Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: День и ночь 2018, 1

Немного о Светлом

День и ночь, № 1 2018

 

Девять часов Полина провела в дороге. Спина болела, глаза устали от нескончаемого, однообразного, степного, серого мартовского пейзажа. Бабка на заднем сиденье съёжилась и клевала носом. Она казалось, иногда засыпала, но неожиданно начинала раскачиваться, вперёд — назад, подвывать и голосить. В туалет она «прогуливалась», кому-то показывала фиги, путалась в юбке и своими непредсказуемыми действиями вымотала Полину. Бабка отказывалась присаживаться, плакала, думала, что кто-то обидит её.

— Да садись ты, наконецёрт возьми! — кричала Полина, сгибая бабку пополам на пронизывающем мартовском ветру.— Я же тебя не расстреливать вывела!

Бабка мгновенно приседала и что-то бубнила под нос. Однажды, она бросилась собирать камушки вдоль обочины и жилистая Полина, высокая и довольно сильная, едва затянула её обратно в «Волгу» и заблокировала двери, чтоб бабка не вышла на ходу.

Nach Hause, ich will nach Hause. Die Kinder weinen. (Домой, домой, там дети плачут) — повторяла Евдокия Карповна.

— Нет у тебя никаких детей. Не плачут они,— успокаивала её Полина.

С безумием в бабке проснулся и весь ужас прошлого, бережно таимый от домашних на протяжении всей её жизни. Она могла тихонько плакать по ночам, а когда к ней подходила мать Полины, Марина Семёновна, жутко вытаращив глаза, беспомощно отмахивалась руками, видимо, вспоминала лагерь, куда её угнали в войну.

Ещё десять лет после войны бабка с дедом, который и освобождал её из лагеря, прожили в Германии. Дед служил, он был офицером, а вернуться, чтобы пустить жену, как военнопленную, по этапу, не мог. Поэтому факт того, что она была в лагере, был никому не известен в семье. Только, когда слабоумие уже начало раскачивать её мозг, Евдокия Карповна наговорила историй на целый сериал.

Гудели по дороге фуры, свистело истошно из всех щелей отцовой машины, но бабку нужно было отвезти. На её родине, в селе Светлом, есть интернат для душевнобольных, там её уже ждут, там ей будет лучше, чем на голой клеёнке московской дурки. Даже лучше, чем дома у Полины, где больная мать, потеснившись, спит на полу, за шкафом. Зато эта старая грымза, всю жизнь Полину недолюбливающая, живёт себе спокойно и каждый день гадит на пол.

 

Старшая бабкина дочь, Зинка, год назад сдала её в дурдом в городе Чебоксары, где они жили. Через два месяца, узнав, куда пропала старуха, Полинина мать поехала и забрала этот свихнувшийся живой скелет с мутными глазами, чтобы Евдокия Карповна доживала свои дни дома, в Москве, с родными. Совсем недавно, казалось, она была пышной бабушкой, с «химией» на голове, с искусно выщипанными и подрисованными бровями... Почти нормальной. Ничего, что иногда варила суп из кукурузных палочек и постоянно старалась убежать в окно.

Оба сына Евдокии Карповны ни разу не пришли посмотреть не неё. И даже вчера не простились. Один сослался на занятость, дугой сказал, что не может видеть мать в таком состоянии. Нет, что вы! Хочет запомнить её такой, какая она была когда-то. А то, что она гадит на пол, ест как поросёнок и ходит голой — это, видите ли, ранит его до глубины души.

Полина понимала, что упрёки тут ни к чему. Она младшая внучка, бабка всегда восхищалась другими, теми, которые теперь делят нехитрое наследство. Бабка обожала их... Теперь одна из старших внучек родила, окопалась в бабкиной квартире и живёт там со своим малышом... Вторая никогда ей яблока не принесла. А Полина уже несколько месяцев учит бабку читать, есть не мимо рта, вспоминать родных с фотографий. Она моет её, делает ей массаж, с жалостью наблюдая младенчески-нежную спину старухи с отставшей от костей кожей, убирает за ней горшок... Внезапно ещё мать заболела и не вылезает из больниц, а отец в своих бесконечных командировках. Полина стала нянькой, забросив учёбу и другие дела.

Эх... Сёстры с утра до ночи угорают по клубам, а Полина дрожит над бабкой, которая даже не помнит, как её зовут. Старуха не знает туалета, как пещерный человек, зато всплыл из молодости немецкий язык и все детские песни и стихи начала тридцатых, кажется, Полина знает уже наизусть.

Конопель — конопелька ветвистая... Конопель — конопелька душистая. От конопельки дух: хватит на двух! — бубнит Евдокия Карповна с выражением, когда поест или хорошо выспится...

Как ей теперь мало надо для счастья!

Полинины отец и мать оба из Светлого. Только отцовы родители уже давно умерли.

В Светлом работает директором интерната одноклассник отца. Он сам предложил привезти бабушку. По крайней мере, там за ней будет хороший уход и она будет под надзором, всегда сыта и чиста, будет жить в одной комнате с хорошей девочкой Леной, бывшей детдомовкой, двадцати пяти лет от роду. К тому же наступит лето, в Светлое приедет Марина Семёновна, Полинина мама. Может, приедет Зиночка из Чебоксар... Нет, эти — только на похороны, со скорбными рожами.

Тем временем полосой пошёл ливень, и Полина сбавила скорость: сплошной мрак и орущие фуры, ударяющие машину в бока гулкими струями воды, затрудняли движение.

— Баб... Ты жива там? — спросила Полина, отбросив отросшую чёлку назад торопливой рукой.— Жива, или не очень?

Бабка, сложив белые руки на животе, смотрела вдаль и кончиками пальцев теребила носовой платок.

— Ну, едем, так и ладно. Вон люди стоят, платочками машут,— нежно говорила она.— А не деревья...

— То деревья.

— А не деревья.

— Ладно, сиди смотри, кто там машет тебе.

Полина держала в уме, что у неё накрылись ещё одни отношения. «Отношения»... Странное какое слово где-то даже пошлое. Несколько недель назад Полина вырвалась в ночной клуб. Познакомилась с классным парнем. У парня, видно, отчаянная жизнь и шрам над левой бровью. Очень хорош. Танцевали, пели в караоке, потом напились водки и стали целоваться где-то в уголке. Короче говоря, чудом он не забыл её телефон. Звонил раз пять, звал к себе, на пельмени. Чёрт, а ведь никак не получилось! То мать в больницу, то из больницы, то с бабкой сиди... То курсовые пиши. И пропал парень. А ведь могли бы, могли бы... чувствовала Полина, что он славный. Полина шмыгнула, обернулась посмотреть, что бабка заснула, опустив толстый нос вниз, а платочек в руке так и держит.

— Блин, как трогательно…— съязвила Полина самой себе и, вполне ощутив мартовский влажный холод, вжалась сиденье.

 

Когда они приехали в Светлое, уже село солнце, свежее, как будто только что умытое прохладной водой. Полина с досадой поняла, что придётся топить дом, а бабка, по ходу, ей в этом не помощник. Полина открыла тяжёлые деревянные ворота, заехала под навес и, порывшись в бардачке, нашла ключ.

В лёгкой ветровке было дико холодно, но, когда она взяла в руку ключ от промёрзшего за зиму дома, ей стало холодней вдвойне. Сейчас кстати были бы мужские руки, но сосед дед Матвей спит уже, только его мелкая собачонка «кавкает» со двора.

— Не кавкай, не кавкай, разбудишь мою гросмутер... — бубнила Полина, возясь с замком, закусив пересохшую губу.

Она открыла входную дверь дома, и волна спёртого воздуха, перемешанного бог знает с какими запахами выхоложенного, нежилого старого дома, обдала её.

Ёжкин кот,— сказала Полина, равнодушно пнув дверь в сенцы и, заглянув в пристроенную кухонку, быстро оценила ситуацию.— Всё загажено, господи ты, боже мой...

В ваннеугунной и ободранной, стоящей в кухонке, заплетённой паутиной по углам, лежала четвёрка мумифицированных мышей. Пахло соответственно, так как пару оттепелей они уже пережили.

В самом доме, разделённом печью на две комнаты, было адски холодно, но в передней Полина включила обогреватель и пошла перетаскивать спящую бабку в дальнюю «гостиную», как её тут называли: «зал». Истинно, не знали меры тутошние словоделы.

Бабка что-то промычала, навалилась на Полину и, волоча ноги, еле-еле пошла в холодный и негостеприимный дом, в котором когда-то родились все четверо её детей.

Все родственники уже давно кто где. Никого тут не осталось. Только вот отцов одноклассник, пару старых дядек — друзей, да несколько материных подруг. Выехали родители Полины, местные, по молодости в Москву к хорошей жизни. Бабка на старости лет сдуру бросила дом, уехала к старшей дочке. С тех пор приезжали Марина Семёновна с Павлом Витальевичем, родители Полины, в Светлое как на дачу: топили дом, сажали огород. Полина же любит здесь каждую былинку, каждый куст, каждый поворот реки. Всё детство прошло тут.

Бабку Полина заботливо положила на материну кровать и, закидав одеялами, немного отсыревшими, пошла топить печь.

Тепло от грубы, ещё довольно крепкой, самолично переложенной отцом, быстро разлилось по комнатам и попёрло из открытой духовки. Бабка даже откинула одеяла и уже храпела мирным голосом, раскидавшись на постели. Полина решила спать в другой комнате на диванчике, и хоть её подкашивала усталость, согревшись, она нашла в шкафу отцов тулуп и побежала до колодца за водой.

Улица бледнела в свете полной луны песчаной грунтовой дорогой, слева в чистую синеву неба, сплошь усыпанного крупинками звёзд, уходили лесные деревья, справа спал ряд разноцветных домишек: на этой улице они стоят лицом к лесу... Полина вздохнула, порадовавшись своим мыслям, что завтра она сдаст бабку в интернат и помоется, а потом спокойно, тупо поест в одиночестве, пожарив себе, скажем, картошки. Выпьет кофе одна.

Пока она набирала воду, бабка проснулась и вышла со двора в одних носках.

Полина, с ведром наперевес, пересекла ей дорогу у калитки.

— Баба, ты куда собралась? — повысила голос Полина.— А ну, домой.

Бабка замотала маленькой головой, завозила руками по тощим бокам, обтянутым старым спортивным костюмом времён Олимпиады. Она вела себя абсолютно как полуторагодовалый ребёнок, которого завезли в незнакомое место, и была готова дать ревака, не понимая, где оказалась.

— А детишки-то как? Как без меня? Я пошла, а они там одни, надо кормить...

— Иди в дом,— приказала Полина и почти бросила досужее ведро, злясь на бабку, что она испортила её мечты.

Бабка, настойчиво перебирая ногами, дала тягу от ворот. Полина, не успев удивиться старческой прыти, схватила её за подмышку и вернула назад в сенцы, жёстко выговаривая свои соображения по поводу побега.

Бабка нехотя вернулась домой, но стала ходить по всему дому, нарезая круги.

Полина, подбрасывая поленья в печь, благо, припасённые отцом в углярке, краем глаза следила за тем, чтобы бабка не отперла дверь и не выскочила прочь.

— Чего ты бегаешь?

— Комара муха любила. Ох! — затянула бабка.

Комара муха любила,
И до пьяна напоила. Пьян!
Полетел комар в лесочек. Ох!
Полетел комар в лесочек,
Сел комарик на дубочек. Сидит!
Поднялась большая буря. Ох!
Поднялась большая буря,
И комарика содула. Лежит!
Он лежит и еле дышит. Ох!
Он лежит и еле дышит...

Полина покачала головой и продолжила топить печь, которая долго, очень долго не топилась и теперь, нагревшись и загудев, глотала сухие дрючки, как прожора. Бабка звенящим голоском читала свой любимый стишок из детства, который замучил Полину за многие месяцы:

— Ручкой, ножкой не колышет. Сдох!
Со святыми упокой.
Прилетели тут две мухи. Ох!
Прилетели тут две мухи,
И комарика под руки. Понесли!
Хоронили при дороге. Ох!
Хоронили при дороге,
Видны руки, видны ноги.
Весь на виду, весь на виду.

Бабка пела, приговаривала, шушукала себе под нос и медленно раздевалась, пока, ходя из комнаты в комнату, не осталась голышом. Полина топила печь, грела воду в ведре и поставила сковородку на грубу, чтобы поджарить купленные по дороге шпикачки. Каша уже варилась в кастрюльке на плите, и Полине пришлось менять местами сковородку и кастрюльку, чтобы приготовить ужин.

Бабка ходила туда-сюда, но вдруг её не стало слышно. Полина почуяла неладное на пятой минуте неявления бабки.

— Баб... ты чего там? — окрикнула она старуху, не отходя от печки, прикрываясь деревянной разделочной доской от стреляющих жиром шпикачек.

— Ничего... я,— ответила старуха ровным голосом.

Полина продолжила готовить, полагая, что бабка притихла не просто так.

Ба-аб...

— Да я тут.

Ну иди сюда.

— Не могу я.

— Чего там с тобой, что ты не можешь? Ручкой-ножкой не колышешь? Налить тебе винца?

— Ничего. Не надо.

Ну иди, кушать иди.

Бабка, громко вздохнув, вышла.

Полина вскрикнула.

— Я обкакалась,— сказала бабка виновато и показала руки.

— Твою ж за ногу... ну что же ты делаешь-то со мною... Я же пятьсот километров отмантырила! — выругалась Полина.

Вести её в холодную ванну к дохлым мышам? Да? Наказать? Полина, отодвинув бабку, вошла в комнату, посмотрела на одежду без единого живого места, на кровать, заботливо измазанную безумными руками, и поняла, что ночь ей не спать.

Через час, когда бабка, с визгом и воплями, была вымыта полугорячей водой в промёрзшей ванне и укутана, кровать перестелена, а вещи выстираны в трёх вёдрах ледяной колодезной воды, Полина присела у печки, погреть красные дрожащие руки. Глаза её слипались. Шёл второй час ночи. А бабка напевала что-то, сидя в кресле, болтая сухой ногой и терзая уже давно остывшую шпикачку.

Она гладила её, лизала, перекладывала из руки в руку, откусывала по кусочку и улыбалась ртом, полным своих родных зубов, кое-где золотых и крепких.

Ммм... вкусненько…— щурилась бабка, укутанная в два одеяла.— Я такого не ела никогда. Никогда не ела...

— Писать хочешь? — спросила Полина, зевнув.

— Я ем, ем.

— Ешь.

— Зинка, а дети как же?

— Я не Зинка. Я Полина, внучка твоя.

— Внучка? А чья ты? Пашенькина? Витечкина? Зиночкина?

— Мариночкина.

— О... а у Мариночки уже детки? Она что, замужем уже?

— Она уже глубоко замужем, баб...

Бабка вздохнула, надула капризные губки и хлопнула себя по коленкам, спрятанным в недрах одеяла.

— Сколько тебе денег не давай, а всё мало? Да ты тунеядка. Иван мне говорил, что она такая будет. Ох, видел дно.

Полина в ужасе оглянулась на бабку, которая в свете старой настольной лампы с колоколообразным латунным абажуром сидела как высушенный далай-лама.

— А кто такой Иван?

— Зиночка, твой же отец. Полковник, а что? — гордо спросила бабка.— Ты же его помнишь. Хотя, как ты помнишь... Он же меня бросил, бросил, чертяка кудрявый.

Полина отвернулась к печке, продолжая греть мелко трясущееся тело. Она давно подозревала, что черноглазые и черноволосые сестрицы не могут быть дедовыми внучками, как и сама тётка Зина дедовой дочкой. Ничего общего с отцом. Да и родилась она типа недоношенной... И дед её не любил. Всё связалось.

— Слышишь ты? — торжественно произнесла бабка, подняв указующий перст в потолок, обшитый досками.— Плачут. Спать не дают они мне.

— Это тебе твои нерождённые дети спать не дают,— злобно сказала Полина.— Рождённые уже давно выросли. И своих вырастили. И если бы ты ко всем нам была добра, тебя бы не бросили, как...

— Я описалась.

— Ну, баб!..

Полина уже не могла ругаться. Она хлопнула себя по щекам и стала разворачивать бабку из мокрых одеял.

Та довольно напевала.

— Дай мне мяса. Хочу мяса... мяса…— сказала вдруг она, и, пока Полина обернулась, бабка скакнула к двери и ринулась в темноту в одной ночнушке.

Она выглядела как маленькая шаловливая тифозная девчушка, особенно со спины, но Полина догнала, подхватила её поперёк туловища и понесла в дом, мыть.

— Куда ж ты бежишь-то, старушенция ты...

— Пусти! Пусти! Детки там! — заорала вдруг бабка не своим голосом и задрыгала лёгкими ногами.

— Да спят уже твои детки.

Полина сообразила, что бабку хорошо бы закрыть... но где? На улице март, холодновато ещё и в сенках, и на веранде, а никак не удержишь. В Москве проще, что ли, было. Тут вообще труба. Как до утра-то дотянуть?

Полина выбежала на веранду, пристроенную к пятистенку, где обычно жила летом. Тут всё было по её, по-девичьи. Стол и два стула, небольшая деревянная кровать, старинная и без ножек, вместо которых были прибиты пеньки. На стенах вырезки из журнала «Ровесник», плакаты «Арии» и «Короля и шута», всякие бусики на булавках, воткнутых в полосатые обои. Портреты Полины в детстве. Вот она в первом классе, с развязавшимся бантом, с фантастически недетским выражением лица.

На веранде стоял старый сервант с лекарствами. Тут было сейчас темно и холодно, но в широкий проём окон, идущих по всей стене, проникала молочная светлота ещё не зашедшей луны. Где-то вдали лаяли и выли собаки... Похохатывал филин в лесу. Полина зажгла свечку на столе, и веранда осветилась живым и тёплым светом.

— Где же тут-то было, хоть бы какой-нибудь валиум... реланиум... блин... найти...

Полина порылась в коробке из-под обуви, где не оказалось ничего, кроме анальгина, мукалтина и старой ваты с бинтами, потрошёнными мышами, подняла голову. На серванте мирно сидели кукла и три мягких серых разнокалиберных медведя.

Кукла Настя, последняя из кукол, сохранившаяся у Полины с детских времён, немецкий пупс с волосами, в фиолетовых штанишках, белой рубашке и с погрызенными мышами пальчиками.

— Настя... моя... — нежно выдохнула Полина.

Тут же в голову ей пришла грандиозная мысль. Она схватила куклу, прижала к себе, потом потрясла от пыли и внесла в дом, где бабка грустно стояла с простынёй на покатых плечах возле печки и смотрела на себя в пудреницу.

— Какая я стала страшная... Какая же только страшная... — говорила она, проводя костлявыми пальцами в россыпи белых и чёрных пятен по своему обвисшему лицу.

С фотографий, развешанных в доме, смотрела другая Евдокия Карповна. Кое-где ещё девушка... молодая и невозможно лукавая, с хитрым прищуром, с безоблачной улыбкой. Где-то она сидела в вуалетке на ротанговом кресле, забросив ногу на ногу и подперев выступающую скулу изящной ручкой, затянутой в чёрную кружевную перчатку. На другой фотографии она в окружении своих детей и под охраной огромного деда-артиллериста в шинели подбоченилась, и можно разглядеть её складную и изящную фигуру в дорогом шёлковом платье с брюссельским шитьём и золотые часики, которые её любимая трёхлетняя Зиночка бросила потом в выварку с бельём.

Бабка представляла сейчас зрелище больное и горькое, насколько может представляться современному чувствительному человеку война, например, когда смотришь какой-нибудь эпизод из «Иванова детства», и тебе становится беспомощно больно, гневно и страшно, что это есть, и всё уже случилось, и ничего изменить нельзя, можно только пережить... Бабка была похожа на войну. Даже немного на атомную.

Полина победоносно сунула Настю в бабкины руки, и та, вздохнув с голосом, тут же заботливо сдёрнула с плеча простыню и замотала неуклюже и грубо куклу по самую маковку, прижала её к груди и тихо пошла в кровать

Тссс... спит... присплю... чшшш... а-а, а-а... Schlaf, nett waschend, schlaf ein,— донеслось из комнаты.

Через десять минут бабка спала, сипло дыша, а кукла лежала у неё на груди и жутко плавала на волнах старушечьего дыхания.

Полину разбудил страшный стук в окно прямо над её головой. Она вскочила, заметив, что комната залита солнцем, лучи которого чуть ли не осязаемо тянутся пылевыми рукавами, полосуя всё пространство. Она окинула себя взглядом. Одета. Спала поперёк дивана, кажется, и без одеяла, с ногами на полу. Печь была ещё тёплая, но по полу уже сквозило. Полина метнулась к окну, увидав оранжевую советскую бейсболку с пластиковым козырьком, признала пастуха деда Пихтюка, который зашёл в палисадник, ждал, когда ответят на его стук, и что-то неаккуратно выковыривал прутиком из зубов.

Полина выбежала во двор, потом в калитку. Пастух, не обветшалый ещё старик-сосед с левого дома, держал за руку замёрзшую бабку. Босую, в шубе, которая висела в прихожей, в платке и с Настей в руке. Глаза бабки блуждали, она говорила на марсианском языке, что означало: она опять не в себе. Но главное, она не двигалась, а стояла как вкопанная, как столбик. Полина знала хорошо это притворство: отпусти хватку, и старуха дёрнет со всей силы.

— Евдокия Карповна чуть не дунула на реку,— засмеялся Пихтюк.

— Спасибо, дед, что словил,— поблагодарила Полина и приняла бабку из рук в руки.

— Нальёшь? — облизнулся Пихтюк, и уже сам собой, впереди всех ринулся в калитку.

— Ага. Пойдём,— вздохнула Полина.

Втроём они вошли в дом, Полина посмотрела на часы. Десять. Пора в интернат.

Пихтюк рассказывал новости про деревню, спрашивал, когда приедут мать с отцом, горевал про Ирак, который бомбят американские подонки, сетовал на плохой табак и вонючий самогон.

— Они, знаю, гонят его с какой-то химии...

Дак, не пей.

— А хочется! И чтобы не помирать здоровым-то! Просто очень хочется!

Бабка молча качала Настю, всё ещё увёрнутую в простыню.

— Баб Дунь, надо ляльку перепеленать... слышь, орёт-разрывается?

— Да? Сильно? — ожила бабка, и лицо её, вытянутое, всё в коричневых пятнышках, с опущенными веками, вдруг помолодело от заботы.

— Как сирена! Небось, со вчерашнего дня немытая она у тебя! — и дед Пихтюк заржал, тряся выцветшим соломенным волосом.

Бабка пошла в другую комнату, что-то напевая под нос, Полина достала из запечья пол-литровую бутыль со спиртом, где оставалось ещё на стакан.

— От, удружила! Души моей царица! — крякнул дед и выпил залпом половину гранёного стакана.

— Пей... на здоровье,— сказала Полина серьёзно, пальцами разбирая свои длинные змеистые волосы, чтобы заплести их в косу.

Дед Пихтюк взял со стола кусок булки и, понемногу откусывая, всё двигал плечами.

— Знаешь... что расскажу... что... ну, в общем, это. Полина Пална... ты мне как дочь,— мялся он.

— Говори как есть. Меня не испугаешь.

Дед вдруг вытаращил глаза.

— Твой этот, Тёмка, что ходил к тебе... я его, короче, застукал.

Полина замерла.

— Как? Где? С кем?

— Тут!

— Как это?

— Он к тебе в дом в окно лазил. Я сам его видел. Сам. Он ещё так мне сказал: тщщ... и упорол в лес.

Полина принялась внимательно рассматривать пол под ногами, скача взглядом по красно-чёрным клеткам паласа.

— И что он хотел?

— Да я потом отпер дверь — всё на месте. Вроде.

— Да, всё на месте. Тогда... чего он хотел?

Дед передёрнулся.

— Да бес его знает, чего он хотел. Так палец... мне... тщщ... и пошёл...

Полина встала.

— Ну ладно, дед, нам ехать надо. Нас ждут.

— Надолго ты?

— На три дня, может, на четыре... как карты лягут.

Приходь за дровами.

— Ладно. К вечеру, если только.

Полина погрузила бабку в машину, дав ей в руки Настю, уже перепелёнутую в цветастый, кое-где побитый молью платок. Села за руль, накрасив губы розовой помадой, чтобы как-то оживить бледность лица. До интерната было ехать всего три километра, а там её уже ждал дядя Гена, директор.

У железных ворот, сваренных из прутьев и окрашенных в коричневый цвет, всегда дежурили инвалиды, кто более-менее был в уме. Остальные сидели по корпусам: симпатичным шестикомнатным финским домикам, где жили по двое в «палате». Бабка вышла из машины, озираясь, подрагивая, как будто её бесперерывно укалывали куда-то, подошла к ограде и вдруг, увидав инвалидов, заулыбалась.

— Это моя доченька! — похвалилась она Настей.

Горбатая старуха без зубов в длинной юбке с отвисшим карманом на животе, бритый сухой парень лет сорока с ходячей формой ДЦП и ещё один дурачок с вываленным языком прильнули к прутьям и стали гладить Настю.

Хоорошая девочка... справненькая... — говорила горбатая.

Бабка ревностно отвернулась и кокетливо повела шеей.

Мо-оя.

Полина, закрыв машину, взяла её под руку и вошла в калитку.

Дядя Гена сам вышел встретить их со старшей медсестрой. Он распахнул широченные руки и обнял Полину как родную.

— Полька! Ты ещё выросла! — и, обратившись к поджарой и истошно накрашенной медсестре, приятно чистой, в белом халатике, дал распоряжение:

— Бабу посмотри, потом помыть её и к Лене в комнату. Аминазин не колоть...

— А если?.. — удивилась медсестра, улыбнувшись ярко-красными губами.— Что?

— Ну…— неопределённо моргнул дядя Гена.

Полина обнимала дядю Гену под мышки.

— Дядь Ген... она не буйная, но убегает... Бывает такое. Ладно?

— Да что ты! Что ты! Как ты с ней! Как справлялась? Отец говорил, она совсем не в себе?

Полина вздохнула, смахнув слёзы жалости.

— Да нормально. Когда как. Мне бы отдохнуть. Пусть она тогда остаётся, я сейчас вещи принесу.

— Давай...

Бабка в это время, окружённая толпой из инвалидов, наслаждалась обществом себе подобных, подробно описывая свою новорождённую «дочь».

Полина прошла мимо, чтобы улизнуть незаметно, быстро передала вещи дяде Гене, который пообещал подъехать вечером, и тронулась с тяжёлым сердцем, оставив бабку в интернате...

 

Дом, натопленный, уже родной, вросший в землю до второго венца, гостеприимно поблёскивал окошками, ставни чуть поскрипывали, силясь оторвать голубо крашеные дощечки от проржавевших петелек, за которые держались гнутыми гвоздочками, помнившими ещё руки деда.

Полина ввалилась в дом, упала на кровать, где спала бабка, но мгновенно вскочила, обнаружив, что снова нужно менять постельное бельё... Она купила в дорогу пачку памперсов для бабы, но так как старуха их постоянно снимала, они не пригодились. Руки Полины уже походили на руки портомойки: шелушились и были покрыты красными цыпками.

— Вот какой может быть тут маникюр... — Разозлилась она, сдирая простыни с постели и вспоминая ухоженные руки старшей сестры.— Комара муха любила... и до смерти напоила...

И Полина, вспомнив, что завалила три зачёта и экзамен в прошлую сессию и что придётся всё это трудно и долго пересдавать, пошла за водой, вооружившись вёдрами.

Сегодняшний день радовал теплом, и по-летнему светило солнце, немногочисленные соседи вылезли в огороды и трогали землю, как она, можно ли сажать. По улице, шумя покрышками по камушкам, пролетели несколько машин, следующих в лес, на базу отдыха. Скоро откроется сезон охоты, и начнут стрелять... Скоро гусепролёт, и небеса покроются неправильными крестами усталых, утробно курлыкающих птиц.

Полина набрала воды, выгнала машину на улицу и, надев старую футболку и джинсы, принялась мыть машину. Возилась она довольно долго, за водой ходила раз пять, поэтому к вечеру руки её снова начали неметь и трястись.

С едой она не заморачивалась, сварив себе макарон и запив их кофе.

Если бы не то обстоятельство, что теперь она одна в доме, и ей немного жутко, потому что в дальней комнате когда-то на крюке от люльки повесился дед... Да и куклу стало жалко. Сколько ночей Настя слушала её сказки, сколько неумело сшитых вещичек было приготовлено для неё, а какие постельки стелились в старой тумбочке, завешенной «от комаров» куском тюля? А теперь её лапают дурачки, бабка носит её в тряпках и, наверное, пачкает. Убрав дом и затопив печь, Полина вышла за ворота с кружкой чая на скамейку ждать дядю Гену, обещавшего подъехать вечером.

Почти точно он и приехал на своём УАЗике песочного цвета, громыхающем всеми частями своего невесть как собранного железного тела.

Дядя Гена, говорящий раскатистым басом, держал в страхе всех местных. Он был главой «деревнеобразующего» предприятия и управлял интернатом уже много лет. Все, кто мог работать, работали там, и всем местным позволялось тихонько выпивать. А непьющим можно было дослужиться до прачечной или даже до столовой.

Громадный гость снова прижал Полину к своему боку, они вошли в дом, и дядя Гена сел посреди комнаты, вдруг оказавшейся маленькой.

Полина засуетилась, накрывая на стол, то и дело перепрыгивая через ноги дяди Гены в крепких яловых сапогах.

— Да не кружись, не кружись, Полька! — рокотал дядя Гена.— Я, в общем, тебе про бабу рассказать. Ты сядь. Ся-ядь!

И он насильно посадил, уронил Полину на хлипкий стульчик.

— Что? Убежала? — спросила она печально.

Дядя Гена закивал, как конь, полез в карман кожаной чёрной куртки и достал сигарету. Он был совершенно лыс и носил кепку, но никогда не снимал её. Сейчас он зажёг сигарету и перевернул кепку козырьком назад.

— Ты ушла, она огляделась — и дёру! Мои инвалиды бучу, ясное дело, подняли. Аж у ставка поймали её... Она с куклою там вроде как замешкалась... Резвая старуха, Евдокия Карповна ваша...

— Да. Резвая она не по годам.

— В общем, Тамара Игнатьевна, старшая медсестра, её пока в изоляторе закрыла. Она там разделась... ну, там тепло. Никого нет. Ты не волнуйся. Не волнуйся... — и дядя Гена, хлопнув по столу ладошкой, повысил голос.— Да не разводи сырость! Всё нормально будет! Она буйная просто. У меня нет буйных-то... Но это исправимо. Мои не бегают, вот что.

— Что, вы её колоть будете? — испугалась Полина.— У вас как буйных лечат?

Дядя Гена отвёл к окну маленькие чёрные глаза, почти невидные под нависшими веками.

— Поля... сначала её обследовать надо. Завтра она поедет в Вершково, там специализированный дом... Дом инвалидов. Потом вернётся.

Полина вскочила со стульчика.

— Но в Вершково... там же... там же тюрьма. Там, как в Москве: клеёнки и решётки.

— Она на два дня туда, клянусь тебе. На два. Потом мы её забираем. Я поспособствую, чтоб не дольше.

— Куклу не забирайте у неё. Она плакать будет.

— Нет... мы уже поняли. Ладно, Полина,— дядя Гена потупился, возя сигаретой по дну пустой спичечной коробки.

— Когда ты обратно? Отцу привезу сомятины, ты её в капусту заверни... а, да, у тебя капусты-то нету... Ну, Сонечка моя тогда тебе навертит, и будешь ехать через нас домой, зайди. Поняла?

Ну дядь Ген!

— Я сказал, заедешь. Всё. А с бабой мы всё хорошо решим. Уже её и Лена ждёт, только ты с ней договорись там, чтоб она приглядывала.

— Я тогда дождусь бабу из Вершкова, заселю её и поеду. Ага?

— Да, лады, Полька!

И дядя Гена, снова приобняв Полину, шумно вышел со двора, тяжело поднимая ноги в сапогах.

 

Закрыв калитку, Полина села на тёплый, зашитый досками порожек, вытянула ноги и посмотрела, как хорошо уходит в даль огород, а в конце огорода яблоневый сад, и он скоро зацветёт, вот буквально через месяц-полтора... Потом она вспомнила, что на порожке сидеть нельзя, встала, перекрестилась и собралась немного отдохнуть.

Но отключиться не получилось и на десять минут, снова в калитку постучали. Полина пошла открывать, утомлённо удивившись, кто бы мог?

За калиткой стоял Артём. С Артёмом Полина встречалась, но по юности. Он жил теперь в райцентре, и у него была своя семья. Но иногда он приезжал в Светлое, к больной матери. С того времени как возник и прекратился короткий роман между Полиной и Артёмом, прошло пять лет. Он был старше на три года и теперь по-деревенски рано заматерел, и скулы его стали острее. Волосы кое-где уже тронула ранняя седина, едва проглядывающая сквозь выгоревшую пшеничную русь. Артём был джентльменом до мозга костей и, когда Полина бросила его по дурости, чуть не умер от досады. Но всегда, встречая её случайно, он бежал за цветами или конфетами и оставлял их на скамейке у дома. И сейчас Артём, переминаясь с ноги на ногу, еле живой, стоял, глядел на Полину косыми глазами и улыбался.

Полина заметила, что он поредел зубами и что морщины начали безжалостными бороздками перепахивать его красивое лицо, поперечными полосами освоившись на лбу и двумя продольными отпечатавшись на переносице.

Охо, какие люди! — сказала Полина и коротко обняла Артёма, но тот навалился на неё и сжал её крепко в объятии.

— Девочка! Девочка! Гляжу, ставни открыты... Думал, дядька Пашка с тётькой Маринкой... А тут ты! — зашептал он неприлично-горячо.

Полина отпихнула его в грудь.

Нажрался? Скотина ты.

— Я от радости,— вскинул брови Артём.

— Греби домой. Радостный мой. У тебя там орава голодная и жена холодная.

Артём зажал губы и вручил Полине шоколадку и сосновую ветку с шишками.

— Тогда возьми. И я пошёл. Ты не подумай. Я только пришёл матери твоей поклон передать и папе твоему. Всё.

— Всё? А на кой мне шишки?

Артём улыбнулся невесело.

— Это они для тебя расцвели.

— Это же не цветы. Это ты в дендрарий лазил? Тебя лесник солью в задницу не приголубил?

Слухай... в дендрарии уже всё заросло к чёрту. Там всё попиляли уже. Начальники все пробковые деревья вывезли.

Дурак,— выругалась Полина и сама вырвала ветку из длинных, цепких пальцев Артёма.— Такой большой, а не поумнел.

Артём замахал головой, поклонился, приложив руку к застёгнутой на все пуговки полосатой рубашке.

— Я пошёл. Всё. Не хочу больше мучиться сам и мучить тебя. Но знай! — и он поднял вверх палец.— Любил.

— Да... причём полный... любил,— сказала Полина

Артём снова сделал головой полукруг и поднял палец.

Полинушка,— это вот... так вот... Я пошёл. Если чо, заходи...

— Вот ещё. Как сестра?

— Сестра? Что с неё будет... Икотная опять. Четвёртым. Говорят, вы бабу Карповну привезли?

— Да, я привезла. Она с катушек у нас совсем съехала. Тут ведь, понимаешь, Артём... — И Полина перешла на шёпот.— Осуждать может каждый. А ты пойди, походи за ней. Я на четвёртом курсе, мать уже в третьей больнице.

— А другие? Тёлки эти? Зинкины? Дядья? Братан?

— Артём... я б тебе сказала... Ох... Только не заводи меня,— требовательно заявила Полина.— Иди, куда йшол.

— А, ладно. Йшол, йшол, но не дошёл. Бывай, старушка,— и Артём завозил руками по бокам брюк, которые отчего-то были ему коротки, и можно было видеть косточки щиколоток, торчащие над истоптанными китайскими кроссовками.

— Бросай пить, а? Помрёшь.

Артём нашёл свою «Приму», качаясь, извлёк папиросу, постучал по пачке, дунул и вздохнул.

— Девочка... мне уже двадцать пять лет. А всё как вчера. Всё как было.

Резко похолодало на улице, но Полина была в тулупе. Она облокотилась на шелудивую штакетину палисадника, заросшего не срезанными по осени серо-бурыми, отцветшими в прошлом году шапками гортензии. Артём был так жалок...

— Одно по одному, каждый год. Иди ты уже,— сказала она раздражённо.— Замёрз.

— Да. Замёрз... Может, пустишь? Согреешь?

Дурак.

— О, я дурак... я знаю это. Не был бы дурак, была бы ты со мною.— И Артём плюнул.

— Не смей,— спокойно сказала Полина, забежала во двор и с грохотом закрыла калитку на задвижку.

— Чтоб не ходил тут больше,— крикнула она с крылечка.— Герой-любовник.

Артём пошёл вихляя ногами, завёл какую-то душещипательную песню, и Полина, чтоб поскорее сбросить с себя неприятное ощущение от разговора, заперлась на веранде.

Только сейчас она захотела броситься на кровать и порыдать над тем, как обидела Артёма, ни за что... Только из-за своей спеси и юного тщеславия. Вспомнила, как Артём трогательно ухаживал за ней, как он был нежен и счастлив с ней, как он понимал её, как обнимал её, как катал её на лодке и водил за руку, обрывал клумбы и клялся, что никому не отдаст. Он обещал, что у них будет большой дом, дети, счастливая семья. Всё это у него есть. Дом, семья, дети. И водка. А водка появилась из-за Полины... Из-за неё, дуры. Он бился за Полину с каждым, кто косо смотрел на неё и подтрунивал над ним, что он «в Москву подженился».

Полина жалела Артёма, но не нынешнего, а прошлого, сильного и совершенно бесстрашного и в глубине души надеялась, что не сломала жизнь человеку. Что у него всё ещё наладится. Но Артём упорно не рос душой, да и разве это растущая величина? Может, она и не меняется вовсе.

Полина втащила радиатор на веранду, смахнула пыль с углов и зажгла свечку. Спать в доме она не будет — страшно. Да и теперь всё клокочет внутри. Перетряхнув влажную постель, она аккуратно набросила на кровать старое, ещё детское своё покрывало, закрыла потщательнее окошки шторками, чтобы никто не пялился в окна с улицы, и пошла на кухонку ставить чайник.

В душе её ворочались сомнения, как змеи в лесу перед Воздвиженьем: клубком, комом. Мысль о недосказанности и несвоевременности происходящего с ней кружилась в Полининой голове, и с этими тревогами, измучившись и переборов гнев и жалость, она вырубилась.

 

Проспав весь день, Полина вспомнила про виноград. Сходила в лес за жердями и долго рубила и ломала тонкие ольхи тупым, не точёным топором. Вспотев и изругавшись, вернулась, еле таща жерди, чтобы подпереть виноградные лозы, спустившиеся чуть ли не до самой земли. Когда они покроются листьями — будет поздно.

К вечеру дом выстыл, печь мёртво охладела. Нужно было снова топить, как на всю ночь. На душе кошки скребли. Она вынуждена пробыть здесь ещё два дня... А уже нет сил, нет совсем. Полина стала прибираться, пошла в углярку за последними дровами, собрала бабке вещи, какие получше, постельное бельё, одеяло, хлопочущее на ветру со вчерашнего дня... Подушечку, которую бабка сделала сама. Вдруг до Полины дошло, что Настя потеряна навсегда. И больше никогда она её не увидит. Она зашмыгала носом, посидела на крылечке, на расстеленном тулупе. День был тёплый, почти майский, поэтому Полина с удовольствием погрелась в закатных лучах, но после ей пришла в голову мысль.

Она собрала для Артёмовой матери корзинку: апельсины, булки, банку кофе, килограмм сахарного песку — роскошь для неё, давно лежащей пластом в холодном доме. Её новый супруг вовсе не заботился о ней, и бедная тётя Ида доходила на глазах. В молодости она была балериной, жила в Одессе, а её первый муж, родной отец Артёма,— капитаном на пароходе. От матери Артём унаследовал какую-то тонкую, нежную красоту, а от отца весёлый нрав и разговорчивость. Отец бросил их, когда Артёму ещё не исполнилось и десяти, а его сестре и вовсе было пять. Тогда же тётя Ида, ещё в советское время, нашла себе жениха по газетному объявлению. Приехала сюда. Принесла в жертву себя и Артёма, который сразу же бросил школу и пошёл работать на конюшню. Отчим оказался настоящим деспотом. Сестра окончила три класса и попала под дурное влияние местных молодых шалавок. Вот и вся их жизнь. Вся их нездешняя, чужая красота здесь медленно и бесславно погибала. Приезжала как-то Идина мать, умоляла вернуться в Одессу, но Иде было стыдно и больно. Да к тому времени она уже родила Артёму брата, которого сейчас сдали в интернат, чтобы он не умер с голоду. Артём привозил еду из райцентра, работал в колхозе. Отчим не работал нигде. Он ходил по Светлому, от одной одинокой бабе к другой и пил. А когда являлся домой, хватал палку и бил всех, кто не успевал спрятаться. Когда Артём подрос и стал справляться с ним, отчим приутих, пока Артёма не забрали в армию.

Иду жадно уничтожал туберкулёз, но Полина не побоялась. В шкафу она нашла тёплый платок, шерстяной. Подержала его в руках, подумав, что у бабки его отнимут всё равно, а тётя Ида скоро умрёт, и, возможно, платок ещё успеет её согреть. В какой-то вечности, постоянности существования своей бабки Евдокии Карповны Полина была уверена. Она видела в ней ещё много жизни, несмотря на то, что старухе исполнилось восемьдесят.

Когда смерклось, Полина пришла к покосившемуся двухоконному дому, стоявшему на краю улицы, первым от леса. Улица была конечной, непроходной, здесь стояли всего четыре жилых дома, да и к Полине никто особенно не лез во двор, когда она приезжала одна, без матери. Друзья Полины выросли и разъехались, соседи, бабки и деды, почти не покидали своих дворов. Сейчас, вечером, тишина наполняла деревню и лес. Лишь одно окно Идиного дома светилось мутным светом через грязное стекло. Оно было завешено невесть чем, какой-то грязной тряпкой, сроду не мытой. Скорее всего, муж тёти Иды, коренастый и молодцеватый мужик с щегольски зачёсанными назад длинными волосами, сейчас был у своей новой зазнобы, поэтому в доме их было тихо, да и Артём был там, у матери. Был бы отчим в доме, слышался бы скандал.

Полина толкнула дверь, которую никогда не запирали, потому что со двора давно были вынесены даже алюминиевые тазы, и собаки тоже не было. Кормить собаку было нечем. Огород зарос клёнами и осинами без Артёма, который жил теперь в райцентре и наезжал редко. Как правило, он здесь пил.

Полина тихо вошла в кромешные скрипучие сенки, постучалась и, не дождавшись ответа, зашла в дом. Артём вышел ей навстречу в семейных трусах и грязно-белой майке, босой. В доме было не топлено, пахло какой-то кислятиной.

— Сына... кто там? — слабо отозвалась тётя Ида из каморки, загороженная от света шифоньером.

— Да... Это... Это... — растерялся Артём, жуя фильтр зажжённой сигареты.

Полина молча вручила ему корзинку и поманила к себе.

Тот, боязливо оглядываясь, подошёл вплотную.

— Скажи потом, что я приходила, но ещё скажи, что у меня грипп, и я боюсь заразить её... А ты выйди. Надо,— голос её был до предела снижен на шёпот.

И Полина, неслышно прикрыв дверь, спрыгнула с крыльца в ночной двор.

Минут через пять вышел Артём, в трусах, но с накинутой на худые плечи телогрейкой. Он зажёг новую папиросу.

Полина стояла внизу, под крыльцом.

— А ваш фашистюга где шарится? — спросила она, имея в виду отчима Артёма.

Мудями всё звенит, не назвенится. Чего ты-то явилась? Ты зачем таскаешь тяжести? Видел я, как ты пёрла жердину из лесу.

Артём запулил бычок.

Полина открыла калитку и шагнула в темноту. Артём нагнал её.

— Постой,— крикнул Артём, ловя её за плечо,— остановись ты.

Артём крепко перехватил её за запястье, словно удерживая от чего-то. Полина вырвалась.

— Артём... посиди со мной. Посиди. Просто посиди, рядом. Не надо меня трогать.

Артём закашлял вдруг, долго и мучительно, он отошёл подальше и замахал рукой.

— Когда меня закопают... посидим рядом.

— Закопают? Почему?

— Иди, иди! — крикнул Артём.— Я тут теперь надолго. До конца. Как повезёт.

Полина пожала плечами и направилась к своему одинокому, тёмному дому, который стал ей невыносим. Сердце стучало в висках пульсом, сквозь тишину. Только ближние сосны жутко шумели верхами, и в шуме этом, вечном и грустном, было что-то потусветное.

 

Она кинула на заднее сиденье «Волги» три нагруженные вещами сумки для бабушки и поехала медленно и осторожно по шершавой песчаной дороге, не включая даже третью передачу.

В коттедже для инвалидов бабушке отвели комнату вместе с молодой девицей Леной Мушкиной, бывшей воспитанницей детдома. Некоторые ребята оставались жить в таких домах после восемнадцати по разным причинам. То ожидали жилья, то кого-то «на воле» не очень ждали, а кто-то не имел в себе сил расстаться с зависимой от государства жизнью. Тогда государство брало их на вечное поселение без права жить иначе.

Скуластая Мушкина с грязными чёрными волосами, в спортивном ярко-синем костюме с белыми лампасами и в китайских кроссовках на босу ногу, сидела на своей койке, потирая локоть. Она дралась с подругой за парня, и теперь, после того как подругу за буйность укололи аминазином и заперли в изоляторе, Лена торжествовала.

Полина затащилась в комнату, куда уже привели бабушку, и теперь та, одетая во всё чужое, бесцветное, вытравленное хлоркой, смирно сидела на кровати с голой Настей в руках.

У Насти уже не было одежды, щегольской немецкой курточки, белых панталончиков и мягких розовых носочков. Обыкновенная кукла с немигающими глазами, стриженная под «горшок», липкая, чумазая и несчастная. Бабка смотрела сквозь всех, и когда вошла Полина с клетчатыми баулами, не поднялась с кровати, заправленной жаккардовым вытертым покрывалом.

Полина заметила, что в комнате уютно: по обе стены — железные кровати, но достаточно удобные, стол, полки для всяких мелких вещиц и книг, две тумбочки и большой шкаф. Окошко одно, но без решётки и большое. Следом за Полиной, приседающей от тяжести сумок, ввалилась пара инвалидов, которых Мушкина попросила выйти на крепком матерном языке. Голос у неё был сильно грубый, хриплый. Прокуренный.

Полина дрогнула, взяла стул и, поставив его напротив бабки, села на него верхом. Вид бабки не радовал её. Старуха словно внезапно стала чужой, не её родной Евдокией Карповной, а обыкновенной дурочкой.

— Баб... будешь курочку?! Я принесла тебе курочку. И йогурт,— Полина оценивающе и беспокойно вглядывалась в лицо старухи, ища какие-либо сведения о двух днях, проведённых в «заключении».

Евдокия Карповна поводила по внучке глазами, мутно и медленно, пожала плечами, на которых едва держались разодранная рубашка и ситцевый халат.

— Поем,— смирно сказала она.— Зиночка...

Полина встала, раскрыла сумки и стала доставать оттуда вещи, ниже склонив голову.

— Ну вот, значит, всё хорошо... — выдохнула Полина.

— Да она упоротая.— сказала Мушкина.— Отойдёт. Знаешь, как от этих уколов башка трескается? Песец...

— Если будешь обижать её... я узнаю,— сказала Полина Лене.

— Не хрен мне больше делать, Поль, я же нормальная. Ты слышишь? Я нормальная,— разразилась хохотом Лена и показала гнилые, чёрные, уже сильно испорченные зубы.— Чего ты говоришь-то?

— Ладно! Тихо! — сказала Полина решительно и рукой остановила Лену.— Вот это сумка с моими вещами, модными и почти новыми. Это тебе. Будешь хорошо смотреть за бабушкой, привезу в следующий раз ещё.

Лена радостно завизжала, бросилась на Полину, слегка душа её в объятиях.

Полинка! Ты красава! — и, скинув с себя дурдомовскую одежду, бросилась мерить.

Обе они были тощими, поэтому Мушкиной подошли все вещи. Она радостно скакала по комнатушке, вертелась перед маленьким квадратным зеркальцем, прибитым к старому шкафу с рассыпавшимися углами.

Бабка уже уселась за стол и ждала, когда Полина выложит вещи. Голова её вытянулась на тонкой шейке, как черепашья, и голубые глаза смотрели почти умно. Она явно немного пришла в себя, успокоилась то есть.

Полина достала жареную курицу в фольге и два сладких творожка. Бабка открыла рот с мелкими зубками и ждала, когда её покормят.

После кормления, когда бабка аккуратно облизывала ложечку, не выпуская из рук куклы, Полина переодела её в чистую кофту и юбку, а на ноги насунула длинные тёплые носки и тапочки.

— Не мёрзни тут,— горько сказала Полина.— Сама за собою старайся ухаживать и просись на горшок. Он под кроватью. Хорошо?

Бабка, как будто понимая, кивнула.

— Принеси мне, Зиночка, иконку,— сказала она еле слышно, тряся рукой перед лицом, словно боясь, что услышит Лена, крутящаяся перед куском зеркала.

Лена, показывая свои костлявые нещадно и уродливо татуированные руки с надписями типа «Лео, я тебя люблю!», «Титаник навсегда», «Мушкина и Кыся подруги навеки», уже красила губы ядовито-красной помадой.

— Зачем тебе иконка? Ты же неверующая? — спросила Полина удивлённо, склонившись к бабке.

— Детки плачут. Очень жалко их. Ohne Gott ekelhaft einem,— вздохнула бабка и потёрла глаза, но в них, глубоких своим непониманием, какое только и бывает у младенцев и стариков, не было слёз, будто бог вместе с разумом отнял их тоже.

Полина пообещала прийти завтра с иконкой и поспешила убраться. Ей было тошно тут.

Дядя Гена как раз уехал в райцентр, и Полина спокойно покинула интернат, хотя и не без хвоста из назойливо разглядывающих её санитарок и медичек.

 

Она собралась ехать наутро. Благо, теперь многие вопросы решены. В нервном возбуждении Полина принялась варить для бабки суп и потом, окончательно выдав все свои мысли вслух кастрюльке и сковородке, заперев калитку на гвоздь, чтобы не лезли соседи, села на расстеленный тулуп и стала лихорадочно читать «Тараса Бульбу».

Ей, однако, стало холодно на крылечке, Тараса было ещё жальче, чем себя, поэтому она ушла на веранду, но глянув на постель и на стол, набросила на себя старое клетчатое материно пальто из драпвелюра и почти побежала в лес.

Лес тихо шумел ветром, перебирающим хвои. Снег давно уже весь растаял, лес был чист и нелюдим абсолютно. По нему можно было ходить без дороги, как по парку, не заблудишься. Полина знала здесь всё. Каждый ложок, каждый холмик. Она бесцельно бродила по заросшим соснами заразам, выдыхаясь от их крутых подъёмов и почти вертикальных спусков, но мысли её настигали.

Заметив, что напирает темнота, она вышла через лес к реке, широкой, тяжёлой, медленной, ещё до конца не оттаявшей, но кое-где с ломаным льдом у края берегов.

— Да почему же это мне, именно мне так не везёт? — спросила Полина сама у себя, взяла сосновый сук метровой длины и, опираясь на него, побрела в сторону своей улицы, безошибочно сориентировавшись по просекам.

Она шла мимо двора Артёма, и он как раз сидел возле колонки, на своём любимом месте, и чинил сеть. Сумрак уже стал почти непрогляден, но Артём всё сидел, сам в сером, слился с серым и стал тенью среди теней. Полина подошла, оперлась на сук и громко вздохнула.

Артём поднял голову. Его светлые волосы топорщились на макушке. Он улыбнулся и снова загрустил.

— Тебе надо постричься,— сказала Полина.— Вы все тут как дурачки с этими стрижками «под скобку»

— Уже не надо,— ответил он, не глядя на неё.— Да и... ветер дует из дурдома.

— Но тебе лучше стриженым.

— Я и сам знаю, как мне лучшей. А ты что блуждаешь как шалашовка? В лесу одна?

Голос его был слаб, он немного охрип и, будто в его горле что-то перетряхивалось, как в сушёном гусином горлышке, когда в него засыпают горох, чтобы сделать погремушку.

— Я думала, меня никто не видел,— чистосердечно призналась Полина.— Но ты всегда меня там заметишь.

— Похоже, что так,— кивнул Артём и спрятал под лавочку ноги в рваных кроссовках.

— А я вот осталась. Пришлось,— выдохнула Полина.

— Послушай... иди домой... уже темно,— почти умоляюще попросил Артём.— Иди... хватит уже... издеваться-то?

Полине вдруг стало страшно, как от чего-то неизбежного.

— Ты чего так кашляешь, а? — спросила она, задрожав голосом.

Артём бросил сеть, встал с лавочки.

— Всё... Слышишь? Всё. Иди.

Артём сделал движение к Полине, но остановился.

— Обидно так помирать. Когда нигде не был, когда ничего не видел... Навоз, огород, жена... дурная... самогон и разная недоля.

Голос его звучал спокойно и невозмутимо, от этого Полина поёжилась. Она закинула сук в сторону леса и подышала на ледяные руки.

— Я пошла.

— Пойди. Я бы... я бы позвал тебя в гости, но там мать. Ей что-то плохо.

Полина вспомнила почему-то, как несколько лет назад умирала мать её подруги. А подруга, тоже местная, стояла с полной тарелкой клубники, возле двора и ела, ела, что-то рассказывала такое о том, что скоро всё изменится, она уедет в город, будет там жить по-новому. А вообще... есть оно новое? Зачем оно? У них всё так просто... Так страшно от этого...

Вдруг ей захотелось обнять Артёма, за правду, наверное... За только чистую правду, что когда-то была между ними. Но он, вытянув руку вперёд, остановил её.

— Нельзя,— сказал он хрипло.— Домой.

Полина хлюпнула носом и повиновалась.

 

Иконка вызвала в бабке бурю восторга. Она вертела маленький образок с приклеенным на керамическую плашку Николаем Угодником, разглядывала её, нюхала её, словно улавливая запах какой-то неизвестной человеку благодати, а потом попросила Лену прикрепить её в уголок. Лена, недовольно забурчав, полезла на стул.

— Ты чего такая грустная? — спросила Полина Лену, на которой лица не было.— Пили вчера?

— Тут попьёшь... ага,— ворчала Лена.

Трахалась она,— сказала бабка без зазрения совести.

— Баба! — возопила Лена.

Полина сердито глянула на Лену.

— Сюда, что ли, водишь?

Лена, поставив иконку на угол шкафа, чтобы было видно с пола, шумно плюхнулась на свою железную кровать.

— А что мне, самой ходить? Они вообще-то не спрашивают... Заходят ночью и всех берут. И «слабых», и бабок тягают. И нас тоже. Жаловаться-то кому? Вон, приехал один охочий. Дурачок не дурачок... А охочий, гад.

Полине стало стыдно за бабку.

— Ты тогда... хоть... дай ей уснуть... А... если залетишь?

Мушкина откинулась назад, оперевшись спиной о стену. Волосы у неё висели сосульками, накрашенные чёрным карандашом глаза нехорошо блестели. Рукава Полининой кофты, с розами и лютиками, были закачены над вытатуированными локтями. Кофта выглядела на Лене поруганной.

— Вчера Рыжову на аборт свезли. Она, ну, ты знаешь, она живёт с Шутовым? В старой школе у них комната.

— Но они же не дурачки.

— Наша старшая медсестра, чтоб её... тварь. Она всех режет. Шесть месяцев ребёнок. И ещё стерилизуют. Как кошку. Как нас всех тут.

Полина отвернулась к окну, на котором росли маленькие кактусы в пластиковых стаканчиках. Ленино хобби.

— Нравится садик? — спросила Лена.— Это мой детский садик. Из кактусят. Если будешь ехать в другой раз, привези мне кактус, ладно? Привези такой, чтобы зацветал он, хоть иногда. Есть такие, я читала.

Голос Мушкиной звучал мечтательно, но всё равно многолетнее курение его испортило.

— Я обещаю... привезу,— отозвалась Полина.

— Вот я сейчас вспомнила басню Крылова,— неожиданно сказала бабка, сидящая в кремовом чистом платке и жёлтом льняном платье из своего старого гардероба. Если бы не её лагерная худоба, Полина бы поклялась, что к ней вернулся разум.— Учила ещё в школе.

— Рассказывай,— улыбнулась Полина.— А я пока еду разложу.

Она достала банку с супом, четыре котлеты и два творожка.

— Ого... котлетки! — потёрла Лена руки.— А мы мяса-то и не видим... Прут всё эти сучки со столовки. Нам одни шкурки да кости. Котлеты — хлеб гольный. Непутячьи сотрудницы тут. Все проститутки.

— Я поговорю с Геннадием Петровичем. Я его попрошу обратить внимание на это. И на ваших озабоченных дурачков,— Полина поднесла палец ко рту.— Тсс.

— В глуши расцветший василёк вдруг захирел, завял почти до середины и, голову склоня на стебелёк, уныло ждал своей кончины...

Бабка прикрыла глаза, левой рукой прижав Настю к себе, правой она водила в воздухе, как будто гладила кошку. Полина прекрасно знала способность бабки вспоминать самые далёкие моменты из своей жизни, но такое она слышала впервые. Это, скорее всего, была басня Крылова «Василёк», и учила её бабка, наверное, ещё во втором классе. То есть лет семьдесят назад... с копейками. Бабка тем временем без запинки продолжала:

— Уж как ты прост, мой друг! Ему сказал, вблизи копаясь, жук! Неужли солнышку лишь только и заботы... чтобы смотреть, как ты растёшь, и вянешь ты, или цветёшь?

Полина замерла без движения на своём стуле. Мушкина тоже, сложила руки замком и, закинув ногу на ногу, показывая волосатые щиколотки из-под коротких брючек, молчала, серьёзная, и даже перестала жевать.

— Да только те цветы, они не то, что ты! — и бабка подняла руку, а голос её стал распевен, хоть и скрипуч.— Они такой цены и красоты... что само время их, жалея, косит.

Из Полининых глаз чуть не брызнули слёзы, и она спрятала их, надев тёмные очки, которые до того болтались у неё на вырезе футболки.

— Молчи и вянь! — рявкнула бабка, но снова запела.— Но солнышко взошло, рассыпало лучи... И бедный василёк, завянувший в ночи, небесным взором осветило.

Всеобщее молчание этой, со вчерашнего дня ставшей странной комнаты нарушили чьи-то визги и крики на улице.

— Вот долбаные придурки! — выругалась Лена и подсела к столу.— Бабка-то ещё при мозгах... Только гадит везде. Вчера вот убирала за ней.

Полина сняла очки, справившись со слезами и укоризненно пожурила бабку.

— Баб... ну горшок же есть.

Бабка, уже открывшая рот и ожидавшая еды, вдруг хитро заявила:

— Вам недаром плачу! Вот и ухаживайте!

Лена хлопнула себя по ляжкам.

— Да ёпрст! Что творится в нашем дурдоме!

— Ладно, ешь. Не обращай внимания,— сказала Полина и повязала бабке передник.

— И на обед пойдём,— сказала бабка, словно хвастаясь.

— Пойдём, пойдём... обязательно,— жуя, подтвердила Лена.— Я говно буду жрать, а этим сучкам свою порцию не отдам. Они и так на нас наживаются.

Herkommen Soldaten, sie euch geben (вот придут солдаты, они вам устроят),— мечтательно сказала Евдокия Карповна, показав сухим пальцем на дверь, и перекрестилась.

 

Через несколько часов Полина, включив в машине радио, уже гнала в сторону Москвы. Нужно было досдать хвосты, оформить практику и забрать мать из больницы. На заднем сиденье, вместо бабки, лежала сумка с сомятиной, бережно завёрнутой в свежие капустные листы: гостинец от дяди Гены. Полина на полдороге остановилась на заправке выпить кофе и заправиться и, немного взбодрившись, вспомнила, как искала на веранде снотворное для бабки.

Однажды мать нашла в комнате Полины письма от Артёма. Она их якобы не читала, но было заметно, что они все переворошённые, перепутанные. У Полины они хранились в ящике, под кроватью, но прошлой зимой она решила увезти их в Светлое и там спрятать в своём личном серванте, куда мама не лазала. О том она болтнула Катьке, местной знакомой, давно уже тоже живущей в Москве. Она сюда чаще ездит, видно, Артёму и донесла на сарафане.

Лежали письма как раз на коробке с лекарствами, завёрнутые в пакет и перемотанные скотчем. Конечно, в дом могли залезть... Украсть их и посмеяться... посмеяться, как на протяжении лет менялось Артёмово отношение к Полине от самой нежной любви до трёх-четырёх сухих, жёстких, как выстрелы, обвиняющих строк...

— Никогда сюда не вернусь... Не вернусь больше. Пусть сами ездят. Хоронят там, поминают, эх... Настя моя бедная... — и Полина беззвучно заплакала, стараясь вовремя вытирать слёзы, чтобы не терять дорогу, убегающую в противную мартовскую туманную морось.

Версия для печати