Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: День и ночь 2018, 4

Живая земля

День и ночь, № 4 2018

 

Четыре немецких пишущих машинки

Валентину Распутину

О, как писалось в молодости! Быстро, весело, помногу. Ну не печаталось, не издавалось, что из того! Сказал же Гоголь: «Печать вздор! Всё будет в печати!»

 

О, незабвенная моя первая пишущая машинка! Изношенные буквы, кривые строчки, изорванные, избитые тринадцатимиллиметровые ленты. В конторе лесхоза она была, и я ходил на неё смотреть. Даже не смотреть, а хоть взглянуть издали. Отец говорил, что ждут новую, а эту он возьмёт себе, то есть для меня. И я дождался этого дня! Отец научил меня поднимать и опускать валик, вставлять листок, устанавливать интервал между строк. Я очень волновался и от этого резко и сильно ударял по клавишам. И вот — я написал свою фамилию. Печатными буквами! О, не смейтесь над отроком — это было событием для человека, дерзающего осчастливить своим присутствием мир. Не помню, что потом печатал, конечно, стихи, но вот машинописные буквы фамилии на светло-жёлтой бумаге помню. Нет, и стихи вспомнил:

Мир, сплотив миллионы сердец,
К коммунизму идёт,
А его ведёт
Товарищ Сталин — наш второй отец.

Всё-таки не первый. А машинка «Москва» была первой. Она досталась мне уже почти полной развалиной, и я скоро превратил развалины в руины. Но дело обучения машинописи пошло-поехало. Учил я себя писать на машинке варварским способом, вначале одним пальцем тыкал, потом двумя. Если палец промахивался и нажимал не ту клавишу, я этот палец в наказание за промашку кусал. Зубы были крепкие, грамотность повышалась быстро.

Достать новую ленту было невозможно. И опять же отец приносил ленты уже избитые, обесцвеченные. Бывало, что яснее первого, лицевого, экземпляра были вторые и третьи, которые шли под копирку. Тут я запнулся: уже надо объяснять, что такое копирка. Получается, пишу не для молодёжи, а для старшего поколения. Нынешний школьник в сочинении по повести Гоголя «Шинель» сообщает: «Акакий Акакиевич работал ксероксом». А что? Он же переписчик, размножал бумаги. И мне Акакий ближе и понятнее, чем все эти ксероксы, факсы, принтеры, файлы, мегабайты, сайты, принтеры, картриджи, сканеры, всякие виндоусы, яндексы, мэйлы, флэшки,— всё это кажется мне каким-то новым матерным языком демократической словесности. Только в электронном адресе завитушка в середине называется по-русски, да и та собака.

Итак, о пишущих машинках. Конечно, вначале всегда писал от руки. Но рукопись в редакцию не понесёшь, время не пушкинское, нужна рукопись машинописная. Да и почерк свой сам иногда не понимал. Ещё и фигурял выражением Стендаля, что ужасный почерк — признак гениальности. Переписывал попонятнее, отдавал машинистке. Дорого. Хотя застал времена, когда машинописная страница — тридцать строк — стоила десять копеек. Но при моей тогдашней нищете и это — деньги. Надо было заводить свою машинку. А как купить? Нужно было разрешение. Да. А где взять? Ещё же не был членом Союза писателей. Где-то, как-то, после кого-то обзаводился старьём, мучился, брал напрокат... Помню эти «Ундервуды», «Оптимы», «Прогрессы», но всё было старым, ненадёжным, ломалось. Потаскай-ка в ремонт да поплати-ка за него. Мечталось о новизне.

И вот — свершилось! Я — член СП СССР, у меня в руках талон на немецкую пишущую чудо-машинку «Эрика». По тем временам лёгкая, в серо-голубом футляре, будто внутри гармошка или маленький аккордеон. Меня даже спросили в автобусе: «На свадьбу играть едешь?» За этой машинкой я вначале ухаживал прямо как за первой любовью. Берёг, протирал, смазывал. И она отвечала взаимностью, была безотказной. Выносила и дальние переезды, и разницу температур, и молотила по четыре, по пять экземпляров. Притащил её раз к родителям в свою Вятку, работал на ней в чулане, но вскоре нагрянули кировские писатели, вытащили в поездку по области, и мы ездили дня три. Выступали, радовались жизни. Хотя и дожди шли, а всё равно хорошо — родина! Вернулся к родителям, пошёл в чулан проведать свою «Эрику» — батюшки мои, стоит в луже воды, весь поддон залило. Но ведь вот что такое немцы — вылил из машинки воду, протёр полотенцем, вставил сухой, чистый лист и стал работать.

А дальше, хоть и стыдно, а надо рассказать, как я изменил «Эрике». Лет пятнадцать она безропотно тянула лямку. Уже была и контужена: я с ней выпрыгивал из электрички, она кувыркалась по асфальту платформы. Раз зажало её в грузовом лифте, но всё она жила, всё пахала и пахала.

И вот событие — в Литературный фонд завезли австрийские, то есть опять же немецкие, пишмашинки «Юнис люкс». Аккуратные, плосконькие. Футляр красно-белый или сине-белый. Но распределяли вначале не всем, а лишь делегатам писательского съезда. Каковым я уже и был, и эту «Юнис люкс» схватил сразу в обнимку. Выбрал, конечно, цвета моря и белых над ним облаков. Как элегантна, как легка! Какой шрифт, как мягко скользила каретка, как неслышно проворачивалась вместе с бумагой. Я её полюбил, а уж как она меня-то любила! Именно она соблазняла меня сразу набирать, а не мучиться с рукописью. Но я всё-таки не поддался. Хотя официальные письма, иногда статьи шпарил на этой «Юнис» прямо на чистовую. Но что касалось рассказов и повестей, тут всегда требовалось рукописное. Хотя уже не перьевой писал, а, для скорости, шариковой. Но прямая связь: голова-сердце-душа-рука-ручка-бумага — сохранялась и при шариковой.

О бедной «Эрике» вспоминал редко и всегда с оттенком вины перед ней. Какая выносливая была, как мы с ней в ванной или на кухне коммуналки прокручивали сотни страниц, да ещё и по нескольку экземпляров, легко ли! Однажды сел и за «Эрику». Прочистил, спугнув маленького паучка, зарядил листок. Печатаю — нет мягкого знака. Немка моя за годы разлуки огрузинилась. «Гогол,— сообщала она,— болшой русский писател, любил сол и фасол». Опять задвинул её под стол.

Жизнь моя переползла за полвека, уже было полдомика в деревне, в Подмосковье. Возить туда-сюда машинку, эту бело-синюю полинявшую красавицу, не хотелось. Везёшь её, думаешь сесть за работу, а чаще всего даже футляра не снимешь. Чего и снимать, уже пора ехать обратно.

Опять вспомнил про «Эрику». Давай её отремонтирую и вывезу на постоянное место жительства, на почётную старость в деревню. Может, ещё вместе и потрудимся. Но уже такие машинки не брали в ремонт, на всех полках нагло разлеглась электронная продукция. Уже почти все мои соратники по перу обзавелись и компьютерами, и принтерами, писали удивительно помногу, уже ворвался интернет, возможность передавать написанное в редакцию, не отрывая сидячего места от стула. Я так не мог. И не от упрямства, просто мне надо было поехать в редакцию самому, отвезти рукопись, попить чаю с редакторами, поговорить с ними не по телефону. Компьютерные тексты ужасали меня тем, что были уже будто бы законченными, книжными, как их править? Тогда как с машинописью я не церемонился, черкал вдоль и поперёк. Напишу от руки, поправлю, перепишу на машинке, полежит, поправлю, опять перепишу. А тут вроде как всё уже и законченное.

На очередной день рождения родные и близкие, беря в рассуждение наступление века электроники и, видимо, надеясь, что с новой техникой и я буду писать по-новому, подарили мне, нет, пока не компьютер, а пишущую машинку, но электронную. Дорогую, опять же немецкую, с памятью. Мне говорили, что это такая же машинка, как и «Эрика», как и «Юнис люкс», но только облегчённая, упрощённая, отлаженная. Мне показали, как на ней работать. Но я точно знал, что у меня ничего не получится, и за это электронное немецкое чудо не сел. Хотя имя ей дал: «Электронка».

Однажды, оставшись дома один, включил её. «Электронка» загудела, замигала, каретка подёргалась, поёрзала влево-вправо, вверх-вниз и, как образцово-показательная, остановилась в начале строки. Я нажал клавишу с буквой «а» и буква появилась на бумаге с такой ошеломляющей моментальностью, что я понял — никаким моим мыслям не угнаться за такой скоростью. Особенно поражало то, что можно ни о чём не заботиться, ни об интервале, ни о красной строке, ни о конце строки. «Электронка» молотила исправно. Вдобавок всё помнила и даже исправляла ошибки — внутри, где-то там, был у неё словарик. Кроме основной двухцветной ленты в ней была еще лента коррекционная, полупрозрачная. Она выскакивала откуда-то снизу и подставляла себя под удар в том случае, когда ловила меня на ошибке, и сама забивала неверную букву, тут же скрывалась, тут же возвращалась лента основная, тут же щёлкала буква правильная.

Нет, не смог я полюбить эту «Электронку». Но и она была взаимна в нелюбви ко мне. Шипела, шипела негромко, но, конечно, по-змеиному. Даже отодвигалась, огоньки мигали презрительно. Работу она исполняла чётко, но холодно, как подёнщину. Когда я выключал её, в ней ещё долго что-то передёргивалось, потрескивало, будто она обсуждала и критиковала всё, что я её заставил написать.

Но вот что случилось с «Юнис», с моей верной малышкой «Юнис». Она с горя заумирала. Ещё бы — хозяин завёл какую-то новую лакированную стерву.

Умирание «Юнис» я понял, когда, устав от того, что «Электронка» совершенно вампирски вытягивает из меня поток сознания, что я обессилеваю от сидения перед ней и что начинаю писать как-то рассудочно и умственно, то есть неинтересно, решил вернуться к «Юнис». Но та не захотела работать. Совсем умерла или забастовала, не понял. Я сказал ей: «Служила ты долго и честно, я тебя не брошу. Тебя и „Эрику“ отвезу в деревню, буду на вас любоваться и вспоминать золотое время».

Но, товарищи, вы понимаете, что это значит — сказать любимому существу о расставании. «Юнис» моя молча собралась в путь, но по дороге пыталась скрыться. На автовокзале пошёл купить хлеба, «Юнис» спряталась за кассой. В автобусе забилась под сиденье и затаилась, я чуть её не забыл. Принёс в свои полдома, открыл футляр, протёр тряпочкой. Заменил ленту, зарядил бумагу. Нет, не прощала «Юнис» измены, безмолствовала. Ладно, заслужил. Зачехлил её, поместил на книжную полку.

И вот что произошло назавтра. Назавтра мне позвонила знакомая из серьёзного учреждения и сообщила, что у них меняют всю пишущую технику и что я могу приехать и забрать легендарную машинку ещё конца девятнадцатого века. Называется «Континенталь». Немецкая. Что она вполне исправная, на ходу. Надо ли говорить, что я помчался за ней тут же. Как её припёр в общественном транспорте, сам удивляюсь. Она же большая, корпус стальной, килограммов двадцать. Её можно было с пятого этажа бросать, и ничего бы с ней не случилось. Позвал товарища, который понимал в технике. И он, и я были в восторге от «Континенталя». А домашние в ужасе, назвали его динозавром. Я ему присвоил имя «Бисмарк», ибо в годы создания «Континенталя» как раз Бисмарк правил Германией. Мой «Бисмарк» был произведён на диво. Высокий, основательный, сверкающий кнопочками шрифта, серебряным звоночком, сигналящем о близком завершении строки, никелированными ручечками, планками, рукоятками, переключателями. Мы во всём этом к концу дня разобрались. Смазали наилучшим часовым маслом, опробовали. Мягкий ход, деликатная смена режимов. Шрифт старомодный, но такой приятный для глаз. Я специально поставил «Бисмарка» рядом с электронной дамочкой и спросил:

 

— Ну что, краля, а ты будешь исправно работать через сто три года, а? Да нет, тебя из мира выпрут всё новые и новые модификации офисной техники, так ведь?

«Электронка» презрительно молчала, а «Бисмарк» спокойно возвышался и, как честный работяга, ждал команды к труду.

Но вначале я освободил его от соседства. Вынес «Электронку» во двор, но не выбросил в мусор, всё-таки надо уважать техническую мысль, поставил на парапет, аккуратно сложил на крышке провода, простился. К обеду её кто-то приватизировал.

О, «Бисмарк» был великий трудяга. Я взгромоздил его на самое для него подходящее место, на дубовый подоконник, и начал строчить: «Немецкая точность и русская духовность в союзе меж собой могли бы дать миру образец симфонии государства и личности, труда и молитвы, союза небес и земли...— высокопарный текст очень нравился „Бисмарку“. Я продолжал: — Две крупнейшие монархии Европы были последними способными спасти мир от всех искажений пути к спасению. Они были преднамеренно и целенаправленно поссорены и войной друг с другом проложили путь к гибели, называемой демократией. Но несмотря и на первую, и на вторую мировые войны, русские и немцы...» — Тут я вновь тормознул: как это несмотря на? А на что смотря?

В общем и целом я был доволен «Бисмарком». Вывезти в деревню всё-таки пришлось, так как своей громадностью он устрашал домашних. Причём всё время требовал работы. Как бы даже молча упрекал за безделье. В деревне я как-то автоматически взял с полки «Юнис», снял футляр. Вставил, как делал это сотни раз, писчую бумагу, прокрутил валик, сдвинул каретку вправо, ударил по клавишам. И — «Юнис» откликнулась, заиграла. Поехала влево каретка, затрепыхался поглощаемый листок, покрывающийся, как ныне говорят, текстовой массой.

Может, это кому-то и смешно, что я наделяю машинки человеческими качествами, но я объяснил возвращение «Юнис» в строй тем, что с «Бисмарком» у неё наладились прекрасные отношения. Он молотил официальные письма, предисловия, статьи, а «Юнис» очень обожала писать «про любовь». «Ах, как остро не хватает в мире любви! Ах, как хочется внезапно охватываться мыслями о любимом (вариант: о любимой). Ах, не надо нам ждать, чтобы нас любили, надо любить самим! О, главное в любви — благодарность тому сердцу, в котором живёшь. Нельзя из него уходить: оно сожмётся и начнёт умирать». Это «Юнис» вроде как сама писала. Я же, сгорбившись над ней, выпечатывал: «В зрелые годы не любят внезапно, а любят, как дышат». Самое смешное, что и «Эрика» встала в строй, и как-то сам собой вернулся мягкий знак, а с ним и фраза: «Гоголь — великий русский писатель». То есть «Эрика» всё мне простила и служила на совесть. Лишь бы смазывал иногда. Да даже и без смазки не скрипела, впрягалась и тянула лямку. Это не «Бисмарк»: он работает-работает и вдруг резко тормозит. Такой немецкий порядок — орднунг. Надо бежать за маслёнкой.

Вначале «Бисмарк» и «Юнис» стояли вместе, но работа моя как-то не шла. Было такое ощущение, что им и без меня хорошо, и без работы неплохо. Думаю, они даже как-то общались. И то сказать, у них была одна родина, обе попали на чужбину, было, о чём поговорить. «Бисмарк» пережил две войны, а «Юнис» была дамочка современная. При «Юнис» старик «Бисмарк» как-то спотыкался, становился косноязычен, а «Юнис» начинала быть какой-то игривой. Хулиганила даже. Ни с того ни сего писала заявку: «Ах, как хочется писать о любви! Ах, ах, вспомним библиотекаршу воинской части, которая учила разбирать части речи и члены предложения!» Ещё бы не помнить! Но что чем выражено, какие там сказуемые, какая мне была разница, она была так красива, так умна, что было совсем непонятно, как это она вдруг замужем? Вот тут вам и краткие прилагательные, вот тут вам и первое и второе склонения.

«Юнис» хотелось писать и о том, как мы с моей юной женой склонялись над кроваткой доченьки, как везли на море сыночка, как совсем скоро его сын, наш внук, приталкивал к окну стул, залезал на него и глядел на голубей. А потом затаскивал к себе сестричку, нашу внучку, чтобы и она увидела птичек... Обо всём этом очень хотела написать «Юнис», и у неё бы получилось, но вторжение электроники в писательскую жизнь помешало. Вот если бы остановилась моя писательская кухня на уровне механических машинок, тогда да.

Но не мы в этом мире диктуем условия жизни, их перед нами ставят. Пришлось и мне вживаться в требования современности и, «задрав штаны», бежать за полиграфией. Издатели безжалостны. Не стали брать машинописные тексты. Говорили: «Мы вас любим, но поймите и нас. Машинопись сканируется плохо, да и вам же лучше, загоняйте текст на флэшку, приносите, мы отформуем и в типографию, а лучше всего сбросьте по электронному адресу». Да уж, словечки: загоняйте, сбросьте, отформуем.

Конечно, и издателей можно понять, уже один редактор вёл враз в месяц пять-шесть книг, не как раньше, одну в два месяца. Да ещё был штат рецензентов, контрольная вычитка, корректура. Скажут, вот она бюрократическая система. Да эта система издавала прекрасные книги, и они в доходах государственного бюджета были на втором месте после продажи алкогольной продукции. Много и мусора, особенно идеологического, издавалось, но это было ничто по сравнению с теперешними помойками демократической пропаганды пошлости, насилия, разврата, оккультности. Да и тексты книг были куда грамотней. Даже уже напечатанную книгу вновь прочитывали и замеченные опечатки излагали типографским способом на отдельном листочке и прилагали его к каждому экземпляру книги. Да, сидели и вкладывали. А тиражи какие были! Сказка! Едешь на Запад или на Восток, спрашивают: «Какие у вас тиражи книг?» — «Вот эта повесть вышла тиражом двести тысяч, эта три с половиной миллиона экземпляров». Уважали.

Компьютеры создали видимость лёгкости писательского труда, книг стало выходить раз в десять больше. Пошли в писатели актёры, политики, дипломаты, все. Ведь это же кажется так легко — сел за компьютер и... шлёп-шлёп хоть десятью пальцами.

А я, что называется, не вписался. Это же ужас — не успеваешь еле-еле коснуться клавиши, как на экране моментально прорезается буква, потом другая, вот и слово, вот и строка. Но я уже не понимаю, зачем эти слова. Неверно написал слово — оно подчёркивается. Нет, в машинке связь между головой, рукой и бумагой не разрывалась. В компьютере провал, который в обычной машинке виден: от клавиши к шрифту идёт тяга, она помогает свинцовой букве ударить по ленте, та отдаёт часть своей краски, буква шрифта появляется на белой бумаге. Тут и другая на помощь, и третья. Любо-дорого. Бодро и радостно выстраиваются слова в рядок, к месту подскакивает запятая, вот и точка. Всё путём. Вот и предложение, которое можно или забраковать, или переделать, а то и одобрить. В компьютере вроде всё закончено. Чего переделывать — страница выходит как в книге.

А ещё угнетало то, что написанное надо было «загонять в память». На машинке собираешь урожай страниц, раскладываешь экземпляры по номерам, тоже удовольствие. А тут термин — «сбросить». На рабочий стол, на флэшку, в корзину. Всё это сбрасывание происходило молча, на поверхность не выходило ни криков, ни стонов, ни даже звука раздираемой бумаги, ни пламени от её сгорания, ничего. А эти всякие базы данных, файлы, сервисы, форматы, таблицы, виды, вставки, это постоянное зудение надписей внизу справа: «Безопасность компьютера под угрозой», «Срок действия антивирусной программы закончился», «Обновления для вас готовы». Да ещё какая-то «напоминалка», да ещё кто-то сильно умный суёт в окно всякие изречения. Какие и с юмором. Ещё, что особенно противно,— дни рождения всяких эстрадных шавок. По бокам красотки, по виду проститутки, чего-то все хотят. Мне говорят: не замечай, но как не замечать: всё это пред тобой, лезет в глаза. И вроде бы подчиняется тебе вся эта экранность, постоянно вроде бы ждёт твоей команды, а на самом деле не она при тебе, а ты при ней. Эта вроде бы приданная для ускорения писательского мастерства штучка смеет указывать, что мои родные вятские слова, то есть самые русские,— это устаревшее. Я возмущался: что ты лезешь, немецкое производство, не в своё пространство! Тебе в сбербанке стоять, тебе чеки выписывать, а не о русской жизни рассказывать.

А эта флешка, или флэшка, показать бы её Толстому да сказать бы: «Вот, весь ты тут и с войной и с миром»,— он бы с ума сошёл. Эта флешка, как дамочка лёгкого поведения, таскалась по редакциям и приносила домой всякую заразу. Надо было чистить, ставить программы антивирусные. Тоже возня, тоже деньги.

Нет, не пускала меня в себя новая жизнь, не интегрировался я в неё. Сами посудите: вот ты спишь, а компьютер стоит на столе в изголовье и всё помнит. Я засыпаю, а он запомнил все мои труды, я сплю, а он помнит. Легко ли? Стоит ночью, подмигивает красным колдунским зрачком: «Всё, всё-ё о тебе знаю. А ты спи, спи». Что-то в этом оккультное, экстрасенсное.

Ну что, сказал я себе однажды, пора сдаваться. Победила русскую ментальность общемировая тенденция к стандартизации жизни, а? Ну ещё немного потрепыхаемся, ну ещё пообслуживаем остатки своих читателей рассказами о рассветах и закатах Руси, о сенокосах и рыбалках, о черёмухе над рекой и о замирании сердца, когда провожаешь девушку и стесняешься коснуться её даже мизинцем, а дальше? И мои читатели вымрут, и я вымру. Но ведь Русь, Россия останется! Ну как иначе? Ну неужели иначе? Ведь мир без России умрёт автоматически, Россия — душа мира, тело без души — пища червям. Конечно, так оно нам и надо. Но, Господи, не все же пляшут в дискотеках, не все же курят, не все же потребляют наркоту, не все же напиваются, не все же считают любовью постыдное партнёрство. Не все же ставят похоти плоти выше спасения души. Ты сейчас из церкви пришёл, шёл туда в сумерках, возвращался при солнце, видел же, сколько в храме деточек, сколько пап и мам, и бабушек, и дедушек, не печалься, всё хорошо.

А достань-ка ты, брат, давний подарок, о котором и позабыл, наверное, да вот вспомнил, когда стал рассуждать о написании слов. А подарок этот состоит из гусиного пера, чернильницы, пузырька с чернилами и песочницы с песком. И называется высокоторжественно: «Набор „Пушкинский“». И прибери-ка, брат, на столе, поставь-ка письменный сей прибор да начертай на чистом листке... Что ж начертать-то? Фамилию, что ли, свою? Я её и так не забыл. Изречение какое? Таким пером надо непременно что-то разумное, доброе, вечное. Не писать же исследование «О категориях постсоветского электората». И фразы: «Ваня любит Маню, а Маня любит Петю», тоже проехали, хотя Ваню жалко. Нет, брат, не мучай перо и сам не мучайся.

Хотя на одно я отважился, на прописи. Ведь я ещё застал время, когда были уроки чистописания. Вот я вывожу букву «А» заглавную, прописную, и «а» строчную. Как красива левая ножка буквы, как хитрая лапка лисы, как основательна и пряма правая. Её хвостик, как рука, подаваемая следующей букве. Поясок волнистый, с нажимом в середине. Вот буква «Б». Какая надёжная, размашистая над ней крыша, как вымпел над парусником. А у строчной «в» такая кокетливая петелька, «в» буква чаще как предлог, часто живёт в строке в гордом одиночестве, она указательная: пошли в тёмный лес, в минуты жизни трудные... Обмакиваю перо и радуюсь, что даже спустя шестьдесят пять лет не разучился писать красиво. Это не моя заслуга, это гусиное перо меня возвращает на три эпохи назад.

Сидел, сидел и осмелился что-то написать. И написалось. Конечно, не своё, пушкинское: «Минута — и стихи свободно потекут». У него именно потекут, как лесной чистый ручей, выбегающий на солнечную поляну и напояющий корни деревьев, трав и цветов. Как представить Александра Сергеевича над клавиатурой, выстукивающего на ней:

Мороз и солнце; день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный —
Пора, красавица, проснись:
Открой сомкнуты негой взоры...»

А это:

Вся комната янтарным блеском
Озарена. Веселым треском
Трещит затопленная печь.
Приятно думать у лежанки.
Но знаешь: не велеть ли в санки
Кобылку бурую запречь?

Ему бы эта система многое бы подчеркнула: и «сомкнуты», и «запречь», и «затопленная»... Затопленная, в лучшем случае, низменность. Выкинул бы Александр Сергеевич всю эту аппаратуру. Да и не было бы его при ней. А был он при Михайловском, при Арине Родионовне, при России... Летело его гусиное перо по шероховатой бумаге:

Скользя по утреннему снегу,
Друг милый, предадимся бегу
Нетерпеливого коня
И навестим поля пустые,
Леса, недавно столь густые,
И берег, милый для меня.

Летело, летело, летело, да и улетело...

 

Алёшино место

В нашей церкви долгие годы прислуживал батюшке Алёша, одинокий и, как казалось, несчастный горбун. Ему на войне повредило позвоночник, его лечили, но не вылечили. Так он и остался согнутым. Ещё и одного глаза у него не было. Ходил он круглый год в валенках, жил один недалеко от церкви, в боковушке, то есть в пристройке с отдельным входом.

Он знал наизусть все церковные службы: литургию, отпевания, венчание, крещение, был незаменим при водоосвящении, всегда точно и вовремя подавал кадило, кропило, выносил свечу, нёс перед батюшкой чашу с освящённой водой — одним словом, был незаменим. Питался он раз в сутки, вместе с певчими в церковной сторожке. Казалось, что он был нелюдим, но я свидетель тому, как при крещении деточек озарялось радостью его лицо, как он улыбался венчающимся и как внимательно и серьёзно смотрел на отпеваемых.

Я ещё помнил то время, когда Алёша ходил бодро, выдвигая вперёд правое плечо, и казалось, что всегда неутомим и бодр, будет служить, но нет, во всём Господь положил предел. Он милостив к нам и даёт отдохновение: Алёша заболел, совсем занемог, даже ходить ему стало трудно, не то что служить, и он поневоле перестал помогать батюшке.

Никакой пенсии Алёша не получал, даже и не пытался оформить её. Деньги ему были совсем не нужны. Он не пил, не курил, носил одну и ту же одежду и растоптанную обувь. Никакие отделы социального обеспечения о нём и не вспомнили. А вот военкомат не забыл. К праздникам и к Дню Победы в храм приходили открытки, в которых Алёшу поздравляли и напоминали, что ему надо явиться за получением наград. Присылали талоны на льготы на все виды транспорта. Но Алёша никуда не ходил и ничем не пользовался. Кто его видел впервые, дивился на его странную, нарушающую, казалось, порядок фигуру, но мы, кто знал его давно, любили Алёшу, жалели, пытались заговорить с ним. Он отмалчивался, благодарил за деньги, которые ему давали, и отходил. А деньги, не вникая в их количество, тут же опускал в церковную кружку.

Мы видели, как тяжело он переживал свою немощь. С утра с помощью двух костылей притаскивал себя в храм, тяжело переступал через порог, хромал к скамье в правом притворе и садился на неё. Место его было напротив Распятия. Алёша сидел во время чтения часов, литургии, крещения, венчания и отпевания, если они бывали в тот день, а потом уже уползал домой. Певчие жалели его и просили батюшку, чтобы Алёша обедал с ними. Конечно, батюшка разрешил. Да и много ли Алёша ел: две-три ложки супа, полкотлеты, стакан компоту, а в постный день обходился овсяной кашей и кусочком хлеба. Иногда немного жареной рыбки, вот и всё.

Во время службы Алёша шептал вслед за певчими, дьяконом и батюшкой слова литургии, вставал, когда выносили Евангелие, причастную чашу, когда поминали живых и усопших. Стоя на службе, я иногда взглядывал на Алёшу. Его, будто траву ветром, качало словами распева молитв: «Не надейтесь на князи, на сыны человеческия», Заповедей Блаженств, Херувимской, и, конечно, он вместе со всеми, держась за стену, вставал и пел Символ веры и Отче наш. Я невольно видел, как он страдал, что не может встать на колени при выносе чаши со Святыми Дарами, при начале причащения.

Когда кончалась служба, батюшка подходил после всех к Алёше и благословлял его крестом.

А ещё у нас в храме была такая бойкая старуха тётя Маша. Очень она была непоседлива. Но и очень богомольна. Объехала много святых мест и продолжала их объезжать.

— Да разве это у нас вынос плащаницы? — говорила она.— Вот в Почаевской лавре — там это вынос, а у нас как-то обычно. А что такое у нас чтение Андрея Критского? Пришли четыре раза, постояли, разошлись. Нет, вот в Дивеево, вот там это — да, там так продирает, там стоишь и рыдаешь. А уж Пасху надо встречать в Пюхтице. Так и возносит, так и возносит. А уж на Вознесение надо в Оптину. Вот где благодать. Там же и в Троицу надо быть. Сена накосят — запахи!

Когда Алёша был в состоянии сам ездить, она его упрекала, что он не посетил никаких святых мест, а мог бы — у него, фронтовика, льготы на все виды транспорта. Алёша только улыбался и отмалчивался. Думаю, что он никак не мог оставить службу в храме. А она у него была ежедневной. Даже в те дни, когда не было литургии, Алёша хлопотал в церковной ограде, помогал сторожу убирать двор, ходил за могилками у паперти. Тогда Маша, решив, чтоб зря не пропадали Алёшины льготы, стала брать у него проездные документы. Поэтому, конечно, она так много и объехала. А уж когда Алёша совсем занемог, Маша окончательно взяла его проездные себе.

И вот Алёша умер. И как-то так тихо, так умиротворённо, что мы и восприняли очень спокойно его кончину. Я пропустил два воскресенья, уезжал в командировку, потом пришёл в храм, и мне сказали, что Алёша умер, уже похоронили. Я постоял над свежим золотистым холмиком его могилы, помолился и пошёл поставить свечку за его поминовение.

Пришёл в храм, а на месте Алёши сидела Маша.

— Наездилась,— сказала она мне.— Буду на Алёшином месте сидеть. Теперь уж моя очередь.

Потом какое-то время я долго не был в храме, опять уезжал. А когда вернулся и пришёл на службу, на Алёшином месте сидела новая старуха, не Маша. Оказывается, и Машу уже схоронили. И Алёшино место освободилось для этой старухи.

— С Алёшиного места — прямо в рай,— сказала она.

Часто я вспоминаю Алёшу. Так и кажется иногда, что вот он выйдет со свечой, предваряя вынос Евангелия, или сейчас поднесёт кадило батюшке, будет стоять, серьёзный и сгорбленный, при отпевании, и как же озарится его измученное, сморщенное лицо, когда «Во имя Отца и Сына, и Святаго Духа» будет трижды погружаться во святую купель крещаемый младенец.

 

Ящик кагора

В монастыре появился новый послушник. Быстрый, старательный, рьяный даже в работе. Настоятель отец Григорий поставил его продавать свечи, принимать записки о здравии и об упокоении. День простоял за ящиком послушник, два, на третий пришёл и стал просить настоятеля дать ему послушание потруднее. Принимать записки может и немощный монах, а он способен на что-то большое, нужное монастырю. Отец Григорий улыбнулся, усадил послушника.

— Ты мне меня самого напомнил. Я тоже был таким, быстрым, порывистым. А смирения не имел. А начал его обретать с одного случая, о котором тебе расскажу.

Здешний игумен, мы с тобой каждый день около его могилки ходим, благословил меня ехать в город за лампадным маслом и вином для причастия. Дал денег на бочонок масла и на ящик кагора. И ещё немножко дал сверху, мало ли что, на непредвиденные расходы. А у меня, надо сказать, тоже была кой-какая сумма, и я про себя решил, что я привезу для монастыря не ящик, а два. Вот. Отец игумен сказал, чтоб я ночевал в городе, там отстоял всенощную и утреню, а завтра к обеду бы и вернулся. Так. А я про себя думаю: а я в день оборочусь. Он с утра меня благословил. Вот я выскочил из ворот, живой ногой добежал до шоссе, это пять километров, там удачно поймал попутную машину, прикатил в город. Денег с меня не взяли. И на маслозаводе тоже всё удачно. И в магазине, где кагором торгуют. Стою с грузом. А деньги почти кончились. Голосую. Один тормознёт, другой. Одному не по дороге, другой цену ломит. Стою, стою, что делать? Вот ещё один тормозит. Говорит: подвезу, но пять бутылок ты мне отсчитай. Куда денешься, согласился. Закрепили бочонок, ящики, поехали. И, представь себе, он у поворота к монастырю сломался. Я до сих пор не знаю, сломался по правде или это хитрость была шофёра. Дело к вечеру, он спешит. Бутылки свои забрал. Мне помог бочонок выгрузить. Я и сижу. А он вскоре завёлся и уехал.

И так я около этого бочонка продежурил всю ночь. Голодный, холодный. Ни хлеба кусочка, ни спичек. А комаров! Вот уж повспоминал я старцев, кои себя на съедение гнусу выставляли. Они добровольно, а я по своей стропотливости, то есть по вздорности. И, главное, не только что машины не было, никого не было. Собаки пробежали, облаяли, да филин кричал.

Рассвело. Я вижу — надеяться не на кого. Прокачу бочонок по дороге метров тридцать, вернусь за ящиком. Отнесу, иду за другим. Ну, думаю, это я не только к сегодняшнему обеду, но и к завтрашнему не попаду. Вот так вот: круглое катил, плоское тащил. Да ночь не спал, да почти сутки не ел. Вот такое положение. И попал я в него по своей вине.

Но вот сжалился Господь — идут два мужичка. Издалека слышно, громко разговаривают, матерей вспоминают. С похмелья. Увидели меня, а главное, кагор увидели. «Дай бутылку». Я говорю: «Бpaточки, помогите, не одну получите».— «Это тебе до монастыря тащить?» — спрашивают. «Да».— «О, это труд. Отдашь вот этот ящик начатый (я же тому водителю пять штук отделил), тогда дотащим». Да-а. А куда денешься, согласился. Ящики тащили, бочонок катили. То есть тащили один ящик, а другой они не потащили, только взяли каждый по бутылке, на ходу отпивали, а ящик затащили в лес и спрятали. Я уж боялся, бросят меня, нет, честно доставили к воротам. Тут я просил их дальше не провожать.

Вот так вот, брат. И доставил я всё к обеду, как и благословлял отец игумен, и доставил не два ящика, а один. Опять же, как он благословлял. И сдачу я принёс. И только тому был рад, что не спросил игумен, кто в городе служил всенощную, кто утреню. Он же думал, что я в епархиальном доме ночевал. А сам я о своих приключениях промолчал. Тогда. И только спустя время тебе рассказываю.

Вот что такое, брат, послушание.

 

Живая земля

В детстве мама повезла меня к своей маме, моей бабушке. Было мне полтора-два года, я только начинал ходить и говорить. Попросили лошадь в лесхозе, там работал отец, запрягли её в лёгкий тарантас и двинулись. Начало лета. Я спокойно сидел в тарантасе. И вдруг увидел на обочине груду красной глины. И, как рассказывала мама:

— Ты весь задёргался, стал рваться к этой глине. Тебя ссадили на землю, ты на своих ножонках побежал, падаешь, встаёшь, и стал ручонками хватать её и тащить в рот. Я испугалась вначале, но потом вспомнила, что и сама, когда была в положении, тоже хотела поесть глины. Да и другие женщины так, когда ребёнка ждут. Даже печуру отламывали от печки, так сухую глину называли — печура, крошили и прямо ели. Значит, чего-то не хватало в организме. Именно для ребёнка. Для костей, или ещё чего.

— Да,— поддержал я,— земля еси и в землю отыдеши. И Адам первородный из земли, из красной глины, так и переводится его имя, и все мы прах земной. Из земли пришли, в неё и вернёмся.

Вспомнил сегодня этот рассказ мамы, когда на ежедневное Чтение Священного писания выпала Книга Бытия, глава четвёртая:

«И сказал Господь: что ты сделал? голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли; и ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей; когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя; ты будешь изгнанником и скитальцем на земле».

Здесь о земле говорится, как об одушевлённом существе. Она «отверзает уста свои», она «не станет более давать силы своей», она живая, она мыслящая, чувствующая добро и зло.

Но вот ещё более впечатляющее место Библии: «Но земля растлилась пред лицом Божиим, и наполнилась земля злодеяниями. И воззрел Господь Бог на землю, и вот, она растленная, ибо всякая плоть извратила путь свой на земле. И сказал Господь Бог Ною: конец всякой плоти пред лице Мое, ибо земля наполнилась от них злодеяниями; и вот, Я истреблю их с земли».

То есть и вся земля была наказана потоплением.

Клятва на крови была, конечно, одной из самых крепких. Но клятва землёй ничуть не меньше. Хотя сказано человеку «не клясться ни землёй, ни небом», роль земли в продолжении жизни человека была определяющей. Отношение к земле было на уровне святости. Из детства помню, когда кого-то в чём-то обвиняли, а он оправдывался, то ему говорили: «Ешь землю». И если ел, верили в его невиновность.

А земля родины, которую зашивали в ладанку уходящим на фронт, это свято. А земелька с могил родных, которую брали с собой, когда находили ещё одну родственную могилу и везли на неё эту землю как поклон, как привет, как благословение родины.

Очень помню, когда уезжал из нашего села мой друг Вовка Агафонцев, его отца куда-то перевели, и уже погрузили вещи на машину, и я вдруг, даже неожиданно для себя, в каком-то порыве, побежал к своему дому, наскрёб с завалинки пригоршню жёлтого песка, завернул его в газетку и принёс Вовке. И он, помню, был очень рад и положил пакетик в нагрудный карман. Велики ли мы были, лет по одиннадцать-двенадцать, а понимание величия родной земли уже навсегда поселилось в нас.

И как ни революционен был поэт, а написал же о русском воине, покидавшем Россию: «Трижды город перекрестивши, трижды землю поцеловавши». И сам я видел, как евреи (это 1998 год), выходя из аэропорта Бен-Гурион, кидались на колени и целовали землю.

И разве кто-то усомнится в чистоте этого порыва. Разве и мы не увозим землю Святой Земли в своих сумках, разве не верим в её животворную силу?

А наше троекратное, во славу Святой Троицы, бросание трёх горстей земли в могилу на крышку гроба, разве не выражение надежды на защиту землёю души уходящего с земли? И разве земля не слышит нас? Слышит, конечно. И любит нас. Она же год за годом, созидает для нас все условия для нашей жизни. И в добавление к выращенным злакам, фруктам, овощам, лечебным травам являет из себя цветы, эти остатки рая на земле.

Этот земной рай вернётся, если мы тоже будем любить землю и беречь её.

 

Отец, я ещё здесь

Есть выражение: что старый, то и малый. С годами я убедился, что оно очень точное. Это от того, что в старости всё чаще вспоминается детство. Мелькнёт что-то: дерево, цветок, человек, какая-то фраза в книге, картина, что угодно, а мысли уже уносятся в сияние ангельских лет, во времена безгрешной души. Или просто без всякого повода, в счастливые минуты одиночества, откуда-то сверху, или со дна души всплывают и заполняют меня видения родины. Памятью зрения, которого оказалось очень много во мне, я вижу в подробностях улицы и переулки моего села, берега реки, заречные дали, тропинки, почерневшие от времени, необхватные берёзы по сторонам Великого Сибирского тракта, избы и дома под тесовыми крышами, вижу молодых родителей, братьев и сестёр, друзей, вспоминаю до какого-то тончайшего умиления первые влюблённости, помню мальчишеские мечты умереть за родину. Закрою глаза — черёмуха цветёт за околицей.

Памятью слуха слышу слабый лепет лесных ручейков, шуршание лиловых колокольчиков, шум берёз и переплеск осин, вижу и слышу трепещущего в синеве жаворонка и гремящего на всю округу соловья. А летние струнные оркестры кузнечиков, и зимние квартеты их братьев — запечных сверчков. Ночью им помогает басовое гудение печной трубы, такое мирное, тёплое, что снятся золотые караваи свежего хлеба. Летом счастье вечернего костра и немолчное хоровое пение лягушек, звон молотка, отбивающего певучее лезвие косы, тёплым вечером шорох дождя по старой крыше сарая, ещё сквозь сон пастушеский рожок, мычание стада, девичья песнь в прозрачной летней ночи, плеск рыбы в омуте под обрывом — всё это была такая чистота и полнота звучания, что только классическая музыка, услышанная позднее, была ей равна.

Но детство готовило и к восприятию живописи: на земле светилось дивное разноцветье и разнотравье, и надо было опасаться наступить то на солнышко ромашки, то на синенький василёк, то на сплошное золотое цветение одуванчиков. Вызрев, лёгкие их семена летели на воду озёр и серебрили её. На уровне груди колыхалось море колосьев, и ты будто плыл в нём, деревья вздымали яркую весной, светлую летом и желтеющую к осени листву, тихо опадающую на лесную тропинку. И русская зима, наверное, уже последняя в этом мире такая: в цвет молодой седины, с сияющими светло-голубыми пространствами, с лёгким занавесом снежной пыли, выбеляющим и без того белый притихший лес. И всегда-всегда высота разноцветного неба. И облака, белые на голубом. И тучи, серые на тёмном. Ликование, страх, почтение, восторг — всё наполняло душу.

Уже давно меня никуда не тянет, только на родину, в милую Вятку и в Святую землю. Святая земля со мною в молитвах, в церкви, а родина... родина тоже близка. И если в своём родном селе, где родился, вырос, откуда ушёл в армию, в Москву, бываю всё-таки часто, то на родине отца и мамы не был очень давно. И однажды ночью, когда стиснуло сердце, понял: надо съездить. Испугался, что вскоре не смогу одолеть трудностей пути: поездов, автобусов, пересадок. Надо ехать, надо успеть. Туда, где был счастлив, где родились и росли давшие мне жизнь родители. Ведь и отцовская деревня Кизерь, и мамина Мелеть значили очень много для меня. Они раздвинули границы детства, соединили с роднёй, в этих деревнях я чувствовал любовь к себе и отвечал на неё любовью.

Нынче летом, выскочив на несколько дней в Вятку, я сорвался вдруг и кинулся на автовокзал и взял билет до Уржума, бывшего уездного, ныне районного города. А там надо было одолеть восемнадцать километров до родины отца, оттуда ехать до Малмыжа, тоже райцентра, там переправиться через Вятку и добраться до родины матери. Все эти пространства я надеялся одолеть кавалерийским наскоком.

Стояла жара. Она пришла после дождей, и её сопровождало сильное парение от разогретой влажной земли. Срывались краткие грозы. Страшно сказать, я не был в Уржуме тридцать пять лет, а тогда приезжал, когда писал «Ямщицкую повесть». Это был поклон дедам-ямщикам, которые своими трудами нажили состояние, за что их большевики спроводили в Нарымский край. Но и эта боль опять же давно улеглась, а состояние — двухэтажный каменный дом, выстроенный на огромную, десять дочерей, один сын, семью, хотелось навестить. Именно в этот дом я приезжал совсем мальчишкой, к деду, в то лето, когда у него гостила городская дочь, моя тётка, с детьми. Дедушке по возвращении из сибирской ссылки разрешили жить в крохотной комнате, внизу, хотя дом стоял пустым, а городским гостям из милости выделили комнаты на втором этаже. В то лето, после девятого класса, я работал на комбайне помощником, а как раз пошли дожди, уборка остановилась, и я стал проситься навестить городскую родню.

Отец одобрил мой порыв. Он как-то даже вдохновился, сел, на тетрадном листке начертил схему, как дойти от пристани на Вятке до его деревни. Вообще он был молчалив, мало говорил с нами, иногда даже забывал, кто из нас и в какой класс перешёл. Идёт на сенокос, широко шагает, мы вприпрыжку за ним. Но о своём кизерском детстве говорил как о сказочном. Как они катались с гор на ледянках, какие были ярмарки, какие лошади в ночном, как неслась по Казанскому тракту почта («Царь с дороги — почта едет!»), какая была добрая бабушка Дарья, как его баловали его десять сестёр. Отец договорился со знакомым шофёром, который довёз меня до пристани Аргыж, на ней я купил билет в четвёртый класс парохода «Чуваш-республика». Ближе к ночи он показался из-за поворота, вскоре, гудя и дымя, причалил к мокрому дебаркадеру. На пароходе я был впервые в жизни. Всю ночь восторженно бродил по нему. Он казался огромным. Я был сельским и стеснительным, но мне ни разу не сказали, что куда-то нельзя входить, и я всё смелее осваивал плывущее над водой пространство. Как шумно и трудолюбиво вращались деревянные колёса в кипящей воде, как расступалась вода и долго-долго, журавлиным клином торопилась за нами. Подолгу стоял, и меня не выгоняли, в машинном отделении смотрел, как взмывал и опускался громадный шатун, вращающий толстенный, залитый янтарным маслом стальной вал, именно на который по бокам были надеты старательные колёса. Мне очень хотелось помогать кочегару, чёрному, голому по пояс мужчине, уж я бы смог заталкивать в пылающую топку огромные поленья, но опять же постеснялся. А ведь я уже знал устройство и трактора, и комбайна, но тут была такая неподступная громада.

Мы шли против течения. Была светлая, прохладная ночь, но я даже и поспать нигде не приткнулся, хотя у тёплой, необхватной трубы было место. Стоял у влажных поручней, глядел, то на близкий, то на отдаляющийся берег, на глинистые или песчаные берега, то травяные, то заросшие лесом, запрокидывал голову и смотрел на поворачивающиеся вместе с палубой звёзды. Из трубы летел освещаемый изнутри искрами дым и иногда при крутом завороте он обдавал палубу и приятно согревал. Часто то длинно, то коротко ревел пароходный гудок.

На пристани Русский Турек, на рассвете, я выскочил и побежал, как объяснил мне отец, в гору. «На горе кладбище, с него увидишь Кизерь».

Вот и оно. Тропинка, по которой бежал, именно бежал, простёгивала его посередине. Но и на кладбище не замедлил скорости, только взглядом выхватывал надписи на крестах и пирамидках. Частота моей фамилии на них меня поразила. То есть тут сплошь была родня.

Я торопился на встречу с живой роднёй. Родня — великое слово! Да, родню нам даёт судьба, друзей мы выбираем сами. Но как говорила мама: «Свой своему поневоле друг». Вот это «поневоле» с годами превращается в щемящую необходимость помнить о родне, вызывает в душе неистребимое чувство древней, кровной связи. И так защемит иногда сердце, что родни прежней остаётся всё меньше и ещё меньше её нарождается.

Дедушка ещё спал. И, хотя стояло лето, спал под тулупом. Я вошёл тихонько, но он проснулся, зашевелился, сел и объяснил: «Согреться никак не могу».

Городские гости спали долго, но будить их ни я, ни дедушка не смели. Я бродил около дома, по двору. Вдруг я услышал девичий вскрик, шлёпанье босых ножек по деревянным ступенькам лестницы, и на крыльцо выскочила, будто упала с небес, моя сестренница. В белом, кружевном по подолу и у горла платьице, и сама вся в светлых кудряшках вокруг личика.

— Кузен! Ты знаешь, что ты мой кузен? Это по-французски. Ты какой язык учишь? Вообще, у вас в селе преподают иностранный? Называй меня кузина, хорошо? Я сейчас пойду оденусь.

— Ты же одета.

— Да это же ночнушка! Ну ты смешной! А ты знаешь, что твой папá,— она так и сказала офранцуженно — папá,— твой папá был любимым братом моей мамы. А ты будешь моим любимым братом, хорошо? Ты согласен? — Она умчалась, опять прошлёпав босичком по ступеням.

Спустилась тётя, вгляделась в меня и объявила, что я весь в их родство. Моя мама говорила мне, что сёстры моего отца не очень-то её любили, считая, что он мог бы сосватать не крестьянку, а столбовую дворянку. «Он ведь техникум кончил, а это по тем временам было очень высоко. Интелего! А я что? Четыре класса, телятница. Но уж и телята у меня были! К ним бегом бегу, они мычат, радуются. Увозят их, я ревмя реву. Членом правления была. А он, он — лесничий. Меня тятя и мама ругали, что я его на ты называю. Это, говорят, по старым временам, ваше благородие, а ты: Коля, Коля».

Вскоре мы стали завтракать. Таня была в тёмной юбочке и сиреневой кофточке. И туфельки на ней были с блестящими застёжками. Вообще она переодевалась постоянно. Дивно мне было это, я же привык видеть сестёр и одноклассниц в одних и тех же нарядах.

Конечно, никакой кузиной я не стал её называть. Хоть и читывал уже французские романы, но стеснялся переходить на такой стиль отношений. Да и много ли нам было времени для общения: меня ждала работа на комбайне. Но эти счастливейшие два дня жизни на родине отца я вспоминал всю жизнь. Мы купались, ходили за ягодами, снова купались, уже с резиновой лодкой, которую они привезли с собою и которая в этих краях была невиданна. За околицей Кизери стоял комбайн, и я с гордостью перед городскими объяснял его устройство, показывал хедер, молотилку, копнитель, бункер.

— А ещё бывают цельношнековые,— важничал я.— Там центральный транспортёр не забивает. А у нас — залезешь в травяную рожь, деки зажмёт, и выдёргиваешь из барабана траву по два часа.

Братенник, не отставая, говорил, что хорошо знает паровозы, я же, стараясь произвести впечатление на Таню, говорил, что я уже и пароход изучил.

— А я вообще в математической школе,— отвечал братенник.

— А я вырасту и буду петь Виолетту в «Травиате»,— говорила Таня.— Будешь Жермоном? Ты ходишь во Дворец пионеров?

— В сарай пионеров он ходит,— поддел братенник.

Я решил не обижаться.

— Да, в пионерах у нас был сарай — штаб. Мы в тимуровцев играли. Помогали старухам и тем, у кого отцов убили. Дрова пилили, кололи, огороды копали.

— А теперь ты комсомолец? — спросила Таня.

— Ну да, мне же четырнадцать.

— И мне четырнадцать. Но я пока не вступаю, я очень легкомысленная.

— А я уж год в комсомоле,— похвастался братенник.— Мы в пионерах тоже были тимуровцами. Старушек через дорогу переводили.

Провожать меня на пристань Таня не пошла. Вышла за ворота в голубом ситцевом платьице, чмокнула в щёку и убежала по своим делам. Меня ошеломил поцелуй. Они — городские, у них это, видимо, было просто-запросто, а мне, при нашем-то строгом образе жизни, было каково?

И вскоре меня опять уносил пароход, на этот раз «Энгельс», да ещё вниз по течению, как будто убегал, а сердце моё рвалось вернуться в Кизерь. Я доставал сто раз изученную по дороге в Кизерь схему отца и снова смотрел на неё, но уже как на карту собственного детства, более того, мне уже казалось, что не только отец, но и я тут родился.

Измученный жарой и долгой дорогой в прытком на ухабах автобусе я вышел на пыльную солнечную дорогу. Но где же деревня? В стороне я увидел дома и сообразил, что шоссе Вятка — Казань проложили не по деревне, а спрямили. Пришёл на заросшую травой улицу. Улица в деревне стала односторонней. Двухэтажный дом отца я узнал сразу, он и сейчас был самым большим, хотя и он сократился: раньше в нём было по восемь окон на улицу, осталось по пять. Никаких ворот, никакого двора не было. Несколько грядок с молодым луком да посадки картошки говорили, что кто-то тут всё-таки живёт. И годы спустя я почувствовал, как дом мозолил глаза большевикам, да и у своих вызывал зависть — кулаки живут. Ну вот я и пришёл, потомок кулака, и мог бы как внук репрессированного деда занять этот дом. Мысль эта заставила горько вздохнуть. Жить в умершем почти доме и видеть вокруг умирание — это-то я ещё бы смог, это-то, может быть, и заслужил, а семья, а моя любовь к ней? И как я без них? Но можно же и так, вдруг взорлил я: остатки силёнок ещё есть, вырву дом из лопухов и крапивы, изгородь и калитку излажу, баньку сооружу, кто-то и поможет. Огород расширю. Вдруг да какая копейка появится, тогда и стены оштукатурю и побелю. Полы перебрать, окна обновить. Приезжай, семья! Но тут же резко оборвал себя: не занимайся фантазиями — ты последний раз в земной жизни стоишь у дома отца. Тебе уже не уйти от мира, в котором ты живёшь, теперь только ждать, пока сам мир уйдёт от тебя.

Я стоял у дома отца. Сказать, что чего-то чувствовал, было бы неправдой. Вообще всё воспринимаю заторможенно, как говорится, с поздним зажиганием. Вот и сейчас понимал, что спустя время буду постоянно вспоминать этот огромный на голом пространстве безхозной земли дом, без цветов на широких подоконниках, без тюлевых занавесок, с выбитыми стёклами, с крапивой под окнами вместо цветника.

Но жил же тут кто-то. На дверях висел амбарный замок, как отказ в ночлеге. Но я уже и сам понял, что ночевать здесь не останусь. Надо выкупаться в Кизерке, подойти к памятнику погибших на войне и ехать дальше, на родину мамы. А может, уже и Кизерки нет? Нет, слава Богу, Кизерка текла, да причём такая чистая, с таким радостным мельтешеньем и взблескиванием мальков на отмели, что одежда сама с меня слетела и счастье погружения почти в Крещенские воды прогнало печаль.

На обратной дороге к дому увидел первого живого человека деревни. Около ветхих ворот крохотной избушки шла старуха с двумя поленьями в руках. Поздоровался, она ответила, вгляделась и... уронила поленья на сухую траву.

— Яков Иваныч!

— Внук я, внук!

— Вылитый Яков Иваныч,— сказала она потрясённо.

Я поднял упавшие поленья и донёс до крыльца.

— Ещё принести?

Мы ещё сходили к поленнице.

— Ой какая помочёнка получилась,— говорила она. И всё звала пить чай. Но я надеялся, что дом дедушки уже открыли.

И ещё одного человека встретил. Тоже старика. И тоже он меня узнал.

— Я вашу семью очень помню. Дед твой в семьдесят лет бросил курить и стал ездить на мотоцикле. До революции держал почтовую станцию и конный завод. Грозный был, но забывчивый. Кричит: «Где трубка?» — а она у него во рту. Сам я не видел, говорили, что когда их, то есть вас, повезли, то почти голых, разом сорвали, одним рыпом. А вот другие были, звали их микадёнками, те даже смогли самовар захватить.

— А почему микадёнки? — спросил я.

— У них дед с японской пришёл и всё говорил про микадо. Мол, в Японии тоже есть царь, только он микадо. Так и звали микадёнки. Тоже семья была большая.

Опять я пришёл к дому. Амбарный замок по-прежнему висел на дверях, но уже расстёгнутый, в одной скобке. Поднялся по расшатанной лестнице и постучал в ободранную дверь. Тихо. Ещё постучал. Подождал и потянул к себе дверную ручку, роль которой играл забитый в дверь толстый ржавый гвоздь. Вошёл. Кухня была завалена грудами битого и целого кирпича, песком, глиной. В комнате на койке лежал худой, желтолицый мужчина и смотрел на меня. Я поздоровался. Он ещё полежал. Наконец что-то осмысленное прорезалось в его взгляде, и он сел.

— Тут дед мой жил, отец родился,— сказал я.

— К зиме готовлюсь,— объяснил он наличие строительных материалов.

— Так у тебя же есть печка. Ещё одну?

— Не натопить, окна расшатаны, да и выбиты (кое-где стёкла были заменены тряпьём). Заложу дверь в комнату, замажу щели, буду жить на кухне.

Он был явно болен, как-то нервно дёргался и подкашливал. Он и в самом деле стал объяснять, что в больницу его больше не берут, брали, но выписали, родни нет, а тут раньше жили родные, он и живёт. Я присел на широкий подоконник, больше было некуда. Мужчина налил в литровую банку воды, затемнил её какой-то коричневой жидкостью из банки поменьше, высыпал столовую ложку сахара и стал, звякая ложкой о стекло, мешать. И будто эти звякающие звуки вызвали внезапный гром, который враз со вспышкой ударил и объявил о грозе. Хлынула вода, полилась по подоконнику, заставила меня вскочить. Мы молчали. Мужчина хлебал из банки и заедал ржаным хлебом. Я смотрел в промытое окно, силясь вспомнить, какой дом стоял напротив, около которого шла тропинка на пруд и в ягодно-грибной лес тех незабвенных двух дней отрочества, в солнечное сияние первой влюблённости. Именно там показался просвет среди туч.

Надо было уходить. Кухонное окно тоже протекло, уже лилось с подоконника на пол. Мухи, застигнутые наводнением, барахтались в мутных потоках. Как будто и меня отсюда вымывало.

Гроза стихала. Я разулся и шёл по траве улицы вниз, к памятнику погибшим. Не мог же и он исчезнуть, железный же. Вскоре увидел разросшиеся кусты, а внутри пирамиду. Но как подойти? Свирепый высоченный репейник и кустарники крапивы с деревянными корнями преграждали путь. Памятник устанавливали к двадцатилетию Победы, но уже, видимо, не осталось в живых тех, кто ухаживал за ним. Я, хоть как-то искупая вину перед павшими однофамильцами, стал воевать с чертополохом. Плоховато, но всё-таки расчистил подступы к скорбному списку. Не было креста на памятнике, но и звезды уже не было. То ли сама упала, то ли помогли.

Пора было на автобус. Прибрёл на остановку. Дом отца скрылся за деревьями. Чем можно было утешиться, конечно, только Священным Писанием. Ведь даже и в Земле Обетованной Авраам обитал как на земле чужой, а пришедшие с Авраамом «радовались и говорили о себе, что они странники и пришельцы на земле... они стремились к лучшему, то есть к небесному... Ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего».

Мутная туча, как нашествие, вынеслась из-за леса, от Вятки, и закрыла окрестность. И опять гром ударил враз со вспышкой света, и опять хлестануло ливнем. Я вымок окончательно. Одно утешало — не где-то полощет, а тут, где отец бегал мальчишкой. Промыл ноги в возникшем тёплом ручье. Обулся. Притопнул — передо мной, как вызванная в сказке Сивка-бурка, вещая каурка, стоял автобус. Вот только управляли кауркой не добрые молодцы русские, а южные крикливые люди. Водитель-то был русский, но деньги с меня взяли они. Почему они командовали? Людей в автобусе было мало: старухи, впереди молодая пара. Новое испытание подстерегало меня — сзади кресла водителя была большая фотография обнажённой девицы в офицерской фуражке.

— Уберите! — потребовал я. Меня вдобавок ещё расстроило то, что напоследок не оглянулся на деревню.

— Ты тут, дядя, не командирствуй,— поднялись они.

— Снимете?

Они надменно молчали. Я содрал фотографию, скомкал, бросил под сиденье.

— Смотри, припомним,— пригрозили они.

За окнами темнело. Неслись в стороны и назад пустынные поля, набегали, притирались к окнам коридоры хвойного и лиственного леса, вверху обозначилось звёздное небо. Я всё надеялся, что блеснёт слева и подаст отдохновение милая Вятка. Нет, скрывалась. Наконец мы приехали в Малмыж.

Спросил направление к гостинице у молодых, они сказали, что проводят. Вот и гостиница, такая же, что и сто лет назад. В ней все мои деды и отец останавливались в разные годы. Мне указали всё на ту же койку, что и тридцать лет назад, только слупили в сто пятьдесят раз дороже. Демократический прогресс был налицо.

Изо всех ненавистных мне запахов самый ненавистный — запах табачного дыма, каждение дьяволу. Я думал, после такого долгого дня сразу упасть и уснуть, но задыхался от табачной духоты, идущей от прокуренных стен, постелей, одеял, подушки. Распахнул брякнувшееся о стальную решётку окно и пошёл на улицу. В сумерках белели старые дома, серели новые постройки. У круглосуточного заведения шумела жизнерадостная молодёжь. Оглушали треском и тут же отравляли дымом пролетавшие мотоциклы.

Увидел изрезанную ножами скамью, сел на неё и долго сидел. Ну вот, и побывал на родине отца. Может, больше и не бывать. И что? Ведь хорошо же, что побывал. Да, хорошо. Этот дом, его сиротство, этот больной в его стенах, разве это не есть состояние сегодняшней России? Этот заросший памятник. Эта издевательская похабщина южных людей. Надо и это всё выдержать.

Вернулся в гостиницу. Всё-таки немного проветрилось. Правда, усиленно и радостно звенели комары, но с этим народом у меня давние добрососедские отношения. Всегда удивляюсь страхам перед их укусами.

Сон мой был торопливым и даже судорожным. Я и боялся проспать, хотя сказал дежурной время побудки, и хотел провалиться в сновидения, которыми полны все мои ночи. Даже не помню, но, конечно, легко могу представить, о чём думал, ожидая сна. А во сне летал. Стыдно для моих лет, но летал. Летал выше крыш, взмывал над лестницами, которые были ещё выше крыш, летал вдоль узора обоев на стене, очнувшись, вспоминал сон, глядел, как пополз по обоям рассветный луч. Лежал, пытался обрести себя, где я, о чём думал вот сейчас? Но одну мысль помню точно: если мы видим только тысячную часть света, идущего на землю, то что есть свет?

На автостанции утром увидел знакомое лицо и автоматически поздоровался, хотя тут же сообразил — это же вчерашний человек с юга, мне угрожавший. Но он тоже поздоровался, видимо, растерялся от моего приветствия.

Туман, береговые кусты, песок, Вятка. Милая Вятка, быть бы тебе главной рекой Руси. Но так стало считаться, что не Кама впадает в Вятку, а Вятка в Каму, не Волга в Каму, а Кама в Волгу, что у Вятки вроде бы и статус реки стал областным. Но какая река! Какая мощь в этом спокойном неостановимом течении, какая красота в берегах. Они то высоченные, красные от глины, то пологие, золотые от чистых песков, то сумрачные от подступивших хвойных лесов, то весёлые от лугового разнотравья. И чего только они не видели. Именно здесь шли от Мелетского затона плоты, которые вёл лоцман Семён Ефимович, мой дедушка по маме. Водил и до устья Вятки и до устья Камы, и до Астрахани. А однажды отказался выводить плоты из затона. Ибо был великий праздник — Пасха Христова. Арестовали и посадили. А плоты, которые повёл другой, всё равно разметало внезапно налетевшей бурей. Дедушке и это зачли в срок.

Туман был серо-молочный, влажный. Я отошёл от причала вверх по течению и умостился на остатках лодки. И замер. Видно было метра на два, не больше. Было ощущение самолёта, который плавно снижается и проходит приземные облака. По тёмной воде, будто во сне, плыли щепочки, птичьи перья, зелёные и жёлтые листочки. И вскоре показалось, что это не они скользят мимо меня, а я вместе с берегом тронулся в неведомое плавание. Такая была отрешённость, такая тишина, будто прожил эти минуты не во времени, а в вечности.

Подошёл паром, мы вошли на него, отчалили, и было ощущение, что заблудились, завязли в этом тумане, и начнём подавать тревожные гудки, но нет, точно причалили к огромной, ржавой барже, игравшей роль пристани.

А дальше всё ещё проще: мы погрузились в автобус, обилетились и потряслись сквозь леса и поля. В автобусе ко мне подсел мужчина в солдатском бушлате.

— День рождения у меня вчера был, понял? Не такой, что вот именно как день рождения, но вроде того.

— Из зоны вышел?

— Почти угадал. Раскодировался. Пошёл детей навестить, прошу: дайте хоть на немного, чтоб отпраздновать. Гонят. Эх, думаю, породить-то я вас, породил, но, как Тарас Бульба, убить не успел.— И тут же, без паузы, высказал ещё одну мысль: — А зря мы Ираку долги простили. Если не может платить, так кто виноват? Америка? Она и плати. Так ведь? — Потом он мотался в такт проезжаемым рытвинам, закуривал и сообщал ещё и другие известия: — А вот скоро революция будет, учти. Тогда попомнишь. Я так считаю, что пора. Думаю, ты не против.

И вот — Мелеть — родина мамы. Мелеть была ближе к нашему селу, сорок километров, поэтому мы тут чаще бывали. Теперь в ней остался единственный мой двоюродный брат, Геннадий.

Он был почти совершенно глухой. Последний раз мы виделись лет десять назад, когда я привозил кресты на могилы дедушки и бабушки по маме. Помню, как мы после тридцатилетней разлуки, зарыдали, именно зарыдали, а не заплакали, ибо многое нас связывало в давно прошедшем детстве. Гена пас свиней, я помогал, когда приезжал. Меня Гена и курить научил, и плавать, когда он и его дружки выкинули меня из лодки, заплывшей на середину Вятки.

Он не ждал меня, но видно было, обрадовался.

— С утра не спалось, всё Семён Ефимыч мерещился, а тут ты — копия Семён Ефимыч! Одно к одному! Только он был кряж, корень, мы по сравнению с ним близко к нулю. Георгиевский кавалер. А знаешь за что? Пленных спас. В одиночку. Говорит: часового маленько по голове погладил. Кулаком. А так, рассказывать о войне не любил. В больнице разу не бывал,— говорил Гена.— Все зубы — до одного целые. Но мы, хоть беззубые, а в смышляевское родство, так ведь? Наши матери в девках Смышляевы, не забыл?

Жена Гены Валентина уставляла стол банками и тарелками.

— Ой,— говорила она,— ой, хоть расскажи, чего нам ждать-то? А мы живём, живём и умирать не собираемся. Да как хоть это, да чего это всё наперекосяк, или уж всё к концу, уж вроде того, что ложись да помирай, а? А пожить-то охота, а? Никто ведь туда сам не совался, одни безумцы. Ой, ведь нас до того довели, что воздухом дышим и радуемся, что хоть за него не платим.

Гена, я видел, понимал её. Он постоянно курил, щурился и поглядывал на стол.

— И чего звонишь,— вставлял он в крохотные паузы Валентининого выступления,— чего распространяешься?

— А ты бы молчал,— говорила ему Валя.— Мы скоро по миру пойдём, а цыгане всё тут займут.— И объясняла мне: — Цыгане скоро начнут золотые зубы лошадям вставлять, Ходят, жалуются, что бедные, а уйдут — глядишь: мы бедные. А раньше: вот мать за сушками посылает. Лом, сушки розовые, ванильные, насыплют в передник, сумок не было. Раньше только нищие с сумками ходили, теперь все с сумками. По четыре часа за самоваром сидели. А разговоров!

С радостью отведал я деревенской сметаны, напился совершенно чёрного чая и заторопился в Аргыж.

Валя погнала Гену со мной. Я пошёл босиком, он надел калоши. Вначале прошли через улицу, на которой стоял дом дедушки, в котором родилась моя мама. Куда я много раз приезжал и с нею, и один, когда стал постарше.

— А родник жив? — кричал я Гене.

— Еле-еле. Раскопать можно.

Вместо прежнего дома стоял крохотный, чуть больше сарайчика, домик. Запущенный до последней степени. Двора не было. Калитка была, но никакого забора, и она жила сама по себе, барыней, никто её не тревожил. Крыльцо было сгнившим, дверь в избу прикручена проволокой к ржавому гвоздю. У крыльца валялся дырявый рукомойник. Старинный, с лоточком для воды.

— Прежний? — закричал я.— Дедушкин?

— Ну,— подтвердил Гена.— В Москву повези.

Я прицепил рукомойник к стене, огляделся. Вот тут, где лебеда и крапива, был погреб, куда меня брала бабушка Саша и всё потчевала чем-нибудь вкусненьким. Тут хлев, сарай для сена, тут дровяник. За этими зарослями, среди просторного огорода была банька. За огородом картофельное поле. Дальше просторы засеянной земли, перелески. По ним шла и конная, и пешая дорога к Вятке. От огорода начиналась тропинка. Но и она исчезла.

— А баня где была?

— Вон,— махнул Гена рукой к зарослям бузины.— Вспомнил, как мылся?

— Да я подумал, что наши матери, может, в ней были рождены! Не было же ни акушерки, в роддом не возили. Топили баню, приходила бабка-повитуха.

Оглушая рёвом и задымливая пространство, на низкой высоте пронёсся тёмно-зелёный вертолёт.

— Охрана! — объяснил Гена.— Здесь же газопровод. Каждые полчаса, иногда чаще летают. Туда и сюда. Диверсии боятся.

— А в Мелети есть газ?

— Откуда?

— Отсюда! Значит, искалечили землю, обгородили, и газа не дали.

Гена махнул рукой. Пошли в гору. Вскоре я устал кричать ему на ухо, то на правое, то на левое. Замолчал. Глядел вокруг. Ведь все поля здесь в ту, незабываемую, мелетскую, эпоху я исходил, изъездил на комбайне, на машинах, на лошадях. Ничего не узнавал.

— Тянет, значит, сюда? — спросил Гена.

— Так ещё бы не тянуло, тут такой магнит,— закричал я и повёл рукой, показывая вокруг.— Детство же! Тянет. Свиней пасли. Курить научился. В Вятке чуть не утонул, когда вы меня из лодки выкинули. Спасибо, плавать научился. В морях и океанах пригодилось.

— Чего было не жить,— горько говорил Гена, загребая калошами мокрый дорожный песок,— такие поля, такие луга. Рыбы всякой, что в реке, что в пруду, что в озёрах. Коров держали, овец, гусей на воде белым-бело, как снег. Жили-жили, дожили! Говорят: нерентабельно. И всё порушили.— Гена опять закурил.— Чего бы мне они там ни барабанили, я же в голове своё гоняю. Иной раз думаю — кожа от головы отделяется, как же всё так, всё против нас? Одни тунеядцы живут, а работяг истребляют. Что хоть вы там в Москве своей головой думаете?

И снова долго шагали под марлевым дождём, по мокрому песку. Да, памятна эта дорога. По ней неслись наши сани, когда мы похоронили дедушку Семёна, это было зимой, по ней, в другие времена, мчался мотоцикл, за рулём мой старший брат, я сзади. Мы попали в размытую глину и нас выкинуло с сидений, как со взбрыкнувшего коня. А как ощутимо билось сердце, когда бежал здесь на вечёрку, надеясь увидеть ту, которая днём приезжала к комбайну за зерном и весело кричала: «Не заваливай!»

Хмурилась погода, как-то суровилась. Но когда пришли в Аргыж, взбрызнуло, будто приветствуя. В начале деревни был магазин. В нём мы и укрылись. Молодая продавщица и древние старухи воззрились на нас. Гену они сразу узнали, а вскоре и меня.

— Это ведь ты тогда-то яблоки воровал?

— Я,— признался я, дивясь требовательной народной памяти. Менялись системы, гибли и возникали государства, устаревала одна идеология, её сменяла другая, но для Аргыжа, русской деревни, было важно, что пятьдесят пять лет назад в ней произошло чрезвычайное событие: внуки Семёна Ефимовича украли яблоки. Нет, теперь я понимаю, что с тех пор история России пошла иначе. Солнце взошло с запада: внуки Семёна Ефимовича пошли на воровство.

— Айда на Вятку! — закричал я Гене.

— Двигай один, мне обратно в гору не вышагать. Молодой, иди.

— Мы же ровесники. Какой же я молодой?

— Да ты ж тяжелее карандаша ничего не поднимал.

— Ой, Гена, не тебе бы говорить, не мне бы слушать. А сплав, комбайн, а грузчиком сколько был. Армия! Ракетные войска!

— Ракеты по фанере запускал?

— А ты куда хотел?

Мы вышли на крыльцо. Дождь разошёлся всерьёз. Небо снизилось, и казалось, что уже вечер.

— Подожди, перевалка пройдёт.

Вернулись в магазин. Продавщица включила верхний свет. Я спросил у неё кагора. Кагор был. Нашлись и стаканы. Я разлил старухам и молодой продавщице сладкого вина.

— Ну что, прощаете за яблоки?

— Прощаем,— сказала одна из старух.— Но ведь это же стыд и срам — в чужой огород!

Дождь зарядил основательно. Но не побывать на Вятке я не мог. Пошёл по старым тропинкам. Да где они и кто топтал их после меня? Шутка ли — полвека не был. Здесь же был широченный путь от причала, ступени длиной метра в три, а слева дорога для машин и лошадей.

С нависающих ветвей берёз и елей радостно хлопались дождавшиеся меня дождевые воды. Я уже смирился с тем, что весь мокрый. Тем более это меня готовило к главной купели — погружению в Вятку.

И оно состоялось. Со страхом я раздевался. Догола, без боязни быть кем-то увиденным, кроме Бога,— берег был настолько пуст, что походил на пейзаж сотворения мира. Содрогаясь, я вошёл в воду и трижды погрузился. «Ты без меня текла и будешь течь, и обойдёшься без меня, а я без тебя не могу». Так я сказал своей любимой реке, которая помнила голоса моих родителей дедов и прадедов. Но кто бы их, кроме реки, услышал. На берег намывало мутные волны. Страшно было напяливать мокрую, холодную одежду. Трясясь от предчувствия неизбежной температуры, пошёл в гору, в деревню.

Гена по-прежнему сидел в магазине, беседуя со старухами. Я застал только одну его фразу:

— Не жили хорошо, и нечего начинать.

— Ну что, кагору? — крикнул я.

— Кагор,— насмешливо отвечал братенник,— не казацкое питьё.

Я купил у румяной продавщицы продукт посерьёзнее. Старухи приняли подношение и окончательно нас простили.

Меня познабливало. Мы пошли вниз, по песчаной, прежней дороге, к Мелети.

— Вот я сейчас тебе что скажу, это всё, что тебе надо знать.— Гена был приподнят в своём состоянии.— Ты был с отцом, а у меня отец погиб.

— Так у меня отец тоже инвалид.

— Но живой же! И я тебе всегда завидовал. И это была моя главная зависть в жизни. Вот у меня нет отца, а у него есть. Понимаешь? Нет, тебе не понять, ты рос с отцом. И из лодки на Вятке именно я тебя выкинул, понимаешь? Мечтал, что утонешь. Доходит до тебя? — Гена остановил меня и схватил за мокрую рубаху.

Я снял его руки.

— Гена, брат, ну что теперь? Ведь и я уже отца похоронил. Знаешь, похоронил. Приехал, все съехались. Давно не виделись, рады друг другу. Спасибо отцу, соединил на два дня. Отпели, крест поставили, всё как-то нечувствительно. Разъехались. Живём. А потом так вдруг всё обрушилось, такое наступило сиротство, такое... не высказать. Как же, оказывается, я его любил. Ген, перестань, не рви рубаху, последняя.

— Нет, ты не понимаешь, какой у тебя был отец.— Гену затрясло. Мы стояли под светлым дождём, два старика.— У тебя отец был великий человек. Он, он...— Гена зарыдал,— он меня раз прижал к своей груди. А я был острижен наголо, стригли от вшей и мазали политанью, мазь такая серая, запах — жуть. Он не побрезговал, прижал меня, говорит: Гена, Геночка! Вот! Был у меня отец, был! И тот, что погиб, и тот, что дядя Коля, твой родной отец. И иначе его, как отца, я не помню. И тебя ненавидел! Ты понял? Ты можешь простить?

— Что говорить.— Я уже не кричал, говорил для себя.— Он меня разу не ударил, пальцем не тронул. Любил нас. Из командировки вернётся, обязательно сушки, пряники. Это из города. А в основном он в лесу неделями, лесничий же. Всегда цветы маме, нам ягоды, грибы. Зимой шишки разные. Про лес рассказывал. Деревья, говорил, как люди. Как лес определять, как людей, говорил. Где мачтовый лес, где строевой, где рудостойка на шахты. Где дрова. Какую древесину на подплав, чтоб меньше топляка было. Всё знал. У ели корни разлапистые, а у сосны морковкой. О себе только никогда не думал. Я с сыном приехал, он еле ходил, ноги отказывали, а сына моего в тир водил.

Да и Гена говорил, не заботясь о слушателе:

— Мелетка была — кони всплывали, сейчас пескарям мелко. Чего было не жить? Жили честно, не воровали. Я всегда, в армии ли, или где, скажут, что что-то пропало, краснел, думал, на меня подумают. Это как?

— Ген, это русское — быть виноватым за других.

Мы долго шли молча. Опять пролетел, дымя и оглушая, вертолёт.

— Ночевать-то всяко что останешься,— сказал Гена.— Баню истопим. Поедешь, цветов дам, на могилу отцу.

— Вообще, Ген, я собирался заехать на час — и дальше.

— На час? Это не по-людски. Так нельзя. Сейчас баню взбодрим. Вчера топили, она на старые дрожжи быстро воспрянет. Как это на час? Ещё же ни о чём не поговорили. Чего я оглох, спроси. Простыл, вывозили жмых, засыпку, комбикорм. Дождь, вот как сейчас, только осень. Температура. Хриплю, еле жив. Бегут — вези зерно на пристань. Повёз. Дорога цветная, в глазах то темно, то полосы. Дальше осложнение, как не быть. На уши. Кто будет лечить, на какие деньги, кому я нужен? Оглох. Ты не ори, я тебя начал понимать. Валька же не орёт. Она мне как глухонемому телевизор переводит. Только одна брехня да реклама. Убрали бы эти рожи, жить бы стало можно.

Мы уже вошли в Мелеть.

— Говорили у вас в армии, когда шли в самоволку, был пароль: рубите лес — копай руду? В одни ж годы служили.

— Говорили.— Я уже совсем обезголосел от крика, просто кивал, во всём соглашаясь с Геной.

— Вот и копали и рубили, а кто-то жрал да над нами издевался. Так же и сейчас, и всегда, так ведь?

— Ты же вечно жить не собираешься,— из последних сил закричал я.— На земле, по крайней мере, а? Вот и увидишь, как т а м они будут жрать. Так что давай их пожалеем.

Вскоре мы топили баню. Гена, радостный оттого, что я остался на ночь, хлопотал, принося веники, добавляя в чугун воду. А я избрал для себя топку печки, совал в неё длинные смоляные поленья, вспоминая пароход, по которому только вчера ещё бегал мальчишкой.

Именно так, всё было вчера. Всё то же небо светилось над нами. Тот же запах мокрой крапивы, те же петушиные крики, тот же лай собак. Те же мы.

Гена вошёл с полными вёдрами, поставил на лавку.

— Ты ведь в Иерусалиме был? Святая земля. Мне уж не побывать.

— Ты и так всю жизнь на святой земле прожил. На русской.

Так я ответил, но эти слова уже не прокричал, а прошептал.

Отец!

 

Версия для печати