Период освобождения, «возврата дыхания и сознания» сопровождался жесткой литературно-идеологической борьбой либералов («неозападников») с консерваторами («неославянофилами»). После ряда в высшей степени энергичных взаимных выпадов и «полемик» (назовем это так) наступили усталость, равнодушие, спад.

И тут возник Виктор Ерофеев с его провокативными «Поминками по советской литературе».

Опять стало жарко, хотя и не так, как раньше, — схватки, споры, взаимные обвинения, почти разбитые — почти навсегда — отношения. Период дележа литературного пространства. Победители в своей мнимости были сравнимы только с не признающими себя таковыми побежденными.

В конце концов вновь восторжествовала относительная тишина.

Споры подзавяли, былые спорщики куксятся (разумеется, везде и всегда есть исключения: неувядающий Владимир Бушин в газете «Завтра» «рвет на части» воображаемого им Радзинского. Неаппетитно, хотя я сама к Радзинскому, вернее к его успеху, испытываю интерес вполне холодный).

Критики нынче либо осуществляют забавные и солидные (в одно и то же время, и так бывает) литературоведческие проекты, либо скучно теоретизируют (на несколько лет хватило выяснений взаимоотношений реализма с постмодернизмом и наоборот — поистине захватывающий сюжет для читателя), либо отчаянно ворчат (ворчалка как литературно-критический жанр возникла из-за сокращения и изменения состава аудитории и укладывающихся в известные схемы текстов), либо занялись изготовлением «fast food» из только что — намедни! — напечатанных, свежепредъявленных читателю произведений.

Произошел раздел литературных территорий, и уж точно горько разочаровавшийся в окружающем и не видящий перспективы Станислав Рассадин, заявивший в «Моменте истины», что он не хочет ничего оставлять XXI веку, даже (или тем более) детей своих, не будет изъясняться по поводу новейшей словесности в летучих «Итогах», а иронично-веселый Лев Рубинштейн, надо думать, вряд ли когда выскажется в крейсерообразном, тяжелом на разворот «Континенте».

(Я уже встречала людей, которым для их литературных впечатлений, то есть впечатлений о современной литературе, вполне хватает лаконичных комментариев и кратких интервью — этакого концентрированного бульона, изготовляемого, скажем, Рубинштейном в тех же «Итогах». Хотя гораздо чаще из «авторских» колонок читатель может вынести впечатления лишь о расположении духа самого автора.)

Что же — в результате — приобретено и что потеряно?

Не потерялся ли «мальчик», то бишь сама худлитература, то бишь изящная-то наша, родимая словесность?1

В конце весны я присутствовала на весьма внушительном действе, устроенном по поводу пятилетия издательства «Вагриус».

Признаюсь сразу — без обиняков и для того, чтобы отмести заранее все возможные подозрения, — в симпатии: к ослику вагриусовскому, к замечательным сериям, к разборчивости издательской, к его, короче говоря, литературной и поведенческой стратегии. И даже — к тактике. Результаты деятельности неутомимого «ослика» поистине впечатляют (опять — впечатление!).

Но вот что меня впечатлило на празднике в ЦДЛ — не оркестр в фойе и на сцене, не девушка с гуслями, открывшая вечер, не огромное количество иномарок у скромного подъезда фадеевского Дома, не юные дамы с оголенными спинками и бриллиантами в ушках, крепко ведомые под руку немолодыми, но хорошо упитанными джентльменами, с выгодой развалившими издательства государственные и пришедшими поглазеть на своих как бы соперников-победителей из частного бизнеса; и не Михаил Козаков, дважды выгадавший, пересекая границу отечества, — сначала в одном, затем в обратном направлении, и не приглашенные вкупе с Шендеровичем «Куклы» с почти живым (кукольным) Ельциным, и не конферанс абонированного на вечерок Гурвича на пару с Аркановым, и даже не утомленный — внешне, внешне, только внешне, маска такая, — а на самом деле бойко разы-гравший роль Анны Карениной под колесами паровоза Эльдар Рязанов (продолжающий петь лежа, — куда там Анне), и не жеманное интервью Эдварда Радзинского прям-таки из Парижа; и не мужской хор Московской Патриархии, грянувший в конце «Многая лета», нет, не угадаете ни за что: смущенная на развязно-эстрадном фоне скромность речи и незначительность реакции публики на живьем явленных ей двух (!) современных писателей: Вячеслава Пьецуха и Александра Кабакова.

Повторяю: «Вагриус» издает художественную литературу.

Но животворящий луч успеха направлен не на писателя.

Писатель-профессионал становится фигурой — для литературы — не совсем обязательной.

Или, скажем, так: совсем не обязательной.

Возможны варианты.

Например, писатель-артист: Весник, Гурченко, Мордюкова, Козаков, Лидия Смирнова...

Последняя, свою книгу к моменту праздника еще не издавшая, так артистично-лихо прошлась-проплыла по сцене, что сорвала бурю аплодисментов.

Намеренно не называю имен Сергея Юрского, литератора, на мой взгляд, профессионального, и Рецептера — по той же причине.

Актерские судьбы и роли интересны не только читателю-читателю, но и читателю-зрителю? Да, конечно: но нельзя не учесть еще одного — реальное, то, что руками потрогать можно, раны, куда персты вложить можно, имеют сегодня невероятное преимущество перед книжной и даже столь модной виртуальной реальностью, и никогда Пелевину не догнать в читательском успехе Рязанова. Или Клару Новикову.

Пусть и не мечтает.

Он, кстати, не мечтает, а совершенно комфортно (хотя пока и без практической пользы) обосновался в Интернете (отчасти его обосновали поклонники, «загнав» туда все его сочинения).

Общение с вероятным читателем — бесконтактное: посредником является только ПК, у каждого свой.

Пелевин, конечно, один из наиболее продвинутых литераторов нового поколения, — и «Литературная газета», опубликовавшая его «встречу с читателями по Интернету», сделала верный выбор.

Ситуация бесконтактности обнаруживает новое, сформировавшееся в самое последнее время, принципиально новое, заявленное как позиция одиночество писателя, свободно избранную им тотальную независимость от публики, неподвластность читательскому диктату.

Отчуждение писателя от читателя; писателя от писателя — тоже1. Пелевин способен в придаточном предложении дать другому литератору оценку, и даже очень резкую, скажем, такую: «враг писателя Войновича сам Войнович», — но в высшей степени затруднительно, если не невозможно, представить себе его заинтересованно откликающимся на то, что сделано другим писателем. Даже из вежливости. Вежливость, вообще условности, литературный ритуал здесь и не ночевали.

Намеренная грубость, жесткость, эпатаж — этого сколько угодно. Хотя это тоже маскировка, — недаром лицо автора на странице «ЛГ» как бы занавешено, заштриховано. Завуалировано2.

На самом деле — все это тоже литературно традиционно. Только традиция неожиданная — лермонтовская. «Маскарад», по-новому и по-своему изготовленный. Поведенческая стратегия оскорбленного — неблагообразием, если не пошлостью, «отцов». И «Омон Ра» из этой оскорбленности вышел, и «Жизнь насекомых», и мною ценимая, а другими (по моим впечатлениям) недооцененная «Желтая стрела». («Чапаев и Пустота» — в меньшей степени.)

2

Вернусь к наблюдениям и оценкам Андрея Донатовича Синявского.

Критик, чувствующий литературу кожей, критик милостью Божьей, Синявский на той же встрече сосредоточил свою мысль вовсе не на актуальных и злободневных сочинениях, опубликованных накануне и бывших у нас у всех на слуху и на языке.

Кстати, при первой встрече и первых совместных вечерних посиделках, т. е. ужине при свечах и красном вине, я оказалась напротив Марии Васильевны Розановой и Андрея Донатовича, — и мы первым же делом сравнили свои впечатления от последних литературных публикаций. Впечатления (вернее, самое сильное впечатление — от повести Михаила Кураева «Капитан Дикштейн») и стали тем паролем, по которому мы, как мне кажется, взаимно признали родственность литературных вкусов.

Синявский — и тогда, и потом, и вообще — был сосредоточен — как на перспективном явлении — на текстах с избыточной, в сравнении с актуальной литературой, художественностью. Текстах прежде всего артистичных: «Капитане Дикштейне», рассказах Пьецуха и Татьяны Толстой.

Насколько я тогда поняла Синявского, именно в артистизме и избыточности, в игре, он видел преодоление одно-значности, сугубой «серьезности». Именно это я услышала от бывшего заключенного, а не радость по поводу успешно проводимой десталинизации или огорчение по поводу запаздывающей деленинизации в литературе и жизни.

Артистизм более плодотворен и плодоносен — он не «преодолевает», он не «борется», он побеждает безоговорочно и сразу: воздушными путями и поверх барьеров. Артистизм как бы бесцелен (не имеет задания, кроме самого себя?), но это впечатление обманчиво — артистизм невозможен без публики, без аудитории, без реакции зрительской, читательской, — поэтому, я полагаю, при всем интересе к новому в литературе Синявский оставался холоден к отчужденной, лабораторной прозе.

Думаю, что непреходящий и даже возрастающий успех прозы Сергея Довлатова («Лимбус-пресс», осуществивший издание трехтомника, по свидетельству сотрудников, регулярно допечатывает тираж, превысивший уже четверть миллиона экземпляров; и монография, «жизни и творчеству» посвященная, появилась: автор — Игорь Сухих, издана, естественно, в Санкт-Петербурге, и книга Евгения Рейна «Мне скучно без Довлатова», рождается-таки «жанр Довлатов») обеспечен как раз невероятным и неисчерпаемым запасом артистизма.

Его прозу можно — и нужно — читать вслух; да он и сам это делал — и потому тщательно продумывал и рассчитывал з в у к о п и с ь, избегая слов, начинающихся с одной фонемы, в пределах фразы.

Слово пробовалось им на звук, как серебряная ложка — на вес.

И звук этот, фантастическая, виртуозная работа, артистическая художественная выделка меньше всего бросаются в глаза.

Читатель всего этого не замечает, непосредственная радость читательских впечатлений связана с другим — с поворотами и изгибами сюжета, репризами, характерами и типажами.

Многоуровневый артистизм Довлатова и составляет суть его недостижимого эпигонами стиля (в нем они заимствуют только самый верхний слой, но даже он — виртуозная свобода непринужденной болтовни — имитируется с такой натугой, которая разрушает саму его суть).

Дар артистически полноценной прозы — наиредчайший, особый и — увы — исчерпаемый дар, чему примером не только многословие Пьецуха, затянувшееся молчание Толстой или усугубляющаяся тяга к морализаторству Кураева, но и трагедия, катастрофа художников великих, в том числе Николая Васильевича Гоголя.

Артистизм истончается отнюдь не только в прозе постмодернистской, где игра и составляет, прошу прощения за каламбур, условие игры.

За примером обратимся к совсем иному направлению, традиционному, к словесности консервативной — к писателю, в духе Великой Русской Литературы, работающему (сознательно) и настоящим продолжателем дела таковой себя полагающему, — к Олегу Павлову. Его новомирский 1994 года роман «Казенная сказка» едва не отхватил Букера, а новый, «Дело Матюшина» («Октябрь», N№ 1—2), завершается послесловием, в котором автор открывается с совершенно неожиданной стороны, заботясь прежде всего — о стиле («не удалось перебороть собственный стиль», «я надеюсь, его (стиль. — Н. И.) сделать воздушней, это чувствуется в созерцательных картинах»), о языке («появляется эта тяжесть в языке, которая ощутимо мучила и меня самого»). Заканчивая утверждением широты своего общего решения («и в том нет никакого вымысла, только жизнь и смерть»), Павлов о художестве печется — и правильно делает, ибо про идеологию и про то, какой надлежит быть литературе, он уже всласть наговорился — так что иные впечатлительные критики, честно говоря, засомневались в его адекватности собственным, критиков, ожиданиям: учительские амбиции у молодца не по возрасту.

3

В состоянии ли упорно занятые литературным делом люди принять тот непреложный факт, что, пока они вострили перья, боролись за идеалы, скрещивали копья, сурово супили брови и изливали друг на друга критический яд, читатель тихонько жил своей жизнью и за спиной у писателей раздел литературного пространства уже произошел? Или же литераторы продолжают находиться в святой и наивной уверенности, что уж они-то знают, что хорошо и что плохо, только вот читатель подкачал — существо по определению неблагодарное и непросвещенное, предпочитающее изысканно-мастеровитым упражнениям упругое тесто чтива. Надо бы его, подлеца-читателя, взять за шкирку, хорошенько встряхнуть и, поставив в углу на горох, волевым усилием заставить читать учебное пособие по мотивам если не советской литературы — сорокинскую «Тридцатую любовь Марины», то хотя бы русской — длинный-предлинный, хваленый-перехваленый «Хоровод» Антона Уткина (копию — вместо подлинника Марлинского).

Запойное чтение перестроечной беллетристики в вагонах московского метрополитена сменилось чтением новой и новейшей литературы — например, наполовину сочиненного пылким воображением Зуфара Гареева «Мегаполис-экспресса».

А теперь — о замеченной мною совсем недавно вагонной тенденции: в руках у немногих выживших читате- лей — тщательно-любовно обернутые в бумагу, отнюдь не новые экземпляры изданий советских.

Кто виноват в том, что читатель не разделяет радости критиков по поводу выхода из печати томиков Владимира Шарова (в издательстве «Наш дом» после «До и во время» вышел роман «Мне ли не пожалеть...» или в «Вагриусе» — Виктора Пелевина «Чапаев и Пустота»), в упор не видит несомненных достоинств в прозе Марка Харитонова, а тратит не лишние для него деньги на тошнотворный с просвещенной точки зрения кич, до высот которого никак не докарабкается Александр Бородыня?

Можно поставить вопрос и так: кто убил?

И ответить на него бессмертными словами Порфирия Петровича: да вы-с, вы сами убивец и есть. Вы и убили-с.

Потому что литературе, забывшей о читателе («голой литературе», как определил Николай Климонтович в начале 90-х, когда «процесс» отделения читателя от литературы как раз «пошел»), читатель платит тою же монетой — забвением и небрежением. Лабораторные работы В. Курицына или Д. Добродеева («бумажная архитектура» в литературном варианте) милы до чрезвычайности, и даже какой-то их процент, возможно, обогатит в будущем общую литературную мастерскую (после Борхеса, Барта, Фуко? Но будем патриотами) — хотя пока представляют непосредственный интерес для сотрудников данной лаборатории, а из соседней сюда в иных целях, нежели поиски сигареты, и не заглянут. Не говоря уж о публике за оградой, публике-дуре, после «макулатурного» Пикуля выбирающей (по уже сформировавшимся вкусам) Тополя или Маринину.

Обо всем об этом я вспомнила в связи с неожиданным парижским успехом «Сонечки» Людмилы Улицкой, отхватившей одну из самых престижных французских литературных премий. После новомирской публикации, а особенно после появления «Сонечки» в списке букеровских финалистов многие мои коллеги морщились: а эта беллетристика как тут оказалась? По какому праву?

Между тем повествование Улицкой смотрелось свежим и непосредственным именно что на фоне, извините, пожалуйста, лабораторно-изысканной скуки. «Сонечка» заставила не только заметить (запомнить) автора, но и подыскать для него литературно-критическую рамку (новый сентиментализм), и... просто-напросто убедиться в неисчезнувшей, оказывается, в самих, столь искушенных, членах жюри тяге к чтению.

Так сегодня читают Марину Вишневецкую — в «Волге», «Дружбе народов», «Знамени».

Нет, читатель не исчезает, только интересы его перемещаются. От жанра — к жанру.

При явном авитаминозе на вымысел, на литературное воображение читателю хочется в «другую жизнь» — но с узнаваемыми героями и героинями, страстями, переживаниями, провалами и конечными успехами. Не могу не согласиться с Андреем Василевским, темпераментно высказавшимся по этому поводу в рубрике «По ходу текста» «Нового мира» (N№ 2): жанры, презираемые лабораторными писателями, — «хлеб не лучший, но зачастую съедобный».

Массовая литература с ее утрированной сюжетностью учительна по сути: она учит преодолению обстоятельств, смелости, благородству, умению отстоять себя самого и свои ценности в мире, исполненном угроз. Скажу больше того: среди быстро увядающих «цветов зла» А. Маринина или Ф. Незнанский настойчиво отстаивают добро и человечность.

Другое дело, что чаще всего подобная продукция «плоха» и не только с точки зрения снобистской эстетики. Но она не высокомерна — и именно поэтому данные сочинения читатели предпочитают неудобоваримому «Страшному суду» Виктора Ерофеева, мичуринскому опыту по прививке крутой эротики к холодному эксперименту (или наоборот: холодной эротики к крутому эксперименту — взаимозаменяемо).

При разводе на «элитарную» и «массовую» мы потеряли просто литературу. Ту, которую читают и которой не стыдно. Может быть, в этом виноват глупый читатель. Но почему-то кажется мне, что и писатель тоже.

4

Речь пойдет отнюдь не о постмодернизме.

«Она, эта боль, была так сильна, так нестерпима, что, не думая, что он делает, не сознавая, что из всего этого выйдет, страстно желая только одного — хоть на минуту избавиться от нее...» — возможность завершить последнюю, извилистую, разветвленную, ослепительную вспышкой в финале фразу бунинской «Митиной любви» предоставляю каждому грамотному человеку. «Митина любовь» помещена в только что вышедшем из печати пятом томе восьмитомного собрания сочинений, которое, несмотря на все трудности, выпускает «Московский рабочий». Составление, подготовка текста и комментарии выполнены А. К. Бабореко, предпославшим книге еще и сверхподарок — вступительные статьи Г. Адамовича, В. Ходасевича и Б. Зайцева. Кстати, Зайцев в своей заметке пишет о таких бунинских шедеврах, как «Митина любовь», «коими Бог не каждый день благословляет художника». Но я не о Бунине, я — о современной словесности: сегодня тот же грамотный человек имеет уникальную возможность прочитать еще одну «Митину любовь» — повесть Галины Щербаковой под вызывающе бунинским названием открывает прозу оттеночно «женского» мартовского номера «Нового мира». У современного автора по-следняя фраза намного короче бунинской, хотя тоже, как и у Бунина, о любви и ее роковых последствиях, — и в связи с этой очевидной и пугающей краткостью я могу ее процитировать полностью: «Хорошо, что мне всегда это было до звезды...» «Два мира, два Шапиро» — шутили в застойные времена слушатели радиостанции «Голос Америки», хотя литература уж точно не спорт, не «скачка с препятствиями, где вся цель в том, чтобы друг друга обгонять» (так Г. Адамович иронизирует над «шкловским» пониманием литературы). Но литераторы сами ставят себя в неловкое положение соревнующихся с классиками: неплохо было бы витальной любимице «Нового мира» (за два последних года — рекордное количество публикаций, куда там Токаревой), одаренной ухватистой южнорусской речистой наблюдательностью и способностью на-делять безликие международные слова запахом плоти («а у меня на подоле остается этот несформулированный менталитет. Он крючится и вертится, скользкая такая и мокрая тварь, не возьмешь руками») Галине Щербаковой в следующий раз появиться с «Войной и миром», можно и с «Идиотом»: хорошее название, между прочим. Запоминающееся.

В том же номере журнала напечатан рассказ дебютантки (1972 г. рождения) Дарьи Симоновой — «Сладкий запах вторых рук». Юная героиня-повествовательница, временно обитающая у подчеркнуто богемной, отлично устроенной приятельницы, перебирает старые вещи, размышляя об их хрупкости. Обаяние нагруженности б/у вещей прожитым временем, прошлым, судьбой — совсем иное, чем «сладкий запах» секондхэнда (побывавшего в обязательной химчистке) из подвальчика старых шмоток, куда не гнушается заходить за уловом старшая приятельница. Не гнушается она, впрочем, и использованием людей — в достаточно тонкой и даже как бы изысканной, стильной манере. Допекает повествовательницу не столько тошнотворность интриги, вернее, интрижки, сколько сладкий запах (запах разложения), идущий как от вещей, так и от людей, в этих руках побывавших.

Хочется ясности: если перед нами текст все-таки крепкой и основательной беллетристки Галины Щербаковой, а не Владимира Сорокина, не Евгения Попова и даже не Игоря Яркевича, то зачем брать чужое, уже не только надеванное, но, можно сказать музейное (это их забавы)? Какова цель сего отнюдь не постмодернистского предприятия? «Сливки уже сняли чьи-то первые руки», — совершенно справедливо замечает дебютантка Симонова. Галина Щербакова, засучив рукава и не брезгуя запахами реальности, не всегда приятными, «пашет» и «месит», у нее даже углы писчей бумаги заворачиваются, как одушевленные. (Антикомпьютерная, явно полемическая по отношению к вымороченной, по мнению Щербаковой, компьютерной прозе, позиция.) О жертвенной драме любви поведано с каким-то даже фи-зиологическим оптимизмом, побеждающим печальный сюжет, — так что зачем Щербакова потревожила чужеродную ей бунинскую тень, остается большим секретом.

Еще одно свежее, незахватанное имя — Алексей Иванов, чье «Прикосновение к сфинксу» появилось в третьем номере «Дружбы народов». Рассказ со столь же очевидно любовным, как и у Симоновой, и у Щербаковой, сюжетом. Отличает же именно дебютантов — от «старших» — неожиданный романтизм, пылкость чувств, напрягающих повествование почти до бунинской обморочности («солнечного удара»). Увы, не обошлось и здесь без провалов вкуса. Алексей Иванов пишет: «Она наблюдает за всем, что со мной происходит, с бесстыдством превосходящей природы». Отлично. Если бы не последующая космогоническая дурь, долженствующая повествовать о любовном соединении: «... с закрытыми глазами плывет, опускается в мою бездну. Ее широкий белый лоб безбрежен, и я вижу, как зарождается в этой вселенной бескрайний крик; мне хорошо здесь тонуть: я вижу и слышу рождение планет и речь космогонии, и вдруг — яркая до боли и счастливая мысль, не способная родиться у человека, как планета, летит она на меня, и я пролетаю сквозь нее — и не обернуться, и мысль позабыта. И слышу этот стон: «А-аа»...» Согласна с героиней повести Щербаковой, которой не нравится бездарный глагол «трахаться», но ведь процитированная высокопарность настолько хуже, насколько длинней.

Откровеннее всех — Михаил Веллер в своем «Самоваре» («ДН», N№ 3). Редакция опубликовала журнальный вариант, сократив текст более чем вдвое, но перед Эросом, видимо, засмущалась. А то еще, не дай Бог, обвинят в покушении на свободу творчества. Ведь сказал же Милош Форман в своем интервью на Берлинском кинофестивале, где он получил Серебряного медведя за фильм о порноиздателе: «Порнография — это цена, которую платит общество за свободу слова». Так что подробные описания манипуляций медсестры с подробно описанными гениталиями, вкупе с набранными без отточий их наименованиями — это, извините, налог, который мы с вами заплатили за свободу слова. Охотно допускаю, что высказанное мною сомнение в жгучей необходимости печатать заборные слова (кстати, они изчезли с заборов и стен лифтов, перекочевав в изящную словесность, — хотелось бы надеяться, что скоро и из устной речи исчезнут, перейдя целиком в изысканную прозу) будет воспринято как покушение на эту самую свободу художника. Поучительный путь пройден нашей освобождающейся словесностью. Вот только почему, наосвобождавшись всласть, она то и дело подзаряжается то у классики русской (Бунин), то, извините, у советской (Нагибин, пошло-скандальное «Терпение»)?

В историях болезни «самоваров» (разумеется, коллективным разумом спланировавших «перестройку») сконцентрированы темы литературы последнего десятилетия — от зловещего НКВД и раскулачивания до братской Чехословакии и подлого Чернобыля. Но эти страшные темы тоже имеют обычай, увы, вырождаться в клише и стереотипы, в темы избитые и «откупные». Веллер гораздо ближе к своему таланту тогда, когда он именно что свободен, а не тогда, когда он находится в плену (отчасти по-пелевински изготовленных) «самоварных» сюжетов — свободен как автогерой в отступлениях, письмах, обращениях, неглавных попутных жанрах.

5

Пластинку слегка заело.

Свежий номер журнала «Континент» — стихи Евгения Рейна о поэтах, некоторые уже читателю известны по публикациям в других журналах, в частности — в журнале «Россия». Апрельский номер «Нового мира» — тот же Рейн, с циклом стихотворений «На золотом пляже», неизменно гудящий, подробный, ровный. Равный самому себе. Без потрясений. Может быть, несколько лет тому назад полновесные рейнстроки сулили бы открытие — для тех, кто мало знает его, не читал, знаком понаслышке. Сейчас — знают, читали, знакомы: и рейновское «прошедшее несовершенное» («На набережной был густой туман, / и мы стояли, словно бы боялись расстаться / в этом млечном киселе, / потом уж не отыщут, не спасут») вызывает унылое ощущение дежа вю. «А полдень миновал, и стало явно / темнеть, и колкий прыткий ветер / промозглую порошу за- крутил». Евгений Рейн наделен драгоценным даром оживления прошлого — но даже в лучшем из трех стихотворений цикла, «Териоки. 1946», повторяет себя самого.

Ну хорошо же — себя самого, по крайней мере.

Читаю в том же номере Елену Ушакову: «Эту радость кому предъявить? И возможно ль? / Эту бабочку на золотящейся шторе?» — бабочка явно спустилась на новомирскую страницу (N№ 4) из поэзии Александра Кушнера, и внезапно оброненное «ученица» — не из подсознания ли, — следом за бабочкой — вылетело?

Это все мною не в упрек сказано — но читаешь и стихи и прозу с явным ощущением, чувством: пластинку заело. Надолго ли?

Анатолий Ким в рассказе «Запах Неустроева» («Новый мир», N№ 4) заставляет вспомнить своего соседа по поколению, Владимира Маканина. У последнего был в конце 70-х рассказ «Ключарев и Алимушкин», с коего, собственно, и началась известность Маканина-прозаика: о паре «счастливчик-несчастливец», о двух сообщающихся сосу- дах, — когда у одного прибавляется, то отнимается у другого (жена, работа, место под солнцем; наконец, жизнь). Речь идет о жизнеобмене путем вытеснения. Вытеснения с территории жиз- ни — с непременными обменно-квартирными составляющими. Взаимозависимая какой-то даже мистической зависимостью пара из рассказа Кима — Се- лютин и Неустроев — в прошлом институтские приятели, в новой постсоветской действительности: Селютин — теперь уже из «новых русских» — занимает через цепочку маклерской купли-продажи ту самую квартиру в «сталинском» доме, из которой, опускаясь все ниже на дно, уходит, выставленный на улицу родными и близкими, бомжевать персонаж с говорящей фамилией Неустроев. Чем хуже несчастному Неустроеву, тем лучше вроде бы счастливому Селютину: квартира, «мерседес», энергичная жена с еще одной раскрученной фирмой...

Кстати — в двух «толстых» журналах, «Новом мире» и «Знамени», именно в апрельских номерах появились статьи о прозе Маканина; Ким вступает в «маканинское» пространство еще одним, поверх-критическим «голосом», стилистически почти сливаясь с маканинской прозой «мебельного времени» (так Маканин в памятной «Отдушине» определял рубеж 70—80-х). Действие концентрируется в одной пространственной точке — в конце концов именно на чердаке над селютинской (а бывшей — своей) квартирой Неустроев и умирает: «узеньким лазом, прорезанным возле камеры машинного отделения лифта», пробравшись «к тому месту, где под потолочинами, засыпанными угольным шлаком, находилась его прежняя квартира» (словечко «лаз» — опять привет Маканину?). И «запах Неустроева», тревожащий обоняние Селютина, нынешнего обитателя, — запах трупный, запах разложения. Селютин не виноват в судьбе Неустроева (как Ключарев не был виноват в горестной судьбе Алимушкина) — сама жизнь жестока и виновата: впрочем, в отличие от маканинского героя, Селютин явно обречен в ближайшем будущем на повторение пути Неустроева; в этом сюжетном повороте, да еще и в появлении голосов от первого лица, есть, безусловно, и отличие. Вариация на маканинскую тему? Но — не маловато ли будет для самодостаточного (что доказывает следующий рассказ, «Рыба simplicitas», из той же кимовской подборки), независимого художника?

Думаю, что опять-таки дело не в Киме, а в том, что общую литературную пластинку — заело.

Самый, пожалуй, впечатляющий результат по банализированию достигнут Ниной Катерли в рассказе «Пошлая история» («Звезда», N№ 3) — о некоем любвеобильном муже, жена которого цинично-рассудочно равнодушна к возникшему треугольнику (если не много-угольнику). Муж вернулся из командировки... уж кто не слышал эту-то пластинку! Однако к «пошлой истории» автор пристегивает еще и идеологию — герой не только пошляк, изменяющий жене налево-направо, а еще и, оказывается, махровый антисемит. У Глеба Успенского рассказ назывался «Выпрямила», рассказ Нины Катерли можно обозначить так: «Заклеймила»...

Самые сильные страницы нового повествования Даниила Гранина «Страх» («Нева», N№ 3) хорошо известны — о поведении Зощенко (по стенограмме его выступления в ленинградском Доме писателей, чудом сохранившейся) Гранин рассказал несколько лет тому назад в перестроечном «Огоньке». О страхе, пожирающем души и жизни при тоталитарном режиме, видимо, надо сегодня (публицистика банализировала и девальвировала «страшную» тему) написать так, чтобы мы не вспоминали, что уже слышали когда-то об этом.

Алексей Слаповский печатает в «Звезде» (N№ 2—3) журнальный вариант романа «Анкета», замечательно придуманного: «герой нашего времени», желая честно работать (служить!) в милиции, отвечает на множество вопросов (отсюда название и структура — «анкета»), пытаясь одновременно упорядочить (понять) самого себя. Вопросы, как вы понимаете, носят вовсе не анкетный, а фантазийный характер — иначе Слаповский не был бы Слаповским, писателем, наделенным двумя несомненными и взаимодополняющими дарами: воображения и игры. Что за вопросы ставятся будущему милиционеру, будущему борцу с коррупцией? Как его проверяют? Какими психологическими тестами? Ответы вытягивают за собою целые новеллы — смешные и не очень, грустные и не очень (глубокие — и не очень). Слаповский доказывает, что ум и воображение несомненно способны породить добротный уровень текста. И только. А журнал «Звезда» интересен, как, впрочем, и всегда, архивами и публикациями: письмами М. А. Кузмина к Г. В. Чичерину, «Блокадным дневником» Л. А. Дмитриева, исследованием С. Фирсова о сектанте-провокаторе Алексее Щетинине, статьей А. В. Блюма о юбилее Пушкина и ленинградской цензуре 1937-го... То есть — все сулит читателю открытия неизвестного, кроме того, что и должно на самом деле стать открытием: современной, новой словесности, о которой со свойственным ему изяществом и остроумием рассуждает здесь же Александр Генис в авторской рубрике.

В младшеньком питерском толстяке, «Постскриптуме» (1997, N№ 1) прозу затмевает статья Гасана Гусейнова «Рипарография», — автор дал себе труд из германского далека перечитать беллетристику середины 90-х «в поисках нового». Собственно говоря, придирчивым взглядом особенно нового — в сравнении с апокалипсическим реализмом, т.е. чернухой, кроме фантасмагории, узорами которой эта чернуха мозаично выкладывается, Гасан Гусейнов не обнаружил. В рипарограмме встречаются все эпохи, художник-рипарограф «выкладывает мозаичный пол изображением всяческого мусора, запечатлевает скверну жизни. Скверна релятивирована искусностью исполнения», пафос рипарограммы — в тотальном расставании, в прощании. Культурная парадигма истекает, художник — с неизбежностью — оглядывается на самого себя (прошлого) и своих «соседей по времени» (трифоновское, если кто помнит, выражение). Конечно, мозаика эклектична, противоречия кричащи, и насильственно сочетаемое — сочетается насильственно. Отменно длинный (несмотря на развлекаловки для подростков, тут и там разбросанные по тексту, вроде «Возьми в рот») «Роман с простатитом» Александра Мелихова («у искусства есть два врага: первый — ложь, второй — правда», к мелиховскому афоризму добавлю: третий — скука) не сочетается с напечатанными рядом, похожими на внутреннюю рецензию заметками Солженицына о тыняновском «Вазир-Мухтаре» или очередными антиамериканизмами В. Ошерова. Что же при этом возникает? Каков эффект? Возникает — особая темпе/лите/ратура. Горячо? Холодно? Тепло. Тепло. Тепло.

6

В потоке хотя и ловко написанных, но крайне незначительных книг тоном и вкусом выделяются вещи подлинные. Чаще всего это относится к книгам и журнальным публикациям мемуарно-биографического ряда. «Вся штука в том, чтобы ничего не потерять из того ценного, что уже имеешь», — сказано Андреем Сергеевым в письме Иосифу Бродскому 16 апреля 1964 года, напечатанном внутри сергеевских воспоминаний («Знамя», N№ 4).

Жанровый репертуар литературы меняется центростремительно. Жанры по-граничные — записки, дневники, заметки, истории, даже байки, — изначально располагавшиеся по краям официально-изящной словесности, явно смещаются с периферии в центр. «Чернобыльская молитва» Светланы Алексиевич («ДН», N№1) — одна из центральных вещей года, одна из самых сильных, если не самая сильная. На королевское место в нынешнем жанровом литературном репертуаре претендует то, что кто-то (не припомню кто) удачно окрестил «быллетристикой», а вовсе не роман. Неисчерпаемое прошлое, поведанное столь увлекательно, что начинаешь думать не только о рассказанном сюжете судьбы, но и о самом рассказчике, автогерое, становящемся фигурой художественной. Как это произошло сначала с Лидией Гинзбург, а теперь и с Эммой Герштейн, от которой после блестящей «Лишней любви» 1993 года в наступившем году ожидаем «Надежду Яковлевну». Мемуары Семена Липкина («Знамя», N№ 1) или Евгения Евтушенко («ЛГ», N№ 6) о Валентине Катаеве будут вдвойне интересны: и психологическим портретом самих мемуаристов (занятен образ Евтушенко, сознательно или подсознательно, но высказавшегося по собственным позиционным вопросам отношений с властью и обществом), и прежде всего победительным образом «циника со святым колодцем» Катаева, доказавшего, что жизнь и творчество писателя, в том числе и советского, гораздо загадочнее — и перспективнее плоских о нем идеологических суждений. Мемуары помогают если не избежать потерь «того ценного, что уже имеешь», то хотя бы свести их до минимума. Мемуары дают простор и пищу уму и стимулируют работу памяти читателя, предлагая информацию к размышлению. Информацию — уникальную (да простят меня поэзия, которая по определению должна быть глуповатой, и проза, которая тоже по определению требует мыслей, но не всегда ими обладает).

«Прозу Цветковой» (именно так было указано в протоколе) конфисковали в квартире на Потаповском при обыске и аресте Ольги Ивинской, памяти которой посвятила свою книгу «Легенды Потаповского переулка» ее дочь Ирина Емельянова, вместе с матерью отправившаяся в лагеря.

Кстати, «Эллис Лак», издавшее книгу Емельяновой пятнадцатитысячным, по нынешним временам роскошным, тиражом, допрежь того выпустило цветаевский семитомник, наиболее полное и подробнейшим образом откомментированное собрание сочинений и писем, и в том же ряду и оформлении — моно-графию Анны Саакянц, как бы в приложение. (Издательство готовит к выпуску в свет шеститомное собрание сочинений Ахматовой, с приложением — в двух томах — летописи ее жизни и творчества). Так вот, из проглатываемой безотрывно и насквозь книги Емельяновой, уже давно живущей в Париже и преподающей, разумеется, в Сорбонне (помните дочку Лары с «узко разрезанными, уголками врозь поставленными» глазами?), узнаешь подробности, удержанные цепким зрением юного существа и памятью зрелого человека — не только касаемо Бориса Леонидовича Пастернака, «классюши» (само собой разумеется, что к нему-то и стремится сердцевина книги), но и Варлама Шаламова, Ариадны Эфрон, ныне профессора, а тогда начинающего слависта, влюбленного жениха Ирины Жоржа Нива. А то — и небезынтересные детали жизни самой Лубянки: следователь Алексаночкин, ведший дело Ивинской и, соответственно, Емельяновой, окликнул в момент обыска зашедшую в дом Ариадну Сергеевну как добрый знакомый: именно он, оказывается, в 1956 году «реабилитировал» Сергея Эфрона.

В выпущенной «Книжным садом» совместно с «Аграфом» «Квадриге» Семена Липкина собраны воспоминания о Платонове, Ахматовой, Гроссмане, Цветаевой, Волошине, Шенгели, Заболоцком... Липкин напоминает — как бы между прочим — бесспорную истину: «Чтобы глаголом жечь сердца людей, надо этот глагол знать», — и с щедростью дает урок избавления от невежества («в первый раз я пришел к Мандельштаму восемнадцатилетним, сравнительно начитанным, но, по сути, невежественным»). Учит особому знанию, противоположному хвастливой «кондовости», намеренно демонстрируемой «нелитературности». Знанию — и достигаемой благодаря ему внутренней свободе, тому, что Липкин определяет как «литературная объективность»: Хлебников насмешливо называл Мандельштама «мраморной мухой», что вовсе не мешало Мандельштаму высоко его ценить.

Михаил Айзенберг во «Взгляде на свободного художника» (тираж, увы, всего полтысячи экземпляров) поминает введенную в научный обиход А. С. Есениным-Вольпиным новую область понятий «математическая этика»: «Надо бы и нам что-нибудь такое».

Да нет, я не то чтобы против — пусть цветут все цветы, — только вот слова об «этике» прозвучали сегодня совсем по-новому — так же по-новому отзвучивает в застебаном литпространстве и открытое слово Липкина, мастера, и не претендующее на литературность повествование Емельяновой. Спросите хорошенько сами себя и своих близких: что они хотят читать и читают сегодня? Ответ будет, уверяю, в большинстве случаев — мемуары. Почему? Потому что свободно струящееся слово вспоминающего даже мучительные события не отлилось в мраморе, потому что живая память, как правило, лишена утомляющей агрессивности и раздражающей поучительности? Потому что встающие с этих страниц тени не нависают над нами, как бездарные монументы, которыми чем ближе к юбилею, тем сильнее полнится наша дивная столица?

И в то же время помянутые мною книги, в том числе и айзенберговский «Взгляд», в высшей степени поучительны: свободой разговора о... Деликатностью разговора о... А в случае с Айзенбергом, поэтом и эссеистом, книга которого по праву могла бы быть названа и чуть иначе — «Взгляд свободного художника», — гамбургским счетом разговора: о «своем», о «своих», о цене и судьбе андеграунда; жаль только, что в книге отсутствует столь необходимый для издания такого рода аппарат — комментарии, библиография, индекс... впрочем, я слишком многого хочу, спасибо «Гендальфу», что книгу выпустил: она полезна и как своеобразный «памятник», и как... учебное пособие. Потому что и айзенберговские герои сегодня уже истеблишмент, если не «живые классики» в изменчивом литературном пейзаже. Студентам-филологам пригодится.

Не случайно, нет, не случайно сего-дня писатели сосредоточенно пишут о писателях. Практики — о практиках. Правда, не столько как о литераторах. Пафос — и интерес — тут у каждого пишущего свой, особый; особый и подход. Иногда — пикантный. В первом номере совсем нового толстого литературного журнала «Ясная Поляна» (о самом выпуске стоит поговорить отдельно) Руслан Киреев пишет о любве-обильном Иване Сергеевиче Тургеневе, вернее, о его увлечении сестрой Льва Николаевича Толстого Марией Николаевной. Михаил Кураев в «Звезде» (N№ 3) следом за своим и одновременно в красноярском альманахе «День и ночь» позапрошлогодним Гоголем («Континент») возводит своего «Чехова посередине России», а быстрое перо Вячеслава Пьецуха, подуставшее от занимательной российской историографии, отдыхает на Гоголе и Пушкине («ДН», N№ 4). Писатели, оказывается, тоже иногда читают. Читают друг друга писатели-современники, как правило, не очень охотно, но монтаж соображений по поводу окружающей действительности при помощи классика спасает профессионала в момент краткосрочного отсутствия вдохновения беллетристического. Что и говорить, Чехов — он всегда Чехов, и Пушкин с Гоголем выручали — и выручат — еще не одного литератора. Дай мне руку в непогоду... Да и стиль — в соприкосновении с, можно сказать, алмазом — оттачивается. Задумается, например, Пьецух над доказательством пушкинского величия: «Но поди попробуй объяснить самому себе, ниже растолковать малограмотному собеседнику, почему именно он велик, — нипочем не растолкуешь, ум расступается, как говаривали в старину, знаешь только про себя, что Пушкин велик, и ша».

Андрей Сергеев — в конце — вспоминает, как Бродский провожал его из Нью-Йорка в Москву и долго стоял в здании аэропорта перед выходом в накопитель.

Слово — на мой вкус, не самое симпатичное, — но ведь существует, никуда не денешься.

И то, о чем говорилось выше, при всех достоинствах и провалах, при том, что кураевский Чехов, увы, лишен стихии юмора, а пьецуховский Пушкин наделен им с перебором, — все это набивается в накопитель. Так надо. Так она тратится и так она сегодня воспроизводится, эта литература, — единственное, что нам досталось в результате приватизации.

«Пушкин велик, и ша».

7

Старый анекдот: «Эта Джоконда совершенно не произвела на меня никакого впечатления...» — «Она сама выбирает, на кого ей это самое впечатление производить»...

Впечатления мои избирательны, и я прекрасно отдаю себе в этом отчет, намереваясь непременно систематизировать их к концу года. Но не хотелось бы откладывать на долгое время непосредственную реакцию на то, что я условно для себя называю «взаимная игра на понижение».

Ни для издателей, ни для читателей не является секретом спад тиражей периодических литературных изданий, связанный не только и не столько с оскудением карманов у читающего сообщества. Определенный вклад в эту отрицательную динамику вносят и сами издатели и критики.

Ведь не сами ли они сладострастно «разоблачают» те начинания, которые и позволяют считать журнал — журналом?

Скажем, в «Постскриптуме» (N№ 2), стремящемся войти в клуб «толстяков» и настойчиво эту стратегию осуществляющем, появляется откровенно агрессивная статья В. Топорова, посвященная итоговым публикациям «вокруг» Иосифа Бродского (в частности, журнал «Знамя», в течение 1996 года ведший с помощью Петра Вайля и Льва Лосева рубрику «Иосиф Бродский: труды и дни», назван «будкой Бродского»). Вряд ли столь непринужденная, если не сказать, хамская аттестация привлечет новых читателей к самому «Постскриптуму», прибавит ему славы и устойчивости, не говоря уж о симпатии со стороны коллег. А до славы скандальной Топоров — при всех его усилиях — не дотягивает.

Я вовсе не хочу сказать, что «Бродский велик, и ша» и совместными усилиями возводимый ему памятник не нуждается в обсуждении.

Нет.

Я хочу сказать совсем о другом.

При полной свободе мнений, свободе разговора «друг о друге», «толстяка» о «толстяке» возможны неожиданные последствия, повороты, которые не просчитываются одношаговой тактикой, лишенной стратегической перспективы.

Вспомним: в 1995 году в журнале «Новый мир» была напечатана статья («письмо») В. Сердюченко, в резких выражениях осуждавшего рационально-эротическую «вольницу», устроенную, по его мнению, А. Королевым, В. Пискуновым и некоторыми другими на страницах периодических изданий. (Суровый критик более других ополчился на «Знамя».) А сейчас открываешь номер за номером «Новый мир» — и на что же натыкается, причем безвыборочно, литературно-критический глаз?

Ты в меня вдвигаешь дышло сварочного

Аппарата, козерога, овна...

Привычно и назойливо кокетлив Николай Кононов — в провоцирующей скромности опускания ресниц перед очередным порноанжамбеманом, в выработке своего эрото-эзопова языка; удивительно другое: кратчайшие сроки, в которые «Новый мир» преодолел ворчливого провинциала Сердюченко. Кстати, свою новую филиппику львовский критик посвящает уже не эротике, а «дерусификации» («Нева», N№ 4). Статья с таким заголовком (и соответствующим содержанием) вполне заслуживает перепечатки в журнале с другим названием.

Кстати, в майском номере «Нашего современника» опубликован — после довольно длительной паузы — рассказ Валентина Распутина «Нежданно-негаданно». Рассказ — в стороне от какой бы то ни было идеологии — напомнит читателю Распутина прежнего (хотя и не самого яркого). Рассказ об ангелоподобной девочке, которую увозит из города в деревню от так называемых родственников, ее эксплуатирующих, простой хороший человек. Девочка освещает своей милотой жизнь всей деревни, но оставить ее не удается: мир красоту явно не спасет. Рассказ элегичен, в меру сентиментален, ровно, мастерски сделан. Предпослана рассказу — в неизвестных целях — авторская литературная декларация, прямая речь, увы, ничего принципиально нового не добавляющая к облику писателя. Но сама интонация, избранная Распутиным, спокойна — в отличие от взвинченного тона «Дороги на Валаам» Василия Белова, клеймящего всех «демократических бесов», особенно тех, которые засели в СМИ: «Ни совести, ни стыда. Цинизм. Ложь. Разврат. Сплошь педерасты и проститутки. Фамильярность со слушателем и снова разврат» («Москва», N№ 4).

Было время, когда либеральная интеллигенция носила Белова и Распутина на руках, потом — гневно отвергла прежних кумиров. Сейчас — полное друг к другу равнодушие, незнание, полная глухота, репутации и авторитеты исчерпаны. Правда, вдруг в «ЛГ» появляется статья о новых стихах Юрия Кузнецова (в «НС», N№ 5): первая за долгое время неожиданность. У нас пока остаются «две литературы» — либеральная и консервативная (и «конгресс интеллигенции» каждое крыло собирает свой, не говоря уж о раздвоившихся союзах писателей).

У журнала все-таки должна быть — нет, не идеология и даже не направление, — именно эстетическая, этическая, общественная позиция, и выражается она, как правило, в критике. А если сама журнальная критика полностью противоположна художественной «начинке» журнала? Его верхней половине, до «талии»? Тогда разочарованный читатель теряет ориентацию, у него сбивается «нюх», как у собаки, которой на взятый след табаку подсыпали; и требовать (или хотя бы ожидать) от него верности изменчивому, ветреному изданию уже и не приходится. Уже было под- мечено и пошучено, что свои внутриредакционные расхождения («сор из избы» по поводу романа В. Шарова) «Новый мир» сумел превратить в стиль, — что ж, возможно, что и после В. Сердюченко журнал одумался: почему бы и нет? И искупил с лихвой на своих же страницах обиды, нанесенные Сердюченко другим, как ныне ясно, более скромным по своим эротическим запросам изданиям.

В конце мая довелось мне участвовать в работе библиотечной конференции в Питере, ее устроителями были Российская национальная библиотека (бывшая Салтыкова-Щедрина, «публичка») и Российская государственная (бывшая «Ленинка»). Библиотекари с выкладками сведений процентов говорили о явном предпочтении компенсаторной развлекательной литературы. О безоговорочной победе массолита. О смене интересов читателей, переориентировавшихся после «перестроечной» чернухи на «любовные романы» и триллеры, но сохранивших привязанность к Пикулю и Ан. Иванову. Утративших интерес к «толстякам» (кстати, почти недоступным — в лучшем случае библиотека выписывает один экземпляр, и стоит он в читальном зале, домой взять номер никак нельзя). Читателей, дружно отказавшихся от отечественных подстмодернистов, но тем не менее интересующихся мировой постмодернистской литературой — от Борхеса до Умберто Эко.

Можно ли современной словесности вернуть такого читателя? Клюнет ли он на беллетристику, на новую повесть А. Хургина «Остеохондроз» («Дружба народов», N 6), даже забавную, яркую, с лихо закрученным сюжетом? Ведь сюжет в конвейерном детективе работы Николая Леонова еще круче, Хургину не угнаться! На «новую» Галину Щербакову? Ведь в «любовном романе» (который теперь и наши, отечественные авторессы поставили на поток) чуйства еще слаще! На повесть Валерия Попова «Грибники ходят с ножами» («Новый мир», N№ 6)? Смеху-то побольше, чем у В. Попова, будет в сборниках анекдотов, издаваемых нынче как в мягких, так даже и в твердых обложках!

И все же — надежда есть, остается, и вот что ее подтверждает: явная тяга читателя к добротной, информативно насыщенной, познавательной литературе — биографиям, автобиографиям, воспоминаниям. Судя по высказываниям квалифицированных читателей-библиотекарей, аккумулировавших читательские мнения, беллетристике М. Веллера предпочтут воспоминания Ирины Гогуа, откомментированные и скомпонованные И. Черваковой («Дружба народов», N№ 4—5), мелиховскому «Простатиту» — «историю женитьбы А. А. Фета по архивным документам» («Новый мир», N№ 5)... Мемуары, архивы, свидетельства (и даже исторические исследования) остаются непревзойденно привлекательными. Может быть, в этом сказывается определенное разочарование читателя не только в современной «уставшей» литературе, вырабатывающей свои остатние «полезные ископаемые», но и в самой современной жизни? И предпочтение мемуаров — своего рода уход, escape? Хотелось бы надеяться, что все еще сохраняющаяся «историческая» жажда читателя будет подпитана не только перепиской Бориса Пастернака с Элен Пельтье-Замойской («Знамя», N№ 1—2), существенно дополняющей ранее напечатанную «Новым миром» переписку с Жаклин де Пруайяр, но и опубликованным в тех же номерах журнала неровным, однако живым «Борисом и Глебом» Юрия Буйды, а интерес к экзотике, ограниченный, отрезанный сводками с Северного Кавказа, не будет обманут встречей с мифологически-гротескным романом Даура Зантария «Золотое Колесо» («Знамя», N№ 3—4).

И в заключение — еще один короткий сюжет.

Из далекого Канзаса пришло извещение о том, что американские слависты хотят организовать Общество Юрия Трифонова.

Трогательная эта весть сначала меня порадовала, а после первой реакции — огорчила. Обрадовала — потому что Юрий Трифонов и сегодня остается (как это нынче выражаются?) востребованным. Хотя бы американскими студентами. Огорчила — напоминанием о том, что у него (и у нас) в отечестве книг замечательного писателя приобрести нельзя по причине отсутствия новых изданий на протяжении нескольких по-следних лет.

Трифонов писал так, что не прочесть его было невозможно.

Сейчас же регулярная словесность пишется так, что без нее, оказывается, можно вполне обойтись. Разошлись не «писатель с читателем», а общество — с литературой.

«Источником и объектом творческой практики становится сам кризис», — заключает один из наиболее чутких реагентов современного искусства, поэт Михаил Айзенберг. Единственное пространство, объединяющее сегодня нашу литературу, вне зависимости от школ, направлений, стилей, — это апокалиптическая архитема и эсхатологические мотивы, утверждает Алексей Варламов.

Конец света в конце века?

Полтора года тому назад Евгений Попов зафиксировал свое ощущение кризиса текущей прозы: ОБЩАЯ ПОТЕРЯ ЭНЕРГИИ. А потом, сам себе противореча, заключил:

«Короче говоря, дайте что-нибудь почитать».

Перефразирую вавилонского автора: и все-таки каждый хочет не только книгу написать, но и почитать.

Это обнадеживает.

1 Нет, не потерялся, выжил, в том числе и в «глянцевых» журналах. Журнал «29», именующий себя «иллюстрированным и литературным» (не знаю, как вам, а мне больше всего здесь нравится «и»: в Абхазии в застойные времена при въезде в село, давшее Союзу писателей членов числом никак не менее семнадцати, — ибо только тогда в селе можно было торжественно открыть отделение СП, — я увидела плакат: «Партия и Ленин — близнецы и братья»), отдает изящной словесности от одной шестой до одной пятой территории каждого номера. Хотя впечатление — от набора имен и текстов, помещаемых на специальных литературных полосатых полосах, — складывается головокружительное. Вместе, рядом: прозаик, раньше более увлекавшийся критикой, Евгений Шкловский и неведомый писатель из Киева, лауреат премии Английского (!) Пен-клуба Андрей Курков (пока еще не читала, не знаю, оценить прозорливую правоту английских коллег не могу), Н. Тэффи, Б. Хазанов и двое знатных иностранцев; Г. Сапгир и А. Варламов (отрывки из романа, который одновременно печатают в неглянцевом, но тоже ежемесячнике — «Октябрь»), А. Конан-Дойль и Наталья Ванханен в придачу... В общем, холодное литературное это блюдо называется по-русски окрошка. Съедобно — в отличие от кулинарного — не всегда.

 





Версия для печати