Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: День и ночь 2017, 3

Хроника потерянных

День и ночь, № 3 2017

 

 

Предисловие к настоящей публикации

«Хроника потерянных» пролежала в моём письменном столе 25 лет, и это не мистификация и не литературный приём, к коим иногда прибегают литераторы — тому, что роман закончен в 1990 году, есть свидетели: уже тогда его прочли несколько писателей, журналистов и редакторов. Да внимательный читатель и сам это поймёт — по некоторой робости, с какой я брался за слишком острые в то время ситуации, темы, идеи, бывшие в то время на слуху, теперь-то многие из них уже стали отработанными штампами (как, например, эпизод «медвежьей охоты» для крупного начальства).

Хочу объяснить, почему роман так долго пролежал.

Время, когда я его писал — конец 80-х годов ХХ века — было хоть и советским ещё, но уже перестроечным: шумным, митинговым,— и писал я его, помнится, легко, с удовольствием, пользуясь элементами сатиры и фантастики, а написав, тотчас понёс, ещё, можно сказать, горяченький, в местное издательство. Однако в издательстве, прочитав, мне его вернули с таким подтекстом: ты его нам не давал и мы его не читали; мы — не самоубийцы.

Я был обескуражен: ведь, окрылённый относительной перестроечной свободой слова, я решил дать в своей книге полный разрез советского общества, начиная с первого лица государства и кончая бомжами, обитающими в подземных тепловых камерах и подвалах; в сюжет были вовлечены крупные областные руководители, чиновники, писатели, архитекторы, рабочие,— это было своего рода социологическое исследование; я шёл своим собственным непроторённым путём и думал, что многим это будет интересно. Я, конечно, понимал, что в редакции, свободной от перестроечной эйфории, ещё витает дух осторожности и советской цензуры — но не до такой же степени!

— Да в Москве ещё и не то печатают! — пытался я защитить своё детище.

— Мало ли что Москва! Она нам не указ,— отвечали мне.

— Что вы нашли в романе крамольного? — недоумевал я.

— Как что? А африканские сцены, хотя бы? А взбесившийся танк в финале, который крушит и давит всё подряд, живое и неживое — на что это намёк? Не символ ли это всей советской системы, а?

— Но ведь его же подбивают! — попытался возразить я.

— Да, но что он штурмует-то? Самый неприступный бастион в городе, обком партии! Тоже, скажешь, не намёк?

Я ответил, что намёков не делал — писал, как писалось — хотя, конечно, лукавил: я надеялся на эзопов язык, на то, что этот взбесившийся танк в финале всё-таки проскочит через цензуру. Но редакторы были ребята неумолимые и дотошные: легко разгадывали любые иносказания. И время было ещё вполне советское, во всяком случае, у нас в городе.

Однако порядки постепенно менялись, и уже через 3 года в той же редакции мне сказали: неси свой роман, будем печатать, только найди спонсора, который оплатит издание.

И где я его только ни искал! Книга прозы среднего объёма стоит дорого, и никто из предполагаемых мною спонсоров не желал раскошеливаться. Или, может, я плохо просил и не слишком низко кланялся?

А «толстые» журналы в те годы были заняты печатанием эмигрантской литературы и накопившегося за 70 лет «непроходного» литературного материала — что им какой-то свежий роман малоизвестного сибиряка!..

Были, конечно, отдельные попытки публикации его. В 1993 году опубликована одна («африканская») глава в газете «Красноярский рабочий»... Далее, был такой «толстый» московский журнал — «Согласие»: редакция его соглашалась опубликовать большую финальную главу из романа — но я сам отказался от такой мизерной публикации, больше похожей на издёвку... В 1999 году с большим энтузиазмом его взялся, наконец, опубликовать, причём в полном виде, в альманахе «Енисей» тогдашний главный редактор альманаха Александр Бушков. Но опять осечка: в нём вышли только несколько глав — и тут кончились деньги, «Енисей» закрылся на несколько лет, а там сменился редактор, накопилось слишком много рукописей... Так что я махнул на свой роман рукой и положил его в стол «до лучших времён» — меня уже интересовали другие темы и другие заботы.

Ещё несколько слов — о героях романа, о событиях и символах в нём. Некоторые из тех, кто читал его, высказывая мне свои соображения, говорили, одни с одобрением, другие, наоборот, с осуждением, о слишком прозрачных намёках на реальных прототипов, живших когда-то в Красноярске, а также о намёках на реальные события, имевшие место в нашем городе (например, строительство экскаваторного завода «Красмаш», побочной продукцией которого должны были быть танки, или строительство высотного здания «фаллического» типа, являющее собою одну из сюжетных линий романа), и их слишком сатирическую, так сказать, «героизацию». Неужели, спрашивали меня, в самом деле тогда было всё так уж плохо?

На это мне хотелось бы возразить следующее: город моей юности и моей учёбы — Новосибирск; возвращаясь иногда туда, встречаясь со своими однокашниками, инженерами-строителями, и слушая их байки про свой город и своих градоначальников, я удивлялся: как похожа жизнь во всех наших провинциальных городах! Тогда-то у меня и родилась идея этого романа: написать свою «Историю одного города», взяв за образец бессмертное творение несравненного Щедрина. Так что мой роман — своего рода «ремейк» этой повести. А уж прототипов и ситуаций, смешных и нелепых, у меня, проработавшего более 20 лет в строительстве, накопилась тьма-тьмущая.

Это — во-первых. А во-вторых, разве во времена Гоголя, с его «Ревизором» и «Мёртвыми душами», или Щедрина, с его «Историей одного города», не было в жизни положительных героев и привлекательных ситуаций? Просто такова природа сатиры — видеть всё уродливое.

Далее. Один коммерческий издатель, прочитав тогда рукопись этого романа, предлагал мне написать два-три тома продолжения его как один огромный роман-катастрофу, усилив именно катастрофическую сюжетную линию — под этим условием он согласился бы издать их «серией»; я тоже вынужден был отказаться, потому что твёрдо считаю: писать романы с продолжениями так же нелепо, как писать продолжение удавшегося стихотворения: это уже чисто коммерческое предприятие, к решению творческих задач отношения не имеющее. Я коммерцией не занимаюсь. В романе с каким-то кругом тем и идей, так же как и в стихотворении, автор обязан высказаться однажды и — полностью... А уж что из этого у меня получилось — хочется вынести, наконец, на суд читателей.

И ещё одно маленькое уведомление: некоторые читатели, даже профессиональные (из «толстых» журналов, например), почему-то поверили, что рассказчик-журналист, фигурирующий в романе от первого лица, это я, сам автор. Мне, конечно, льстит такое правдоподобие, получившееся у меня, но, уверяю вас, профессиональным журналистом я никогда в жизни не работал.

Александр Астраханцев

Красноярск, 2015 год

 

 

А притом позвольте ещё доложить: как мы, можно сказать, с малолетнего возраста промежду скоропостижных трагедиев ходим, то со временем так привыкаем к ним, что хоть и видим трагедию, а в мыслях думаем, что это просто «такая жизнь».

      М. Салтыков-Щедрин
      «Современная идиллия»

 

Зачинайся, русский бред...
      А. Блок

 

Предисловие повествователя

Вы, конечно же, хорошо знаете наш так называемый культурный центр, тридцатипятиэтажный «небоскрёб», который одиноко высится над всей городской застройкой недалеко от центра города и в котором расположены всевозможные ведомства и многочисленные кабинеты начальников. Чем эти начальники там заняты, я не знаю — туда нужен спецпропуск, а у меня его нет.

Но суть не в этом, а в том, что слева от здания, если смотреть с проспекта — стоянка служебных машин, а под ней, согласно давнему слуху, ставшему в городе уже легендой и обросшему фантастическими подробностями, когда-то была заживо погребена группа людей, засыпанная рухнувшим особняком, и шофёры, что ставят здесь машины, будто бы летними вечерами, когда стихает шум, слышат глухой стук из-под земли и даже крики о помощи. Досужие горожане до сих пор ходят туда послушать, не стучит ли, действительно, кто, даже садятся на корточки, а самые любопытные прикладывают ухо к асфальту. Раньше тут дежурил милиционер и вежливо разгонял любопытных, а у самых настырных спрашивал документы, и настырных тотчас же как ветром сдувало, так что слухи сами собой почти сошли на нет, а теперь милиционер исчез и любители слухов опять оживились. Некоторые договариваются до абсурда: будто бы у нас в городе действовала подпольная группа борцов за свободу, а самые ретивые предлагают раскопать это место и назначить комиссию для расследования; другие предлагают поставить здесь памятник «жертвам эпохи застоя»; третьи пытаются спровоцировать на выступления писателей (особняк когда-то принадлежал им).

Нынче время стирания всех и всяческих белых (и чёрных тоже!) пятен в истории нашей страны; мне как журналисту хотелось бы не остаться в стороне от столь благородного порыва и стереть это пятно в истории нашего города — рассказать, как всё было, причём не из досужих домыслов, а на основе тщательного расследования.

Должен предупредить, что обрушение особняка действительно было и в подвале оказались замурованными люди. Как это случилось, как они выбрались, почему потом молчали — это и явилось целью моих изысканий. Но я не желаю быть ничьим обвинителем или адвокатом — меня интересуют только факты, и если я где-то отклоняюсь от них, высказывая ту или иную версию или догадку,— так только затем, чтобы связать из фактов логическую цепь и прояснить суть дела. И пусть я всего лишь рядовой провинциальный журналист, пусть писал раньше в угоду сильным мира сего и хаживал на компромиссы — здесь я хочу остаться предельно честным, ибо стремление это лежит глубоко в сердце у каждого и каждый когда-то находит способ хоть однажды искупить вину за всю прошлую ложь, собственную и общую.

 

Часть первая

Глава первая

А начать надо не с того, как этот особняк рухнул, а по чьей воле он был заселён писательской организацией. И тут надо рассказать о человеке, который носил — именно носил, ибо уже несколько лет как скончался в своей московской квартире — украинскую фамилию Хвылина. Звали его Стефан Маркаврелиевич, и человек этот был в то время первым начальствующим лицом в области. Длинного названия его должности приводить здесь не буду из экономии места, тем более что Хвылину у нас ещё помнят и поминают иногда кто добрым, а кто и не совсем добрым словом.

Надо заметить, что, занявшись изысканиями, я столкнулся с загадочным феноменом: все руководящие лица наши никогда не оставались жить на пенсии в том городе, где работали; руководители областного масштаба непременно перебирались в Москву, успевая подготовить там условия для вполне безбедной жизни, а районные — соответственно в областной центр. Но никогда они не оставались там, где работали. Казалось бы, наоборот, гораздо приятней доживать век именно там, где ты трудился и где тебя хорошо знают, и пользоваться своими заслугами, уважением, репутацией — ан нет. Загадка? Да, и — какая! И в ней же — одна из отгадок того сурового и в то же время такого патриархального времени...

 

На севере нашей просторной области живёт маленькое коренное племя урупов, имеющее, кстати, язык, не только ни на чей не похожий, но и не входящий ни в одну языковую группу на земле, что говорит о древности и самобытности племени. Безусловно, язык этот в течение веков подвергся влиянию тюркского, монгольского и русского языков, но основа его — словно древняя гранитная платформа, на которых покоятся земные материки. Племя это мирно жило среди тайги, озёр и тундры разведением оленей, охотой и рыбной ловлей, как жило тысячи лет до этого и никогда не имело своей письменной литературы, но уже не столь давно сумело вырастить своего поэта, Варфоломея Имангильдина, который создал литературный язык урупов, разработал алфавит и словарь языка. В. Имангильдин жил и работал в нашем городе и был не только очевидцем, но и участником события, поэтому и о нём тоже пойдёт у меня речь, хотя следы его в дальнейшем безнадёжно затерялись в тундре, и теперь точно известно, что он тихо упокоился под безвестным холмом в недрах своей малой родины. А сородичи его продолжают, кочуя, пасти своих оленей, охотиться и ловить рыбу, жить в лёгких переносных жилищах из жердей и оленьих шкур — чумах — и петь его песни, успев позабыть, что их автор — Имангильдин.

Другого типа жилищ у них никогда не было, поэтому любое здание для них — чум; здание для начальства, соответственно, Большой Чум. А т. к. начальства у них никогда тоже не водилось — в их языке и слова такого нет, и когда у них объявились пришлые начальники, урупы стали называть каждого Хозяин Большого Чума, как бы условившись между собой, что начальник этот — хозяин только в своём доме, а не у них в тайге. И вот когда Имангильдин появился в нашем городе (кстати, почти одновременно с Хвылиной), то в кругу литераторов в шутку назвал Хвылину Хозяином Большого Чума, а резиденцию его на центральной площади, серое монументальное здание в стиле, который я называю вампирвождистский ампир», помпезная, безвкусная эклектика со всеми мыслимыми излишествами: пилястрами, венками, снопами, звёздами, серпами и нишами для статуй) — Большим Чумом. С лёгкой руки Варфоломея, названия прижились, выпорхнули из узкого круга и разлетелись по городу. Правда, Имангильдин называл Хвылину и по-другому: «бай-тумен», например, что на урупском означает «начальник над тьмой людей», или Большим Шаманом, в отличие от просто Шаманов, каковыми ему казались начальники помельче, всегда очень строгие к нему, готовые в любой момент напустить на простых людей злых духов и при этом связанных меж собою какой-то мистической связью... Однако эти имена не прижились, а остались только «Большой Чум» и «Хозяин Большого Чума».

Кстати, серое это здание, Большой Чум, построено было на месте белоснежного кафедрального собора необычайной стройности и высоты, который все мы видели, к сожалению, лишь на фотографиях. Собор этот возводили около двадцати лет и закончили перед самой революцией, а затем, уже в советское время, лет двадцать ломали — будто бы с целью добычи кирпича. Но собор был настолько прочен, что ни единого целого кирпичика от него не осталось. За это время сменилось около десятка Хозяев — это и понятно: период был смутный, и излишне объяснять, куда они все делись. Но все они занимались ломкой собора, все успели приложить к этому руку — можно подумать, что они родились, возмужали и выдвинулись только для одного: потратить свои силы на перетирание в пыль всего, что построено не ими.

Затем в центре города долго был пустырь с грудами битого кирпича, а потом ещё десять лет — чувствуете, какой неспешной поступью шло тогда время? — здесь строили это нынешнее здание, и снова за это время сменилось несколько Хозяев, так что Хвылина, можно сказать, стал его первым полноправным Хозяином. Строили его долго потому, что здание было огромно: целый городской квартал в плане, с внутренним двором, пять этажей ввысь с запутанной системой лестниц и переходов, да два этажа под землёй, с толстыми бетонными перекрытиями, складами и хранилищами, причём всё это делалось секретно, за колючей проволокой, чтобы враги и местное население (в те времена это были слова-синонимы) не знали внутренней планировки его, которая приравнивалась к государственной тайне.

Здание, несмотря на архитектурные украшения, получилось массивным, приземистым и унылым; зато оно скрадывало истинные свои размеры, и сколько человек там могло уместиться — неизвестно. Но там было всё, необходимое не только для работы, но и для автономной жизни. Вымри завтра вся область — а Большой Чум будет продолжать жить и работать, дожидаясь, пока подрастут новые поколения для подчинения ему...

 

Надо сказать, что Стефан Маркаврелиевич Хвылина имел характер деятельный и быстрый в решениях, оправдывая тем самым смысл своей фамилии (по-украински «хвылина» — «минута»), и многое сделал для области, пытаясь вывести её «на передовые рубежи», хотя деятельность его и носила несколько односторонний характер.

Чтобы понять тип этой деятельности, нужно, наверное, знать то время, во многом для нас уже непостижимое; ведь не человек избирает время деятельности, а оно само избирает его: выдёргивает из небытия, швыряет в людской водоворот и, как на контрастной фотобумаге, проявляет характер.

Наверное, я мог бы совершенно безнаказанно нарисовать Хвылину одними чёрными красками или сделать из него карикатуру. Легко и заманчиво идти по тривиальному пути, но моя цель — исследование... Меня интересовало, где и когда, в какой момент жизни он впервые почувствовал неодолимый вкус власти и подви́г себя на непомерные притязания к ней: в детстве ли, в студенческой ли юности, или будучи уже взрослым, когда появились у него в подчинении люди? Однако мои возможности проследить весь жизненный путь Стефана Маркаврелиевича оказались невелики: слишком много воды утекло; да и люди, бывшие некогда возле него и ныне ещё живые, со страшной неохотой открывают тайны своей и его карьеры — они даже слова такого, «карьера», не любят, предпочитая называть это «служением».

 

Итак, Стефан Маркаврелиевич Хвылина родился в селе Воронцовка Херсонской области на Украине; оттуда у него и непроизносимый звук «ф», который он произносил как «хв», так что слово «эффективный» у него получалось «эвхвективный», и глухое «г», с которыми он всю жизнь боролся.

В те времена (я имею в виду юность Хвылины) каждый с шестнадцати лет обязан был иметь паспорт, в котором содержалась исчерпывающая информация о владельце, и, кроме того, при поступлении на работу ли, на учёбу на каждого человека заводилось «дело» с автобиографией и анкетой в полсотни вопросов, причём по мере взросления человека каждое такое «дело» распухало в энциклопедию исчерпывающих данных о человеке. Так вот, в паспорте и анкетах, где была обязательная графа «социальное происхождение», у Стефана Маркаврелиевича неизменно значилось: из «крестьян-бедняков», что уже было мандатом в самые благополучные слои общества.

Раз уж зашла речь о паспортных данных — меня заинтересовала вычурность его имени и отчества, и вот что я выяснил: настоящее его имя-отчество — Степан Маркелович, но когда он, будучи юношей, получал паспорт, то, как потом признавался друзьям, сам переделал себе имя и отчество, считая их слишком плебейскими; себе он взял имя «Стефан», а отцово имя «Маркел» по недостатку образования посчитал исковерканным от имени «Марк Аврелий», которое и пожелал носить в виде отчества; уча историю кое-как, он решил, что это имя римского полководца. Но потом оказалось, что полководца звали Марк Антоний, а Марк Аврелий — император, а имя императора, да ещё такое сложное, ему, комсомольцу, носить было не с руки; однако дело уже было сделано.

О чём говорит этот факт? Не о том ли, что с ранней юности у него чрезвычайно развиты были гордыня и честолюбие?.. Впрочем, так объяснял происхождение имени-отчества он сам, но ведь всё могло быть и иначе? Не получилось ли так, что, сменив его, он хоть чуть-чуть, но отрекался от своего родителя — ведь тогда всё имело значение? И чего там было больше, гордыни или осторожности, увы, никто уже не узнает.

Дело в том, что из бедных-то пребедных крестьян он записал в анкете своё происхождение, но, как я выяснил, во времена коллективизации родитель его Маркел вместе с семьёй оказался в местах не столь отдалённых — в Сибири, на Ленских золотых приисках, в Бодайбо.

Известно уже, что в те годы крестьян ссылали миллионами, причём в категорию ссылаемых кулаков попадали и середняки, и даже строптивые бедняки, так что сейчас трудно сказать, под какую именно категорию подпадал Хвылина-старший во время переселения в Сибирь, но как подхватил вихрь Великого Перелома нашего Стефана Маркаврелиевича в младенчестве, так больше уж и не отпускал.

Вышеупомянутый Маркел при всеобщих голоде и цинге в таких суровых местах, как Лена в те годы, сумел сохранить семью в живых; стало быть, мужик он был крепкий и изворотливый, которого не так просто свалить — судя по тому, какая наследственность досталась Стефану Маркаврелиевичу.

Молодой Степан тщательно скрывал факт высылки родителей, хотя наверняка где-то когда-то и всплывало несоответствие: родился на Украине, а учился в Бодайбинской средней школе... И, может быть, только этот факт высылки родителей и послужил подоплёкой небольшой фальсификации Степаном имени-отчества, подобно тому, как петляет, уходя от погони, заяц? И можно только догадываться, какими словами, делая этот маленький подлог, клял он в душе вслед за отцом советскую власть, коммунистов и Сибирь вместе с Леной и Бодайбо? А если даже и не клял, то уж подсознательное отношение ко всему этому было у него определённое. Хотя речей от имени советской власти и коммунистов он произнёс впоследствии предостаточно.

Между прочим, в те годы каждому, кто быстро рос по службе, было что скрывать и умалчивать — у каждого был недочётец в биографии с точки зрения «чистоты» происхождения: что делать, если ленивые тугодумы-бедняки остаются бедняками при любом строе, а государству всегда позарез нужны энергичные сметливые люди, вот им и приходилось кривить душой, и эта кривизна душ была в те годы нормой. Правда, наш Стефан Маркаврелиевич, выправляя себе биографию, уже чистосердечно писал: «родился в семье крестьянина-бедняка» — фиксируя тем самым истинное положение вещей: к тому времени отец его стал не богаче всех вокруг — жизнь подравняла; во всяком случае, единственное наследство, которое он оставил Степану — лишь могучее здоровье да деятельный и изворотливый характер.

Будучи уже в возрасте, родитель нашего героя Маркел Хвылина честно отвоевал на фронтах Великой Отечественной, и не только остался жив, но и вернулся с наградами, в звании сержанта и коммунистом, а после зацепился в маленьком городишке Воронежской области, где трудился на сытной должности председателя райпотребсоюза. Дела его тут шли настолько успешно, что он построил себе большой дом с обширной усадьбой, в свободное время выращивал свиней на сало и дал сыновьям образование — так что все они выросли дюжими хлопцами и все, как говорится, «вышли в люди», да ещё целой «стенкой»: все, цепляясь друг за дружку, стали руководителями крупного ранга.

Степан закончил Воронежский инженерно-строительный институт. Правда, успехами он там не выделялся — тому мешали два увлечения: футбол и девушки. Он играл в институтской сборной и уже много лет спустя, когда и раздобрел, и полысел, любил, расслабившись в домашней обстановке, похвастать перед друзьями былыми спортивными успехами, показывая тщательно сбережённые грамоты и призы; при этом глаза его, говорят, сильно увлажнялись; получалось, что это были самые дорогие для него награды — а не ордена и медали, которые сыпались на него потом...

Правда, один его бывший сокурсник рассказывал, что Степан на футбольном поле бывал груб и некорректен, но сам этот сокурсник, не добившийся в жизни заметных успехов, показался мне тихим и желчным завистником, так что иронии его относительно «футбольного» характера Стефана Маркаврелиевича я не доверяю... Сокурсник этот вообще считал Хвылину пройдохой и любителем «взять на хапок»: вовсю будто бы пользовался тем, что спортсмен, а им обычно в институтах поблажки, и если не получалось отлынить за счёт спорта — шёл к знакомым медичкам и, этакий бугай, беззастенчиво доставал у них справки о якобы свалившем его сердечном приступе.

Я спросил у этого сокурсника: «А что значит „взять на хапок“?» — и он пояснил: «Это когда, к примеру, взяли тридцать пирожков на тридцать человек, а один схватил и съел два, а потом улыбается и разводит руками: „Извините, ребята, поторопился!“ Что с ним делать? Вытрясать пирожок? Или по морде бить? Вроде неудобно из-за мелочи. Это вот и есть „на хапок“»...

Что же касается девушек — да, был ходок. Но сие уж, как говорится, от Бога. Или от чёрта? Прочими же талантами Степан в институте не блистал и выше комсорга курса не поднимался, хотя и выделялся в студенческой массе, сероватой и бледноватой тогда: рослый, крепкий, с румянцем во всю щёку; под кроватью его всегда стоял посылочный ящик с салом, которым он, впрочем, будто бы охотно делился с товарищами...

 

Глава вторая

Окончание им института по времени совпало с громким, под фанфары, началом Великих Строек Коммунизма. Как честный комсомолец, вместе с тысячами других комсомольцев, с дипломом инженера-строителя в кармане, он устремляется туда, и я не могу заподозрить, что он едет из какого-то низменного расчёта — нет для этого утверждения никаких фактов.

А теперь представьте себе сонный сибирский городок: домишки из почерневших брёвен полуметровой толщины, по окна утонувшие в завалинках, толстенный зелёный мох на тесовых кровлях, жаркие герани в оконцах, глухие ворота, вместо заборов — заплоты из толстых брёвен же, больше похожие на крепостные стены, зелёная мурава и коровьи лепёхи на улицах, цепные псы во дворах, старушки на лавочках. И этот вот патриархальный сон разбужен рёвом и грохотом экскаваторов, бульдозеров, самосвалов. На выезде из городка вознёсся в ещё не тронутую копотью синеву неба десятиметровой высоты алый фанерный щит, а на нём засияли золотом на солнце огромные буквищи: «Всесоюзная Комсомольская Стройка». Ударили в землю чихающие дизельным смрадом сваебойные агрегаты, взметнулись ввысь стрелы башенных кранов, заполыхали на ветру кумачовые лозунги: «Дадим стране крылатый металл!» и «Крылатый металл — металл будущего!». Тогдашние журналисты непременно связывали алюминий с успехами страны, с новыми невиданными скоростями, с мощной авиацией, сближающей материки, с космосом, ну и, конечно же, с безоблачным счастьем впереди, то есть с грядущим коммунизмом.

В этом-то городке, который срочно переименовали в Светлодольск, и появился молодой специалист Стёпа Хвылина, начав со скромной должности мастера-строителя, и первый объект, который он построил — не Бог весть какой сложности: гараж на сорок автомашин, тем более что вся стройка начиналась с бараков и подсобных предприятий, вроде этого гаража.

Кое-кто здесь ещё помнит его молодым — простого парня в сапогах, телогрейке и серой пупырчатой кепке на буйной шевелюре. Общительный, деловой, он, говорят, мог и побалагурить с любым встречным, и с женщиной полюбезничать, и потребовать с людей работы, приправив речь крутым матом, и перед начальством не пасовал — за словом в карман не лез и голос имел зычный. Такие на стройке быстро растут, тем более если в кадрах великая нужда, так что через год он уже был прорабом, а ещё через год — начальником участка.

И вот тут, на третьем году по приезде, у него произошли два важных события: во-первых, он женился; а во-вторых, стал начальником комсомольского штаба стройки, причём произошли они, можно сказать, дуплетом.

Важны ли были для него эти события? Для кого как, а для него — очень и очень, и мы вынуждены здесь расшифровать их подоплёку.

Во-первых, женитьба. В принципе, для молодого и очень занятого человека в то время и при том образе жизни событие это, можно сказать, было несущественным: подошло время, приглянулась девушка... Познакомились, разговорились. Проводил, обнял, поцеловал. Раз, второй, третий... Через некоторое время — неизбежная постель, признаки случайной беременности, серьёзное объяснение, слёзы, угрызения совести, и готово дело — вот вам новая советская семья. Затем комната в общежитии, первый ребёнок, ожидание квартиры.

Но Стефан Маркаврелиевич, как мы с вами успели выяснить, смолоду был самолюбив: ему, похоже, требовалась в жёны девушка самая красивая, самая эффектная — чтобы гордиться ею и уважать её.

Нельзя сказать, что у него до этого не было в том городке женщин. Да и ничего противоестественного в этом нет: парень здоровый, видный, общительный... Я, конечно, не стал бы ворошить сих интимных подробностей из столь давно минувшего, но ведь мы исследуем жизнь не частного лица, а государственного деятеля, вошедшего под конец жизни в первую десятку властителей страны, так что здесь каждая деталь и каждая мелочь имеют значение. Это во-первых. А во-вторых, та деталь, на которую я намекаю, имела существенное значение для развития нашей истории: у Стефана Маркаврелиевича к тому времени в городке уже был внебрачный ребёнок. Девочка.

Не хотел бы я выглядеть здесь праздным собирателем сплетен, поэтому, когда дело касается установления истины, приходится беспристрастно выслушать все стороны и все мнения, ничего не скрывая и не отбрасывая.

Дело в том, что родила ребёнка комсомолочка, приехавшая сюда неизвестно откуда, и никто сейчас даже не помнит, как её звали. Не очень приметная девушка, не ахти какая грамотная, работала то ли учётчицей, то ли нормировщицей у него на участке. Она, говорят, и посейчас живёт там, затерявшись среди жителей того городка. То есть теперь уже города средней руки.

Молодая мама дочку нарекла Анжелой. «Ангел!..» Остаётся только гадать, почему именно так: или ей просто звучное имя понравилось, или в том был скрытый смысл, что, мол, дитя — итог неземных, немеркантильных отношений?.. Отец будто бы сначала требовал, чтобы она не рожала, а когда родила — чтоб уехала. Но комсомолка оказалась упрямой. Кто говорит, что она сама отказалась от него, когда тот недостойно себя повёл, кто — что она будто бы надеялась, что он всё-таки женится на ней, а кто — что он вовсе и не был уверен, что ребёнок — его. Не знаю, не знаю, история тёмная. Однако, по отзывам тех, кто знал её лучше, была она весьма скромна. Алиментов он не платил: неизвестно, то ли сам отказался, то ли она не требовала, хотя по закону имела право настоять на них, и хорошие бы алименты получала. Единственное, чем помог ей Стефан Маркаврелиевич,— выхлопотать однокомнатную квартиру, когда это стало в его силах, да и то окольными путями, чтобы об этом не догадалась не только ни одна посторонняя душа, но и сама молодая мать. Хотя всё равно многие об этом знали; причем, судя по её характеру, не сама же она разболтала! До чего дотошны люди, когда дело касается сильных мира сего!..

 

А женился он на дочери директора строящегося завода Людмиле Васильевне Быковой.

Я не буду касаться интимной стороны их знакомства. Если б я был сочинителем, художником пера — о, я бы не упустил случая живописать о стремительных сибирских вёснах, о белоснежной пене черёмух, которая тогда ещё заливала подолья окрестных ручьёв и захлёстывала городок, или о звёздных осенних вечерах, когда, скажем, честолюбивый молодой инженер мог познакомиться с горделивой директорской дочкой, провожал её после кино или концерта заезжей знаменитости и объяснялся ей в любви или читал стихи (которые, кстати, знавал, любил почитать в кругу друзей и читал, говорят, недурно), и как молодое, ничем не занятое сердце избалованной красавицы поддавалось его могучему напору, как она сопротивлялась и замирала в его объятиях, и отдавала свои холодноватые губы жадным нетерпеливым поцелуям молодого Степана!.. Но нет, я –журналист, и моё оружие, мой щит и мой Бог — Его Величество Факт; я б имел право рассказать подробней об истории их знакомства лишь в одном случае: если б кто-то из них двоих поведал мне об этом. Но у меня в руках нет подробностей, а гадать об этом в мои задачи не входит.

Я, кажется, уже давал понять, что Хвылина был хоть и не красавец (широкое грубоватое лицо, узко посаженные глаза), но парень видный: рослый, кудрявый, громогласный, общительный. Дочь же директора, говорят, была очень недурна собой; стройная сероглазая блондинка, она хорошо одевалась, носила драгоценности и ходила, высоко подняв голову и никого вокруг не замечая. В общем, пара заметная, и, кажется, ничего удивительного в том, что они нашли друг друга, да ещё в небольшом городке.

Так-то оно так, только есть тут одно большое-пребольшое «но»...

Дочь директора, закончив к тому времени пединститут (на большее она, похоже, была не способна), вернулась домой и, не чувствуя тяги к учительству, не без помощи папы взялась заведовать районной библиотекой, получив, таким образом, спокойную, без нервотрёпки работу, двух тихих женщин-библиотекарш в подчинение, неплохую зарплату и кабинет с телефоном.

Хвылина же в это время, вкалывая начальником участка, не вылезал со стройки и бывать в той библиотеке поводов не имел. Жил он тогда в посёлке строителей, в девятиметровой комнатёнке общежития, да и в ней-то сумел освободиться от соседа только спустя два года, когда уже стал начальником участка, и был при этом счастлив безмерно!.. В этой комнатёнке ему приходилось, чтобы не терять времени в очередях столовой, жарить себе по утрам яичницу с салом и варить кофе; здесь же он устраивал постирушки, а потом сушил бельё на батарее; сюда же приводил случайных подруг или товарищей — распить «с устатку» бутылочку-другую, побалагурить, перекинуться в покер или преферанс. Зимой единственное окно комнатёнки приходилось завешивать одеялом, т. к. стоял собачий холод, и ещё устраивать на кирпичах и включать самодельного «козла», а летом окно нельзя было распахнуть, потому что оно выходило на главную улицу, а по ней с утра до ночи шёл и шёл, громыхая, бесконечный поток самосвалов и висела непродыхаемая пыль.

А директор будущего завода Быков с женой и дочкой Людмилой жил в коттедже с мезонином; из десятка таких коттеджей состояла тупиковая улочка на краю сосновой рощи в километре от посёлка — там жило начальство, был чистый асфальт, зелёная травка на газонах, клумбы во дворах, и свой, замкнутый круг общения.

Чтобы посмотреть кино или концерт, молодой Хвылина пёрся в поселковый дощатый ДК, и если не было знакомых в очереди за билетом, толокся в этой очереди среди нетрезвых сквернословящих людей, да ещё — с риском нарваться на поножовщину: в посёлке жило несколько тысяч условно освобождённых уголовников, которые до конца своего срока наказания должны были работать на комсомольской стройке. А директор завода с семьёй ездил в кино или на концерт на служебной «волге» в город — там было спокойней и респектабельней, а если он, его жена и дочь, дружно взявшись под руки, появлялись в ДК — их встречала услужливая директриса и забегала вперёд, расчищая проход и освобождая для них места.

Так что остаётся загадкой, где и как он смог встретиться с Людмилой, и не просто встретиться, а ещё и обратить на себя её внимание, заинтересовать, увлечь? Одно неоспоримо: ему потребовались для этого целенаправленные усилия. И усилия эти были вознаграждены. Но как, чем их объяснить? Мне сдаётся, только тем, что энергичный плебей, затерянный в толпе, видит девушку из другого, кажущегося ему аристократическим круга: тут и зависть, и обида, и дух соперничества, и желание пробить все сословные преграды.

В общем, как бы то ни было, но он женился на ней. Однако жить в коттедже у тестя отказался. Говорят, долго находиться вместе они просто не могли — начинали спорить и кипятиться; тесть, привыкший к власти и лести, слишком давил на молодого упрямого зятя, а тот был самолюбив.

Есть предположение, что Хвылина очень разочаровался в тесте. Не имея достаточного житейского опыта и видя крупного начальника, властного и уверенного в себе, только издалека, он, видимо, думал, что чем крупнее начальник, тем он умней и интересней, что их элитарная среда должна быть весёлой, остроумной, интеллигентной, только интеллигентость свою они из скромности прячут от простых людей. Именно в такой среде ему хотелось бы жить — и как же глубоко был он разочарован, близко познакомившись с тестем, тёщей и их окружением. Тесть оказался в быту надутым болваном, с величайшей серьёзностью изрекающим пустые фразы, но требовал, чтобы внимали ему с почтением; у тёщи, правда, было одно приятное достоинство: умела вкусно готовить — была в молодости поварихой, однако была глупа, как индюшка, подстать своему индюку, и во всём его слушалась; он в своё время помог ей закончить торговый институт — вернее, просто получить по блату диплом учёного-товароведа, и она одно время даже заведовала универмагом, но когда переехали сюда — работу оставила: дом их и без того ломился от благ.

Молодой Хвылина, будучи упрямым, принципиальным максималистом: кое-что из принципов ему сумели привить школа, пионерия и комсомол,— хотел вырвать жену из этого царства приспособленчества и привить ей свои принципы. Причём он ничего не потерял, уйдя от тестя,— вскоре же получил трёхкомнатную квартиру и обставил её. Могут заметить на это, что он, видно, всё же пользовался положением тестя? Однако к тому времени он и сам был хорошим специалистом, на виду у начальства. К тому же сметлив, хваток, практичен, так что не знаю, не знаю...

Но начиная с этого времени его движение по служебным лестницам власти ускоряется. Что это, совпадение или начало действия скрытых пружин, данных женитьбой?.. Впрочем, мог иметь значение и образец перед глазами, звавший к энергичным действиям: его тесть, всем своим существованием доказывавший, что и в самом деле горшки обжигают отнюдь не боги.

 

Как уже сказано, почти одновременно с женитьбой он стал начальником комсомольского штаба стройки.

Скажем прямо, должность эта была не ахти какой серьёзной: не руководящая и не исполнительская, а, скорее, фискальная при руководстве стройки. Но, во-первых, он сменил профессию: из инженера и хозяйственника превратился в руководителя политического. Во-вторых, он вышел на другой уровень общения. Ведь начальник участка крутится среди рабочих и подчиняется начальнику чуть выше его самого, а начальник комсомольского штаба — один-разъединственный в городе, и крутился да заседал теперь Хвылина среди самого высокого начальства, а отчитывался напрямую перед ЦК комсомола.

Решимость переместиться на политическую орбиту принесла свои плоды: через полтора года, когда в разраставшемся городке от райкома комсомола отпочковался горком — он становится первым секретарём его, а ещё через два года, выйдя из комсомольского возраста, переходит на партийную работу: теперь он — секретарь парткома стройки. Затем — второй секретарь горкома партии, и, наконец, в тридцать с небольшим — первый, и довольно молод для «первого»!

Живёт он теперь по соседству с тестем, в таком же коттедже, и ездит на работу в чёрной «волге» с молодым исполнительным шофером за рулем.

Казалось бы, чего ещё желать простому человеку, которого вынянчила в убогой деревенской люльке сама История, дама жестокая и немилостивая к своим детям, особенно на Руси?.. Однако ещё слишком молод и честолюбив, нетерпелив и жаден он до жизни, чтобы останавливаться — он уже почувствовал терпкий вкус власти и понял, что этот городишко — для него не предел.

Да, в конце концов, его уже несла невидимая подъемная струя, и он кинулся в этот ветровой поток — только успевай, расправляй крылья!

А с другой-то стороны, ведь не один же он двигался по этим запутанным лабиринтам инженерной, комсомольской, партийной власти? Где-то в этой цепи перемещений можно было и застрять? Но нет, он не застревал!

Злые языки упорно твердят, что всё дело во влиятельном тесте. А я считаю, что Хвылина всё равно бы выдвинулся! Ведь продолжил же он двигаться и дальше, туда, куда тестева длань уже не доставала! Хотя тут, может быть, дело всё-таки в импульсе, который был дан? Но и в опыте, конечно, в огромном уже опыте, с которым он ориентировался в этих лабиринтах!

Не будем подробно останавливаться на его деятельности в роли первого секретаря горкома партии, т. е. первого лица в Светлогорске, скажем только, что вместе с ростом города и завода рос и его авторитет, причём авторитет этот постепенно подкреплялся и обрастал званиями и регалиями: он стал членом бюро обкома партии, делегатом очередного партсъезда, депутатом облсовета, получил первый орден.

Знаем также, что он стал организатором строительства в своём городке ещё одного крупного завода, хотя многие и возражали против строительства из-за ожидавшихся слишком обильных вредных выбросов. Однако он со свойственными ему энергией и упорством настоял на своём. Да просто бы ему, наверное, скучно стало жить, если б кругом не кипела стройка — это, пожалуй, единственное занятие, которое он хорошо знал... В результате угасший интерес к городку со стороны печати снова разгорелся, а сам город по своей величине выкарабкивался на второе место в области после областного центра.

 

Надо сказать, что он хоть и любил, пока молод, блеснуть: встать на партийном форуме с томом Ленина в руках и поразить оппонентов цитатой (подыскивать их он заставлял библиотекарш), и это впечатляло, потому что Ленина в его кругу никто никогда не читал. Однако на самом-то деле в марксистско-ленинском учении, несмотря на произносимые цитаты, он был весьма беспомощен.

Так вот, для таких как Хвылина, молодых, перспективных и не ахти как образованных, в Москве при Великом Курултае (именно так небезызвестный нам Варфоломей Имангильдин назвал самый высший орган власти в стране) существовала Главная Академия Общественных Наук (ГАОН), и у Хвылины появилась возможность закончить её, а почему бы и нет: учиться всего два года, стипендия — на уровне зарплаты секретаря горкома, защита дипломной работы засчитывается как кандидатская диссертация, а это ого-го какая прибавка к зарплате аж до самой пенсии!.. Он, чувствуя пробелы в своём образовании, сам рвался в Москву на учёбу, но его долго не отпускали.

Отъезд ускорило одно обстоятельство. Однажды летним вечером он, сказавшись, что поехал по делам в подшефный совхоз, на самом деле отправился на дальние озёра с одной молодой женщиной, партийным инструктором из его же горкома (в таких случаях машину он водил сам). Неизвестно, каким партийным делом они занимались на тех озёрах, только какие-то шутники похитили у них там всю одежду, вплоть до нижнего белья. Можно только догадываться, насколько наши партийцы были разгорячены делом — что им пришлось, чтобы остыть, раздеться донага, и насколько заняты, что не заметили похитителей на пустом берегу. А что одежду у них украли не воры, а злые шутники, следует из того, что ничего больше украдено, будто бы, не было. Ну зачем, объясните, профессиональному вору такие мелочи (прошу прощения за подробности), как женский лифчик или мужские плавки? Так что нашим Робинзонам пришлось возвращаться в город в машине глубокой ночью в чём мать родила и искать кое-какую одежду у самых близких друзей... Однако выкрутиться из положения без скандала не удалось: слух расползся по городу со всеми сопутствующими подобным слухам преувеличениями...

О той молодой женщине у нас в области больше никто никогда и слыхом не слыхивал — исчезла. Думаю, ей просто подыскали место в другой области — такими кадрами эти ребята попусту не разбрасывались.

А что же Хвылина?.. Какой-нибудь рядовой инженер или партработник в те годы официально хранимой чистоты нравов если не навсегда, то надолго сломал бы себе карьеру, но не он, очень ценимый вышестоящим руководством уже тогда, потому-то он вскоре и оказался в Москве.

Потерпевшей в инциденте была ещё одна особа: жена Хвылины, Людмила Васильевна (если разобраться, она-то была самым пострадавшим лицом). Но она перенесла удар мужественно, правда, к супругу после этого она несколько охладела и, будто бы, сняла с себя на будущее некоторые супружеские обязательства перед ним, но ни расходиться, ни затевать скандал не стала, даже, наоборот, блюдя сословные интересы, постаралась замять его и всегда отрицала инцидент как грязную сплетню, придуманную злопыхателями, и когда Хвылина уже был слушателем Академии, регулярно, раз в месяц, прилетала к нему, и они проводили два выходных дня дружно, как и полагается супругам. Летала она бесплатно — эти ежемесячные поездки в Москву для жён слушателей оплачивало высшее руководство страны, заботясь о нравственном здоровье своей смены, т. к. бывали случаи, когда слушатели, здоровые и ещё молодые провинциалы, будущие Хозяева областей, находили себе в Москве новых жён, в роли которых оказывались гостиничные проститутки.

Но нашего Хвылину сия чаша миновала. Благополучно закончив ГАОН, он защитил диссертацию с весьма примечательной темой: «Коммунизм — реальное будущее советского народа»,— и вернулся в нашу, теперь уже родную для него область-кормилицу кандидатом философских наук. Он уже не был политически беспомощным пловцом в океане власти, плывущим наобум — теперь он созрел для дальнейшего пути наверх.

По-прежнему извилист путь в длинных коридорах власти, по-прежнему много на пути преград, ловушек и конкурентов, но не для него: наш, уже опытный, закалённый и хитроумный, как Одиссей, Хвылина блестяще минует их и через восемь долгих лет, в сорок пять, становится полновластным Хозяином Большого Чума. Тут-то и настал его звёздный час!

 

Глава третья

В те годы в нашем городе, как и во всяком уважающем себя областном центре, сложилась своя, хоть и небольшая — из тринадцати человек, писательская организация. Число для суеверных людей несчастливое, а писатели — народ по преимуществу суеверный; да и время располагало к тому, что всего приходилось бояться, и они очень, говорят, боялись, как бы с ними чего не случилось. Так и вышло — они как в воду глядели. Вот и не верь после этого в приметы!

Поскольку писательская организация в нашем повествовании — как бы коллективное действующее лицо, то для начала рассмотрим внимательней, что она собой представляла.

Конечно, как вы заметите дальше, каждый писатель, сам по себе, вместе со своей личной судьбой — уникум, и презабавный порой уникум, однако всех их, как понял по некотором размышлении я, объединяет одно: что бы они в своей заносчивости ни заявляли о собственной независимости, неподкупности и прочих «не...», все они — рабы, прикованные к тачке своего времени и своего общества. Может быть или не быть рабом своего времени и своего общества инженер, учёный, врач, но писатель, увы, всегда раб: всегда он будет писать только про своё время, про своё общество и про себя самого; он может презирать или ненавидеть своё время, своё общество, свою тачку, себя, раба, может рваться всю жизнь из своего рабства в непомерные выси и глубины собственного разума, или безумия, если хотите, бежать в фантастику, в исторический роман, в формальные поиски, да, в конце концов, в природу, в пьянство, в секс, в чужую страну, может прятаться за своих героев и рядиться в чужое яркое тряпьё — но везде будут торчать его мидасовы уши, везде он будет писать только о себе, своём времени и своём обществе, будет его пророком, хулителем, песнопевцем, паяцем, клоуном, и будет катить свою тачку, будучи прикованным к ней и делая вид, что свободен ото всего... Трагическая, я вам доложу, роль. Не судите его строго.

Поскольку большинства тех писателей уже нет в живых, а остальные раскиданы по свету и разобщены волею обстоятельств, мне захотелось снова собрать их здесь под одной крышей, как это было тогда.

 

Итак, начнём с Владимира Ивановича Баранова, одного из первых руководителей писательской организации, «старейшины писательского цеха», как величали его тогда падкие до пышных титулов журналисты.

Его давно нет в живых, и мало кто его помнит, но когда я собирал материал, ещё была жива его вдова, Мария Ивановна, седенькая старушка с трясущейся головой; она доживала свой век в деревянном особнячке, заполненном фарфором, хрусталём, коврами, тяжеловесной мебелью, множеством старых книг в застеклённых шкафах, и любезно согласилась поделиться со мной эпизодами из творческой биографии Владимира Ивановича. Она рассказывала, надолго замолкая, как бы засыпая с открытыми выцветшими глазами, или, может быть, впадая в транс воспоминаний, из которых ей было мучительно возвращаться в тягостную для неё реальность, а я, записывая за нею, ещё успевал подумать о том, в какую пропасть низвергается время, без следа смывая собою память о людях, старательно пёкшихся о своей известности и обманывавшихся относительно собственной значимости. Как оно безжалостно, даже к своим любимцам, ибо у каждого времени — свои любимцы. Не помогают и толстые книги в красочных переплётах, на которых, казалось бы, навечно впечатаны золотым тиснением их имена,— вороха книг становятся никому не нужным хламом. Сколь же самонадеянно человеческое самомнение, если даже хрупкие вещицы надолго переживают память о своих хозяевах!

По рассказам вдовы, Владимир Иванович представляется мне высоким, аккуратно одетым стариком; аккуратность во всём он сохранил с той поры, когда, до писательства ещё, работал бухгалтером в солидной конторе.

Свою первую книгу он издал в конце далёких, как страшная легенда, тридцатых годов, а расцвет его творчества упал на сороковые-пятидесятые, когда он написал семь романов: о металлургах, шахтёрах, строителях, железнодорожниках, колхозниках, а также о советской милиции и советской торговле, и все — в самых лучших традициях соцреализма, где хорошее всегда побеждалось лучшим; в каждом обязательно был отрицательный герой — он своими кознями мешал остальным счастливо жить и созидать, но путём сложной и напряжённой борьбы и разоблачений выводился на чистую воду.

Все женские же образы в романах, как с гордостью заверила меня Мария Ивановна, как две капли воды похожи на неё самое, потому что Владимир Иванович, по её словам, жил скромно, никаких интрижек с женщинами себе не позволял и уезжал из дома ровно на столько дней, сколько оплачивал командировки Союз писателей — только чтобы собрать материал для романа.

Последние годы он, говорят, жил до того уединённо, что даже не пошёл на похороны нечаянно погибшего взрослого сына, т. к. не хотел расстраиваться — он как раз дописывал роман о торговых работниках, пел свою лебединую песню и счёл, что похороны могут повлиять на счастливый финал романа.

В последние годы он был обижен на писательскую организацию, в которой, по его мнению, захватила власть «эта наглая молодёжь», что пришла с фронта, быстро набрала силу, постоянно интриговала, потому что её было много и всем не хватало места, и оттесняла в издательстве его романы, которые объявила «порождением культа». И после эпопеи о советской торговле романов он больше не писал — лишь писал в Большой Чум обличающие письма о писательской организации, сетуя в них на узурпацию власти новым руководством и на оскорбительное к нему невнимание.

 

А кто же была «эта наглая молодёжь»?

На первом месте среди неё Баранов неизменно ставил сменившего его на посту Антона Сидоровича Кулебякина.

Был Антон Кулебякин полуудмурт с немного раскосыми карими глазами, но с чисто русским носом «картошкой», который со временем приобретал сначала розовый, потом багряный, а потом и сизовато-сливовый оттенок. Родился Антон в нашей же области в селе Нижняя Елань, ещё школьником писал стихи и даже публиковал их в районной газете.

Неизвестно сейчас, каковы были его дальнейшие планы — всё спутала война: подобно сверстникам, он ушёл на фронт со школьной скамьи, был ранен и после войны обосновался в областном центре, женился, продолжал писать и печатать стихи и, похоже, мечтал стать профессиональным поэтом.

Однако стихи плохо кормили. А надо сказать, он был широко одарён: пел, хаживал в театральную студию, имея при этом хороший рост и крепкое сложение. И он пошёл туда, где мог проявить все разом способности,— в актёры. Но литературные способности в нём пересилили: он написал повесть о войне, издал отдельной книжкой и стал с тех пор профессиональным писателем. А став писателем, взялся за монументальный труд: замахнулся на эпопею о гражданской войне в Сибири, по размаху подобную «Тихому Дону» — многим писателям тогда лавры Шолохова не давали покоя! Он изучал архивы, встречался со старыми партизанами, оставшимися в живых после передряг времени культа личности: по какой-то злой иронии судьбы именно старых партизан, завоёвывавших советскую власть, расстреливали в нашей области едва ли не подчистую... Пять лет изнурительной работы — и на свет появляется огромный роман Антона Кулебякина «Перепутья».

Но поскольку в каждом областном центре уже написан свой «Тихий Дон», а на что-то иное молодому Кулебякину не хватало ни культуры, ни широты кругозора, ни мастерства — «Перепутья» стали заметным явлением только в нашем городе. Окрылённый кажущимся успехом, Антон выкупил двести экземпляров своего романа и сто из них, начертав на каждом размашистый автограф, раздал местным руководителям всех рангов, смело входя в кабинеты, попадая иногда на какие-то совещания, с шуткой и балагурством, по-артистически свободно выходя при этом из неловкого положения, перезнакомился со всеми и каждому торжественно вручил своё детище. Остальные же сто экземпляров он разослал всем сколько-нибудь известным писателям и критикам страны.

Но поступил он опрометчиво: один из столичных критиков — или у того настроение было пропащее, или не на кого было излить свою желчь и эрудицию, а тут роман никому не известного провинциала! — в пух разнёс его в «Литературной газете», въедливо разобрав все его недостатки, вплоть до названия — оказалось, что на бескрайних просторах провинциальной российской словесности до него успело появиться ещё пять разных «Перепутий». Вот уж порезвился критик, поплясал на романе и его авторе, а заодно и на остальных пяти!

Но автор наших «Перепутий» не пал духом, благо, наш областной, не избалованный информацией читатель был простодушен и доверчив, о предыдущих «Перепутьях» и слыхом не слыхивал, а книги ценил главным образом по толщине и по добротности переплёта.

Старые партизаны написали в областную газету прекрасные отзывы о романе и требовали его переиздания, и в городе стало считаться, что книга принята читателями с восторгом. Автор сделал по книге сценарий для драмтеатра, по которому был поставлен спектакль, а также радиосценарий для местного радио. Написан был им по роману и киносценарий, но своей киностудии, на которую бы можно было воздействовать с помощью Большого Чума, у нас нет, а другие студии вежливо от сценария отказались. Молодой и энергичный автор предлагал роман и в несколько центральных издательств, но те его безоговорочно отклонили со ссылками на безнадёжную слабость и подражательность.

С тех пор Антон написал ещё несколько романов, но все они по размерам уступали первому; так что «Перепутья» его так и остались в истории области самым крупным романом.

Такой успех романа дал импульс счастливой звезде Кулебякина, ярко вспыхнувшей на местном культурном небосклоне. Он хорошо оделся, поставил на широкую ногу свой дом (куда часто приглашались теперь важные гости, и угощали их там с чисто русским хлебосольством), стал запросто вхож в Большой Чум, а также к директору местного издательства и прочим начальникам, где мог не только к слову ввернуть свежий анекдот или, с юмором обыграв увиденную в кабинете у другого начальника сценку, рассмешить до слёз и тем моментально разрядить обстановку, но в то же время и решить какое-нибудь дело. Так, он сумел помочь выхлопотать квартиру непрактичному и к тому же пьющему поэту, чего не мог уже неспособный хлопотать за кого-то, кроме себя, Баранов. И на очередном собрании писатели избрали Антона Сидоровича своим руководителем.

Однако Баранов с властью добровольно расставаться не желал — он боролся: наведывался в Большой Чум с жалобами и писал обстоятельные письма в Москву, обличая в них всех писателей подряд, а больше всех — Кулебякина.

Это было долгое сражение — правда, тихое и бескровное. В то же время они, Владимир Иванович и Антон Сидорович, с присущей обоим выдержкой встречались, подавали один другому руки, хотя и с непроницаемыми лицами, поскольку были хорошо информированы о взаимных действиях, т. к. каждый имел сторонников и добровольных осведомителей не только в писательской среде, но и в Большом Чуме. Однако методы Владимира Ивановича и сама его фигура были уже одиозны. Молодость и напор Кулебякина победили — Баранову пришлось сдаться и уйти с гордо поднятой головой.

 

Что же давало Кулебякину руководство писателями, не считая столь эфемерной привилегии, как доверие коллег и жизнь на виду? Оказывается, ещё и чисто материальные плюсы! Ну, скажем, регулярная зарплата. Плюс преимущества в публикации собственных книг в местном издательстве: ими тогда были завалены все книжные прилавки в городе. И это ещё не всё.

Как известно, писатель тратит на создание добротной книги два-три года, а то и все пять, и чтобы он не пропал с голоду, им разрешались устные выступления перед «читательскими аудиториями», за каждое из которых платили, и каждому писателю позволялось делать до ста выступлений в год. Антон же Сидорович сумел планомерно довести количество своих выступлений до пятисот, а в отдельные урожайные годы превосходил самого себя — делал по семьсот. Причём выступал он не каждый день, а этакими десантными налётами, организовывая время от времени командировки по районам, и там поставил дело так, что в день у него выходило по восемь-десять выступлений. Как это выглядело, никто понять не мог; даже если учесть, что он завёл в организации «волгу», на которой теперь мотался — всё равно непосильно человеку объехать за день десяток деревень и в каждой организовать выступление... Но факт остаётся фактом: он много лет трудолюбиво, как пчёлка, собирал с области дань почти за всю организацию. И надо отдать ему должное, своим бархатным басом и прочими артистическими данными завораживал всех, от секретарей райкомов до телятниц; он не миновал ни единой фабрики и пекарни, фермы или бригады, а во многих бывал неоднократно, и везде его слушали с удовольствием, и многие, представьте себе, прекрасно помнят его до сих пор!

Чем же Кулебякин очаровывал, о чём рассказывал? Тема выступлений была условна: «литературное творчество»,— но поскольку, как он считал, народ не готов к серьёзному разговору, да и сам он, по отзывам, теоретизировать не любил и не умел, поэтому он просто рассказывал байки, умея и сам войти во вкус,— и шофёры, и доярки слушали его с удовольствием и обязательно приглашали ещё, так что в каждом большом и малом селении нашей просторной области знали о существовании писателя с весёлой, вкусной фамилией — Кулебякин.

Поскольку сам он эти байки не записывал, мне хочется привести здесь некоторые из них как образцы его устного творчества — каждую я слышал от нескольких человек почти слово в слово... Вот, к примеру, его байка для мужской аудитории, под моим условным названием «Сибирский характер»:

 

«Я всё задаюсь вопросом: что такое сибирский характер? И в романах своих бьюсь над ним, и для себя решил: вот что это такое! У нас в деревне было два брата: Влас и Андрюха, оба здоровенные — как я, примерно,— и оба любители до медвежьей охоты! Вот однажды младший, Андрюха, нашёл берлогу и зовёт старшего: „Пойдём?“ — Влас ему, естественно: „Пойдём!“ Договорились с утра пораньше. А Андрюха проснулся ночью и думает: зачем же я брату сказал? Одному-то — интереснее!.. Поднялся затемно — Влас храпит. Собрался на цыпочках, взял ружьё, свистнул собак на улице, на лыжи — и в тайгу. Приходит, ружьё в снег поставил, вырубил шест, начинает осторожно в берлоге шуровать. Ну, рёв оттуда, естественно; собаки озверели. А он, медведь-то, как встаёт в таком случае? Никто не видал? Медведя из берлоги будто взрывом выбрасывает — вот примерно как двенадцатидюймовый снаряд взрывается! Тоже никто не видал? Ну и слава Богу... В общем, со страшным рёвом он встаёт, и — на дыбы сразу: вот такая, примерно метра в два, орясина подымается.

Собаки окончательно озверели: из глаз искры, рвут его за гачи. Андрюха поворачивается, чтобы ружьё-то схватить, глядь, а на него сзади ещё одно лохматое чудище из чащи выперло, уже наваливается, уже в лицо смрадом дышит. Ну, думает Андрюха, пришёл мне, бедному, каюк — доигрался! А чудище это его ещё и как звезданёт по зубам — тут нашего Андрюху, значит, жидкий стул и пробрал. Он, естественно, с копылков долой, лежит в снегу, весь в крови и жидком стуле, и ждёт конца. А кругом рёв, грохот, визг. Потом стихло, а конца у Андрюхи всё нет. Он приподымается, весь в крови и жидком стуле — и что же? Оказывается, это Влас! Подскочил в избе: Андрюхи нет — сразу всё понял, ружьё и нож в охапку, на лыжи — и бегом, бегом, следом, следом, злой, оттого что ему удовольствия не достанется, да как раз и подоспел: и Андрюху изловчился по зубам съездить, и медведя сам уложил.

А теперь скажу вам по секрету: Андрюха-то — это я был в молодости. Не сумел я, друзья мои, в этой кутерьме брата своего признать. Видите: вроде и не худенький уродился, да? А брат-то поздоровее меня будет!»

 

А вот второй рассказ, «Как я женился» — его он предназначал женщинам:

 

«Мне читательницы часто пишут — они легче на руку — и я привык на каждое письмо отвечать. Переписка иногда затягивается: одно письмо, второе, третье... И тут — прозрачненько, как умеют только женщины — между строчек начинает появляться тонкий намёк: дескать, могла бы составить счастье творческому человеку... Так я сразу всех предупреждаю: я женат, и в третий раз жениться не собираюсь. Да-да, в третий! А почему в третий? О, это история!..

Я ведь раньше такой наивный был, что считал, будто писатель должен одним святым духом жить, и тут, думал я, немалую роль жена играет, его муза-хранительница. Но такая муза, чтоб не мешала творить, не дышала бы над ухом, не давила бы на психику: дай денег на хлеб, на платье, на пальто с соболями... А оказывается, женщина есть женщина — всем нужна любовь, цветы к празднику, ласковые слова на ушко...

Ладно, расскажу, так и быть (по секрету, конечно, чтоб жена не слышала, ну а вы, надеюсь, не разболтаете?), как я женился в первый раз... Дело ведь ещё и в том, что женщины часто ищут в будущих мужьях чего-то необыкновенного — завышают, так сказать, планку, через которую мужу ну никак не перепрыгнуть! А писатели тоже люди и тоже мучаются потом, женившись-то. Это я подсмотрел в жизни своих собратьев по перу, ещё когда холостой ходил.

Но, думаю, дудки: я так жениться не буду! Чтобы у меня была образованная жена? Ни-ни, ну их к ляду! И тут как раз я путешествовал по нашим северным районам, собирал материал для книги и встретил молодую красивую урупчанку Орхо: чернобровая, востроглазая, и, главное, руки всегда в работе! А какие лепёшки пекла, а какое душистое, с травами, мясо варила! И, главное, молчит. Улыбается и молчит. Ну, думаю: вот она, судьба — чего ещё надо? И решил взять в жёны — пусть, думаю, мясо варит и заботится обо мне, мне больше ничего и не надо! И изменять не будет, этакая-то простота... Уговорил, взял прямо из стойбища, привёз в город.

И вот она мне мясо варит, в мои дела не лезет: что хочу, то и делаю, мечта, а не жизнь! Приду среди ночи: молодому много где поспеть надо,— и говорю ей: „У меня работы ух как много было, еле сделал! Устал, притомился твой хозяин“. Она кивает и про меня, слышу, всем моим знакомым рассказывает: „О, мой муж шибко много работает, устаёт сильно“.

И, видно, потерял я всякое чувство меры — загулял как-то аж суток на трое, возвращаюсь под утро, а лето было, тепло, светло, душа поёт, иду, посвистываю, подхожу к дому и чувствую: что-то на меня давит — вот будто смотрит на меня кто-то сверху тяжёлым взглядом... Подымаю голову: господи помилуй, да это же моя Орхо стоит на балконе и из ружья в меня целится! У меня, верите ли, волосы на голове зашевелились: сейчас ка-ак жахнет — с неё станется! — и череп вдрызг, как спелый арбуз: она ж белку в тайге только в глаз била!.. Я как заору: „Стой,— кричу,— что ты делаешь! Я же с работы иду, трое суток не спал!“ А она мне сверху: „Шибко ты неверный мужик стал — я узнала!“ — и шарахнула. Да, видно, всё же дрогнула у неё в последний миг рука — промахнулась: пуля рядом с моей ногой — шмяк! Я взбегаю по лестнице, врываюсь в дом — опять на меня это дуло смотрит, а за ним — её глаз прищуренный. Я — хлоп с разбегу на колени: „Орхо, прости меня! Не изменял я — наврали тебе, я с друзьями был! Я люблю тебя, вот те крест!“ — и в самом деле хочу перекреститься — сразу вспомнил, как в детстве учили, а рука не подымается: как у паралитика, ходуном так и ходит! А она мне: „Не подходи, застрелю!“

Не стал я больше судьбу дразнить — стою на коленях, притих, молчу, жду, что дальше будет. А она, держа меня на мушке, мимо меня, боком, боком — прыг за порог. Так и ушла, в чём была, только ружьё свое любимое прихватила. Гордая. Вернулась в стойбище. Дала мне урок на всю жизнь».

 

Вот такие истории. Я нарочно проверил, насколько они правдивы, и что же? Во-первых, никаких братьев у Кулебякина не оказалось! Во-вторых, Нижняя Елань, откуда он родом (слово „елань“ в сибирских говорах означает поляну в тайге), уже в его детстве была окружена пшеничными полями, а о медведях только старики помнили. И, в-третьих, единственной женой его была солидная дама, директор большого книжного магазина. Так что истории эти как образцы его устного творчества я просто приобщаю к делу.

Но иногда он со своими байками нарывался на неприятности, особенно если повторялся в третий или четвёртый раз, да ещё перед аудиторией, которая ждала от него апостольского слова, каковое попривыкли ждать на Руси от писателя, какую бы гиль он ни нёс. Неудовлетворённые интеллигентные люди — а это были, видимо, они, с их вечным правдолюбием — садились тогда и привычным, отработанным слогом: „Доводим до Вашего сведения...“ — строчили на него жалобы, непременно коллективные, и непременно в Большой Чум. Но так как этих жалоб бывало столько, что Большой Чум не успевал отвечать — жалобы эти отправлялись к самим виновникам с резолюциями: „Дать ответ“; так что жалобы на Кулебякина к Кулебякину же для ответа и попадали. Не знаю, что он с ними делал, знаю только, что, искренне любя простой народ за то, что тот его терпеливо кормит, интеллигентов он терпеть не мог. А байки так и продолжал рассказывать — по-моему, он просто не знал, о чём говорить ещё.

 

Глава четвёртая

И о каждом из остальных членов писательской организации того времени можно рассказать не меньше — жаль, не располагаю местом, поэтому остановлюсь лишь на тех, кто стал вольным или невольным соучастником события. И первым здесь хотелось бы назвать Алексея Афанасьевича Карманова.

Сын волжского заводчика, разбогатевшего на строительстве пароходов, он, с младенчества имея тягу к словесности, начал своё образование в привилегированной гимназии, но после революции, подростком, порвал со своими частью оставшимися в живых, частью погибшими, частью разбежавшимися по заграницам родственниками и, искренне поверив в идеалы коммунизма, уехал в Петроград, поступил на завод рабочим и одновременно в вечернюю школу. Мечтал поступить в мореходное училище, стать моряком. Не взяли из классовой бдительности: фамилия была слишком известна. Когда подошёл призывной возраст, удалось стать краснофлотцем. Отслужив на флоте, возвращается на завод, ходит в поэтическую студию вместе с известными впоследствии ленинградскими поэтами. Появляется первая книжка стихов, в наборе — вторая. И попадает под репрессии за хранение у себя книг авторов, уже репрессированных. Десять лет проводит на лесоповале на севере нашей области и ещё семь там же — в ссылке, а после реабилитации оседает у нас в городе и начинает новый период своего творчества, уже прозаиком. Многие ещё помнят этого сухонького человека с измождённым лицом, с полным ртом стальных зубов и яркими лучистыми глазами, молодой блеск которых не загасили ни заключение и ссылка, ни нищета и скитания по городским углам, уже в роли писателя, острого на язык, нервного и общительного, крепко пропитанного матросским жаргоном и лагерной феней, бесстрашного и по-матросски удалого, несмотря на кажущуюся ветхость и наружную невзрачность. В то же время, говорят, всё в нем дышало некой старинной ещё, материковой культурой. Оттого-то, наверное, он и был так притягателен для пишущей молодёжи, кое-что перенимавшей у него по крохам и находившей в нём образец для подражания. А это задевало честь руководства писательской организации и раздражало Большой Чум.

Карманов, несмотря на это, успел издать у нас несколько книжек с рассказами о лесорубах, шоферах и матросах; ему бы с удовольствием запретили печататься вообще, но по иронии судьбы он, недобитый обломок капитализма, единственный из наших писателей хорошо знал жизнь рабочего человека, а тема эта была тогда самой лелеемой, да почти и единственной в издательстве — её искали, её поощряли и пестовали...

 

Тут я должен прервать рассказ о Карманове и ввести двух персон женского пола, имевших прямое отношение к нашим писателям.

Первая — это заместительница Хвылины по идеологии в Большом Чуме и, соответственно, шеф наших писателей (поскольку их причисляли тогда к ведомству идеологическому, как, скажем, врачей и радистов неизбежно брали всегда на учёт в ведомстве оборонном), некая Клавдия Корнеевна Выжлецова, женщина рослая, тщательно следившая за собой и, по отзывам современников, собою недурная, если бы её не портили крикливый голос, почти солдатская выправка и печатный шаг.

Кстати, в те годы министром культуры в стране много лет подряд была женщина, и по какому-то негласному правилу везде, от Большого Чума до самого захудалого района, руководителями всей идеологии и культуры — а таковой на каждом уровне обязательно имелся! — тоже были только женщины (может, быть кто-то рассудил так: женщина не столь жёстко будет мять в своих руках культуру, давая ей и некоторую слабину?). Этот женский корпус идеологических начальниц формировался, как правило, из директрис, командовавших школами, клубами и книжными магазинами, более склонных к власти, нежели компетентных в своей сфере деятельности, и недостаток собственной культуры, а также профессиональных и душевных качеств компенсировавших жёсткостью обращения. Эти бедные женщины постоянно путали слова «культура» и «зрелище» и потому предпочтительнее занимались организацией самодеятельных ансамблей пляски под гармошку с балалайкой, а также праздничным оформлением зданий и уличных демонстраций лозунгами и портретами вождей. Кроме того, они надзирали за газетами и типографиями, да ещё успевали сопровождать за рубеж группы спортсменов, художников и актёров, оберегая их от контактов с миром капитализма. Словом, должность хлопотная.

«Наша» Клавдия Корнеевна была из ткачих-ударниц, её долго помнили на фабрике и ласково называли «Клавдюшей». Она закончила десятилетку в селе, ей бы учиться дальше, но в это время был объявлен призыв комсомола идти после выпуска к станку и на фермы. Клавдюша выбрала станок, уехала в город и поступила на ткацкую фабрику, выбилась там в комсомольские вожаки и двинулась вверх по лесенкам комсомольской, а затем и партийной власти.

Между прочим, по пути в Большой Чум она так же, как и Хвылина, успела закончить ГАОН с защитой диссертации на тему «Роль советской женщины в строительстве социализма», в которой легко доказала, что женщина наша не только догнала, но и перегнала мужчину во всех сферах деятельности, особенно в сфере тяжёлого физического труда, чего ни одно общество в истории ещё не достигало, благодаря чему сама Клавдия Корнеевна получила учёную степень кандидата философских наук и готова была теперь руководить культурой целой области.

Вторая персона женского пола — Элеонора Ивановна Петрова, главный редактор местного издательства. Женщина могучего сложения, характер она имела властный и держала издательство в «ежовых рукавицах», к полному удовлетворению Выжлецовой и всего Большого Чума. Директором там был бывший партийный работник, имевший слабость писать стихи, а т. к. вдохновение настигало его прямо на рабочем месте, то в партаппарате его держать не стали, а отдали ему, человеку пишущему, под руководство издательство. А ему того и надо: начальство над ухом не дышит — закроется в кабинете и строчит себе, а как напишет пухлую рукопись — тотчас вызывает редактора, и тот корпит над его книгой: правит, дописывает... Поэтому-то все вожжи там легко забрала в свои руки Элеонора Ивановна.

Однако многие писатели были ею недовольны — очень уж круто она с ними обходилась: быстро отделила хороших от плохих (в зависимости от того, улыбаются ли они ей и дарят ли цветы), сама выбирала, кого печатать, а кого нет, сама читала рукописи, вымарывая всё, что казалось ей недозволенным, а недозволенным ей казалось многое. И хотя при издательстве имелся ещё и цензор — ему после Петровой нечего было делать, и он подчистую спился.

«Плохих» писателей (тех, что писали «недозволенное») она считала личными врагами; те платили ей тем же и, поскольку её девичья фамилия была Шперлинг («воробей» по-немецки), распускали слух, что предки её отнюдь не воробьи, а немецкие кони-тяжеловозы.

И Клавдия Корнеевна, и Элеонора Ивановна любили регулярно беседовать с писателями и во время бесед имели обыкновение невольно стучать в такт речи кулаком по столу. Правда, у Клавдии Корнеевны была ещё одна характерная привычка: во время беседы она любила прочитать в назидание какое-нибудь известное со школьных времён изречение знаменитого писателя, ну, например: «В человеке всё должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и мысли»,— однако записная книжечка у неё была крохотная и изречения записаны с сокращениями, так что зачитывала она их с ошибками, и каждый раз писатели, стесняясь её поправить, сидели, опустив глаза и краснея за классиков.

А почему я начал об этих женщинах? Потому что Карманов постоянно сталкивался с ними. Успев издать у нас несколько книжек, он главным детищем своим считал роман «Дорога в снегу» о временах культа личности и собственных мытарствах в заключении. Если же точнее, то, по отзывам читавших его, это был скорее роман о человеческом мужестве; через роман проходил сквозной образ зимней дороги как символ вечной красоты и неумирающей надежды — по этой дороге среди заснеженных гор и тайги приходится гонять свой грузовик главному герою, работавшему шофёром в «зоне», раскинувшейся на тысячи километров. Однако роман этот он издать не мог, хотя и предлагал издательству много лет подряд, т. к. Клавдия Корнеевна заявила однажды, что роман этот дискредитирует советскую власть, которая будто бы ассоциируется в нём с дорогой среди сугробов, ям и буераков, что это всё — замысел скрытого врага и что роман будет издан «только через наш труп». Причём, по убеждению писателей, сама она романа не читала, а судила о нём с подачи Элеоноры Ивановны, прочитавшей его с красным карандашом в руках, отчего рукопись пестрела красными пометками, словно залитая кровью.

Но что, интересно, Клавдия Корнеевна имела в виду под «нашим трупом»? Если бы она сказала: «через мой труп» — Карманов получил бы хоть какую-то надежду: никто ведь не бессмертен, даже идеологические богини. Вероятно, она имела в виду свою партию, свято веря, что, во-первых, власть партии бессмертна и надеяться на послабления бесполезно, а во-вторых, причастившись каким-то хитроумным ходом мысли к бессмертию её, она и себя чувствовала бессмертной... А роман в издательстве через некоторое время исчез бесследно — уже после гибели Карманова, и потерю его кое-кто считает неслучайной. Так что неправ писатель, сказавший, что рукописи не горят. Увы, горят, и ещё как! И исчезают без следа.

 

Расскажем и ещё об одном писателе старшего поколения — Семёне Яковлевиче Финк-Червякове.

Уроженец одного из наших районных городков, он ещё до войны, будучи восемнадцатилетним комсомольцем, начал трудовую деятельность в органах НКВД. А во время войны стал армейским политработником, закончив войну в чине полковника. После неё, продолжая военную службу, он сочинил и опубликовал роман о коллективизации и борьбе с кулачеством — подобные темы шли тогда ходко. Как он умудрился его написать — непонятно: ведь надо, по крайней мере, знать, о чём пишешь, а он всегда был горожанином. Видимо, единственная возможность познакомиться с деревней была у него, когда он работал в НКВД, выезжая туда по заданиям особого рода.

Выйдя в отставку, Семён Яковлевич приехал к нам и начал энергично вживаться в писательскую среду, придумывая новые по тому времени формы литературной работы: «круглые столы», обмены делегациями, литературные «декады»,— фантазиям его в этом отношении не было конца. Поначалу писатели принимали дружное участие в «мероприятиях» — всё это было подобно камню, брошенному в стоячую воду — но потом потихоньку стали отходить: уставали от шумихи и болтовни, а главное — литературной работе это не только не помогало, а, наоборот, мешало.

Сам он был невысок ростом, усат, ершист и задирист, и — непомерно высокого мнения о себе и своём романе. Несмотря на то, что роман его позднее был безжалостно раскритикован в центральной прессе, он твёрдо считал, что недостойные современники не поняли его, а потому запаял один экземпляр романа в цинковую коробку и завещал положить с собой в гроб, дабы потомки через тысячелетие обнаружили этот экземпляр и вновь открыли Финк-Червякова как писателя. Вдобавок он заказал у местного скульптора собственный гипсовый бюст — облегчить в будущем воссоздание его бессмертных черт в бронзе.

По отзывам помнивших его, Семён Яковлевич обладал талантом говорить много и убедительно на любую тему, поэтому всегда был штатным оратором на писательских собраниях и поэтому же избирался бессменным партийным секретарём первички и представительствовал от писателей в различных инстанциях, вплоть до Большого Чума, где не преминул завести себе друзей.

Полюбил он также поездки с платными выступлениями в сельские районы. Однако Кулебякин, усмотрев в нём соперника во всех отношениях: и в отношении черпания районных денежных запасов, и в отношении возможной смены на посту руководителя, и в отношении популярности вследствие умения устно воздействовать на публику,— на всякий случай начал собирать на него компромат. В первую очередь его заинтересовала подозрительная часть его двойной фамилии — «Финк», из чего Кулебякин сделал умозаключение, что тот является проводником сионистских идей в нашей области. Далее, именно он раскопал в личном деле Финк-Червякова факт сотрудничества того в «органах» и стал распространять по городу слух, что «бывших кэгэбистов не бывает» и что тот по сию пору работает там штатным осведомителем, заслан сюда Москвой собирать «данные» на писателей и на всех работников Большого Чума.

У Кулебякина среди писателей были недоброжелатели, так что его происки быстро дошли до Финк-Червякова: донесли; тот в долгу не остался и принял ответные меры: сколотил группу из недоброжелателей Кулебякина и повёл против него планомерную осаду, надеясь, видимо, в будущем всё же свалить его. Эту осаду он именовал «борьбой за правду», утверждая, что всегда готов ради неё «идти на амбразуры», хотя сам пользовался в борьбе не открытыми сражениями, а письмами, которые относил в Большой Чум или отсылал в Москву, называя их «коллективными», поскольку склонял подписываться под ними всех недовольных Кулебякиным.

Да, Антон Сидорович почувствовал в Семёне Яковлевиче серьёзного противника; то был не Баранов: не уйдёт с обиженно поджатой губой, хлопнув дверью,— поэтому вынужден был предпринять новые меры.

Работа в «органах» сделала Семёна Яковлевича бдительным. А в те годы в народе ходило множество политических анекдотов, так что когда молодые литераторы начинали в писательской компании обмениваться свежими анекдотами — Семён Яковлевич, укоризненно качая головой, грозил им пальцем: «О-ох, Паша (или Петя, или Ваня), в тридцать седьмом бы тебя за такое по головке не погла-адили!» — и демонстративно отходил. Кулебякин же, слыша этот разговор, подходил затем и резюмировал: «Вот увидите, ребята, он вас ещё заложит и получит свои серебреники

Так что их организация выглядела тогда скорее военным лагерем, где хорошо вооружённые стороны находились в постоянной боевой готовности — писатели этого поколения как ушли на фронт молодыми, так всю жизнь потом и провели в непрерывных боях: война стала их потребностью... Или, может, виноват настрой, впитанный ими в кровь с песнями пионерского детства: «И вся-то наша жизнь есть борьба, борьба!..»?

 

Следующий писатель, хотя и придерживавшийся нейтралитета, но своим творчеством приблизивший событиеФёдор Матвеевич Зуев.

Судьба его была настолько запутанной, что мне стоило большого труда распутать её, тем более что последние годы он жил замкнуто и мнения о себе оставил противоречивые.

Из его «личного дела» явствует, что происходил он из крестьян, однако, по сведениям, с малолетства (то есть, имейте в виду, с начала 30-х годов!) беспризорничал, а подростком сидел в тюрьме, так что причины кое-что скрывать о себе у него были (похоже, что и у него — точно так же, как и у Хвылины,— отец-крестьянин был репрессирован, причём, может быть, даже расстрелян!)... Старший сын Зуева, у которого я пытался выяснить некоторые детали жизни отца, тоже не мог ничего толком рассказать — знает только, что дедушка со стороны отца пришёл в Сибирь каторжником... Между прочим, когда начинаешь выведывать родословную сибиряка — обязательно окажется, что кто-нибудь из его родовы попал в Сибирь не по своей воле, будь то в 18, 19 или 20-м веке,— а потому откровенничать по поводу семейных тайн своих предков у сибиряков не в почёте: а чёрт его знает,— осторожничает он: вдруг да прилетит с какого-нибудь боку за откровенность?..

Не смог я точно выяснить, и какое образование получил Фёдор Матвеевич. Во всяком случае, обременён он им не был — по-моему, не больше семи классов средней школы. Одним словом, писатель-самоучка.

Биография его проясняется лишь с той поры, когда он, будучи корреспондентом молодёжной газеты и выпустив детскую книжицу толщиной в дюжину страниц, приехал в Светлодольск на Всесоюзную Комсомольскую Стройку, где начинал и Хвылина, и поступил рабочим в бригаду, чтобы не просто увидеть всё своими глазами, но и своими руками построить завод и написать об этом правдивую книгу. Своего рода летопись времени.

Несколько лет проработал он, пройдя путь от землекопа до монтажника, и одновременно писал документальную историю стройки в виде дневника, не утаивая никаких производственных и бытовых трудностей. А поскольку стройка состояла почти из одних трудностей, книга получилась острой и интересной. Однако в областном издательстве печатать её отказались. И не только потому, что она была слишком документальной.

В своё время в том городке в ночь перед каким-то революционным праздником, когда все должны были ликовать и веселиться, на глухой стене одного дома появилась грубо намалёванная белой краской фраза, расценённая как идеологическая диверсия, что-то вроде: «Когда накормите рабочий класс?». С ног сбилась дюжина кэгэбистов, разыскивая автора. Подозрение пало на работягу, который вечерами что-то строчит в тетрадке, вместо того чтобы пить, как все, водку. Разумеется, это был Зуев. Пришли ночью в общежитие, где он делил комнату с тремя парнями, произвели обыск, потащили в «органы», а все тетрадки изъяли как вещдок. Однако всерьёз придраться ни к чему не смогли и отпустили. Но тетрадки вернули не все.

Фёдор Матвеевич этот факт тоже тщательно скрывал, зная, что любая связь с КГБ настораживает всех; однако слух об этом факте упорно всюду просачивался и неотступно за ним тянулся. Какими путями? Зуев долго ломал над этим голову и пришёл к единственному выводу: «органы» сами сеют этот слух... Информированное же издательство рассудило так: раз таскали — значит, было за что, а бережёного Бог бережёт,— и отказалось печатать книгу под благовидным предлогом: надо поработать над рукописью ещё.

Однако Фёдор Матвеевич, тогда ещё просто Федя, не сдался: поехал в Москву и сумел пристроить рукопись и в «толстом» журнале, и в издательстве. Книга вышла и там, и там, да большими тиражами, да на всю страну, да получила отклики. Федя, как говорится, в одно прекрасное утро проснулся знаменитым. И воспрянул духом. Был принят в Союз писателей, получил большую квартиру, хотя был холост. К нему повалили заказы на злободневные очерки, его имя замелькало в московских журналах... Короче, он первым из наших писателей получил всероссийскую известность, что весьма удручало и Кулебякина, и Финк-Червякова, и прочих писателей.

Известно, молодость не знает меры: зазвенело в карманах — и приоделся щегольски наш Зуев, стал ужинать в ресторанах, откуда-то сразу взялась компания друзей и подруг, стал неразборчив в связях. И подцепил венерическую болезнь. Не подозревая об этом, наградил болезнью случайную девицу, которой захотелось праздника, который всегда с тобой. А девица возьми и окажись дочкой высокопоставленного папаши. Тот поднял шум на весь город.

Тут-то и началось! Зуев и не подозревал, что, становясь известным, льёт масло в огонь... Во-первых, в областной газете появился фельетон, весь из грубых намёков, сквозь которые, однако, всё недвусмысленно и подробно прочитывалось и смаковалось. Во-вторых, Зуева разобрали на писательском собрании. Он горячо каялся — даже, говорят, плакал — и оправдывался тем, что не знал о своей болезни, что дочка того папаши сама была не на высоте, но что, несмотря ни на что, он готов искупить вину: жениться на ней. Трудно теперь установить, искренне он говорил или изворачивался: только чтобы не запретили писать! — однако, судя по всей его последующей жизни (да и предыдущей тоже), облегчённых вариантов её он не искал.

Однако Кулебякин с Финк-Червяковым, забыв распри и проявив удивительное единодушие и высочайшую моральную требовательность, настояли на исключении его из писательской организации, хотя и раздавались робкие возражения: что, мол, организация не монашеский орден, а всего лишь профессиональное объединение и что, мол, каждый может так обмишуриться, но Кулебякин с Финк-Червяковым этих шептунов слушать не стали. Потом размножили протокол собрания с описанием всех подробностей «дела» и разослали в центральные писательские органы, а также в редакции всех издательств и журналов. И Зуева после этого перестали печатать.

А что же он сам? Вылечившись, он женился. Поскольку ни одна интеллигентная девушка за него бы теперь не вышла, так как уже весь город знал о его «деле» и страшно возмущался: «А ещё писа-атель!» — женился он на молодой рабочей-сварщице и сотворил вкупе с нею четверых ребятишек, бросая вызов всем, кто его осудил: а вот вы, моралисты, готовы совершить подобное? Но, мне кажется, эта демонстрация добропорядочного отцовства разозлила писателей ещё больше... Почему? Я специально интересовался этим вопросом: почему? — и пришёл к следующему выводу: наши писатели (точно так же, как и писатели всей страны) осваивали темы труда, строительства, освоения целины, тайги и Заполярья, которые заказывали им власти; при этом темы семейной любви и семейного тепла властями считались «мелкотемьем» и не оплачивались, поэтому темы эти из литературы той поры исчезли совершенно — или подавались слишком уж иронически. А ведь специалистам-филологам давно известно, что не жизнь дарит темы литературе и искусству, а, наоборот, литература и искусство навязывают людям свои правила жизни! Вероятней всего, из-за этого писатели наши по большей части жили уродливой бытовой жизнью: много пьянствовали и изменяли жёнам (считая всё это изысками творческого состояния души) и имели чаще всего единственного ребёнка в семье, да и того воспитать как следует не умели. Так что, где ж им было брать жизненный материал на темы семейных ценностей? А тут перед ними — демонстративный Зуев с его четырьмя детьми! Как было не впасть в раздражение?.. Причём, по-моему, раздражал он этой своей наглостью не одних только писателей — а всех вокруг...

Как его семья выжила тогда — непонятно: жена, естественно, не работала, и он ничего не зарабатывал. Старший сын рассказывает, как они всей семьёй с ранней весны уезжали в деревушку, занимали там пустующий дом, вскапывали заброшенный огород, засаживали его овощами и картошкой, а пока в огороде ничего не выросло, отец водил малышей на луг; они ползали по нему, искали съедобные корешки и травки и съедали — отец увлёкся вегетарианством и приучал к нему семью. А по мере созревания овощей они съедали поочерёдно редиску, огурцы, морковь, репу, картофель, капусту, так что осенью убирать было уже нечего, и налегке возвращались в город.

Зуев между тем стал молчалив, мало с кем общался, а если и разговаривал, то лишь намёками и полушёпотом, избегая бесед в закрытых помещениях, многозначительно прижимая при этом к губам палец и показывая глазами на выключатели, телефонные аппараты и висящие над головой плафоны, что больше смахивало на психическое заболевание, тогда ещё не описанное: фобию радиоподслушивания.

Через несколько лет он всё-таки начал понемногу публиковаться.

Писал он пока что на самые безобидные темы: о грибах, ягодах, травах, которые успел основательно изучить,— и на эти публикации его смотрели сквозь пальцы, но как только касался серьёзных тем — ему тотчас «перекрывали кислород». Он брал псевдонимы — его выдавал стиль. И если очерк его всё-таки проскальзывал, Большой Чум метал громы и молнии: «Да как он ещё смеет после всего этого!..» — и угрозы через третьих лиц передавались ему слово в слово. В местном издательстве рукописи ему упорно возвращали, требуя «дожать» и «довести», а тем временем утверждался план следующего года, и на его протесты разводили руками: «Помилуйте, но вы опять не уложились в срок!»

Сочувствующие говорили ему: «Ты ничего не добьёшься, потому что там,— при этом выразительно показывали глазами на потолок,— не хотят тебя печатать. Сходи, поклонись, поплачься — они это любят». И он шёл туда, в Большой Чум; однако настоящие Хозяева принимать его не желали, а принимал рядовой сотрудник; он улыбался, горячо жал Зуеву руку, расспрашивал о семье, о детях, потом о делах в писательской организации. Но поскольку Зуев теми делами не интересовался и ничего толком рассказать не мог, если б даже хотел (такое нежелание делиться истолковывалось там как отсутствие гражданской позиции), а интересовался лишь судьбой своей рукописи, сотрудник кивал, чмокал губами и обещал помочь, но только на следующий год: «Сами понимаете, план ушёл в Москву на утверждение, а нарушать порядок в нашем плановом хозяйстве,— сотрудник удручённо разводил руками,— мы с вами не имеем никакого права». На следующий год всё повторялось, с той лишь разницей, что принимал его новый сотрудник — прежний уходил на повышение.

Шли годы. Уже порядком забылась первопричина такого к Зуеву отношения, а привычка третировать и унижать его осталась.

А что же Зуев? Работая большей частью «в стол», «для потомков», он стал страдать новой фобией: страхом смерти,— и помня пушкинскую фразу: «В России писателю надобно жить долго»,— понимая её буквально: не менее ста лет,— стал много заниматься здоровьем по разным методикам: бегал трусцой, изнурительно голодал, грыз сырые овощи и жевал сырой овёс, пил травяные отвары и собственную мочу, спал на балконе, тряс себя на сконструированном им самим стуле с помощью особого моторчика, вытрясая из организма шлаки, работал, опутавшись проводами, чтобы отводить от себя вредные токи. Увы, ничего ему, к сожалению, не помогло...

 

Из старшего поколения писателей следовало бы назвать ещё Елену Чернышёву и Ивана Пыхтеева.

Елена Максимовна Чернышёва, детская писательница, курящая и пьющая дама с хриплым, пропитым и прокуренным басом, с короткой стрижкой «под мальчика» из чёрных восстановленных волос и вечной «беломориной» в длинных сухих пальцах, была, по воспоминаниям современников, существом безобидным, хотя и ужасно сквернословила, когда бывала пьяна, и обожала рассказывать нецензурные анекдоты, причём не пренебрегала и политическими, а т. к. они расценивались только как диверсии, привносимые оттуда, и распространители их были как правило на примете, то она тоже числилась в неблагонадёжных.

Уже в те годы у мужчин остались одни воспоминания о лучшей поре Елены Максимовны, когда она ещё была «прекрасной Еленой», сбившей не одного с панталыку и неоднократно сбивавшейся с пути самой. Писала она мало — массу времени отнимало у неё утрясание личных дел: с мужем она давно развелась и в интересующее нас время жила с молодым спившимся журналистом, ровесником двух взрослых её сыновей, устройством которых (т. е. всех троих) она без конца занималась: те, несмотря на свою взрослость, были как-то по-младенчески неустроены и неухожены.

Иван Тихонович Пыхтеев же, по отзывам современников, наоборот, был милейшим, мягкотелым и мягколицым человеком неопределённого возраста, писал такие же мягкотелые, бесцветные произведения, которые можно читать, а можно и не читать, и именно поэтому его у нас в те годы печатали много и охотно. А среди писателей он был известен тем, что изучал и изобретал разные способы плодотворной работы и постоянно экспериментировал над собою: работал то ранними утрами, то ночами, пробовал разные стимулирующие лекарства и травы, проверял на себе влияние биоритмов, благоприятных сочетаний разных светил: Солнца, Луны и планет,— и вычерчивал сложные кривые собственной работоспособности. Но, к сожалению, никакие стимуляторы и графики не помогли ему написать ни одного талантливого произведения, и писатель этот у нас совершенно забыт, причём, как мне кажется, вполне справедливо; благодаря своей осторожности и благоразумию он имеет весьма косвенное отношение к событиям, и я рассказываю о нём скорее как о курьёзе.

 

Глава пятая

Это я рассказал о «наглой молодёжи» фронтового поколения. Но были в организации и действительно молодые, правда, мало: принимали тогда в организацию не без ведома Большого Чума и не с точки зрения таланта, а в первую очередь тех, кто зарекомендовал себя неучастием ни в каких сомнительных предприятиях. А ведь в молодости, даже в самые суровые времена, человек, да ещё склонный к писательству, подвержен соблазнам, бесу фрондёрства и авантюризма, поэтому моложе тридцати туда не принимали вовсе; кроме того, много талантливых молодых людей, не умевших выполнять условия компромисса с Большим Чумом и с Кулебякиным, не печатались вообще; они вынуждены были зарабатывать на хлеб кочегарами, дворниками и сторожами и притворяться, что к творчеству не имеют отношения — иначе их безжалостно преследовала милиция; большинство из них не выдерживало двойной жизни: спивалось, кончало с собой или попадало в психбольницу. Так что тех из молодых, кто миновал все преграды и в виде приза стал членом Союза писателей, нашлось в нашем городе только четверо, и первым среди них я назову Вадима Ерохина.

Будучи молодым учёным и начав писать фантастические повести, он создал в городе клуб любителей фантастики, где эти любители собирались вместе, чтобы, главным образом, обмениваться книгами, которые в те годы были страшным дефицитом и своеобразной валютой. Надо заметить, что ко всяким несанкционированным собраниям власти относились подозрительно, боясь как чумы крамолы; они засылали в этот клуб соглядатаев, а потом распускали слухи, что там занимаются оккультизмом, или гомосексуализмом, или антисоветской пропагандой, и на основании собственных же слухов собрания запрещали. Любители фантастики собирались тайком, с конспирацией, на частных квартирах, на пустырях или в лесу, но их выслеживали и там тоже и разгоняли, а активистов, в том числе и Ерохина, приглашали в «органы», интересовались мировоззрением и предупреждали, что при непослушании они как злостные тунеядцы будут высланы в леспромхозы, под надзор милиции, и там должны будут работать в принудительном порядке, а перевоспитанием их займутся условно освобождённые уголовники-лесорубы, а те миндальничать, как здесь, не будут — там интеллигентикам быстро рога обламывают, а самых строптивых, собравшись кучей, простите за грубость, петушат, и никакая власть их не защитит, потому что они вне закона: они тунеядцы!

 

Для тех кто уже забыл за давностью лет или не знает по молодости, я напомню, что слово «органы» обозначало не какие-то анатомические части тела, которые неловко называть вслух, а, объясняясь старинным юридическим языком, учреждение политической сыскной полиции; называлось оно тогда Комитетом государственной безопасности, или КГБ. Но поскольку эти три буквы вызывали у людей крайне неприятные ассоциации, то их и заменили эвфемизмом «органы».

«Органы» эти в нашем городе находились под боком у Большого Чума, распухая и разрастаясь год за годом, и, в конце концов, заняли целый квартал, ставши самым крупным учреждением — крупней даже, чем Большой Чум. И называли их «органами», а не «органом», потому что «органа» было, собственно, два: КГБ и УВД,— и где кончался один и начинался другой, было непонятно, т. к. всё это срослось вместе и находилось под одной крышей, только с разными входами. Имело это здание очертания замкнутого квадрата с внутренним двором, или, выражаясь архитектурным термином, каре. Было оно пятиэтажным и серым, с узкими зарешеченными окнами, как бойницы средневековой крепости, и с чёрными стальными воротами, створки которых, лязгая и громыхая, автоматически открывались и закрывались, ежеминутно впуская и выпуская легковые и крытые грузовые машины — там вовсю кипела непонятная непосвящённому жизнь, страшноватая своей таинственностью.

Все тогда знали, что, кроме штатных работников КГБ, которые занимали бесчисленные кабинеты в том здании, были ещё и сексоты, т. е. секретные сотрудники, внедрённые во все городские учреждения. Были они и в писательской организации, и все знали об этом, хотя никто точно не мог сказать: кто?.. Это, кроме капитана КГБ, скромного молодого человека, прикреплённого к ней официально; он регулярно наведывался, всегда в сером штатском костюме с обязательным галстуком — чтобы посидеть на собрании, послушать, о чём говорят и шепчутся писатели, да побеседовать с руководителем и партийным секретарём...

 

Но мы отвлеклись от Ерохина. А тот после столкновения с «органами» приходил домой и всю молодую ярость выплёскивал на страницы фантастических повестей, где у него без конца стреляли и убивали, убивали, убивали — с помощью лазерного, фотонного, биоэнергетического и прочего оружия...

Кроме творчества, он с удвоенной энергией брался за отвоевание своего места в мире; он боролся со всеми: с теми «высоколобыми», кто считал фантастику второстепенным, трамвайным чтивом, и с теми, кто подозревал её в протаскивании не наших идеалов: герои её осваивают новые космические пространства? — явно захватническая идеология; без конца стреляют? — воспевание культа жестокости; носят краткие звучные имена? — нездоровые симпатии к Западу; попадают в космические катастрофы? — намёки на несовершенство нашей техники; и вообще, не состоит ли вся фантастика из сплошных намёков, а потому не стоит ли всю её раз и навсегда запретить?

Поскольку писатели старшего поколения неохотно впускали Ерохина в свои ряды, чуя в нём плодовитого и напористого соперника, он объявил им войну, переняв их же оружие: длинные письма в Большой Чум и распространение слухов, обвиняя в них Финк-Червякова в сионизме, Кулебякина — в угро-финском национализме, главного редактора Петрову — в немецком засилии, а остальных — в бездарности и завистливости, и пользовался этим оружием с присущей ему изобретательностью.

Потеснив с помощью такого бешеного напора местных писателей и запугав дирекцию издательства, он сумел издать две книжки, а затем обратил взоры на Москву. Не знаю, каким образом он завоёвывал московские издательства, но только после издания там ещё двух книжек, примерно к сорока годам его, успокоившегося и научившегося мало-мальски в своём, не менее буйном, чем он сам, творчестве вписываться в плавные берега соцреализма, местные писатели признали, наконец, за своего и приняли в свои ряды.

Во время приёма он устроил коллегам традиционную выпивку, а подвыпив, слёзно каялся во всех гадостях по отношению к ним и просил прощения; однако подвыпившие коллеги его, будто бы, в долгу перед ним не остались: крепко отмутузили за всё сразу, так что он потом недели две ходил с синяками, хотя жаловаться никуда не стал, приняв их как должное — даже, наоборот, после этого жил со всеми в мире и согласии.

 

Остальные трое были поэты: Аркадий Светлый, Гоша Худяков и упомянутый ранее Варфоломей Имангильдин.

Не в моей компетенции раздавать им места; это даже не компетенция литературоведов, а только Времени, да и оно приступит к своей обязанности не ранее, чем все будут в равном положении, т. е. на кладбище... Дело в том, что один из поэтов, Аркадий Светлый, до сих пор жив. Правда, живёт он теперь далеко от нас, на родине, где родился и вырос, пока судьба не занесла его, молодого специалиста с университетским дипломом, к нам, чтоб он родился здесь уже как поэт. «Светлый», как вы, верно, догадались — псевдоним.

Псевдоним, в сущности, раскрывал содержание его стихов, бодрых и светлых — комсомольских, одним словом, которые он обильно публиковал и у нас, и в Москве — такие стихи в то время поощрялись и имели спрос. В общем, благополучный поэт, да к тому же и характера золотого: добрый, общительный, имел полгорода друзей, со всеми на «ты», для всех Аркаша или Аркан, свой в доску парень. От девушек отбоя не было, как от мух на патоку, пока не женился и не остепенился. Чего ещё желать от судьбы?

Но, оказывается, хотелось ещё чего-то... С некоторых пор, а точнее, когда он решил, что защищён известностью и комсомольским лауреатством — ибо человек он был, по-видимому, всё-таки осторожный — начал он развлекать друзей эпиграммами на известных в городе лиц, в т. ч. и на «хозяев» области; а поскольку жанр этот из-за всеобщего страха был крайне редок, эпиграммы его, благодаря бойкости их, остроумию и лёгкости рифм, быстро запоминались и разлетались по городу.

Ну и что, казалось бы? Попробовал бы кто-нибудь припереть его за это к стенке, пригласить на беседу — уж он бы ответил достойно! Да для начала докажите хотя бы авторство!.. Но никто его никуда не приглашал, к стенке не припирал, и стихи его, другие, «правильные», по-прежнему шли ходко. «Не то время сейчас! — задиристо отвечал он тем, кто советовал быть осторожней.— Слабо им мне рот заткнуть — они теперь нас боятся!»

Но с некоторых пор вокруг него стали случаться странные вещи.

Однажды кто-то залез среди бела дня в его квартиру. Правда, ничего не взяли, только что-то искали, а больше того напакостили: расшвыряли по полу всю библиотеку, рассыпали архив, рукописи... Причём соседка видела воров: вышли, говорит, из квартиры двое молодых ребят в спортивных костюмах; особого внимания она на них не обратила, потому что у Светлых постоянно гости. Тогда они посмеялись с женой: экий нынче эстетствующий вор пошёл: не хотят к богатеньким лезть — поэта им подавай!

Но когда он вышел однажды в весёлом расположении духа из одной дружеской компании, где и выпил-то всего два бокала шампанского, поскольку торопился домой, его подхватили под белы ручки четыре молодца в милицейской форме, запихали в серый «воронок» и отвезли в медвытрезвитель, причём схватили единственного, в то время как через пьяных в тот вечер можно было переступать; а в вытрезвителе над ним произвели все унизительные процедуры, вплоть до насильного раздевания догола и ледяного душа, и потешались над тем, как он в крайнем возмущении протестовал и доказывал, что совсем не пьян, что он известный поэт и что стоит ему позвонить заместительнице Хвылины Выжлецовой — и они будут наказаны за самоуправство... Вот тут-то, по их хамским улыбкам, а особенно по одной реплике: «Да-да, тот самый!» — он вдруг понял, что они поймали того, кто им нужен.

Но самое-то удивительное произошло наутро, когда он, вернувшись в ужасном состоянии духа домой и развернув областную газету, прочёл гнусный фельетон о себе, совершенно несоразмерный деянию: известный-де в городе поэт (фамилия не названа, но легко угадывалась), занятый, главным образом, производством распускаемых по рукам грязных стишонок, порочащих честных советских людей, а стало быть, и весь советский строй, сам оказался не на высоте: пьянствуя, попал в заведение, созданное к услугам таких вот, с позволения сказать, «поэтов», но даже и там успел напакостить и оскорбить людей, которые так заботливо ухаживали всю ночь за ним и ему подобными... Но удивился он не самой стряпне — она, видно, была обязательным финалом в этом фарсе — удивился иному: хорошо знакомый с газетным производством, он прикинул по времени: чтобы эта газета вышла утром, её начали распечатывать в типографии часов в восемь вечера, почти одновременно с тем, как его привезли в вытрезвитель. Но он ещё не успел там ни с кем поругаться! Вот это оперативность! А ведь фельетон надо было ещё написать, сдать в набор... Судя по тем потугам на сарказм и иронию, какие выжимал из себя автор, скрывшийся под фамилией «А. Петров» (среди журналистской братии в городе такого не числилось — всю её он знал в лицо), над этой стряпнёй трудились не один час... Стало быть, она была готова задолго до злополучных бокалов шампанского, в расчёте на то, что когда-нибудь он да попадётся. А раз не попадается — надо устроить, чтоб попался? Надо держать начеку «воронок» с четырьмя молодцами, выследить, скрутить, потом сообщить в редакцию, а в редакции запустить материал?.. Это что же: чтобы дискредитировать его, работала целая команда?.. И когда это выстроилось в его голове в ряд — он понял: они могут всё. И стал осторожнее. Сатирические стихи и эпиграммы писал он теперь редко и ещё реже показывал.

Но, оказывается, тогда он понял ещё не всё. А вот всё-всё-всё, до самой последней точки, понял только после одной встречи в переулке.

Он сразу почувствовал тогда: те двое, что появились сзади и нагоняют его, будут с ним что-то делать, потому что один из них негромко окликнул: «Эй, погоди-ка!» Он огляделся: темновато; редкие прохожие идут мимо, да что толку — никто ведь, в случае чего, не поможет, и эти двое своё дело всё равно сделают. Он, конечно, и не подумал ждать, но и не побежал трусливо — решил, что может и сдачи дать, пусть их даже двое: когда-то, в студенчестве, занимался в секции бокса, так, может, именно для сегодняшней встречи и занимался, и не всё ещё забыл? И вот они, торопливо похрустывая снежком, догнали, отнюдь не пьяные, как ему сначала показалось, деловито заглянули в лицо, будто желая убедиться, что он — тот самый, кто им нужен, и он, хоть и в темноте, а увидел, что это двое молодых парней в спортивных костюмах: отчётливо вспомнилась фраза соседки про тех, что залезли в квартиру, и успел ещё удивиться точности совпадения... И тут его, не дожидаясь, пока он станет в боксёрскую стойку, ударили по голове чем-то таким, что не оставляет следов, и он упал.

Потом его лечили от сотрясения мозга... Господи, как он каялся тогда, что не переехал в Москву! Хотелось оставаться поближе к жизни, к друзьям... Вспоминал своих московских друзей с их жалобами на душную атмосферу; их нытьё казалось ему отсюда таким смешным и наивным...

Вылечили его хорошо — обошлось без осложнений. Но именно с тех пор он действительно всё понял, а про эпиграммы и думать забыл.

 

Что Варфоломей Имангильдинурупский поэт, мы уже говорили. Но поскольку у урупов ещё не сложился свой национальный культурный центр, Варфоломей вынужден был жить и работать здесь, у нас, в областном центре.

Был он невысок ростом и из-за щуплости своей похож скорее на подростка со смуглым лицом и буйным чубом из жёстких, как сапожная щётка, чёрных волос, закрывающих лоб, так что глаза его, две узких щёлочки, оставались в тени, и было непонятно, насмешничает он или серьёзен.

О нём у нас ходило много легенд. Одна из них — что он сын и внук настоящих шаманок (в его роду, будто бы, шаманство передавалось по женской линии), хотя мать его занималась шаманством, боясь советской власти, уже тайком и в самых крайних случаях: только если надо было вылечить человека; однако её, в конце концов, забрали и увезли куда-то, и шестилетний Варфоломей, оставшись с бабушкой, больше её не видел...

Поговаривали, что он сам хранит секреты камлания, и когда у него спрашивали: в самом ли деле? — он отвечал с достоинством: «А я и так всю жизнь камлаю!» — и было непонятно: в переносном или прямом смысле он говорит?..

Чтобы придать своему образу экзотики, он носил куртку с нашитыми на ней бубенчиками и бахромой из цветных ленточек; ленточки при ходьбе развевались, а бубенчики позванивали. Кроме этой куртки, носил он ещё, исключая лишь жаркое лето, лохматую россомашью шапку.

Следующая легенда — о том, как его, восьмилетнего, какие-то чужие взрослые люди отняли у бабушки: будучи своевольным, он при этом кусался, брыкался и сбежал от них в лес, но его всё же поймали, усадили в лодку, увезли в районный посёлок и сдали в школу-интернат...

Однако учиться ему понравилось, хотя он и скучал по бабушке, по чуму, по дикой тайге, по кочевым оленям, белкам и бурундукам, по рыбам, гуляющим в холодной быстрине рек, по диким гусям, летящим в небе; и, может быть, именно от этой тоски он полюбил русские стихи о природе, звучные и всегда почему-то грустные, а потом и сам стал слагать их, только на урупском — ими пела его душа, и он даже не понимал, откуда они у него: то ли слыхал их когда-то в виде материнских песен, то ли бабушкина колдовская душа посылала их ему через леса и реки как заклинания, то ли сам их сочиняет?..

Эти стихи помогли ему к восемнадцати годам не стать ни воришкой, ни попрошайкой у магазина, как его сверстники из интерната... А поскольку бабушка к этому времени умерла, мать пропала бесследно, а отец замёрз пьяным в тундре так давно, что Варфоломей его не помнил — ему некуда было деться, и его отправили в Ленинград, в Институт народов Севера.

Третья легенда — о том, как он попал к нам в город.

Науки в Ленинграде давались ему трудно. Особенно политические; в них надо было уметь абстрактно мыслить и учиться ненавидеть, отнимать и перераспределять. Душа его противилась этому, не принимала, и вот на излёте третьего курса, когда по Ленинграду брела холодная дождливая весна, после нескольких попыток сдать очередной экзамен, устав от сражений с преподавателями, он напился, а напившись, вспомнил родину, тайгу, бабушку — и заплакал; а заплакав, выломал в своей комнате с десяток паркетных клёпок из пола, с помощью конспектов разжёг из них костёр и запел горловым, надрывающим душу голосом давно сложенную песню... За сей хулиганский поступок его изгнали из института, а поскольку денег на обратную дорогу не нашлось, он пришёл к нам из Ленинграда пешком, покрыв за лето расстояние в четыре с лишним тысячи километров.

Прямо с дороги, грязный, оборванный и голодный, в разбитых кедах и с котомкой за плечами, он попытался пройти в редакцию молодёжной газеты, чтобы показать тетрадку сочинённых дорогой стихов и попробовать продать несколько из них, но не смог проскользнуть мимо вахтёрши, не желавшей впускать оборванца. Не зная, что делать дальше, он пошёл ночевать на вокзал, в этот вечный приют бездомных; милиция, знавшая там каждого бродяжку, задержала его, занялась выяснением личности, выудила из его котомки тетрадку стихов и пригласила самого популярного в городе поэта Аркадия Светлого совершить над ними суд, поскольку Варфоломей безнадёжно пытался доказать милиционерам, что стихи — его собственные.

Светлый, прочитав, удивился их первозданной и вместе с тем изысканной наивности и чистоте: поскольку ни урупского литературного языка, ни урупского алфавита ещё не существовало, Имангильдин записывал как бы русские подстрочники своих дорожных стихов и песен, и подстрочники эти звучали на русском как великолепные верлибры!.. Аркадий выпросил Варфоломея у милиции «под свою ответственность», привёз в свою, тогда ещё холостяцкую, квартиру, заставил отмыться в ванной, дал ему свои штаны и рубаху, и они несколько суток подряд общались; много пили, но и говорили много, читали стихи, рыдали над ними от восторга и пьяного умиления, и опять говорили — то был для них прекрасный праздник общения и братства душ, обильно омываемого сухим вином, портвейном, вермутом и водкой — всем, что имелось в винных отделах ближайших магазинов. А потом Аркадий сам отпечатал его стихи на машинке и побежал с ними оповещать редакторов газет, что в мире родился поэт — чтобы они поторопились скорее открыть его городу и миру.

Это уж потом, когда Варфоломей прижился в городе, в одной из дружеских компаний, он назвал Большой Чум Большим Чумом, а Стефана Маркаврелиевича Хвылину — Хозяином Большого Чума, и с тех пор никто по-другому их уже и не звал. И когда вокруг возмущались тем, что Хвылина не делает того или этого, то Имангильдин возражал им на это, что настоящий Хозяин и не должен ничего делать! Единственное, что он должен — это мешать всем жить, иначе кто ж будет принимать его всерьёз? При этом щёлочки Варфоломеевых глаз были настолько узки и непроницаемы, что оппоненты терялись: смеётся он над ними — или это он серьёзно?

Летом он пропадал на севере области среди соплеменников, а на зиму возвращался в город и подрабатывал в котельной кочегаром. Там же он и жил, и пописывал свои стихи. Стал издавать книжечки. Его даже поощряли издаваться: это оказалось престижно для издательства — развивать литературу малого народа: во всех докладах и отчётах, вплоть до Москвы, все, кому это было нужно, отчитывались теперь о создании в нашей области литературы урупов, которые до революции были дикими и неграмотными, а теперь у них есть даже собственный поэт!.. Его стихи стали появляться в антологиях, а его имя — в справочниках. Совместно с одним учёным из нашего города, специалистом по языкам малых народов, Варфоломей стал разрабатывать алфавит и словарь урупского языка и переводить свои стихи с русского на урупский.

Казалось, всё складывается прекрасно. Уже и однокомнатную квартиру ему дали. Да вот беда: кроме стихов, он начал однажды писать ещё очерки о положении своего маленького народа, который именно в советское время стал вымирать от непривычного образа жизни: от мучной и консервированной пищи, от водки и безделья, оттого что леса вырубали, а реки забиты гниющим лесом, и урупам не на кого стало охотиться, рыба исчезла, моховые оленные пастбища испорчены вездеходами и буровыми вышками геологов, круглый год ищущих нефть, золото, медь, железо, уголь, уран; дети урупов, живя в интернатах, отвыкали от природы и забывали родной язык, а полуграмотные национальные руководители превратились в тупых чинуш... Однако от этих очерков редакторы шарахались — от него ждали другого: как мудрая политика партии принесла, наконец, его народу счастье, освободив от вековой темноты.

Был у него один маленький порок: любил выпить и легко потом пьянел: не хватало в его первозданно здоровом организме какого-то фермента, перерабатывающего алкоголь. Напившись от гонораров за стихи, он приходил в вестибюль Большого Чума, махал рукописью очередного отвергнутого очерка и требовал, чтобы его допустили к самому Хозяину. Дежурный милиционер, охраняющий беломраморную лестницу с красной ковровой дорожкой, ведущую куда-то высоко вверх, в гулкие апартаменты, очень вежливо усаживал Варфоломея в солидное кресло возле себя и говорил, что сейчас позвонит, и Варфоломея примут, а сам тем временем, зайдя за стеклянную перегородку, звонил в медвытрезвитель. Воронок прилетал молниеносно; входили молодцы в милицейской форме, брали щуплого Варфоломея под руки и буквально выносили его, а если он сопротивлялся — так ещё и поддавали ему, но — уже внутри воронка: «Ах ты, обезьяна узкоглазая, и ты туда же!..»

 

И последний поэт — Георгий Худяков, или попросту — Гоша. Причём «последний» не значит, плохой — просто рассказывать о нём трудно: Гоша был сущим наказанием для писательской организации. Да и для города тоже...

В истории мировой литературы веками сложился устойчивый образ поэта как пьюхи и праздного гуляки.

Седая глубина времён: Будда, пока ещё и не Будда вовсе, а лишь принц крови Сиддхартха сидит под деревом, мучительно постигая Истину; ещё безмятежно качается в люльке и глубокомысленно сосёт палец будущий отец диалектики грек Сократ, а в это время другой грек, поэт Анакреонт, уже вовсю дует вино и прославляет в стихах пьянство, закладывая под него, под это самое пьянство, на тысячи лет вперёд крепкий фундамент простой и весёлой мудрости, «анакреонтики»: «Что же сухо в чаше дно? Наливай мне, мальчик резвый...»

Лет 500 спустя (медленно тогда время катилось!) римский поэт Катулл (1 в. до н. э.) вторит ему: «Наливай мне вино покрепче в чашу... Ты же прочь уходи, вина погибель, ключевая струя, ступай к суровым...»

800 лет спустя после Катулла, уже на другом конце света, ему вторит китаец Ду Фу (8 в. н. э.) — заметьте, сколь интернационален образ пьюхи-поэта, как размашисто шагает он по дольнему миру и как заметно крепчает в стихах вино: «Обычай этот мне судьбою дан — закладывать кабатчикам одежду: уже с утра лелею я надежду, что к ночи буду совершенно пьян...»

А вот вам, пожалуйста, перс Омар Хайям (11 в., 300 лет спустя после китайца Ду Фу): «Хочу упиться так, чтоб из моей могилы, когда в неё сойду, шёл винный запах милый...»

А вот Пьер Ронсар (француз, 16 в.) — уже Ренессанс в расцвете, уже рукой подать до нас: «Лей в бокал вино хмельное, чтоб забылся сном разлад, что во мне яриться рад, душу бедную терзая, словно кролика — борзая».

Восемнадцатый век; с каким удовольствием подхватила знамя пьянства молодая русская поэзия!.. Пунш, шампанское, пирушки — не последние слова в поэтическом словаре у патриарха русской анакреонтики Державина...

Не будем ворошить хрестоматийных строк на эту тему у блистательного нашего Александра Сергеича, который вместе с благословением Гаврилы Романыча принял из дряхлеющих его рук и эту тему...

А «анакреонтика» пушкинской плеяды?.. А — чуть особняком — насыщенная брызгами шампанского хмельная поэзия его современников Дениса Давыдова и Николая Языкова!.. А надрыв «Цыганской венгерки», этого гимна пьющих людей, Аполлона Григорьева: «Что за горе? Плюнь да пей! Ты завей его, завей верёвочкой горе...»

А вот уже и 20 век на дворе. Зачинатель его, печальный и одинокий А. Блок отнюдь не чурался алкоголя ни в жизни, ни в стихах... Тема загулов в стихах С. Есенина стала притчей во языцех и ещё у всех на слуху...

На тему «Поэзия и пьянство» можно написать диссертацию, не менее чем докторскую. Выводом её, думаю, будет, что воспеваемое в стихах пьянство скорее всё-таки поэтический образ отрешённости от суеты или, наоборот, от размеренного быта, символ желанной и недостижимой праздности поэта — ведь все перечисленные классики алкоголиками отнюдь не были, потому как алкоголизм и серьёзный вклад в поэзию несовместимы.

Наши же местные поэты, не имея, к сожалению, достаточной культуры и образования, понимали заповедь пить вино слишком буквально: как инструкцию к исполнению. И самым истовым исполнителем этой заповеди был Гоша Худяков. Даровитый от природы, пил он, говорят, просто зверски, не зная меры, недели, месяцы и годы подряд, не просыхая ни днём, ни ночью, пропивая свои и чужие деньги, причём, по большей части, всё-таки чужие, занятые в долг, пропивая здоровье, безжалостно разрушая свои сердце, печень и нейроны головного мозга. На занятые им у приятелей и знакомых тысячи рублёвок, трёшек и пятёрок можно было, наверное, построить дом и купить впридачу самую дорогую в те годы машину — «волгу»!

Впрочем, активно помогали ему стать таким сами приятели и знакомые. Да и их ли то вина, если в те времена, скудные на развлечения, каждый развлекался как мог; в обычае были кухонные застолья, в которых сходились за бутылкой друзья и единомышленники; в комнатах не пошумишь: за перегородкой спят дети, за стеной всё слышат соседи, а в тесной кухоньке, во-первых, всё под рукой, а во-вторых, кругом защита: тут — окно, тут, за перегородкой — своя же квартира; остаётся, правда, потолок, но, в крайнем случае, можно и шёпотом говорить, да ещё при этом включить радио... Когда же общение в узком кругу приедалось, приводили новенького. И пока у Гоши были острая память и приличный вид, его приглашали с гитарой в разные интеллигентные компании, и он там пел, или, точнее, читал нараспев под гитару свои и чужие стихи.

Ему нравилось быть бродячим поэтом-бессребреником, беспутным и свободным — это был такой милый, не увядающий веками образ Поэта, певца Красоты, который уже тысячи лет бродит по земле, кочуя из страны в страну: в доброй старой Англии то были «барды», в прекрасной Франции — «менестрели», в добротной Германии — «ваганты» и «галиарды», в старом романтическом Провансе и солнечной Италии — «трубадуры»; они скакали на лошадях песчаными тропами Персии, Аравии и Бухары, уходя от немилости одних тиранов и ища милости у других, брели в монашеском одеянии с дорожным посохом в поисках всё той же Красоты по дорогам Китая, со смиренным видом «слепцов» месили пыль украинских шляхов... Но Россию все эти тысячи лет почему-то обходили они стороной: то ли здесь не до них было, то ли слишком чёрствым и горьким казался этот огромный, на полсвета, ломоть земного каравая?.. И вот пришёл черёд России, опоздавшей, как всегда, ко всеобщему пиру, и пришёл именно в те времена, о которых речь; словно спящий вулкан задышал, словно встрепенулась от сна душа народа — из самых недр его стало выносить массу «бардов» и «менестрелей», поэтов, певцов, гитаристов, знаменитых на всю страну — или известных лишь в своём околотке... И Гоша был одним из них.

Он мог ночи напролёт читать под гитару стихи, под звон, разумеется, стаканов, и больше всех зелья доставалось ему, потому что компаний было много, а он один; слушатели, размазывая по лицу пьяные слёзы восторга, щедро наливали и чокались с ним: «Какие таланты на Руси пропадают! Выпьем, Гоша, за твой талант!» Но именно от такой жизни он и пропадал: стал опускаться, пообносился, почернел лицом, стал ходить по гостям абы только напиться, а напившись, хамил и куролесил, обзывал хозяев «жлобами» и «сытыми мордами», и в приличные компании его больше не приглашали.

Его знали в городе все забулдыги и вся милиция; его знали во всех пивных, закусочных и распивочных; он переспал на всех скамейках города; в обоих городских вытрезвителях он был завсегдатаем; в конце концов милиция перестала его туда отвозить ввиду его вечной несостоятельности; поскольку вытрезвители были учреждениями хозрасчётными, а потому жульничали: забирали у милиции клиентуру посолидней, а когда та привозила бомжей — отказывалась брать: «Мест больше нету!»,— и тогда милиция подбрасывала бомжей коллегам в другой район, или просто не замечала в упор — как, например, Гошу, когда он, уже не в состоянии добраться до своей конуры, сам набивался к ним, витиевато их понося.

Впрочем, когда ночами у них было мало работы, а он не настолько бесчувственен, чтобы возиться с ним — они увозили его к себе в участок, и он развлекал их анекдотами и похабными частушками, которых знал превеликое множество, частью сочиняя сам, а частью — коллекционируя...

 

Да, в конце концов, отбросив ханжество, что такое вино и водка для человека? Не есть ли оно наименее вредное лекарство от стрессов, заторможенности, чувства угнетённости от бесконечных запретов, которые накладывает на тебя кто только может? И уж кому как не поэту хочется освободиться от проклятых запретов — поэтому, видимо, все наши местные поэты, мягко говоря, не чурались этого лекарства. Да в те годы всё население области лечилось главным образом только им, и употреблялось оно в изрядных количествах: согласно статистике, употребление его составляло у нас около 36 декалитров в год на душу населения, или по литру в день, включая немощных стариков, старушек и невинных младенцев; сколько к этому на душу населения приходилось ещё и самодельного зелья — статистика, разумеется, не знала. Лечиться этими простыми средствами предпочитали все без исключения, начиная с бомжей и кончая Большим Чумом...

Кстати, к этому времени относится и один примечательный случай в нашем городе, подчёркивающий, как необходим был сей продукт.

Поскольку хозяйство было плановым, в областном плановом управлении при перепечатке ведомости расчёта на следующий год в графе «спирто-водочные изделия» простая машинистка ошиблась и не допечатала нолик... Всего-то! Ведомость в таком виде подписали и отправили в Москву. Москва, не вдумавшись в цифру, соответственно, спланировала производство и поставку в нашу область упомянутых изделий ровно в десять раз меньше.

Что тут началось!.. Как только миновал Новый год, уже к Рождеству, винные отделы в магазинах опустели; с утра и до глубокой ночи возле них стояли раздражённые толпы, готовые в любой момент начать громить витрины или — что самое страшное! — хлынуть демонстрациями по улицам, так что вокруг этих толп дежурила милиция; на всякий случай введены были войска в полной боевой готовности; город фактически оказался на военном положении. Рабочие на заводах бросали работу и устраивали сидячие забастовки; городской транспорт ходил с перебоями; владельцы частных машин и шофёры государственных, плюнув на работу, кинулись искать остатки спиртного по сёлам, а наиболее решительные помчались в соседние области. Началась дикая спекуляция: за трёхлитровую банку самогона отдавали костюм, пальто, телевизор. Стали исчезать годные для перегонки продукты, причём в следующей последовательности: сахар, мука, крупы, соки, томатная паста; затем настал черёд овощей: картофеля, моркови, свёклы... В парфюмерных магазинах исчезли одеколоны и духи, потом лосьоны и дезодоранты, потом кремы, пудра и зубная паста, в хозяйственных — аэрозоли и мебельные лаки, политура и тормозная жидкость, в аптеках — все жидкие настойки, вплоть до корвалола и бриллиантина... В городе вспыхнули воровство и грабежи; милицейские участки и КПЗ были переполнены, растерянная милиция не знала, что делать, как успокоить народ... Ситуация грозила перерасти в неуправляемую и перекинуться на соседние области.

Большой Чум превратился в боевой штаб, заседавший сутками, спасая положение. Среди жителей был пущен слух (поскольку слухи работали лучше газет и радио), что ситуация — результат происков западных подрывных сил; и, будто бы, в подтверждение этого, «Голос Америки» и в самом деле объявил о крупных беспорядках в нашем городе и — чуть ли не об организованном сопротивлении народа засилью коммунистов. Какая чушь!..

Спасти ситуацию можно было, только наполнив винные отделы магазинов, а наполнить их без помощи Москвы наш Большой Чум был бессилен. Медленно раскручивала свой тяжкий маховик плановая система, исправляя ошибку; долго ползла улита, пока доползла до Великого Курултая, который наконец уяснил, насколько серьёзна обстановка в области, и посвятил сложившейся ситуации чрезвычайное заседание. Пока это были нагруженные железнодорожные эшелоны, и эшелоны эти поползли по направлению к нам... Говорят, Великий Курултай всерьёз рассматривал вариант срочной проброски спиртопроводов из соседних областей для перекачки к нам спирта; вариант отклонили: спирт до нас, конечно бы, не дотёк — его бы растащили на первом же десятке километров... В конце концов, ситуация была спасена — винные магазины снова забили доверху вином и водкой. Славу спасения города и области, как всегда, взял на себя Большой Чум...

 

Итак, я представил здесь почти всех членов тогдашней писательской организации, не считая творческой молодёжи, которая хаживала туда, приобщаясь к тайнам писательской кухни, да несколько женщин-литературоведш из местного пединститута, которые подвизались на ниве литературной критики: изредка писали рецензии на книги и ещё реже издавали собственные книжицы. Кое-какие из них я разыскал в надежде выудить живые детали той литературной атмосферы, но — дохлый номер: рецензии были или не меру — чисто по-женски — восторженными и сладенькими, или уж вовсе уничтожающими; возможно, и то и другое им заказывалось кем-то, и они — ни на шаг в сторону от заданной темы; или уж накручено столько наукообразных словес на голом, можно сказать, месте, что книжек этих, похоже, никто не в состоянии был осилить, так что женщины эти, уверен, никакого влияния на литературный процесс не оказывали.

 

Как вы, должно быть, уже обратили внимание, почти все наши писатели и поэты не были ни знаменитыми, ни пробивными, скорей, наоборот, по-провинциальному смирными и запуганными, в чём-то неудачливыми и робкими, хотя каждый из них и был по-своему индивидуален; но почти все они каким-то образом, а иногда и самим фактом своего существования были полны всяческих напряжённых состояний и конфликтов: они конфликтовали и между собой, и поколениями, и, наконец, все вместе задевали интересы Большого Чума — они просто мешали ему заниматься своим делом и быть самим собою! А поскольку конфликты обычно имеют тенденцию к развитию, то они чреваты были и серьёзными последствиями... Уж, казалось бы, на что далёк от Большого Чума Худяков — настолько был он простодушен и безобиден; ведь горько пьющий поэт для любой власти — благо: как правило у неё своих проблем по горло... Однако и Худяков оказался едва ли не на остриё конфликта.

 

Глава шестая

Итак, следя за судьбой Хвылины, мы остановились на том, как сорока пяти лет от роду он взошёл в Большой Чум полновластным Хозяином. Не «назначен», не «выбран», а именно «взошёл» в результате процедуры не менее сложной, чем церемония интронизации Папы Римского.

Правила этой процедуры ни в каких анналах истории письменно не зафиксированы, поэтому я постараюсь их здесь, по возможности, изложить, хотя постичь их во всех тонкостях не могли даже современники, несмотря на то, что тайные правила всё-таки были и даже имели силу обычая.

Как я понял, Хозяин подбирался его предшественником, восходящим наверх, из ближайшего своего окружения в порядке живой очереди при молчаливом согласии остального окружения; затем кандидатура согласовывалась на самом верху, в Великом Курултае...

Надо сказать, мы легко переняли у Варфоломея его язык потому, наверное, что все мы тут: русские, украинцы, татары, урупы,— сибиряки, одним словом, стали, можно сказать, одной нацией: у всех и глаза стали слегка раскосы, и кровь наша, и миропонимание смешались, и потому нам кажется, что тем не столь давним формам правления как нельзя лучше подходят эти названия, созданные неторопливо мудрыми народами Северной Азии — вот будто специально для нашей недавней истории эти названия придуманы: «Большой Чум», «Великий Курултай» и сама государственная религия «Шаманизм» во главе с «Верховным Шаманом». Как это точно, кратко и недвусмысленно звучит, в отличие от нагромождения пышных титулов, какими эта власть величала сама себя, от самой малюсенькой до самой центральной, в Москве! Хотя москвичи в те времена, возможно, и считали эту центральную власть вполне европейской — точно так же, как сами себе они тоже кажутся европейцами, но наше-то провинциальное, чуть-чуть со стороны и снизу, зрение куда денешь? — мы-то видим всё немного по-другому; точно так же и граница между Европой и Азией, как нам кажется, проходит вовсе не по Уралу, а где-то в районе канала им. Москвы или даже западнее — кто её устанавливал и кто её видел? А может, она лежит в сердце каждого из нас, рассекая нас пополам, лицом — европейцев, а душой и сердцем — урупов?..

Итак, кандидатура Хозяина согласовывалась на самом верху, а уж потом в Большой Чум стекались выборщики от Малых Курултаев, и на этих выборах им вменялось единодушно проголосовать за Хозяина при догляде представителей Курултая Великого... Описать ритуал точнее я не в состоянии: всё происходило в строжайшей тайне от врагов и местных жителей. Но как астроном по положению планет на небе высчитывает их орбиты и как физик по ряду косвенных признаков разгадывает строение невидимого глазу атомного ядра, так и я, по слабым намёкам очевидцев могу объяснить, как Хвылина прошёл в Хозяева.

 

Большой Чум видел до Хвылины много Хозяев, и каждый из них, несмотря на серьёзность, имел свой норов. Да оно и понятно: человек без норова туда бы попросту не добрался. Но при твёрдом и властном характере все они были живые люди со своими привычками и слабостями. Разумеется, все они должны были заниматься всеми делами сразу, однако предпочтение отдавали какому-то одному, любимому делу.

Так, один из Хозяев больше всего любил командовать сельским хозяйством: что ни день, у него заседание, секретариат, пленум — по посевной, по сенокосу, по уборочной, по подготовке к зиме, к весне, к лету, а потом ещё до глубокой ночи он проводил время у телефона, на селекторе, на радиосвязи с Хозяевами Малых Курултаев, с председателями колхозов и директорами совхозов, которых ловил в любое время суток по телефону или по радио и требовал немедленных сводок. Карта области в его кабинете, испещрённая флажками, напоминала карту театра военных действий; это был вечный бой, а весь огромный штат Большого Чума, вплоть до отдела культуры,— его войском, которое по мановению его руки отправлялось в «глубинку», где с весны до осени в виде уполномоченных сидело, изнывая от тоски, по конторам или моталось по полям и покосам, пытаясь выполнять директивы Хозяина, т. е. попросту внося бестолковщину и мешая людям работать.

Другой имел слабость к промышленности, третий — к лесному хозяйству, четвёртый — к торговле и распределению вещей: ни одного списка распределения не пропустит, не откорректировавши с красным карандашом в руке в меру собственных понятий о справедливости: кому что получить из дефицита, будь то ковры, мебель, легковые машины, телевизоры, норковые шубы или пыжиковые шапки, так обожаемые начальством...

Был даже один, который любил спорт. Сам по себе здоровяк, он посвящал ему всё свободное время, будучи любителем экзотических для нашей провинции видов спорта: большого тенниса, яхт и верховой езды,— и только благодаря его любительству, да разве ещё подхалимству директоров заводов, специально для этого Хозяина были выстроены в нашем городе теннисный корт и конный манеж; а один из директоров так всех перещеголял: построил для Хозяина на диком озере яхтклуб с баром, бильярдом, камином и сауной, и при нём — одна-единственная яхта, причём дорогу на озеро принципиально не строили, чтобы там не толклись посторонние, а сама яхта, всё снаряжение и стройматериалы были доставлены вертолётами... Этот Хозяин не только любил спорт, но и обласкивал наши сборные футбольную и хоккейную команды, а от директоров заводов требовал главного показателя: 100%-ного охвата рабочих кроссом, лыжами, стрельбой, считая, что только спорт повысит производительность труда, снизит пьянство, преступность и улучшит в «массах» здоровье и рождаемость.

Разумеется, всем Хозяевам приходилось заниматься и другими проблемами, а проблем всегда было невпроворот, но деятельность этих Хозяев, с их слабостями и хобби, бывала, в конце концов, замечена на самом верху, и как все мы, смертные, уходим в землю, так все они неизбежно уходили в Москву, и каждый въезжал в неё на своём «коньке» — Москва была для них, как океан, велика и безмерна, и все находили в ней место. Даже «спортсмену» нашлось место — начальником главного спорткомитета страны.

У Хвылины не было нужды изобретать «конька»: он любил руководить стройками и знал в этом толк. Причём больше всего он любил начинать их; окончание строек — это столько докучных мелочей, которые надо решать, так что ему уже некогда было ими заниматься, а вот гул взрываемой земли, рёв могучих машин, запах дизельной гари, вид полощущих на ветру красных лозунгов его одурял, кружил голову и напоминал о молодости. Он затевал одну стройку за другой; только скажет Верховный Шаман в очередной речи: «Нужен металл!» — Хвылина тут же затевает стройку металлургического завода; скажут: «Нужна Большая Химия!» — затевает химический завод; скажут: «Нужна электропромышленность» — снова откликается.

Старый комсомольский штабист, он первым делом организовывал штаб, назначал себя начальником его и раз в неделю до глубокой ночи руководил им: приедет, соберёт начальников (до сотни «волг» съезжалось возле штаба), и все докладывают о ходе дел, а он поправляет, угрожает, наказывает, и всё, что накомандовали без него,— отменит и скомандует по-своему: чтобы знали, кто тут главный! А то прервёт заседание и во главе штаба пойдёт ревизовать стройку и делать «накачку». Ему и грязь нипочём — сам заранее переобуется в резиновые сапоги, а остальные тянутся за ним след в след и тонут в своих городских туфельках, а он, будто в назидание им: почему такую грязь развели на передовой стройке? — погрязнее места выбирает. А то подойдёт к бригадиру и балагурит с ним, а свита ёжится вокруг на холодном ветру в шляпчонках да плащиках... Но строители — народ грубый, демократизма его по достоинству не ценили и с наглыми насмешками окрестили его «главным погонялой», а его штабы — «собачьими свадьбами».

И ещё одна особенность была у этих строек: при штабах, рядом с приёмной, организовывался оснащённый всеми средствами связи корпункт, куда регулярно привозили корреспондентов и поощряли их писать о стройке. И они в самом деле много о них писали, а больше всех — наша областная газета. Журналисты тихонько шутили (правда, все тогда шутили тихонько), что она стала филиалом центральной «Строительной газеты».

Главным редактором её был тогда старичок Дубов, которому перевалило за семьдесят, и более сорока из них, с ужасных тридцатых годов, он оттрубил главным редактором, пересидев дюжину Хозяев Большого Чума. Это был уникум, величайшая редкость на весь Союз, т. к. при малейших дуновениях коварных политических ветров первыми вылетали из своих кресел главные редакторы газет — как листья с осин при первых заморозках.

Кто сказал, что самый исполнительный народ — немцы? Я своими глазами видел настолько усердных исполнителей среди своих соплеменников, что им позавидует любой немец! Именно таким, из покладистых покладистым, был легендарный Дубов. Так и умер в рабочем кресле в свои семьдесят с чем-то, сухонький старичок без лица — лишь огромные очки в роговой оправе над воротничком, да шелестящий голос. А после смерти его долго ставили в пример молодым: вот как надо исполнять долг — умирая на посту!

Кроме репортажей со строек, которые часто занимали в эпоху Хвылины всю газету, в ней публиковались статьи бойких кандидатов различных наук о фантастическом будущем нашей области; в них расписывалось, каким она будет центром мощной индустрии, каким индустриальным будет сельское хозяйство, в каких светлых городах и суперсовременных посёлках будут жить наши земляки. Но прогнозы кандидатов не оправдывались; Великие Стройки с величайшим напряжением сил заканчивались, но светлого будущего не только не приближали, а наоборот, отдаляли: чем больше строилось, тем хуже становилось людям — это был жестокий парадокс.

И вправду: приходила тысяча строителей и возводила завод, на котором работало уже десять тысяч рабочих. И тут оказывалось: чтобы завод мог работать, нужен ещё один завод, а чтобы следующий мог работать, нужен ещё один... А сырьё, а энергия, а транспорт?.. Всего требовалось больше и больше! А специалистов? А рабочих?.. Свободных людей нет — надо привезти; а десять тысяч рабочих — это десять тысяч семей, целый новый город, и опять проблема за проблемой: обеспечь их жильём, школами, детсадами, обогрей, накорми, одень.. А где теснота и неустроенность — там недовольство и ропот, пьянство и хулиганство. Так что новые города сразу же становились рассадниками пороков и преступлений...

Работать на заводах съезжалась молодёжь из окрестных сёл, в результате сёла глохли и в новых городах нечего было есть; теперь в село везли из города рабочих на посевную, сенокос, уборочную. Посылали, естественно, самых нерадивых — те работали там ещё хуже, чем в цеху, и своим бездельем и пьянством разлагали остатки сельских жителей.

Чтобы покончить с проблемой питания, Большой Чум организовывал строительство огромных молочных и мясокомбинатов с заграничной технологией, с десятками тысяч голов скота, собранных вместе; и опять росли корпуса и жилые городки при них, и росли новые проблемы, а комбинаты эти не давали ни молока, ни мяса — хвалёная иностранная технология работать у нас не желала, оборудование ломалось, не было хороших кормов, и их заменяли всякой дрянью; от этого породистый скот издыхал или вырождался в хищников, поедавших собственное потомство. Теперь надо было ломать голову, чем кормить рабочих этих комплексов.

Проблемы роились и множились... Ежедневно решая все эти тысячи вопросов, Хвылина между тем всё надеялся, что ещё немного — и его рвение и заслуги оценит Великий Курултай во главе с Верховным Шаманом и его позовут в Москву — сколько уж этих Строек Коммунизма наворочено! — и он освободится наконец от этих бесконечных тысяч вопросов — пусть их решает новый Хозяин!..

Но Москва с приглашением не торопилась.

 

Глава седьмая

Итак, перед нами оказались две силы: Хвылина и скромная наша местная писательская организация. Силы, не сопоставимые по мощи, хотя история столкнула их в роковом поединке, который и стал основой события.

Но чтобы проследить, как развивался между этими двумя силами конфликт, нужны свидетельские показания.

Автор одного из свидетельств — личность колоритная и характерная для своего времени, недавно скончавшаяся в возрасте восьмидесяти двух лет, Виктор Дмитриевич Таратутин. Это был могучий старик с красным (как говаривали раньше — «апоплексическим») цветом лица, с пунцовым, как бутон тюльпана, носом и со снежной белизны седой шевелюрой. К чисто внешнему портрету этого здоровяка надо добавить неизменное добродушие и словоохотливость — таким я увидел его, персонального пенсионера, в прошлом, во времена Хвылины, заведовавшего отделом культуры в Большом Чуме.

Нашёл я его одиноко живущим в просторной квартире громадного девятиэтажного дома. Намолчавшись в одиночестве, он чрезвычайно мне обрадовался и нашёл во мне благодарного слушателя.

Сидели мы в просторной, хорошо оборудованной светлой кухне; я пришёл с коньяком, сразу, с порога давая понять, что пришёл на неофициальную встречу, чтоб разговор наш был доверительным и откровенным, и после второй рюмочки он не без бахвальства начал расплетать передо мной узоры собственной жизни, из которых следовало, что работал мой персональный пенсионер сначала охотоведом лесхоза в одном из северных районов, потом директором лесхоза, потом секретарём райкома в том же районе. Меня позабавило такое сочетание профессий: охотовед — и партийный руководитель, однако самому ему это сочетание странным отнюдь не казалось:

— А что тут такого? Кого первым ставили? Самого знающего! А кто — при этом он стучал в свою тугую грудь кулаком — знал северный район лучше меня, охотоведа? То-то же, хе-хе-хе!..

Странным показалось мне и сочетание охотоведения с культурой; однако ему и это сочетание казалось вполне естественным:

— Нет, ну сколько можно было трубить на Севере? — экспансивно пояснял он, захлёбываясь слюной и хлопая себя по ляжкам.— Стаж выработал, здоровье, понимашь, потерял,— это его слово-паразит «понимашь» ловко вплеталось едва ли не в каждую фразу.— Болезни, понимашь, одолевать стали. Меня — переводить сюда, а вакансий — ни одной, кроме этой самой культуры. Ну, говорю, и хрен с ней, ставьте на культуру: чёрт не выдаст, свинья не съест — это ж не промышленность, не сельское хозяйство, за госплан голову не оторвут, как раз по моему здоровью!

— А что у вас за болезни были? — поинтересовался я — уж больно не вязался с ними его цветущий вид.

— Да как тебе сказать?..— помялся он, но тут же решительно продолжил: — Север, понимашь, снег девять месяцев в году, тоска, а ни вина хорошего, ни водки — один голимый спирт. Печень — она же не железная — барахлить начинат; машинка тоже,— ласково похлопал он себя по гульфику.— Если по-простому — не стоит, значит. Ну что это за жизнь, понимашь?.. Но и погужевались — есть что вспомнить! Рыбёшки хорошей сколько съедено, оленины-строганины! А соболей сколько через эти вот руки прошло!..— с тяжким вздохом он потряс перед мною ладонями с растопыренными пальцами.— Жена, помню, копается-копается, ничего себе подобрать не может — подавай ей самых тёмных, с синей искрой, и шабаш! Мешками сюда, в город, понимашь, привозил: всем надо!.. Э-э, да что говорить! У этих урупов, бывало, за бутылку спирта двух соболюшек выторговать можно — во какие времена были! Они же, урупы — тёмные; это сейчас мы их к свету маленько приучили! А теперь требуют чего-то! Неблагодарный, между нами, народишко...

Разумеется, Виктор Дмитриевич интересовал меня главным образом как живой свидетель события. Однако даже по прошествии стольких лет он всё норовил увильнуть от прямых ответов, и только когда я слишком наседал с расспросами — позволял себе чуть-чуть раскрыться и кое-что поведать. Причём писателей он не переносил, как, впрочем, и других творческих работников, и я так и не понял: или это личная неприязнь, или корпоративное неприятие культуры, заложенное во всех сидельцах Большого Чума вождями-основателями их могучей корпорации? Однако, поддакивая ему, я сумел раскрутить его на большой монолог о писателях; этот его шедевр экспромта хотелось бы привести тут полностью.

 

«Уж такой противный, такой, понимашь, зловредный народ эти писатели — в жизни не видал хуже! Моя б воля, я бы их всех, как вредных насекомых, ногтем бы давил, честное слово! Ну в самом деле: выдернешь их по одному к себе на беседу — уж он так юлит, пока сидит перед тобой, так трясётся от страха, что вот, кажется, цыкни на него — он со страху, понимашь, в штаны намочит. И смотреть-то противно, не то что разговаривать с ним, а надо: я лицо официальное, призван им руководить. Так и хочется сказать ему прямо в рожу: ну чего ты боишься-то? — никто ж тебя не тащит никуда, не те времена — давай по душам, как мужик с мужиком!.. А сказать нельзя — сразу наглеет. И уж он всё-то про своих товарищей выложит: и кто что говорит, и кто что думат, и сотрудничать-то с нами готов, как юный пионер. Да что там — тятю родного продать готов, только чтоб его от этой литературы не отлучали. А отпустишь — тебе же фигу в кармане кажет и все кары небесные на твою голову у чёрта вымолить готов за своё унижение перед тобой — вот чувствую, по глазам вижу! Такой противный народишко... И вот вам ситуация: партия наша работат, не покладая рук, базу коммунизьма, понимашь, закладыват — не без недостатков, конечно, а у кого их не быват? Только у тех, кто ничего не делат! Но зачем же кричать о них, партию, понимашь, дискредитировать? Ты приди ко мне и скажи, если тебе что не нравится — разберёмся, доложим по инстанции. Зачем же я приглашаю вас к себе, беседую, время трачу? Так нет же, он, у меня сидя, расцеловать меня в задницу готов, а потом, глядишь, где-нибудь в центральном журнале его статейка появилась, а в ней комок грязи на свою область бросит, ведро помоев походя выльет: и строим-то мы плохо, и урожаи-то у нас низкие, и те собрать не можем, и природу-то губим, леса истребляем, землю, воздух, воду травим, и есть-то у нас нечего! Смотри-ка, совсем, бедного, голодом заморили: пуговицы на пиджаке не сходятся, ходит в наш же закрытый магазин, полные сумки каждый месяц домой тащит, понимашь, и всё ему мало, всё о голоде орёт, никак не заткнётся. А чей хлеб-то жрёшь, не народный, что ли? Зачем над народом, падло, который своё будущее строит-старается, пуп рвёт, понимашь, издеваться?.. Или рассказ тиснет, или повесть, и тоже обязательно какие-то намёки нехорошие — у них же всё с намёками — прямо-то в глаза сказать боятся! И сюжетец-то остренький, и какого-то начальника-негодяя непременно в нём выведут — и где они их находят?.. Да что же это такое! Ему повыпендриваться: какой он молодец,— вот что ему надо! Правда, тут-то, в области, они не слишком пырхались, тут у них всё было перекрыто, а до Москвы у нас руки, понимашь, не всегда дотягивались; вот они накропают такой пасквиль — и в Москву! А Москве что — она-то нажралась, ей клубничку подавай, ей это в самый раз. И вот для всего Союза — ржатина-кобылятина, а наши, местные, читают — и всё-всё узнают один к одному, потому что белыми же нитками шито, из местных слухов да сплетен состряпано. Ну что за безобразие! Это же мешат трудящимся трудиться на благо коммунизьма, отвлекат выполнять пятилетние планы! Вся область под нашим руководством трудится, понимашь, а какие-то бездельники над плодами их рук возьмут и посмеются, всё, понимашь, оплюют и опошлят! Вот как трава пырей всё равно — ты его прополол, все-все росточки выдрал, а они, проклятые, опять наружу лезут... Стефан Маркаврелиевич Хвылина, помню, не то что видеть, слышать не хотел об этих писателях, его просто трясло от них. Как только напечатают что-нибудь в Москве эти писатели, да пойдут от этого мутные круги — сейчас это он меня к себе на ковёр, и — грозно так, темнее тучи: „Опять?“ Ни больше, ни меньше — одно только слово. „Опять,— соглашаюсь и руками развожу.— Не доглядел, Стефан Маркаврелиевич! Ну а что я могу, если они у нас такие?“ И тогда уж он даёт волю гневу: „Что ж ты ими так руководишь, почему распустил? Мы тебя для чего поставили? В бирюльки с ними играть, любезностями обмениваться?“ — да кулаком по столу, да матерным словом оттянет. Это он уме-ел! На людях-то крепился, а со своими — без церемоний! Ох, с тяжёлым сердцем, помню, уходил от него после таких оттяжек! Выйдешь вот так и думаешь: ну всё, прощай, моя персоналка — у-ух, как бы этих стервецов покрепче ущучить!.. Не-ет, с журналистами проще: те ведь два раза в месяц в кассу ходят — знают, от кого зарплата зависит; а эти, писатели, они ж регулярно денег не получают, привыкли голодом сидеть, и у них иллюзия складывается, что они свободные люди — забывают, понимашь, у кого на шее сидят. А я ведь предлагал, и в Москву предложения посылал: всех писателей на оклад посадить,— насколько бы легче ими управлять стало — они бы как шёлковые тогда!.. Да ведь знают же, дурачки: их и без того прижать можно: и жёны их у нас работают, и дети у нас учатся, но ведь не будешь же каждый раз напоминать, взрослые же люди, сами понимать должны... И до чего ж поганый, понимашь, народ, я тебе доложу: начнёшь им напоминать — так ещё и обижаются... Нет, есть, конечно, и умные, но самые наглые — двое-трое у них там всегда были такие, фамилии их я вечно забывал, но они у меня в блокноте были на всякий случай записаны — так те ещё имели наглость заявлять: это, говорят, неизвестно, кто на шее у народа! В наш, значит, огород камушек... Каково, а? Это о нас-то, когда мы дённо и нощно о благе народа думали, лишь бы ему хорошо — самим-то нам ничего не надо... Вот только бы оплевать всё, только бы опошлить! Бездельники! Почему это, интересно, один должен с восьми до семнадцати у станка или у штурвала, за кульманом, за пульманом, понимашь, стоять, а эти — не выходя из дома, как баре всё равно, в креслице, или в лесу на пенёчке в записную книжечку пописывать? Это каждый так может! На шее, вишь, у народа сидим!.. Если ты пишешь для тружеников города и села — так создай положительный образ для подражания! Создай мне Павку Корчагина на трудовом фронте! Нет, ты, поганец, норовишь, где что плохо сделано, описать! А если начальник — так он у тебя непременно дуб! Где ты их, интересно, видел? Кто тебе эту идейку подбросил? Пушкин? Или Лев Толстой? Нет, они учили хорошему: «Я помню чудное мгновенье», понимашь... А не можешь писать про трудовой подвиг — пиши про природу, про любовь. Хотя про природу и так много написано: Фэт, Пушкин, опять же: „Люблю грозу в начале мая“. Но не всё, не всё ещё написано. Правда, и про любовь тоже кое-что уже есть, читали: Мопассан, к примеру; или в „Тихом Доне“ про берёзовой белизны ляжки у Аксиньи — ох и здорово написано!.. Так что работать мне, конечно, приходилось засучив рукава — ну так тогда же все трудились, не жалея сил. А почему? Потому что мы верили тогда в коммунизьм! В коммунизьм верили, понимашь!..»

 

Глава восьмая

Теперь надо напомнить ещё об одной особе: внебрачном ребёнке, оставленном молодым Хвылиной в городке Светлогорске, где началась его карьера,— о девочке, которую мама нарекла Анжелой, «Ангелом». Пока её отец рос в должностях — она тоже росла и в конце концов превратилась в шуструю девицу, нервную и импульсивную, какие вырастают при дефиците родительского догляда на чахлой почве унылых кварталов, коими постепенно был застроен весь тот городок. Дитя панельной застройки. Цветок на асфальте.

Росла она отнюдь не бестолковым ребёнком, а, наоборот, способным и сообразительным; но слишком уж много было у неё проблем, мешавших ей хорошо учиться, при одинокой-то безмужней маме: обед себе разогрей, посуду вымой, за хлебом и молоком сбегай, воротнички-фартучки себе постирай и выглади, платьишко заштопай, а вымотанная работой и собственными проблемами мама, придя домой, всё равно ворчит и ругает, не за то, так за другое, часто мелочно и несправедливо, как бывают мелочны и несправедливы отчаявшаяся бедность, одиночество и бессилие перед судьбой. Ладно, рукам волю редко давала, а давала — так сама тут же и разревётся вместе с дочкой... В общем, наглоталась Анжела, пока подросла, и слёз, и обид, и зависти к более везучим и счастливым девочкам.

А подросла — совсем матери с ней сладу не стало: улица, подворотня, тёмная лестница, грубые подружки, подозрительная шпана вокруг. Эта шпана даже прирезать её однажды грозилась... По лезвию ножа ходила. И выросла бедовой. Знала уже, конечно, и про отца. Не мать рассказала — нашлись доброхоты. Она винила мать непонятно в чём. И отца винила и мечтала с ним встретиться когда-нибудь, только не как попрошайка с вельможей. Как и когда это будет, она не представляла: так, туманная блажь, мечты... В общем, бедность, гордыня, отчаянность и робость при полном отсутствии сдерживающих начал регулярного воспитания корёжили её юную душу, не давали покоя и звали куда-то в мятежное будущее.

И что, интересно, при такой жизни могло из неё выйти? Да мать не нарадовалась, что среднюю школу закончила и поступила в институт.

Это был самый не престижный тогда институт: педагогический. Шли туда, если уж совсем некуда, а диплом получить хочется, и шли в основном девушки. И факультет самый не престижный — филологический: в сознании вчерашних школьниц, измученных плохими учителями, отложилось навсегда, что филология — это всю жизнь долбить про крепостников-помещиков, про соцреализм да про партийность литературы, поэтому учились там или чокнутые, помешанные на литературе, или уж дуры набитые. Правда, Анжела была ни то, ни другое, а пошла туда только потому, что сочинения у неё получались неплохими.

Учась в институте, она стала ярко одеваться, пользоваться косметикой, научилась уверенно держаться, выглядела, говорят, весьма эффектно и неизменно пользовалась успехом среди однокурсников. Импульсивная и бедовая, она сумела освоить там ещё ряд наук, чисто житейских: пить вино, курить, ходить с ребятами в рестораны,— и имела при этом целый хвост сверстников-ухажёров, которых, однако, не жаловала, помыкала ими и называла «слюнявыми»; её интересовали взрослые, самостоятельные мужчины.

Вот такой Ангел сформировался.

Никакой учительницей в село после института она не поехала, а вынырнула журналисткой-стажёром в областной молодёжной газете и за работу взялась с таким жаром и серьёзностью, что когда кончилось стажёрство, её зачислили в штат... Была она при этом настолько вызывающе одинокой и жгуче красивой, что к ней сразу ринулось подступаться всё молодое и зубоскалящее журналистское шобло, однако подступиться не могло — та всем своим неприступным видом давала понять: какое мне дело до ваших сексуальных забот, когда у меня другое на уме!..

Воистину сказано: неисповедимы пути господни. Но не менее неисповедимы пути молодой отчаянной женщины. Потому что год или чуть больше спустя оказалось, что у неё уже есть своя крохотная квартирка, которую она принялась энергично обставлять. А потом родила дочку.

Ох, и посудачила между собой на её счёт журналистская братва, взбаламученная таким решительным шагом этой дивы: «А ну, признавайтесь, кто счастливый отец?» Только бы и всего. Если бы вслед за этим событием не разразилось следующее: один солидный человек, ответственный работник из окружения Хвылины, оставив семью, прихватив лишь пижаму и электробритву, в один прекрасный день (или вечер?) ушёл из дома и оказался в той маленькой квартирке у Анжелы, демонстративно заявив права на отцовство над новорождённой. Говорят, это был рыхловатый и порядком отупевший от чиновничьей службы мужчина раза в два старше избранницы. Но чем-то же он сумел прельстить свою молодую и довольно разборчивую подругу?..

Что тут началось! Законная, но разгневанная его супруга, борясь за поруганное счастье, пустилась во все тяжкие, начав с головомойки, устроенной ею ни в чём не повинному редактору молодёжной газеты. Но уж таков был обычай: в подобных ситуациях виноват оказывался прямой начальник: не доглядел!.. Когда этакая солидная женщина, сама какой-то ответственный работник, начинает скандалить, выказывая бездну филологических знаний в области непотребных выражений, она тотчас же преображается в базарную торговку, каковой, видимо, и пребывала под личиной солидной начальствующей дамы. Затем она нанесла ещё несколько визитов подобного рода в разные — по возрастающей — инстанции и, в конце концов, к самому Хвылине, где предстала плачущей брошенкой, молящей о заступничестве — нет, не для себя, а для бедных её деток (кои, кажется, уже учились в институтах).

Неизвестно, понял ли тогда Хвылина, кто такая эта Анжела, и терзался ли какими-то угрызениями совести? –но есть любопытный факт: закрытое разбирательство над самозваным гражданским мужем Анжелы в Большом Чуме всё-таки состоялось. Однако Хвылина от участия в разбирательстве уклонился, что весьма несвойственно ему, ретиво исполнявшему все свои обязанности,— сел в машину и укатил на весь день в дальний район.

«Поступок» упомянутого лица был признан на том разбирательстве безнравственным, поскольку нарушал нормы партийной этики, и потому сурово караемым: в учётную карточку ему был вписан выговор, сам он лишён годовой премии «на лечение», а также путёвки в закрытый санаторий и бесплатного проезда туда и поставлен перед альтернативой: или должность, служебная машина, государственная бесплатная дача и прочие блага, связанные с должностью, или эта девица». Напрасно тот пытался возражать: а почему, собственно, «или-или», почему не «и-и» и какое кому дело до его личной жизни, когда он уже дал слово молодой одинокой женщине? Но ему объяснили, что симпатии — симпатиями, а партийная этика — партийной этикой, и не та он фигура, чтобы безнаказанно её нарушать. В общем, стал неотвратимый выбор, и выбор им был сделан в пользу должности. А Анжеле, сдаётся мне, он был интересен в первую очередь всё-таки как лицо должностное — для каких-то её далеко идущих замыслов: просто так из своих рук она бы его не выпустила — не мамин у неё был характер.

И наша Анжела опять осталась одна с ребёнком, да ещё с «волчьим билетом»: лишённой всяких средств к существованию, поскольку редактора молодёжки на том разбирательстве обязали, в нарушение КЗОТа, Анжелу уволить; пусть жалуется куда хочет и пусть попробует устроиться в другую газету — аморальной журналистке не место в советской прессе!..

 

Но не так-то легко было её изничтожить, как того, похоже, кое-кто тайно желал. Конечно, временами она падала духом и отчаивалась и, чтобы не пропасть с голоду и не уморить ребёнка, бралась за любую работу: гида, почтальона, шила и вязала за деньги, и пробовала устроиться журналисткой где только можно, вплоть до заводских многотиражек и ведомственных издательских отделов, куда, как ей казалось, власть Большого Чума не проникает. Кое-где что-то неопределённое ей обещали, просили позванивать. Поняла: водят за нос и брать не хотят только потому, что она — Анжела Иванова. И, наверное, говорила себе, сжав зубки: «Ну погоди, дорогой папочка, ты меня ещё узнаешь!..» И, кажется, именно в это трудное для неё время ей пришла мысль собрать компромат на Хвылину как на руководителя области.

Собирать, тем более в её положении отверженной, было трудно: компрометирующая, минусовая информация ни в газеты, ни на радио и телевидение, ни сквозь бодрые данные статотчётности не просачивалась (о том, как эта отчётность подтасовывается, Анжела тоже собиралась писать).

Когда она работала в газете, вся эта, пусть и не пропускаемая нигде, минусовая информация гуляла, подобно сквознякам, по коридорам редакции, впитывалась и вдыхалась Анжелой сама собой в шутейном трёпе в коридорах, в буфете, в курилке. Но как только её выключили из этой жизни и превратили в рядового человека, бьющегося за кусок хлеба — после того, пусть и скудного, усечённого, но живого потока информации, который имела в редакции, она чувствовала себя брошенной в колодец с крохотным квадратиком неба в недоступной высоте, где даже солнышко не показывается, кричи не кричи, бейся не бейся. Она старалась не отрываться от журналистской братии, забегала «на огонёк» в редакцию, но это было совсем не то...

Наконец, использовав скромные связи, она сумела найти работу в заводской многотиражке: может, кто-то из тех, кому положено было следить за ней, потерял бдительность или снизошёл, решив, что хватит девчонку мурыжить: поди, научилась уму-разуму на горьком-то опыте?

Материала у неё на Хвылину набралось достаточно; получился большой, на целую газетную полосу, очерк, и в нём — только факты, факты и факты, плотненько увязанные, и никаких выводов: выводы делайте сами! В ней вызревала матёрая журналистка; она была довольна собой и не торопилась поскорей отделаться от очерка, снова и снова выверяя его и поправляя.

Однако же надо было что-то делать с ним дальше!

Показала друзьям в молодёжке. Её сдержанно похвалили и сказали: «Знаешь что, старуха? Давай договоримся: мы его не читали. Забери и больше не показывай — у нас тут не клуб самоубийц!»

Решила действовать сама... Выбрала странички три на пробу, переписала, разбавив оборотами в духе писем в редакцию своей многотиражки старого рабочего-жалобщика, подписала «А. Степанов» и отдала в набор под рубрикой «Нам пишут». С готовой вёрсткой поехала в Лито.

Никто так и не смог растолковать мне точного смысла слова «Лито». Под таким названием мимикрировало тогда цензурное ведомство, выполнявшее ещё и функцию штатного осведомителя Большого Чума в делах печати. Руководило этим ведомством, по словам тех, кто с ним сталкивался, некое ничтожество, нечто среднее между человеком и рыжим тараканом; никто не смог воспроизвести словесный облик этого цензора, как я ни бился — только рисовали в воздухе неопределённую фигуру и пожимали плечами.

Я об этом потому так подробно, что Анжела на этом Лито споткнулась; она прекрасно знала, куда везёт вёрстку, но проскочить мимо не могла: никакая типография под дулом пистолета не взялась бы печатать тираж без цензорской подписи.

Она просто надеялась на чудо — или хотела обаять цензора? Но чуда не произошло: заметку не пропустили, о ней было доложено в Большой Чум, и через несколько дней её уволили из многотиражки «по сокращению штатов». Да, в те годы существовала такая игра с подвохом: «сокращение штатов», по её правилам каждой организации предписывалось раз в год уволить одного-двух работников. Только самый тупой начальник не пользовался таким удобным поводом отделаться от неугодных, в то время как остальные трепетали в страхе перед ожиданием: на кого нынче падёт перст начальника? «Сокращения» подгадывали почему-то на 1 апреля, так что получалось что-то вроде первоапрельской шутки: уволенному и обижаться-то грех...

Анжела подала в суд на администрацию завода, но суд лишь развёл руками: в любом другом случае — пожалуйста: защитить одинокую мать с ребёнком — святое дело! Но сокращение штатов — случай безнадёжный, и завод даже предоставить другую работу по специальности не может; вот если бы она согласилась стать станочницей!.. А через три месяца должность редактора восстановили, но уже без неё.

И больше устроиться журналисткой она не могла; все, кто имел хоть какое-то отношение к печати, знали: «замарана», «под колпаком», в каких-то скандальных отношениях с самим...

 

В те годы велико было упование на чудо. Его с неимоверным терпением ждали отовсюду: от природы, которая когда-нибудь смилуется, даст урожай, и все наедятся досыта; от неземных, сверхъестественных сил («есть, есть Правда и Справедливость, не может быть, чтобы не было!..»); ждали и верили, что наступит коммунизм, что новое поколение людей вырастет добрым, честным и трудолюбивым, что придёт умный, честный начальник и всем всё даст: бесквартирным — квартиры, бедным — денег, а все обиженные получат удовлетворение у обидчиков. Особенно ждали чуда от Москвы: что-то когда-то там обязательно изменится, и уж тогда непременно всей стране станет хорошо.

Не избежала соблазна надежды на Москву и Анжела: ей, исчерпавшей все возможности, стало казаться, что если поехать туда и встретиться с кем надо — ей повезёт: её выслушают, её очерк одобрят и опубликуют в Самой Главной Газете, а её главного врага и антагониста Хвылину снимут с работы, поставят нового Хозяина, и жизнь в области расцветёт, так что она, подобно Жанне д’Арк, станет спасительницей своих земляков! И решилась однажды: отвезла ребёнка матери и поехала.

Москва встретила её неуютно: ни друзей, ни родственников; мест ни в одной гостинице нет; ночевать пришлось на вокзале, сидя на скамье, среди каких-то подозрительных мужичков и широких баб с тугими сумками и плачущими детьми; но что значат две-три таких ночи для молодой выносливой женщины, не лишённой авантюрной жилки, выросшей в рабочем квартале и жаждавшей возмездия и справедливости — если б только у неё не было там, в Москве, разочарований горше!

Первым делом она отправилась в приёмную Великого Курултая в надежде добиться встречи с кем-нибудь из самых-самых, который был бы главнее Хвылины. Однако встречи не получилось. В вестибюле её встретил вежливый милиционер и, выслушав, отправил её к окошечку. Теперь надо было объясняться с женщиной в окошечке. Женщина выслушала её, даже чисто по-женски посочувствовала и дала для дальнейших объяснений номер телефона какого-то значительного лица; телефоны висели тут же, на стене. Когда в трубке отозвался бархатный баритон, она стала сбивчиво объясняться (сбивчивость объяснить просто: приходилось повторять одно и то же, да теперь ещё и в трубку, в пустоту, и запал слабел).

Невидимый собеседник нельзя сказать чтобы внимательно её слушал: негромко разговаривал там с кем-то ещё, а потом прервал на полуслове, предложил изложить претензии на бумаге и оставить бумагу в «общей приёмной». Ничего не оставалось, как отдать женщине в окошечке экземпляр своей статьи и уйти восвояси. Однако её это не удовлетворило, и она решила попасть ещё в редакцию Самой Главной Газеты.

Но и там дальше вестибюля её не пустил милиционер; её журналистское удостоверение никакой силы здесь не имело. И тут тоже ей предложили отправить материал самотёком, по почте... Нет, это уж было слишком! Отступать она не желала и решила во что бы то ни стало поговорить с каким-нибудь серьёзным и влиятельным журналистом — и сумела договориться по телефону о встрече с одним из руководящих лиц Газеты.

Руководящее это лицо выписало Анжеле пропуск и пригласило для беседы в свой кабинет. Оказалось это лицо моложавым дородным мужчиной, вежливым и доброжелательнейшим в обращении, хотя и несколько слащавым. Мужчина этот внимательно её выслушал, бегло просмотрел статью, пообещал сделать всё, что в его силах, чтобы материал увидел свет, хотя и не в таком первозданном виде: «Вы ж понимаете: необходимы сокращения и доработка!» (хотя она этого не понимала) — для чего ей надо будет задержаться в Москве. Посочувствовал, что у неё здесь никого, и пришёл в ужас от её ночлегов на вокзале. Предложил пожить на его подмосковной даче и, когда она не без колебаний и не без его заверений о гарантиях согласилась, отвёз её туда после работы на своей машине.

Что там, на даче, тогда произошло, неизвестно: не то этот человек изнасиловал её (почему бы не использовать добро, которое само идёт в руки, а с другой стороны, не получить от неё аванса в возмещение за труды? — такое, видимо, решение созрело в уме этого интеллигентного человека уже по ходу общения с нею), не то только пытался, а она, вырвавшись из рук незадачливого насильника (именно так интерпретирован был этот эпизод ею самой, но ведь женщины склонны скрывать свои поражения), убежала от него и остальную часть ночи проплутала в дачном посёлке (была ещё ранняя весна, и она, слава богу, не простыла и не была, в довершение всего, снова изнасилована хулиганами), пока не вышла наконец на железную дорогу и не вернулась ранней электричкой в Москву... Что ей теперь оставалось? Жаловаться на того негодяя? Кому?.. Нет, не смогла она преодолеть этой стены — проиграла вчистую по всем статьям... Неужели до конца суждено ей теперь торчать на галёрке жизни и терпеть унижения? Ну, папочка, спасибо за такую перспективу!..— так примерно должна была она думать, глотая обиды и трясясь от холода и страха пережитой ночи в полупустой электричке...

Вечером села в дальний поезд и поехала восвояси домой. А статья её ни в какой газете так и не вышла.

 

Вернувшись, отчаявшаяся Анжела предпринимает следующий авантюрный шаг: знакомится с другой, «законной», дочерью Хвылины Ларисой. Кстати говоря, единственным ребёнком четы Хвылин, взрослым уже.

Мне, конечно, трудно судить, почему их законный ребёнок был единственным, причём девочкой?.. Этот вопрос давно не даёт мне покоя: почему во все времена правители на Руси пренебрегали проблемой наследников? Может, они мнили себя бессмертными, или им было всего лишь недосуг — или лень? — заниматься этаким пустяком за важными-то государственными делами?.. Но на этом и горели — все они просто обязаны были заботиться и о собственном потомстве тоже!.. Кстати, ведь и Хвылинина супруга была единственным ребёнком своего отца, директора завода!.. Такое впечатление, будто они делали всё, чтобы извести на нет свою семью, свой клан, свой класс какая-то была в этом трагическая закономерность, какой-то рок висел над ними. Древний, трагический, неизбежный рок. Да-да, и над Хвылиной тоже!..

Но пойдём далее: как, каким образом Анжела смогла познакомиться с Ларисой? Тоже вопрос. Ведь сделать это было не так-то просто: в магазинах и кинотеатрах Лариса, естественно, не бывала, по улицам не ходила, в общественном транспорте не ездила.

Конечно, совершенно оградить её от простонародья родители не могли; как раз в то самое время она училась в институте, том самом, который закончила Людмила Васильевна, её мать, и ей приходилось посещать лекции (правда, для сдачи экзаменов и зачётов Людмила Васильевна частенько приглашала преподавателей домой или на дачу). В институт же Лариса ездила в «волге» и, подражая матери, «волгу» заказывала в гараже Большого Чума цветом в тон пальто или платью, и шофер, он же работник КГБ с рацией на поясе, высаживал её у самого входа в институт, а затем торчал неподалеку от аудитории, где она находилась. А если ей и случалось быть среди людей, она, говорят, любила выделить себя: закидывала голову и не без гордости заявляла: «Я дочь Хвылины!» — хотя, если перевести слово «хвылина» с украинского, получался смешной каламбур: «Я дочь минуты!».

Похоже, именно там, в институте, Анжела её и выследила, окликнув в характерном для неё грубоватом тоне: «Эй, сестрёнка, притормози-ка — словом перекинуться надо!..» Но ведь прежде чем это сказать, ей надо было проделать ой-ой-ой какую работу: навести справки, уточнить портретные данные, найти нужную группу, аудиторию, узнать её в толпе студентов...

Какой разговор состоялся между ними при знакомстве, неизвестно; «законная» дочь Лариса была девица взбалмошная и своенравная, её надо было заинтересовать в первую же минуту, и, похоже, Анжеле это удалось. А после знакомства они забурились в фешенебельный ресторан «Север» и под долгий разговор так крепенько там набрались, что нечаянно разбили один или два фужера, над чем дружно сами и посмеялись: «Вот так развезло нас!» — и, обнявшись, немного дурачась и эпатируя публику, спели нестройным дуэтом жесточайший старинный романс «Не говорите мне о нём!..».

Лариса выглядела всегда очень эффектно: с иголочки одета, каждый день причёсана парикмахером; Анжелу же заботы и хроническое безденежье начали изнурять и понемногу делали своё разрушительное дело, хотя она ещё вовсю старалась выглядеть в полном порядке, так что к столику, за которым пировали две заметные собою особы, потянулись толстопузые торгаши с жирненьким блеском в глазах, а подгулявшие «сестрёнки» небрежными взмахами рук шугали их: «Отвали, сытая морда

Потом около их столика откуда-то взялись и стали фланировать молодые люди в пиджаках спортивного покроя, пытаясь растащить сестёр: Ларису они зазывали в директрисин кабинет, а Анжелу один из молодых людей приглашал танцевать; но Лариса остерегла её: «Не путайся с ними — это менты!» (и где, интересно, она успела набраться уличного жаргона?) — а тем ребятам кричала на весь зал: «Валите отсюда — я вас отпускаю: рабочий день кончился!»

При расставании «сестрёнка» дала Анжеле свой телефон, просила звонить и ставить в известность «если что» и обещала помочь...

Протрезвев наутро, Анжела спохватилась: «акция» получилась слишком «масштабной», чтобы не иметь последствий. Побежала к автомату, пробуя дозвониться до «сестрёнки», но телефон у той упорно молчал.

На всякий случай — чёрт их знает, чего от них теперь ждать? — она увезла ребёнка к матери, а вернувшись, затаилась дома. Ей даже любопытно стало: предпримут они что-нибудь в ответ или нет?.. Но чувствовала женским нутром: что-то будет!

 

Беда пришла к ней в образе тихой соседки: та позвонила в дверь и робко прошелестела: «Анжелочка! Ты спичками не богата, не займёшь коробочку?» Анжела распахнула дверь — за порогом стояла соседка с виноватыми глазами, а за её спиной — вот они, два «товарища» в штатском! Один сразу отодвинул соседку, вежливо осведомился, она ли Анжела Степановна Иванова, и предложил одеться и проследовать с ними.

В городском отделе внутренних дел какой-то чин в милицейской форме показал ей акт, составленный прошлым вечером в ресторане и подписанный тремя официантками, о том, что она, гражданка Иванова А. С., будучи в ресторане пьяной, хулиганила, оскорбляла посетителей, била посуду и называла себя дочерью Хвылины, и объявил, что вынужден дать бумаге ход: подать на неё в суд за нарушение общественного порядка. Анжела начала протестовать: это — чудовищная липа и несусветная ложь; во-первых, она хоть и пила вино, но что была пьяна — слишком сильно сказано, а во-вторых, посуду не била, а если нечаянно опрокинулся и разбился фужер, так за него заплачено и претензий ни у кого не возникло; а в-третьих, она была не одна; почему об этом ни слова?.. Однако милицейский чин на основе показаний официанток настаивал, что именно она была пьяна, что разбит не один, а два фужера и что именно она оскорбляла ни в чём не повинных молодых людей, которые пришли отдохнуть — их тоже можно привлечь в свидетели...

— Во-первых,— упорно оправдывалась Анжела,— к нам нагло приставали! А во-вторых, почему в акте нет Ларисы Хвылины? — поначалу не желая впутывать сюда «сестрёнку», она, наконец, решилась назвать её имя.

— Но официантки показывают на вас, вам и отвечать, и не надо перекладывать на других! — начиная нервничать, чин понемногу повышал голос.

— Хорошо, я найду официанток, и мы составим новый акт!

— Не валяйте дурака; другого акта они не подпишут! — угрожающе возразил ей чин.— А если подпишут — их нужно будет судить за лжесвидетельство, потому что один из актов будет фальшивым!

— А вы уверены, что фальшивым будет именно мой?..

Тогда чин повернул разговор по-другому: никто не собирается раздувать из акта целое дело, но эти, уже не первые, сигналы о её будто бы родственных связях со Стефаном Маркаврелиевичем Хвылиной, порочащие первое лицо в области,— не слишком ли это для неё?

Вот она где, подоплёка: чину известно и про злополучную, не пропущенную цензурой статейку, и про её поездку в Москву — у него в руках был огромный материал на неё! Поэтому он, видите ли, вынужден направить её на медицинскую экспертизу. Потому что ну не может заявлять с бухты-барахты нормальный человек, что он родственник первого руководителя области, женатого, солидного человека... Проверка в психдиспансере совершенно безвредна, даже полезна каждому: страх перед психиатрами необоснован и держится на предрассудках; где, скажите, грань между психически здоровым и больным человеком? Как уверяют врачи, её нет — у каждого можно найти те или иные, пусть даже самые незаметные глазу отклонения в психике, так что каждому необходимо пройти не только проверку, но и небольшой курс лечения — назовём это, точнее, профилактикой; да будь его воля, он бы каждому — каждому! — настоятельно советовал её пройти!..

Она слушала его тусклый, без интонаций, монолог и цепенела от ужаса. Мало того, что на неё давила гнетущая обстановка в кабинете — ужас вызывало намерение этого типа упечь её в психушку: она ведь уже наслышана о каких-то спецбольницах, где залечивают до умопомрачения. Собирая остатки самообладания, она стала хитрить и притворяться, разыгрывая перед ним целый спектакль, стараясь обмануть его бдительность:

— С чего вы взяли, что мой отец — Хвылина? Я бы, конечно, очень гордилась им, но... Уверяю, кто-то вас вводит в заблуждение! Если б вы знали: моя мама — серенькая мышка: ну как на неё мог польститься такой серьёзный человек? Вы его просто в неловкое положение ставите! И зачем мне ваш Хвылина, когда мой настоящий отец — рабочий, сварщик с комсомольской стройки Степан Иванов, и я горжусь, что я дочь рабочего!..

Но, наверное, отречение её прозвучало без должной убедительности, с явной долей лукавства, и тот милицейский чин ей не поверил; или уж участь её была предрешена, а весь спектакль заранее срежиссирован, и им обоим отведена в нём роль статистов?

— Приятно слышать трезвые слова,— сказал он, и лицо его при этом нисколько не изменило сурового выражения; на нём лишь появилось ещё выражение досады.— Но вы же не застрахованы от того, что снова не попадёте в ресторан или в какую-нибудь компанию, не выпьете лишнего и снова вам захочется побыть дочерью Стефана Маркаврелиевича? Поэтому, голубушка, надо, надо провериться у психиатра!

— Но я не хочу! — с отчаянием воскликнула Анжела.

— Ну, знаете! — даже обиделся тот.— Подумайте сами: как мы можем отпустить вас с гарантией, что вы полностью здоровый, социально не опасный человек? Вы ведь журналистка и должны быть осведомлены, что такое социально опасный человек и какую ответственность это на вас налагает!.. Зато, когда проверим вас и вы окажетесь здоровой, уверяю вас, вы снова сможете работать журналисткой! Разве вам не хочется?

— Хочется,— тихо призналась она.

— Вот видите, как всё просто: пройдёте проверку и мы больше никогда не вернёмся к этому вопросу!..

Он бился с нею ещё два часа, пока не сумел полностью её сломить. Те же самые мужчины, что привезли её сюда, на той же самой машине — похоже, они просто ждали, пока кончится эта бодяга с уговорами,— препроводили её в дурдом. И рук не закручивали — сама поехала.

 

Принял её довольно молодой врач. Бледный, пухлый, с неопрятными блёклыми волосами, висящими сальными прядками, с тяжёлым взглядом серо-болотных глаз из-под припухлых век.

Всё здесь вызывало в ней страх и брезгливость: и сам полутёмный холодный кабинет с пустыми стенами и зарешеченным окном, и покрытая скользким пластиком табуретка; даже сидящая напротив врача медицинская сестра, высокая, жилистая, ярко крашенная блондинка стервозного вида, которая смотрела на Анжелу немигающим змеиным взглядом.

Анжела страха своего старалась не выказать, выдержкой и учтивостью пытаясь произвести впечатление на молодого врача и одновременно доказать, что никакая она не дура и не псих. А тот, будто невзначай,— да она уже и ждала этого — набрёл на вопрос: кто же всё-таки её отец? И она терпеливо, хотя и не без чисто женской колкости, ответила:

— Я знаю, чего вы от меня ждёте, но не дождётесь. Мой отец — Степан Иванов, рабочий-сварщик с комсомольской стройки! Вы удовлетворены?

И, конечно же, ни от врача, ни от медсестры, заполнявшей бумаги, эта её колкость, предвестница нервного срыва по поводу отцовства, не укрылась; врач, правда, скрыл своё удовлетворение, а вот у сестры, словно у следователя, нащупавшего на допросе ниточку преступления, глазки прямо так и вспыхнули: раскололась подследств... то бишь пациентка!

Конечно, Анжела всё это примечала, хмурилась, нервничала и замыкалась. И когда врач задал явно провокационный вопрос: как она оценивает собственные умственные способности? — потупилась и заявила:

— Я больше на ваши вопросы отвечать не буду.

Врач посидел, тяжело и, казалось, сочувственно покачав головой, отослал куда-то медсестру, а когда та вышла, обратился к Анжеле напрямик, без околичностей — наедине с нею он сразу грубо перешёл на «ты»:

— Вот что: ты здесь дурочку не строй — будешь делать то, что тебе скажут, иначе мы тебя будем держать, сколько сочтём нужным. Поняла?

— Зачем держать? Меня прислали обследоваться, а не держать. Я не больная — надеюсь, вы это поняли?

— Ничего я не понял. Психически нездоровому человеку не дано знать, болен он или нет. В любом случае мы тебя подержим.

— Зачем? От чего вы меня собираетесь лечить?

— Я не обязан отчитываться перед пациентами,— он разговаривал с нею как со вполне здоровой.— Значит, так: подержим немного, поделаем уколы. Предупреждаю: уколы болезненные.

— А если я не позволю? — сжимаясь вся, падающим куда-то голосом спросила Анжела.

— Что значит «не позволишь»? Мы позволения не спрашиваем, придут два санитара — и всё!

Анжелу брезгливо передёрнуло.

— Я могу освободить тебя от уколов,— продолжал врач, и на его бесформенных бледных губах появилась тусклая усмешка.— Вместо них я могу предложить тебе либидо-терапию. Вот на этом диване,— насмешливый кивок в сторону топчана, покрытого зелёной клеенкой.— Согласна? — видимо, её недавнее кокетничанье с ним вызвало в нём совсем не ту реакцию, на которую она рассчитывала.

— Нет! — её опять непроизвольно передернуло и от этой его усмешечки и от его жирных волос, от его тяжёлого взгляда и сытого потного тела, казалось, сочащегося спермой, и от этой зелёной клеёнки на топчане.

Ну тогда... Уколы начнём сейчас же,— монотонно произнёс он, неспешно достал из стола и открыл поблескивающую никелем гремучую коробку — там блеснули шприцы и ампулы — и надавил кнопку в столешнице; в дверях выросли два санитара, корявых, длинноруких каких-то, в серых с рыжими пятнами халатах.

— Подержите её,— негромко сказал врач.

— Не надо! Не хочу! — взвизгнула она и задрожала вся.

— Согласна сама лечиться?

— Со... со... согласна!

— Умница! Значит, скоро выздоровеешь. Идите,— кивнул он санитарам.

Те, ухмыляясь, вышли.

— Раздевайся.

— Как?

— Детский сад, честное слово,— досадливо проворчал он.— Совсем!

— Сколько вы меня будете тут держать?

— Да ведь не торговаться же мы с тобой тут встретились!

— Неделю?

— Ну, базар, ей-богу,— усмехнулся, скривив рот, врач.— За неделю, милочка, только насморк лечат. Давай быстрей, мне некогда,— нетерпеливо пробормотал он, подходя к двери и запирая её на защёлку.

— А с-сколько? — заикаясь от страха, всё же упрямо спрашивала она, непослушными пальцами пытаясь расстегнуть на себе пуговицу.

— Будешь умницей — раньше выйдешь. И каждый день после обеда — ко мне «на укол»...

 

Через две недели она вышла из больницы и первое, что сделала, купила большую бутылку портвейна, пришла домой и выпила всю сразу. После этого брала портвейн регулярно и понемногу прикладывалась, чтобы перебить постоянное чувство омерзения к себе самой, какой-то заторможенности и отсутствия всякого интереса ко всему на свете.

Кроме того, лицо её с тех пор приобрело постоянную гримасу обиженной, и появился тик: сама собой подёргивалась иногда голова, хотя из лекарств ей давали там только самые мягкие, щадящие психотропные средства.

 

Итак, в борьбе за своё «я» она потерпела сокрушительное поражение, исчерпав все небогатые возможности защиты. Оставалось теперь только незаметное, серенькое полунищенское прозябание неизвестно зачем... Она даже тщательно следить за собой и хорошо одеваться перестала — так после всех этих передряг ей хотелось забиться, спрятаться, стать незаметной.

С мужчинами ей тоже не везло: попадавшиеся на её пути, они были или законченные эгоисты, или вовсе негодяи, беззастенчиво использовавшие её тело, молодость, её крохотную квартиру — даже её крохотные заработки. И всё же она была из тех двужильных женщин, которые не сдаются, не ноют, не перекладывают беды на других и не только готовы тащить до конца свой крест, но норовят ещё и подставить хоть одно плечо под чужой.

Накрутившись «по жизни» и намаявшись, она однажды столкнулась с поэтом Худяковым, горьким пьяницей, однако и джентльменом на свой лад, не лишённым своеобразного шарма; привела его, пьяненького и грязного, к себе, отмыла, накормила, обстирала, да и оставила у себя. И вот случайная связь обернулась судьбой.

Снова и снова я готов удивляться и повторять: дела и помыслы женские, как и господни, воистину неисповедимы. Чего она хотела от Гоши, когда оставила его у себя? Когда на свои жалкие гроши сама приодела? Когда покупала ему книги, красивые ручки и записные книжки? Когда бегала по городу, разыскивая его и чуть не на плечах вытаскивая из пропахших мочой и пивными дрожжами подвальных забегаловок, если он, пресытившись её заботами и трезвым образом жизни, снова впадал в загул вместе с любезными его сердцу ханыгами? Когда она водила его в театр, на концерт, на выставку, чтоб приобщить к творческой атмосфере, к интеллигентному окружению, к которому, быть может, и самой хотелось через него приобщиться? Когда сама носила его стихотворения по редакциям, а потом всячески раздувала его честолюбие при виде напечатанных стихов и полученных гонораров? Когда разжигала в нём огонь борьбы, состязательности, гражданственности, которых так не хватало ни ему самому, ни его вяловатым, бесстрастным, хотя и певучим стихам?.. Потому что трудно поверить, что с её стороны это был всего лишь бескорыстный бесконечный подвиг.

Но факт есть факт — её героические усилия возымели действие: Гоша стал меньше пить, глотал какие-то пилюли, спасающие от запоев, снова приобрёл мало-мальски приличный вид (хотя совсем вытравить на его лице и во всем облике следы вечной помятости и ущербности было уже невозможно), стал больше писать и печататься, причём стихи его на новом витке жизни зазвучали звонче и уверенней — ему и в самом деле не хватало твёрдой женской руки: это бывает с нашим русским затюканным мужчиной.

И что характерно, теперь он писал не только стихи, но и эссеобразные размышления и раздумья, не лишённые определённой остроты и злободневности. Злые языки поговаривали, что эти эссе пишут они вместе, или даже пишет их за него она. Но это — злые языки, не более того. Я думаю, у него хватало толку и самолюбия писать их самому, хотя благотворное влияние Анжелы вполне реально.

Но имея на него влияние, в какую, интересно, сторону она могла на него повлиять? Конечно же, в одну-единственную: и в стихах, и в эссе его стали проклёвываться и набирать силу гневные, обличающие ноты.

Может, в этом-то и был сокровенный смысл их несколько неожиданного для многих альянса: она хотела по-женски коварно мстить всем, кому хотела отомстить, только теперь уже посредством Гоши Худякова, вылепливая это орудие мести собственными руками?.. Так что и безобидный Гоша в конце концов тоже оказался в конфликте с Большим Чумом.

 

Глава девятая

Подступаясь к причинам события, а также менее заметных событий, предшествующих ему, необходимо рассказать ещё об одной стезе деятельности незабвенного Стефана Маркаврелиевича Хвылины: о том, как он, окончательно утвердившись Хозяином, самолично взялся за перестройку города — тому остались свидетельства как в виде документов, так и в натуре (почему-то все наши Хозяева, жаждущие перестройки, по простоте своей понимают всякую перестройку по-своему — сломать несколько старых зданий и построить на их месте новые: такая перестройка, на их взгляд, наиболее убедительное доказательство их кипучей деятельности)...

Но перед тем как начать перестройку, Хвылина с тремя спутниками: городским архитектором, председателем горисполкома и начальником строительного отдела из Большого Чума — объехали в чёрной «волге» весь город, постояли, интенсивно жестикулируя и рисуя руками в воздухе воображаемые горизонтальные и вертикальные линии, на перекрёстках, на набережной, на мосту через реку — в общем, осмотрели его критически на предмет коренной реконструкции.

Прежние Хозяева Большого Чума тоже любили всякие перестройки, но они застраивали главным образом окраины, а в центре лишь рушили церкви да изредка возводили на месте совсем уж безобразных развалюх новые конторы — на сплошную застройку не хватало ни средств, ни мощностей строительных организаций, и центр долго хранил почтенный вид купеческого и чиновного губернского города царских времён: каменные дома с лавками в первом этаже, с вычурной, кирпичик к кирпичику, кладкой, которой нет износа, да бревенчатые особняки с затейливой резьбой карнизов и наличников, с башенками и флюгерами.

Стефан же Маркаврелиевич, с первых своих шагов на поприще Хозяина дав всем понять, что он, и только он, полновластный Хозяин здесь, будто бы заявил перед тем, как поехать со спутниками осматривать город: что же это за областной центр, в котором нечего показать гостям: ни тебе приличного небоскрёба, ни дворца, ни перворазрядного ресторана — не показывать же эти развалюхи, когда везде уже давно строят дворцы из стекла и бетона, а Хозяева получают за них солидные премии и становятся знамениты на весь Союз!.. Приход Хвылины в Большой Чум, надо сказать, совпал со временем, когда в набравший инерцию период Великих ГЭС и Ударных Строек Коммунизма гармонично вплетался период бурного городского строительства, настоящего строительного бума, и Хвылина, естественно, не мог быть не вовлечённым в него, дабы не чувствовать себя в арьергарде этих веяний.

Однако, по воспоминаниям небезызвестного нам Таратутина, знакомого с этими событиями не понаслышке, в той ехавшей по городу чёрной «волге» городской архитектор, бесцветный человек в очках и с тихим скрипучим голосом, щеголявший какими-то заграничными именами: Корбюзье, Нимейер, ван дер Бильд,— стал вдруг возражать Хвылине (что само по себе уже было вызовом): что, мол, это совсем и не развалюхи, что среди них есть истинные шедевры безымянного народного творчества и эталоны удивительного строительного искусства, на которых не худо бы поучиться и нам, что многоэтажная застройка из стекла и бетона не впишется в будто бы сложившийся архитектурный ансамбль центра, что новой застройке место на пустырях и окраинах, а центр надо бы оставить, что они, группа архитекторов, предложили городу создать на память потомкам мемориальную зону из этих старых домов в границах хотя бы нескольких кварталов, отреставрировавши их, что это, мол, и будет тем самым местом, которое с гордостью можно показывать, и что они, архитекторы-энтузиасты, без всякой оплаты уже проделали большую работу: обследовали кварталы, выявили шедевры — и готовы работать дальше.

Однако Хвылина с присущим ему чувством юмора и безапелляционностью Хозяина высмеял этого выскочку, этого бесцветного очкарика с его неподражаемой слабостью к трухлявым деревяшкам с купеческими вензелями, с полным непониманием момента, с его безымянными шедеврами и эталонами как примером высасывания из пальца идей в кабинетной тиши.

Обиженный архитектор тут же стал взывать о поддержке к председателю горисполкома и начальнику строительного отдела, намекая, что они же обещали поддержку! Но, увы, этой поддержки он от них во время той поездки не получил: те, втянув головы в плечи и избегая смотреть ему в глаза, подхихикивали Хозяину. Осмеянный архитектор хоть и остался в одиночестве, однако всё ещё пытался возражать Хвылине, доказывая достоинства старой застройки.

Но Хвылине это наконец надоело: он просто-напросто усмотрел в возражениях того борьбу старого с новым, т. е., в конце концов, борьбу идеологическую, а там, где пахнет идеологической борьбой, он, ощущая себя рыцарем на поле боя за марксистские идеалы, оппонентам спуску не давал, прихлопывая их, как мух, правда, не в открытую, а через подчинённых. Поэтому, как только они вернулись из поездки, он отпустил архитектора, а остальных двоих пригласил к себе и задал им нагоняя из-за этого архитектора, который оказался не на уровне поставленных перед ним задач:

— Безобразие! — метал он громы и молнии.— Какой-то недотёпа будет нам диктовать, что и как строить? Он даже не понимает, о чём ему говорят! Что хотите делайте, но чтобы и духу его на этом месте не было! Подберите толкового!

Председатель горисполкома, чувствуя, видимо, какие-то угрызения совести, пытался, было, дипломатично встать на его защиту: зачем, мол, пороть горячку, когда можно и новой застройкой заниматься, и старую потихоньку реконструировать? — на что Хвылина горячо возразил:

— Не морочьте мне голову — знаем мы эту старину! Как только влезешь — затянет так, что не будешь и знать, как выпутаться! А время, а деньги? Хватит мне тут демагогию разводить! Нашей задачей должно быть: при минимуме средств максимум эффекта!

И начальник строительного отдела поддакнул, повторяя последнюю фразу Хвылины как заповедь, как лозунг к действию:

— Да, да, минимум средств — максимум эффекта! Как точно сказано!..

Через несколько дней неуступчивый архитектор полетел со своей должности. А Хвылина со свойственными ему хваткой, энергией и напором сразу же организовал штаб реконструкции города, по обыкновению назначив себя начальником штаба, и дело со скрипом, но стронулось: проектировщики начали проектировать новую застройку и чертить графики строительства, экономисты подсчитывали экономический эффект от новой застройки; в Москву, в Ленинград полетели гонцы за суперсовременными проектами, а один из кварталов в центре города — Хвылина торопил и наседал — стали огораживать дощатым забором, украшенным ярким кумачовым лозунгом: «Всё — во имя человека!», привезли экскаватор с подвешенным к стреле чугунным шаром, а к крыльцам двух крайних домов подогнали грузовики, чтобы быстренько переселить жильцов в новый дом на окраинном пустыре.

Однако быстренько не получалось: жильцы негодовали, грозились написать жалобу в Великий Курултай и уезжать не хотели. Нетерпеливые начальники в раздражении: ведь для них же, сукиных детей, во имя их же блага стараешься — а не ценят! — вызвали милицию. Жильцы забаррикадировались в своих квартирах, отправив для начала ходоков в Большой Чум за советом и помощью: они думали, что это пакостит начальственная шушера — там, наверху, просто не знают, что она здесь творит.

Но помощь из Большого Чума мешкала, а мелкие злые начальники тем временем отключали упрямым жителям последовательно воду, отопление и электричество — их выживали, как вредных насекомых. Высидев двое-трое суток в холоде, темноте и собственной вони, жильцы поквартирно сдавались на милость победителей, выходя из-за забаррикадированных дверей; какие-то люди помогали им перекидать барахлишко в грузовики, и их отвозили к огромному дому в чистом поле. Жители уезжали с твёрдым намерением «искать правду» (о, эти многовековые поиски русским человеком таинственной и непостижимой «правды»!), но дело уже было сделано: два-три двухэтажных дома, согласно графику, освобождены и экскаватор с чугунным шаром начал с хряском и тучами известковой пыли ломать и крушить квартал.

 

Кстати, архитектор тот, несмотря на свою внешность невзрачного интеллигента, оказался человеком настырным и самолюбивым и после снятия с поста главного архитектора, перейдя работать в проектный институт рядовым архитектором, попытался под эгидой Общества Охраны Памятников организовать кампанию против безоглядной реконструкции города, сумев вовлечь в неё журналистов, учёных и нескольких писателей.

Кое-какую информацию о предстоящем сносе городских кварталов это Общество сумело опубликовать в областной газете. Несмотря на то, что и газетой, и тем обществом руководили надёжные, с точки зрения Большого Чума, люди, однако Большой Чум столкнулся с хорошо организованной оппозицией; надо было срочно принимать нечто решительное, чтобы не дать заразе перерасти в эпидемию, в полыхающий пожар неповиновения.

Были подвергнуты проработке редактор газеты и председатель Общества, но что с этих рохль возьмёшь — только знают руки по швам, и головами кивают: «Да, виноваты, больше не допустим!»

Пробовали достать того архитектора через первичную парторганизацию института, снабдив секретаря первички компроматом, запрошенным в КГБ (архитектор как лицо, в прошлом должностное, был коммунистом). Однако компромат оказался слабоват, а в институте нашлись говоруны, которые встали на его защиту и взбаламутили коллектив; началось глухое брожение и противопоставление коллектива института Большому Чуму.

— Да что это такое — не можете справиться с одним человеком! — раздавались окрики из Большого Чума в адрес дирекции института.

Выходов из ситуации было несколько. Самый простой — инспирировать уличную драку, наподдавать хиляку-архитектору и забрать в милицию, где ему поддадут ещё; затем — компрометирующая статейка в газете, возбуждение уголовного дела, исключение из партии, увольнение с работы, а там пусть жалуется хоть в ООН... Но где-то ребята могут перестараться, а противостояние архитектора Большому Чуму стало слишком гласным...

И тут кто-то толковый надоумил: зачем терять ценный кадр — его приручить можно! В Брюсселе намечается международный симпозиум по архитектуре — кто у нас туда едет? Ах, директор института! А понимает он что-нибудь вообще в архитектуре?.. А пускай-ка туда поедет ещё и наш архитектор, да подышит воздухом Европы, да посмотрит, чем люди на гнилом Западе занимаются, да наберётся свежих градостроительных идей — может, поумнеет? — а потом поручить ему спроектировать новый квартал, да дать ему за это премию!.. Ведь это же так просто — суметь заинтересовать человека!..

С остальными «протестантами» из архитекторов и журналистов тоже легко управиться: все ведь дважды в месяц в кассу наведываются; чуть пережать трубочку — только через неё интеллигент и питает свои хилые душу и тело — сразу шёлковыми станут! Вот с писателями — хлопотней: нет у них такой кассы; от этой нерегулярности — и вольтерьянство...

Кстати, в одной из статеек в газете, касающихся предстоящих «варварских» разрушений в городе, подписанной и несколькими писателями тоже, речь впервые зашла об одном приметном особнячке, который попал в зону первоочередной реконструкции, а стало быть, разрушения; а ведь он, если всмотреться в фасады сквозь плесень и потёки, прорехи на крыше и заросли побегов в трещинах, построен, видимо, очень хорошим архитектором, с большим вкусом, в лучших традициях так называемого ложнорусского стиля конца 19 века с тактично вплетёнными в него элементами сецессионного модерна: прихотливо изогнутые и ломаные линии карнизов и выступов, кованые узорчатые решётки на балкончиках; на крыше — фигурные водосточные воронки, вычурные башенки с флюгерами...

И когда после энергично принятых Большим Чумом экстренных мер шум вокруг этого старья приутих — одни писатели ещё продолжали волноваться и выступать, и самыми упрямыми из них были Зуев с Кармановым.

Чего им было мало? Неприятностей на свою голову?

 

Тогда-то в Большой Чум к Таратутину и были приглашены руководитель писательской организации Кулебякин и партсекретарь Финк-Червяков.

Таратутин почти по-приятельски (да они с Кулебякиным и в самом деле были приятели), но одновременно и по-хозяйски попенял им:

— Что же это, друзья мои, ваши писатели совсем не ценят дружбу с нами? Им что, нечем, понимашь, больше заняться, кроме как порочить нашу градостроительную политику?

Хитрован Кулебякин отвечал витиевато, жалуясь на свою судьбу начальника (ныть и плакаться на судьбу перед начальством было тогда своеобразным правилом хорошего тона):

— Что же я, Виктор Дмитриевич, в извилины писателям лезть буду, что ли? Да ведь нам даже собраться и поговорить этак по душам — за самоварчиком бы да за рюмкой чая — негде.

— Ну а ты, Семён Яковлевич, наша правая рука среди писателей, что молчишь? — обратился Таратутин к Финк-Червякову.

И тот выказал удивительное единодушие с Кулебякиным:

— Да, да, Виктор Дмитриевич, я полностью согласен с Антоном Сидоровичем — негде, совсем негде собраться!

А ведь и вправду писательская организация ютилась в двух небольших комнатёнках здания, принадлежавшего областной газете; причем сама газета со всеми потрохами принадлежала Большому Чуму.

— А разве ничего нельзя решить? Почему тогда молчите? — напустился на них Таратутин.

Кулебякин незаметно толкнул Финк-Червякова локтем; оба прекрасно знали: Таратутину об их положении говорено не однажды; старые интриганы, они сразу почуяли: наклёвывается какое-то решение, и, чтобы не спугнуть его, лучше помолчать.

Согласен,— продолжал между тем Таратутин,— вам надо собираться вместе. Какие же вы, понимашь, инженера человеческих душ, если не общаетесь? И не обязательно за рюмкой чая! — менторски проворчал он...

Именно тогда и зашёл разговор об идее передать тот особняк писателям: вы, дескать, ратуете за сохранение памятников архитектуры? — вот вам особняк, владейте им и сохраняйте, дайте всем пример!

Возможно, вариант этот был уже решён в недрах Большого Чума и брошен писателям, как кость, чтоб одним взмахом руки удовлетворить их и заставить молчать. Вариант беспроигрышный: сумеют привести в божеский вид — городу меньше хлопот; не сумеют — легче заткнуть им рот: кричите, других учите, а сами-то что же?..

Продувной Финк-Червяков заподозрил подвох, смысла которого раскусить пока не мог, и заикнулся было: зачем, дескать, писателям лишние хлопоты с ремонтом? — но не менее продувной Кулебякин нетерпеливым жестом его остановил — у него были свои соображения; он быстро прокрутил их в уме и тут же стал ставить условия и торговаться с Таратутиным: что в этом случае дадут и чем помогут Большой Чум, горисполком и строители?

И решено было освободить особняк от жильцов, передать писательской организации, изыскать средства на реконструкцию и включить в план строителям... Тут же, в кабинете Таратутина, ударили по рукам.

 

Глава десятая

Кулебякин понимал, на какие шёл трудности.

Тут пришла очередь рассказать ещё об одном человеке, Мише Новосельцеве, начальнике так называемого «бюро пропаганды советской литературы». Деятельности этого бюро я уже касался: это он, Миша Новосельцев, помогал Кулебякину забираться в самые глухие районы и брать деньги там, где, казалось, их и быть-то не должно. Вот на этого Мишу, или, как все по-приятельски звали его, Мишаню, и делал ставку Кулебякин, когда согласился взять на баланс особняк, или, вернее, то, что от него осталось.

Меня всегда поражало нескончаемое разнообразие человеческих генотипов — эти невообразимейшие сочетания типов лиц, характеров, поведенческих линий. Неправда, что их четыре или двадцать; их даже не сотни или тысячи — не бывает двух идентично похожих людей, как бывают похожи между собой животные. Похоже, природа закладывала этот океан человеческого разнообразия только затем, чтобы помочь человеку во что бы то ни стало выжить среди непредвиденных ситуаций и катаклизмов, которые он сам себе бесконечно громоздит своим неразумным разумом... Вот о чём думаешь, когда хочется рассказать поподробнее об этом Мише... Причём надо сразу предупредить, что, несмотря на простецкую — до карикатурности! — внешность толстяка-флегмата, личность эта была продувной и авантюрной.

Итак, была у него внешность придурковатого увальня-коротышки, у которого всё толстое и короткое: ноги, руки, пальцы, нос, губы; даже штаны и пиджак на нём всегда были широки и кургузы. Рот при этом идиотически полуоткрыт, а в уголках губ — ещё и готовая низринуться вниз капелька тягучей слюны, когда он начинал говорить, быстро и шепеляво. При этом буйная, русой масти кудрявая шевелюра и голубые глазки, светящиеся простодушно-плутоватой улыбкой. Такая вот внешность, достойная, скорее, снисхождения и жалости, нежели серьёзного отношения к нему: ну что, дескать, поделаешь, раз таким уродился?

Но вот, к примеру, Миша входит в компанию малознакомых людей, где говорят о чём-нибудь сугубо своём, да ещё рявкает при этом по-тележному: «Здоровеньки были, мужики!» — и суёт всем чуть не насильно свою потную короткопалую лапу; его принимают, естественно, за шута горохового: перемигиваются, насмешничают, похлопывают с чувством превосходства по плечу. А Миша, поддерживая эти смешки, начиная неназойливо прощупывать атмосферу шуточкой, каламбуром, свеженьким анекдотцем, через час там уже свой парень, а через два — полностью завладел вниманием и теперь может говорить о чём угодно, куда его понесёт на волнах экспромта, и уже он снисходительно похлопывает по плечам собеседников, а когда уходит, ибо уходит он всегда первым — в компании остаётся некий вакуум, будто он выдышал весь кислород, а что не успел выдышать — унёс с собой. Уж не говоря о том, что если в этой компании есть достойная внимания женщина — тогда Мишу, как токующего тетерева, не остановить: его просто распирает тогда от избытка красноречия и града сомнительного свойства острот, и плохо будет тому, кто окажется в этой компании его соперником — только крепкие кулаки и могут тому помочь. Так что Миша, как видите, был большой балагур, и при этом балагур опасный. А ведь это ещё не весь Мишаня.

Когда я стал интересоваться его образованием, оказалось, он учился на журфаке университета в своём родном городе, далеко от нас, но был замешан в каких-то студенческих волнениях и выгнан. Естественно, его сразу же призвали в армию, а поскольку он был недоучившимся журналистом, сочинял стишки и рисовал, в армии тут же стал «художником»: оформлял стенгазеты, лозунги и плакаты, очень стараясь в этом амплуа; как он потом признавался, всё это он делал затем, чтобы втереться в доверие к замполиту, своему прямому начальнику, вступить в партию и получить хорошую характеристику, чтобы восстановиться после армии в университете.

И, видно, перестарался. В партию его приняли, но в виде партийной нагрузки предложили выполнять кое-какие обязанности щекотливого свойства. Дело в том, что он имел в части ценную для солдата привилегию — сравнительно вольную жизнь: сам ездил в город закупать краски, кисти, бумагу... Как-то раз его попросили заодно свезти запечатанный пакет; свёз, вручил кому надо, доверие оправдал... И тут замполит свёл его с одним капитаном; этот разговорчивый и не без интеллекта капитан запросто, без субординации поболтал с Михаилом как с приятелем, а потом, вроде бы нечаянно, признался по секрету, что он из контрразведки и никак не может выполнить одну задачу: поймать «птичку» из залётных «оттуда»,— он многозначительно показал большим пальцем куда-то за спину, так что Миша сразу всё понял.

Тайна эта, нежданно свалившаяся на него, его взволновала: как, в их неприметном городишке — и шпион?.. А капитан только усмехнулся над Мишиной наивностью, подождал, пока Миша не унял волнения, и спросил напрямик, раз уж проболтался: не поможет ли он им обнаружить эту «птичку» — ведь он бывает в городе, видит массу людей, коммунист теперь... Миша, распираемый гордостью от такого доверия, согласился немедленно.

Капитан показал фотографию мужчины, попросил хорошо запомнить лицо и проинструктировал, как себя вести, если обнаружит шпиона: незаметно пройти к ближайшему телефону-автомату, набрать номер и, назвавшись, тотчас доложить обстановку (кажется, набрать надо было №008, а самому ему был присвоен №12), а затем продолжить преследование и по возможности регулярно докладывать...

Бывая теперь в городе и невольно шаря глазами по толпе, где бы он ни был: в автобусе, в магазине, в кинотеатре, куда успевал зайти, выкроив полтора часа,— он неотступно искал этого человека.

И человек этот ему скоро на глаза попался, и Миша действительно следовал за ним, сколько было возможно, ведя себя так, как научил капитан: и по телефону доложил, и продолжил преследование, пока тот, заподозрив что-то, не вскочил в трамвай. Миша поймал такси, догнал через три остановки трамвай и ворвался в него, но шпион словно испарился... В эти минуты Миша пережил неповторимую остроту момента, ощущая себя сыном Родины, исполненным чувства ответственности перед нею!.. А на следующий день капитан нашёл его, горячо поблагодарил за исполненный долг и выдал небольшую, но так всегда необходимую солдату сумму денег.

Однако, как Миша потом догадался, случай со шпионом был, скорее всего, проверкой на честность, а может, просто учебным занятием. Потому что следующее задание оказалось куда прозаичнее... Поскольку он, человек весёлый и общительный, успел завести приятельские отношения со многими молодыми лейтенантами, в том числе и лётчиками из соседней части — тот капитан подсказал Михаилу, на какие темы стоило бы ему поговорить с лётчиками: капитана интересовало, слушают ли они зарубежные голоса, увлекаются ли западной музыкой и употребляют ли такие словечки, как «джинсы», «доллары», «Америка»?..

По рассказу самого Миши, он решил на свой страх и риск поскорее выпутаться из этой истории и, будто бы, недолго думая, предупредил лётчиков, что они «под колпаком», а затем, притворившись простачком, доложил капитану, что встретился с лётчиками, но они его подпоили, и он проболтался. «Ты, надеюсь, не такой дурак,— спросил, будто бы, капитан,— чтобы сказать им, что следишь за ними именно ты?» — и Миша подтвердил, что он — именно такой дурак. И тогда капитан, будто бы, произнёс роковую фразу: «Учти, ты пожалеешь об этом и долго будешь об этом помнить!»

Только и всего-то? Миша, сильно переживавший, что влип в историю, даже обрадовался, что так легко отделался, и угрозу капитана всерьёз не принял: слабо, мол, будет тебе меня достать, когда дембельнусь! — а душа пела: разговор происходил за тысячи километров от родного города, притом что скоро дембель...

Но когда, демобилизовавшись, он вернулся домой и с нескольких попыток попробовал восстановиться в университете, ни одна попытка не удалась... Конечно же, он тогда ещё не знал, что стукачество — это сложная система, пронизавшая общество насквозь, словно шампур бесформенную груду мяса, для того чтобы оформить её в известное блюдо, и что система эта всемогуща... Впрочем, эта тема ещё ждёт своего исследователя.

Наш Миша и без диплома начал работать журналистом в газете. Год работает, второй, вроде бы, получается, а серьёзной работы, кроме как «кто куда пошлёт», не дают. Покрутился несколько лет, бросил, переехал подальше от дома: к нам, в Сибирь. Снова — в журналисты, и снова — как заколдованный: другим — и серьёзная работа, и повышение, и платят лучше, а он опять — «кто куда пошлёт». Надоело, перешёл в «культпросветчики»: возить по сельским клубам концертные бригады от филармонии; сам подвизался в роли конферансье и чтеца-декламатора, пописывал юморески на злобу дня. Тут-то его и нашёл в занюханной районной гостинице Кулебякин, оценил организаторские способности и переманил к себе в бюро пропаганды.

Как сложились дальнейшие отношения Новосельцева с органами, я судить не берусь; знаю только, что кое-кто из писателей поговаривал, что связи его с ними продолжаются, только писатели никак не могли разобраться в тайнах этих связей: то ли Кулебякин попался на удочку с этим Мишей на крючке, то ли в этих стратегических планах Кулебякин был с ним заодно? Однако фактов у меня — никаких.

Во всяком случае, Кулебякин не жалел, что принял его. Уж на что сам был ловок по части устраивать дела, но и он дивился Мишиной ловкости: умению заехать с группой писателей в такую глухомань, где уже много лет не ступала нога начальника и мздоимца, и взять деньги там, где их и быть-то не могло; или выступить один раз, а документы оформить за два, а по пути ещё раздобыть тушу барана на шашлык, флягу мёда, устроить пикник на природе с местным начальством или случайными дамами. Но и глаз за ним был нужен: клюкнет лишку на обеде у председателя колхоза, зазвавшего их к себе домой или в закуток местной столовой, громко называемый «банкетным залом» (и сытный обед бесплатно, и водочка к обеду, а самый обычный гость там — секретарь райкома, но зато уж заезжих писателей потчуют не по обязанности, а от души, и обед тот медленно перетекал в ужин); а вечером в колхозном клубе после такого обеда Миша вместо того, чтобы скромно предварить выступление писателей при некотором стечении народа, пришедшего «похавать культуры», как начнёт сам говорить — не остановишь, и думает деревенская публика, что он-то, Миша Новосельцев, и есть наиглавнейший писатель; да ещё как гаркнет в память о своём прошлом культпросветчика: «Итак, друзья, начинаем концерт!» — и сколько Кулебякин его ни поправлял: «Да не концерт, а литературный вечер: мы же не клоуны — мы писатели!» — долго, несколько лет, наверное, всё объявлял, как клюкнет: «Начинаем концерт!» И количество выступлений самому себе он мог больше всех насчитать, а то и вовсе прихватить компанию дружков, рвануть с ними под видом писателей по районам и собрать чужую дань. Глаз да глаз за ним был нужен, и держать его надо было в твёрдых руках — это Кулебякин знал и регулярно устраивал ему головомойки, но, как это у нас на Руси заведено, и восхищался его ловкостью, и держал возле себя за ценнейшего работника.

Ему-то он и доверил хлопоты, связанные с приобретением и ремонтом особняка. И Миша с головой, как в стихию, ещё неведомую, окунулся во все эти заботы: отчуждение от прежнего владельца, выселение жильцов, составление проекта и сметы, выбивание денег, поиски подрядчика, дефицитных материалов и деталей: фанерованных дверей, деревянных панелей, паркета, красивых обоев, люстр, мебели и т. д. и т. п. Эта суетливая хозяйственная работа, наверное, и была настоящим его призванием, к которому он так долго, кружными путями шёл...

Так кто же он всё-таки был, этот Миша: бес ли в человеческом обличии, по мнению некоторых, сгубивший писателей, или своего рода апостол добра, под маской лукавого увальня посланный судьбой скрасить нашим писателям быт в те годы?.. И был ли он стукачом? Если да, то это был такой изощрённый план извести писателей, и столько на это понадобилось усилий, что этого, пожалуй, не позволило бы никакое начальство. А если не стукач — так, значит, это злой навет? Или чья-то двойная игра, чтобы отвести подозрения от кого-то другого?.. Признаюсь, ответов на это я так и не нашёл.

 

А между тем не так всё просто и быстро получалось с реконструкцией, как того хотелось Кулебякину и тому же Мише. Казалось порою, она растянется на годы, а то и вообще из затеи ничего не выйдет, когда они столкнулись с инертной, как глина, системой передачи здания, которую надо было с неимоверными усилиями преодолевать.

А выселение жильцов! Одно оно растянулось на месяцы... Но вот особняк был освобождён, и взглядам хозяев предстали интерьеры его во всей неприглядной уродливости, не так бросавшейся в глаза, пока жильцы заслоняли их своим скарбом: дощатые клетушки с засаленными обоями, со следами от мух, клопов и тараканов, с закопчённой побелкой и облупленной штукатуркой, с прогнившими полами и, наконец, кучами бытового хлама, который жильцы бросили, брезгуя тащить в новые квартиры. Всё это надо было выбрасывать, ломать, отчищать, менять! Но ни Кулебякина, жаждавшего нового просторного кабинета, ни Новосельцева, жаждавшего деятельности, уже ничто не могло остановить...

А через год въезжали в сверкающие, просторные кабинеты, остро пахнущие краской и лаком, с высокими, белоснежными лепными потолками, с широкими двупольными дверьми, с большими стрельчатыми окнами, с новенькими паркетными полами. Втаскивали и расставляли столы, шкафы, кресла, диваны, раскатывали дорожки, расставляли цветочные горшки на окнах, развешивали шторы, а также картины и эстампы, подаренные по такому случаю художниками. И особняк приобрёл полудомашнюю атмосферу, какую приобретают нестандартные небольшие конторы.

Но особняк был отреставрирован не весь: на весь денег не хватило; остались не отреставрированными светёлка на втором этаже и подвал.

 

Глава одиннадцатая

Есть старый военный афоризм, изречённый, кажется, Суворовым: плох солдат, который не мечтает стать генералом. Я согласен: да, в самом деле плох. И всё же сомневаюсь в том, что каждый солдат мечтает о генеральстве — очень уж далека мечта; я больше склоняюсь к тому, что всякий солдат разумно оценивает свои возможности и чаще мечтает стать прапорщиком. Но я не сомневаюсь в том, что любой Хозяин области мечтал в те годы стать Верховным Шаманом или хотя бы одним из его приближённых и находил в себе самом уйму достоинств для этого. Потому что на том неимоверно длинном пути от первой должностной ступеньки молодого специалиста человеку, ставшему руководителем области, до вершины власти было уже рукой подать.

По многим признакам, и Хвылина подумывал об этом всерьёз, и знаем уже, что он имел своего «конька», на котором мог победоносно въехать в Москву — эту его приверженность к развёртыванию Великих Строек. Однако шли годы, за одной Великой Стройкой разворачивалась ещё более Великая, о них писали газеты, не только местные, но и центральные, мелькали фотографии строек, и в некоторые попадал сам Хвылина в белой монтажной каске и резиновых сапогах, однако годы активной молодости и даже зрелости уходили, а в Москву его пока что не приглашали. Сложное для него было время (а когда и для кого оно бывает несложным?).

Впрочем, его усилия совсем даром не пропадали: разумеется, Москва считала его своей главной опорой на востоке страны и ордена за эти стройки вручала ему регулярно; даже область нашу наградили орденом; а когда её наградили — тут уж полился дождь, ливень, водопад орденов: только успевай, кто бойчее, подставляй грудь!

Хвылину со временем продвинули (да-да, в те годы было характерно выражение продвижение кадров — словно кто-то невидимый играл ими в шахматы) в Члены Великого Курултая, а Член Великого Курултая (будем для краткости называть его просто членом) — это уже ого-го! Заветная Москва, хотя и медленно, но приближалась: теперь Хвылина бывал там чаще, живал подолгу. И, соответственно, благ вкушал (вместе с семьёй) больше; не будем обманываться лукавыми заверениями властителей всех времен, что власть — это одни обязанности, власть — это ещё и блага, и весьма ощутимые, так что даже трудно и сказать, чего там больше: благ или обязанностей...

 

Членов старались натаскивать в Большой Политике, готовя к государственной службе на верхних этажах Центральной Власти, и одним из видов такой натаски были поездки за рубеж в составе партийно-правительственных делегаций.

Напомню, что главной доктриной Большой Политики Великого Курултая были похороны мирового капитализма и построение на его вселенской могиле коммунизма. В соответ-ствии с этой доктриной Великий Курултай поделил земной шар, словно шахматную доску, на белые и чёрные клетки, на «социалистический лагерь» и «капиталистический мир», на друзей и врагов.

Друзей полагалось любить, а врагов ненавидеть — это естественно. Но была одна противная закавыка — вражеские товары: они всегда были качественнее, красивей и разнообразнее наших. Причина явления, конечно же, легко объяснима дьявольской хитростью врага и диалектикой борьбы; но наш народ этой диалектики не понимал и безобразно сходил по вражеским товарам с ума. Понятно, стало быть, что незачем пускать туда всех; пускали сознательных, причём поездка к врагам приравнивалась к самой высокой награде... С дружественными странами было проще: порядки были почти наши, и жили там или чуть хуже, или чуть лучше, но похоже.

Хвылина вместе с супругой успел побывать почти во всех дружественных странах, и всё, что можно оттуда привезти, было привезено, а музеи, архитектура и духовная жизнь тех стран их как-то не интересовали. Когда же он стал Хозяином, необходимость привозить вещи вовсе отпала; к их услугам были теперь все торговые склады города, и жена его, Людмила Васильевна, которая хоть и работала (ей подыскали должность, достойную её статуса хозяйки: возглавить Областной Комитет Советских Женщин), однако как супруга столь значительного лица, обеспечивая ему необходимый уют, большую часть рабочего времени проводила дома, а потому имела больше возможностей посещать склады, для поездок туда заказывая в гараже Большого Чума «волгу» с «нулями», которую благодаря «нулям» беспрепятственно пропускали везде без пропуска и досмотра. При этом Людмила Васильевна изобрела оригинальный способ не покупать себе ни шуб, ни обуви, ни драгоценностей (без которых не могла обходиться): брала на складе вещи, с неделю носила их, а потом возвращала, меняя на новые, никому этим не причиняя убытка: возвращённая вещь шла в продажу.

Правда, тут была ущемлена та безликая покупательница, которая эти вещи покупала как новые, но ввиду малости величины этой покупательницы она в расчёт не бралась; ну в самом деле, разве станет она возмущаться, если найдёт, что купленное ею модное пальто чуточку поношено? Да она просто счастлива будет, что достала его — при величайшем-то дефиците!

Так что необходимость ездить в дружественные страны у Хвылины с супругой полностью отпала; теперь они ездили туда разве что на курорты, и то редко — Людмила Васильевна жаловалась, что к ним там относятся «ужасно», принимая за рядовых советских людей.

 

Став полновластным Хозяином, под давлением своей супруги, пожелавшей побывать в «настоящей загранице», в «самом Париже», Хвылина уступил ей; да ему и самому хотелось, чтобы жена его пообтёрлась немного в этих самых Парижах да набралась европейского лоска. Большим Чумом изысканы были для этого на разных предприятиях средства и организована поездка в Париж целой группы жён руководящих работников области в виде делегации Областного Комитета Советских Женщин — для обмена опытом с француженками, которые, как известно, много чего знают и умеют.

Однако француженки, хоть и женщины, а вражеский лагерь, поэтому и сами жёны Хозяев, и их мужья отнеслись к идее поездки серьёзно. Лучшие портнихи города, отставив прочую клиентуру, целый месяц днём и ночью шили им наряды. Во-вторых, поскольку визит наших дам во враждебный стан был официальным, то, дабы на встречах и приёмах наши посланницы-сибирячки не осрамились перед насмешниками-французами, решено было дать этой группе жён уроки хороших манер; для этого расторопные ребята-кэгэбисты (ну вот как без них было обойтись?) отыскали в городе древнюю старушку дворянского происхождения, ещё до революции, девушкой учившуюся в Смольном институте благородных девиц и бывавшую с родителями в Париже. Однако в роковые тридцатые её, уже вдову строптивого расстрелянного профессора, выслали из Ленинграда на лесоповал, на север нашей области; она чудом выжила, и, поскольку никого из близких родственников у неё уже не было, так у нас и прижилась.

Старушку вырвали прямо из очереди за колбасой, посадили в «волгу», и когда привезли в Большой Чум — она, бедная, тряслась не то от страха, не то от ветхости и долго не могла сообразить, чего от неё хотят. Ей втолковывают: покажите дамам, как нож и вилку правильно держать, да чем и как едят мясо, рыбу и птицу, да как вино правильно пить! — а старушка только трясёт головой и — про своё: что она-де очередь за колбасой заняла с ночи, и номерок у неё триста второй — вот, на ладошке чернилами написанный, а ей опять не достанется... Такая, право, тупая бабка! «Да дадим мы вам этой колбасы!» — кричат ей в ухо, чтобы успокоить, и приносят из буфета такой ворох колбасы, что ей и не унести, и — снова пытать... Наконец допёрла старая: поскребла в своих старческих потёмках да как давай что-то лопотать: вроде бы и по-русски, а никто ничего понять не может: всё про гармонию какую-то, про этику; Пушкина приплела... Ей втолковывают: да вы нам не про это — Пушкина мы в школе проходили, вы нам — как вилку и нож правильно держать, да что сначала, а что потом!.. Такая тугоумная! А когда наконец поняла — как давай смеяться, тоненько так, словно мышка попискивает, и лопочет при этом: «А нас не учили нож и вилку держать!»

— Да как же так? — спрашивают её строго, будто она военный секрет утаить собралась.— Чтобы в Институте благородных девиц — и не учили ножи-вилки держать?

— А вот так,— просто уже насмехается над ними старушонка,— и не учили! Как все держали, так и я, никто не ломал себе над этим голову. Разве в этом дело? Дело в том, что...— и опять про душу да про этику.

Отступились от глупой бабки: увезли домой с сумкой колбасы — пускай советскую власть благодарит! Привезли из главного ресторана официантку — её в Москве на спецкурсах обучали, та сразу поняла, чего от неё хотят, и всему за два часа обучила — хоть в Париж теперь, хоть в Лондон...

 

Но были и «третьи» страны. Там, в этих странах, жили одновременно и друзья, и враги. Они между собой там, естественно, боролись за власть, т. е., попросту говоря, убивали друг друга с оружием в руках; но иногда они меняли направление: друзья становились врагами, и наоборот, и порой трудно было разобраться, кто же там настоящий друг, а кто враг, потому что политические программы у тех и у других были как две капли воды похожи: благосостояние народа, демократия, социализм, и попробуй разберись, «наши» там демократия и социализм или не «наши», если страна находится на другом конце света и еле видна на карте, а народ там нищ, забит и неграмотен, да если ещё социализм вводится под тёмным покровом джунглей, на девять десятых покрывающих страну? Но Большая Политика Великого Курултая в том и состояла, чтобы уметь отличать среди десятков оттенков демократии и социализма «наши» от «не наших».

Поскольку краеугольным камнем нашей политической доктрины считалось, что настоящий социализм должен вводиться с помощью революций, то друзьям Великий Курултай постоянно помогал оружием и обучал войне. А чтобы не оконфузиться и не всучить оружие врагам, для завязывания регулярных контактов и поднятия у друзей революционного духа он посылал к ним на революционные праздники партийно-правительственные делегации.

Конечно, поездки туда были менее престижны, чем в страны европейские, к капиталистам, поэтому в отношении поездок существовало правило: начинай набраться политического опыта с третьих стран.

И одну такую поездку в африканскую страну Кондомею совершил в составе партийно-правительственной делегации Хвылина. Мы бы не стали заострять внимания на этом эпизоде его биографии — мало ли куда он ездил за свою жизнь, но, по-видимому, именно она имела самое непосредственное влияние на событие, которое мы избрали предметом исследования.

 

Итак, представьте себе маленькую африканскую страну, образовавшуюся после развала конгломерата французских колоний. Много лет в ней бушевали пожары освободительных, племенных, гражданских войн, но наконец войны утихли — народ устал, да и поредел числом от войн, голода и эпидемий. Из наших газет того времени невозможно установить: или тогдашний политический лидер Кондомеи, победивший всех в кровавой борьбе и возглавивший временное революционное правительство, уже воевал под знаменем марксизма, или только после победы объявил себя марксистом и руководителем марксистской партии? Во всяком случае, хорошую службу в его победе сослужило наше оружие. А когда победил, сразу стал просить помощи ещё и хлебом, одеждой, машинами и нефтью.

Поговаривают, что Людмиле Васильевне тоже хотелось побывать в Африке и посмотреть на африканцев: молва доносила, что Кондомея — одна из самых неразвитых стран, зато жители её статны и ходят почти нагишом, и что у тамошних мужчин весьма мужественный вид; но Хвылина, будто бы, только развёл руками: партийная дисциплина! Да и после недавнего переворота в Кондомее было ещё неспокойно, а потому делегация состояла из одних мужчин. Людмила Васильевна же подозревала, что они просто сговорились съездить в Африку без жён — поразвлечься. Женщина — что с неё возьмёшь?..

Хвылине Кондомея понравилась: всё не верил, что он в Африке, и удивлялся: эк, куда его занесло-то — в этакое уютное карманное государство, раза в полтора меньше области, которой руководил он сам! Понравился и синий океан, и белая кипень бурунов над рифами вдали, и голубизна лагун, будто подкрашенная купоросом, и ослепительно-белый песок огромных пустынных пляжей, и стройные пальмы, с сухим шелестом колышущие опахалами из огромных ажурных листьев, и преследующий всюду приторно-сладкий запах тропических цветов и фруктов... И среди этой экзотики, неправдоподобной, словно детский сон, когда начитаешься книжек про дальние страны,— современный европейский город, единственный, кстати, в Кондомее, её столица: особняки с белыми пышными колоннами и портиками, небоскрёбы из стекла и бетона, асфальт, оживлённое уличное движение...

И всё же, если всмотреться,— нет, не Европа, не сытая, холёная Европа: кое-как одетые, а то и вовсе полуголые чернокожие люди, крикливые пёстрые базары, разбитые, перегруженные, чудом умудряющиеся катиться машины... В пышных заброшенных особняках, если заглянуть внутрь сквозь разбитые стекла окон, видны провалившиеся потолки, светится небо и ползут по обломкам ввысь дикие зелёные побеги; а чуть подальше от центра — скопища фанерных и глинобитных хибар и нищая, голодная, многодетная голытьба...

Всё это Хвылина, разумеется, замечал, обо всём потом рассказывал друзьям, и его заворожённо слушали — о том, что он рассказывал, нельзя было прочесть ни в одной газете: странам, что ступили на «наш» путь, начисто было отказано нашими газетами не только в нищете, но даже в самых невинных деталях живого быта, а позволена только борьба и ожидание счастья... Но самое главное, что поразило его в Кондомее, о чём он неоднократно вспоминал с восхищением и что, наверное, часто потом видел во сне: это ультрамариновая синева неба и океана и белые небоскрёбы на их фоне. Вот поди ж ты: полудикая, нищая Африка, а небоскрёбы, небось, имеет!..

Делегацию встречал глава государства, широкоплечий, склонный к полноте негр-крепыш примерно одного с Хвылиной возраста. Симпатичный, в общем-то, негр: толстощёкий, курносый, лысеющий — ни дать ни взять какой-нибудь выдубленный солнцем, дождём и ветром русский колхозный бригадир Иван Иваныч; разве что лицом потемней. И имя похожее — Жан, почти Иван, Ндбула. Только вот глаза не нашенские: фиолетовой, глубокой черноты, и лукавые одновременно, и какие-то, как красиво сказал один бывший с ними маститый московский писатель, одновременно и Член Великого Курултая: «полные,— говорит,— древней африканской печали».

По случаю первой годовщины захвата власти нынешним главой государства Ндбулой состоялся парад войск, на котором маршировали босоногие чернокожие воины с суровыми лицами, обвешанные оружием разных систем; но более всего, как с удовлетворением отметили члены нашей делегации, на них висело всё-таки нашего оружия.

Потом — официальный приём во дворце, принадлежавшем ещё не столь давно какому-то финансовому магнату, а теперь — резиденции главы государства. А вечером — ещё и большой банкет для ограниченного круга приглашённых, где у нашей делегации были особенно почётные места.

Банкет был с размахом: по-нашему, по-сибирски! — как оценил его Хвылина. Правда, в этакой духотище довольно быстро все одурели от обилия заздравных тостов и сытной мясной, с острыми приправами пищи, а одурев, принялись друг с другом объясняться в любви и клясться в вечной дружбе, обниматься и целоваться, в том числе и с самим Ндбулой, который поначалу торжественно восседал во главе стола с какой-то рыжей белотелой девицей с зелёными глазами, некой юной искательницей приключений не то шведского, не то датского происхождения, как шепнул «своим» наш консул; Ндбула сидел, держась, как император за круглую «державу», за золотистое колено своей пышнотелой подруги, крепко, как рак клешнёй, впившись в него короткими чёрными пальцами с синими ногтями.

Наша делегация, проинструктированная о возможных инсинуациях со стороны враждебных сил, влитая, как в панцири, в чёрные костюмы, держалась на приёме мужественно, но под конец не выдержала в этой по-африкански и одновременно по-нашенски тёплой и простой атмосфере, расслабилась и уже торопливо навёрстывала упущенное, пробуя редкостные напитки, доставшиеся Ндбуле от магната, и экзотические блюда.

Когда пиршество достигло зенита, выступил национальный танцевальный ансамбль: мускулистые негры, полуодетые в яркие одежды (Хвылина не мог не вспомнить своей жены, которой так хотелось взглянуть на этих мужчин!), наяривали на дудках и барабанах огневую ритмическую мелодию, а гибкие грудастые девицы в коротких, раздражающе пёстрых: красных, жёлтых, оранжевых — юбчонках в отчаянном танце соблазнительно вертели задами, и их тела сверкали и ходили ходуном, и колыхались перед осоловелыми взглядами гостей тёмные обнажённые груди, и поднабравшийся по этому случаю Хвылина, щуря для твёрдости взгляда глаза, грешным делом, будто бы, подумал: «Э-эх, согрешить бы хоть разик с такой!..» И в это самое время кто-то из гостей — нет, не наши: наши бы себе такого первыми не позволили! — будто прочтя мысли Хвылины, не вытерпев этого бешеного ритма и плеска красок в глазах, сорвался с места и пустился в пляс, ухватив одну из девиц за горячую обнажённую талию, и все гости вслед за ним, повинуясь уже только стадному инстинкту, развязанному добрыми порциями напитков, превратившихся в адскую смесь из шампанского, виски, коньяка, водки и рома, повскакивали и, похватав девиц, пустились с ними в пляс!.. Что было дальше — об этом Хвылина рассказать даже самым близким друзьям не решался. Когда рассказ его доходил до этого места, он, говорят, только крякал, качал головой и издавал междометия.

Остаётся дорисовать в воображении, как схлестнулись российское буйство и неистовость с африканскими жаркими ритмами и как по эмоциональной выразительности и экспрессии сцена эта должна была походить, скорее всего, на «Похищение сабинянок», каким его изображали в старину скульпторы и художники, где в роли сабинянок оказались юные чернокожие дочери Кондомеи, а в роли неистовых юных латинян — соответственно гости Ндбулы, в т. ч. и наш земляк Хвылина.

Но самое-то экзотическое на том банкете было не это. Когда на следующее утро они проснулись в своём консульстве с тяжёлыми от адской смеси головами, наш консул, одетый в лёгкий гражданский костюм полковник вездесущего КГБ, сообщил им, что местная газетёнка, принадлежащая филиалу независимого французского издательства, в утреннем выпуске в колонке светской хроники дала сухую, из самых, будто бы, достоверных источников, информацию, что в резиденции главы временного правительства Жана Ндбулы в честь годовщины переворота вчера был дан банкет, на котором присутствовали члены делегаций стран, поддерживающих режим Ндбулы; хозяин резиденции угощал своих гостей изысканнейшим блюдом, приготовленным из его любимой наложницы — так велит древний закон гостеприимства в племени, к которому имеет честь принадлежать глава государства. А в финале этой насмешливой заметки совсем уж издевательски добавлено: «Чем только не пожертвуешь, чтобы получить одобрение дорогих гостей!»

Уж не от того ли, действительно, были на этом празднестве так печальны глаза главы правительства, нашего чернокожего марксиста?

Как вы понимаете, трудно описать состояние, и без того весьма плачевное после вчерашней адской смеси, в которое ввергло членов нашей делегации это сообщение. Как только они вспомнили о вчерашних экзотических блюдах, о пряных филе под острыми соусами, их стало судорожно, конвульсивно выворачивать наизнанку, и выворачивало до тех пор, пока их желудки не изошли зелёной слизью — до удушья, до синюшности на лицах, до безумия в глазах, вылезающих из орбит.

Правда, вящей справедливости ради должен добавить, что этот глава временного правительства Ндбула оказался в скором времени и не марксистом вовсе, а ренегатом: стал просить помощи и у французов, и у американцев, обещая быть сторонником политики всех сразу. А вскоре Кондомея вообще лопнула как мыльный пузырь: Ндбула был убит, вспыхнула новая гражданская война, и всё оставшееся немногочисленное население было или перебито, или умерло от голода, или разбежалось, а опустевшая Кондомея разделена между соседними государствами, каждое из которых, разумеется, предъявило на неё свои неоспоримые права, и между ними опять вспыхнула война... Но это уже к делу не относится.

Конечно же, Хвылина, как, впрочем, и другие члены делегации, изрядно повредил своей дальнейшей карьере из-за той скандальной поездки. Впрочем, что ему было до других, когда вот она, собственная жизнь, давала сбой! Казалось, близкий уже перевод в Москву затягивался, отдаляясь на неопределенный срок.

Он, конечно, оставался уверенным, что перевод рано или поздно состоится — он был номенклатурой Великого Курултая! Но пусть бы этот перевод состоялся раньше, чем позже, ведь он должен ещё успеть показать свои способности и свои возможности в масштабах страны! О, он бы смог возглавить в Великом Курултае строительную политику, он бы сумел превратить всю страну в строительную площадку — он бы многое ещё успел!..

А пока надо было крепко ломать голову, чем бы таким — новым, ярким, неожиданным — наполнить свою деятельность, чтобы поддержать свой слегка пошатнувшийся в Великом Курултае авторитет, а то ведь злые языки там уже анекдоты о нём распускают! Самое простое — изобрести новый почин, но как его придумать, когда, кажется, уже всё на свете придумано?..

И всё же в его воспоминании о Кондомее осталась одно прекрасное видение: ультрамариновая синева неба и океана и белые небоскрёбы на их фоне... Всё-таки он был настоящий строитель в душе! Ведь и негритянки были роскошны, и всё остальное, в общем-то, прекрасно, за исключением того злополучного филе (тьфу ты, гадость какая!), но эти белые небоскрёбы, чудо строительного искусства, всё волновали и волновали его уязвлённую душу: почему это, интересно, они могут, а мы — нет?

 

Глава двенадцатая

Когда Миша Новосельцев увидел во всей неприглядной наготе подвал писательского особняка, очищенный от кладовочек, хлама и многолетнего слоя грязи под ногами, он поразился прочности его каменных полов, грубой, незыблемой кладке стен, низким сводчатым потолкам и гулкой тишине под этими сводами. Умели, черти, строить — на века устраивались!.. Может, тот золотопромышленник, которому, по слухам, принадлежал особняк, сундуки с золотом здесь хранил? — разыгрывалось воображение при виде мрачной, средневековой какой-то живописности помещения. Однако подвал свои тайны выдавать не торопился.

Буддисты уверяют, что мысль — нисколько не продукт длительных рассуждений и споров: она настигает мгновенно, как молния среди чёрной ночи, в долю секунды высвечивая пространство на десятки вёрст вокруг.

Так и Мишу, как только он увидел этот подвал пустым, мгновенно осенило сделать его писательским кафе, тем единственным, неповторимым местом, где бы писатели могли свободно и безбоязненно посидеть за столиками, поговорить по душам, пошушукаться, заказать чего-нибудь в буфете и выпить без оглядок, а то и уединиться отрешённо над блокнотом, и может быть, суровый вид подвала навеет кому-то гениальную строку или замысел романа?.. Он уже успел насмотреться на писателей и хорошо знал, что, несмотря на всю разность их, их не то что бы объединяли и сплачивали, но всё же превращали в какой-то степени в братьев по духу две извечные слабости русского человека, частенько стыдливо таимые: склонность к душевному общению и склонность к алкоголю.

Писательские собрания обычно созывались два-три раза в год, и когда такое собрание заканчивалось и официальные лица (из Большого Чума и КГБ) удалялись, писателям, насидевшимся по своим углам без общения, расходиться не хотелось: кучковались, дообсуживали уже обсуждённые вопросы, обменивались анекдотами и литературными сплетнями и чего-то всё ждали; тут кто-нибудь восклицал: «А не послать ли нам гонца?» — и сообщество в ответ одобрительно жужжало, а Кулебякин с Финк-Червяковым многозначительно крякали; один из них осведомлялся, все ли «чужие» ушли, второй высказывал сомнение: «Вообще-то Большой Чум запретил — опять недавно журналистов с выпивкой накрыли». На это кто-нибудь обязательно возражал: «А художники собирались — и ничего!» Но клич, как птичка, уже вылетел из клетки... Пускалась по кругу шапка, и двое молодых людей — тех, что готовились в профессиональные писатели, а пока что старательно перенимали традиции и были под рукой — мчались с портфелями в магазин.

Затем портфели появлялись нагруженными, и на обширный руководящий стол, застеленный газетами, выставлялись водка, рыбные консервы, томатный сок, маринованные огурцы, буханки хлеба, толстая безразмерная «палка» варёной колбасы... Кулебякин доставал из стола два мутных стакана; у кого-то имелся перочинный нож, с помощью которого кромсались ломтями хлеб и колбаса, откупоривались банки и бутылки; «банкомёт» разливал водку, а остальные, устав от ожидания, потирали руки.

Пили быстро, большими порциями — чтобы скорей освободить и передать соседу стакан. После первой же оглушительной дозы — будто бензину в костёр плескали, чтобы ярче горел — языки развязывались и разговор вспыхивал с новой энергией.

Кулебякин сетовал, что давно собирается купить дюжину стопок, чтобы, наконец, выпить, не торопя друг друга, да всё недосуг. Он даже делал пометки в своём календаре, но так и не собрался. А может, не хотел?

Вилок тоже не было: огурцы и помидоры вылавливали из банок руками, консервы зачерпывали перочинным ножом и клали на хлеб; однако перочинный нож был мал, и кусочки консервов падали на пол; их, чтобы не растоптать, поднимали и складывали на отдельную бумажку, а потом, когда всё было съедено, а разожжённый водкой аппетит ещё не умерен, съедали и их, успокаивая себя: «На фронте вон, бывало, и дохлых лошадей ели».

И Мише, глядя на них, возмечталось, чтобы все они смогли когда-нибудь собраться вместе и пообщаться не как бомжи в подворотне, боясь быть кем-то застигнутыми, а как свободные люди — с чувством собственного достоинства... Он сам мне потом рассказывал, как ему хотелось, чтобы они поняли, что есть кто-то, кто бескорыстно хочет им добра; как он жалел их, изверившихся, что на свете есть любовь и товарищество, а не одни только эгоизм, зависть и окрики начальства; рассказывал, как любил их, потому что сам пописывал немного, знал цену написанному и умел не путать личности писателей с их творениями, пусть не всегда гениальными, и всё же отмеченными и болью, и страданием, и держал их, таких вот, слабых духом, изверившихся, за отмеченных Богом в этом сволочном и грубом мире, и различал невидимые другим нимбы сияния над их седыми и плешивыми головами и хрупкие, словно стеклянные, крылья за их сутулыми спинами. Не знаю, правду ли он говорил, что любил и жалел их? Я, однако, склонен ему верить, хотя, может быть, любовь его была и не совсем бескорыстной, потому что он ведь всё-таки кормился с их помощью и надеялся сам стать со временем в их ряды? И при этом, как бы то ни было, он доказывал свою любовь делом.

Конечно же, как он и ожидал, Кулебякин ни о каком кафе и слышать не хотел: боялся прогневить Большой Чум; и потом, надо было опять хлопотать, кому-то что-то доказывать, изыскивать средства — а зачем? Кабинет у него уже есть. Вслух же объяснял Мише своё несогласие так:

— Тебе что, делать больше нечего? Привадишь писателей — колом потом оттуда не вышибешь, скандалов с жёнами не оберёшься! — и грозил пальцем: — О-ох, и куркуль ты, Мишка! Дай тебе волю — уж ты бы развернулся, а?

— А почему бы и нет? — пожимал плечами Миша — он уже был из другого поколения, не затюканного революционной ненавистью к выгоде и личной инициативе.— Дайте мне волю, я тут не только кафе — ресторан открою!.. Да если всем нам дать волю — мы бы, наверное, все по-другому жили?

— Но-но! — одёргивал его Кулебякин, будто их подслушивал кто-то третий.— Тебе что, наша власть не нравится?

— Нет-нет, что вы, что вы! Власть хорошая,— торопливо заверял его Миша.— Только почему нельзя сделать её ещ1 лучше?

О-ох, нали-им! — осуждающе качал головой Кулебякин.

И всё же Миша не оставил своего намерения. Но решил действовать постепенно. Во-первых, заставил уборщицу до блеска вымыть подвал. Во-вторых, перетащил туда всю старую мебель из старого помещения: диваны, кресла, журнальные столики. И в-третьих, купил несколько настенных бра под старинную бронзу и подрядил электрика установить их и подвести свет. Подвал — при минимуме средств — сразу преобразился, и в него потянулись писатели — спрятаться от суеты, распить взятую в магазине бутылочку и покалякать; Миша прекрасно понимал тягу людей того времени забиваться в закутки и подвальчики, чтобы их никто не видел и не слышал. Одним словом, писатели голосовали за кафе ногами, а после очередного застолья, организованного по окончании собрания именно в подвале, Кулебякин сдался: ведь это действительно удобно — закрыли наружную дверь, погасили наверху свет, спустились в подвал — и гуляй себе, а то ведь сплошные заботы: окна светятся, под окнами какие-то тени, а пьяные писатели орут всё, что взбредет в голову...

Порешили, что прикрытием для кафе будет «поэтический клуб» под названием «Посиделки» и выхлопотали в Большом Чуме разрешение на это.

Миша тут развил бурную деятельность; и вот уже какой-то столяр-умелец соорудил в подвале внушительный, во всю стену, буфет и обнёс его высокой стойкой, покрыл её сверху белым пластиком, а сбоку оббил вишнёвого цвета дерматином под натуральную кожу, да с блестящими латунными заклёпками — форсистая стойка получилась. Потом появились несколько столиков, и окружили их мягкие, вишнёвого же цвета креслица. Потом появился каменщик и выложил там настоящий камин, а по окончании камин протопили. И наконец, в один прекрасный вечер в буфете засуетился молодой парень-буфетчик (важно величавший себя «барменом»).

Любопытно, что уже на третий день после открытия — хотя не было ещё ни вывески, ни рекламы — про существование кафе узнала и бесцеремонно попёрла туда весьма демократическая публика: какие-то потасканные мужчины, нагловатые парни, накрашенные развязные девки... Пришлось принимать меры — пускать только «своих»: журналистов, художников и актёров, причём «своим» розданы были пропуска.

 

Когда в кафе стали сиживать писатели, то в их разговорах слово за словом начало выясняться, что особняк этот хранит больше тайн, чем поначалу казалось. Кто-то уверял, что ещё до золотопромышленника в этом здании было губернское полицейское управление, и подвалы эти сохранились с тех пор; стало быть, здесь сидели воры, разбойники и убийцы, которых, вопреки мифотворчеству ревнителей старины, водилось тогда предостаточно, и можно только догадываться, сколько видели и слышали эти стены; но, будто бы, после постройки нового полицейского управления дом этот и в самом деле купил золотопромышленник и перестроил по своему вкусу, а подвалы сохранил — очень уж они ему приглянулись своей прочностью: и, наверное, эти стены слышали звон золота — кто знает, зачем нужны купцу крепкие подвалы?.. А кто-то из знающих вообще ошарашил всех, заявив, что в гражданскую войну особняк занимала сначала белогвардейская контрразведка, а потом — чекисты, и, будто бы, те и другие успели перестрелять здесь уйму народу, так что та грязь, на которой жильцы потом возвели свои жалкие кладовочки — не есть ли это кровь их земляков и собратий?..

После таких мрачных сообщений писатели осматривали и изучали шероховатости стен, сложенных из природного камня, ища следы пуль. И простым большинством вынесли вердикт: легенда о расстрелах — выдумка: и те и другие расстреливали свои жертвы не здесь, а в карьерах за городом, а если даже и здесь, то та жирная склизкая грязь — вовсе не кровь, иначе бы не было здесь той атмосферы уюта, которая теперь витает над ними: души замученных непременно давили бы на их сверхчувствительное подсознание... Хотя нет-нет, да кто-нибудь из писателей, хватив лишку, вспоминал некстати про расстрелы и, саданув по столу нетвёрдым кулаком, роняя посуду и юродствуя, орал: «Что, ребята, на крови благодушествуем? Не берёт нас, паскудников, совесть?..» — однако его утихомиривали: «Успокойся, ну благодушествуем, так чего убиваться?.. Иди, дорогой, иди домой — проспись!..»

И всё-таки Миша Новосельцев имел право гордиться своим детищем. Торговля спиртным в буфетах и кафе города по разным причинам то запрещалась, то вновь разрешалась; кроме того, частенько исчезали из торговли то одни, то другие продукты, поэтому Новосельцев и молодой буфетчик Игорь, оба заинтересованные в процветании своего заведения, имевшуюся в подвале тёмную угловую комнату оборудовали под склад и постоянно держали там запасы спиртного и кое-какой съестной дефицит: копчёную колбасу, ветчину, сыр, хорошие консервы...

 

И всё бы складывалось прекрасно, если б не одно обстоятельство, которому Миша не придал поначалу значения, но которое, развиваясь на его глазах, беспокоило его всё больше.

Однажды он заметил странное оживление вокруг особняка: из стоящих рядом старых особнячков, заселённых городским людом, стали однажды этот люд активно выселять, а особнячки — ломать экскаваторами. Миша попытался узнать у рабочего-экскаваторщика: что здесь собираются делать? — но тот ничего не мог ответить. Не потому, что был нетрезв, а просто ничего не знал.

Тем временем, разрушив десятка два особнячков, обнесли образовавшийся пустырь дощатым забором, причём забор прошёл совсем рядом с писательским особняком, слава богу, оставив его снаружи огороженной территории. Чувствовалось, что намечают строить что-то большое; однако плотники, ставившие забор, тоже ничего про это не знали.

Чтобы разузнать о предстоящей стройке, Миша ходил к всезнающим знакомым журналистам, но и они ничего не смогли прояснить.

Потом на пустырь привезли мощный экскаватор, от рёва которого звенели стёкла в рамах, и начал он, рыча и плюясь гарью, остервенело вгрызаться в землю, покрытую толстым слоем красного битого кирпича, выворачивая из земли брёвна, глыбы фундаментов, а где не мог взять ковшом — бил о камень стальным сверкающим клином, от ударов которого тряслась земля и испуганно вздрагивал писательский особняк; Миша с опаской осматривал стены и потолки, замечая разбегающиеся, как паутинки, сеточки тончайших трещин...

Но особнячок устоял, а котлован наконец был вырыт. Широкая и, главное, глубоченная дыра в земле получилась; когда человек стоял на дне котлована и кричал оттуда, голос его едва долетал наверх, а сам человек казался лилипутом. Теперь Миша часто туда наведывался — посмотреть, что там делается, и всё удивлялся: зачем такой котлованище выбухали?

Потом на площадку пришла бригада строителей во главе с шустрым молодым прорабом, двинулась туда армада автомашин, автокранов, тракторов с прицепами, и закипела стройка!

Тогда только туман секретности немного рассеялся — Новосельцев наконец узнал от прораба: начали возводить Культурный Центр, хотя никто ещё не догадывался, в том числе и сам прораб, об истинных масштабах стройки, потому что когда Миша спросил, сколько этажей будет иметь Центр, прораб ответил, что проект надземной части ещё не готов: стройка срочная, выдали только проект фундамента. И уж совсем никто не понимал её смысла — только пожимали плечами: «Значит, так надо». Впрочем, дух таинственности витал тогда над любой стройкой. «А может, под видом Культурного Центра строят секретный объект?» — высказывали догадки некоторые. Такое не однажды случалось: начинают строить макаронную фабрику, а когда закончили — это оказался завод взрывчатых веществ; строили цех расфасовки печенья, а там теперь гранаты начиняют...

Беспокойный Миша поинтересовался у Кулебякина:

— Антон Сидорович, что это за Культурный Центр рядом строят?

— А х... его, Миша, знает! — ответил ему Антон Сидорович, активно используя ненормативную лексику.— Я тебе так скажу: начальству виднее. Если надо — само скажет, а нет — так и ну их!.. Нам-то с тобой зачем головы ломать? — и, вполне доверяя Мише, добавил ещё несколько крепких слов, убедительно подтвердивших его искренность. Мише же стало грустно от этого равнодушия ко всему и Кулебякина, и всех-всех вокруг: провались завтра всё в тартарары — никто не вздрогнет и ничего не спросит — только скажут: да пошло оно!..— и тут же забудут.

 

А Культурный Центр — или что уж там такое? — между тем медленно, но неостановимо рос.

Целый год, наверное, в котлован, в котором всё тонуло без следа, лили бетон, опускали доски, арматуру, кирпич; казалось, это отверстое чрево земли никогда не насытится. Но вот серый бетонный фундамент наконец вылез из земли, затем над ним постепенно вырос первый этаж, потом второй, третий, четвёртый, и, казалось, конца этой махине не предвидится — она медленно и неотвратимо лезла вверх, затмевая собою небо этаким серым коробчатым столбом, словно стебель фантастического, чудовищного злака.

Миша опять наведался к прорабу, с которым успел скорешиться:

— Так что это за Культурный Центр? Ты узнал?

— Нет,— спокойно ответил тот, не вынимая изо рта папиросы.

— А сколько этажей будет?

— Ой, много! Этажей, наверное, под сорок.

Нич-че-го себе! — изумился Миша.

— А ты как думал! Самый высокий в Сибири! У нас в Сибири всё должно быть самое-самое! — с гордостью добавил прораб.

— Почему «наверное под сорок»? А точнее?

— Ты это не у меня спрашивай — начальству виднее. А тебе-то что?

— Как бы у вас что-нибудь не упало да нас не придавило,— уклончиво ответил, рассмеявшись, Миша.

— Не бойсь, не упадёт! — заверил прораб и растоптал окурок.— Ладно, забегай, а мне щас некогда,— махнул он рукой и убежал.

«Ну и секретность!» — качал головой Миша, глядя ему вслед и совершенно не веря лукавому прорабу. Ну зачем, спрашивается, Культурному Центру сорок этажей? Абсурд! — возмутился практичный Мишин рассудок. И разговор с прорабом его беспокойства не рассеял.

 

Глава тринадцатая

Но что же всё-таки за здание строилось?

Теперь-то вы, дорогие мои земляки, хорошо его знаете, и нет нужды о нём рассказывать, а вот что касается предыстории его...

Начать надо с самой идеи Культурного Центра, и тут придётся вспомнить Клавдию Корнеевну Выжлецову, третьего заместителя Хвылины, ведавшую обширной сферой идеологических вопросов.

Мы уже рассказывали о том, что в партийной иерархической пирамиде тех лет идеология доверялась женщинам, и правило было твёрдым. Однако, как известно, женщины-руководительницы вкладывают в работу гораздо больше, чем мужчины, болезненных амбиций и эмоционального накала. Не была лишена этих черт и Клавдия Корнеевна; конечно же, и она мечтала о продолжении карьеры, которая, как бег всех рек в Мировом океане, должна была закончиться в вожделенной Москве. Как о царствии небесном после смерти мечтает христианин, об объятиях сладкотелых гурий в садах Эдема — мусульманин и о нирване — индус, так каждый руководитель районного масштаба вожделел о Большом Чуме, а областной руководитель — о Великом Курултае, и не в будущей, конечно, жизни, ибо все они были бескомпромиссные материалисты и ни в какие блага, радости и награды после смерти не верили — они жаждали всего здесь, на грешной земле.

Но Клавдии Корнеевне первым лицом в области стать не светило — не было до сих пор подобных прецедентов не только в ближайшей, но и в отдалённой отечественной истории, чтобы женщина стала первым лицом в области или губернии; да Клавдия Корнеевна, видно, и не ощущала в себе сил переломить инерцию и создать прецедент. Поэтому надо было прыгать в Великий Курултай через голову Хвылины. Но для этого нужен не просто «конёк», а могучий конь; надлежало придумать и осуществить такую из ряда вон выходящую затею (на жаргоне её коллег — «почин»), чтобы звон пошёл по всей стране и стало слышно в самой Москве! А её, нашу первопрестольную, удивить во все времена было делом трудным. Однако «наша Клавдюша» такую затею придумала! Оставалось действовать напористо и наверняка.

Затея была проста и грандиозна, и в ней было всё: размах, гражданственность и, что самое существенное, лозунговая броскость и доступность широким массам: «Сибири — высокую культуру!»

Почин был одобрен Хвылиной и Большим Чумом, запущен в «массы», и разработано обширное «обращение» ко всем сибирякам, которое пронизывала главная мысль: сибиряки не могут прийти к коммунизму без «завоевания» высокой культуры, поэтому пора начинать сейчас (правда, непонятно было, где и у кого сибиряки должны были её «завоевать»?).

Затем в Большой Чум пригласили группу передовых рабочих, а также по одному представителю от писателей, художников, артистов, научных работников и инженерного корпуса; обращение было единодушно ими подписано, и материал запустили сразу в нескольких центральных газетах и на Центральном Радио; ну а местные газеты, радио и телевидение, открыв рубрику «Сибири — высокую культуру!», не умолкали лет пять кряду. Это было как непрерывное извержение вулкана, как неостановимый лесной пожар.

В книжном издательстве под этой рубрикой выпускались книги и брошюры, причём автором нескольких книг была сама Клавдия Корнеевна.

Каждый теперь торопился выпустить своё произведение под этой рубрикой (под рубрикой всё пропускалось легче и быстрей): поэты — стихи и поэмы, художники — картины; в театре под этой рубрикой шли спектакли, а в концертных залах — концерты; даже фотографы умудрялись под нею наводнять фотографиями котят газетные киоски и магазины.

На крышах домов и общественных зданий по городу заполыхали кумачом, вспыхнули метровыми огненными буквами в ночном небе лозунги: «Превратим Сибирь в край высокой культуры!», «Высокую культуру — в массы!» и т. д.; как уверяют очевидцы, впечатление от этого было такое, будто город наш и в самом деле превратился в ярко вспыхнувший факел, вознамерясь осветить не фигуральным, а самым что ни на есть физическим, неоновым светом лозунгов всю Сибирь разом, до самых глухих углов, претендуя на звание не более не менее чем культурной столицы целого континента.

 

С той поры как в человеческом сознании выкристаллизовалось слово «культура», сонмы умов бьются в надежде найти всеобъемлющую формулировку её, среди которых есть осмысления философские, исторические и гуманистические; есть формулировки иронические и парадоксальные; целая отрасль науки явилась на свет, культурология, и всё же всеобъемлющей, по-моему, так никто пока и не нашёл, хотя каждый, кто хотел найти, по-своему прав — понятие это, как и само явление, настолько глубоко и необъятно, содержит столько значений и оттенков, что искать и спорить придётся, видимо, до тех пор, пока будет существовать само явление. Так что же удивительного в том, что «наша Клавдюша» понимала слово «культура» по-своему, в меру собственного уровня этой самой культуры?

Во-первых, она как-то умела отличать «высокую» культуру от «средней», как, например, товаровед умеет отличить первый сорт товара от второго. Во-вторых, превращение Сибири в «край высокой культуры» виделось ей в виде списка «мероприятий» из ста пунктов, каковой и был под её руководством сочинён, где против названий самих «мероприятий» были вычерчены и заполнены графы: «срок исполнения! и «ответственный», и самый последний срок там был 5 лет, так что ровно через 5 лет, по исполнении сего списка, наша область должна была стать стопроцентно охваченной «высокой культурой», чтобы остальные области могли «подхватить» готовый «почин».

К чести Клавдии Корнеевны, кроме умения провести пропагандистскую кампанию, она умела ещё и организовать «охват», и он, разумеется, принёс свои плоды. Так, она сумела выколотить в Великом Курултае на свой «почин» большие средства, и в разных районах области было построено несколько новых клубов; на сельских сценах чаще стали появляться артисты в ярких одеждах с мишурой и блёстками (эта одежда считалась «народным костюмом»); артисты пели частушки и играли на балалайках (это был главный элемент «высокой культуры»); в сёла ездило выступать теперь больше городских посланцев, словно пчёлки, собиравших там свою дань деньгами и натурой.

Во время этой кампании также построено в нашем городе несколько спортзалов и огромный Центральный Стадион (серьёзным элементом высокой культуры должны были стать массовые спортивные зрелища), а также громадный Дворец Спорта, причём дворец этот легко трансформировался в концертный зал для выступлений эстрадных знаменитостей (ещё одним элементом высокой культуры Клавдия Корнеевна считала эстрадные зрелища).

Конечно же, эта программа не обошлась без издержек. Так, однажды, когда на только что открытом Центральном Стадионе был устроен футбольный матч между сборной нашего города и знаменитой приезжей командой и не всех болельщиков смог вместить новый стадион, наши изобретательные земляки, чтобы всё-таки увидеть матч, догадались влезть на крыши окрестных домов; когда же их число на крышах стало критическим и шиферные кровли начали угрожающе потрескивать, бдительные милиционеры решили согнать их оттуда. Оттесняемые ими упрямые болельщики стали скапливаться на дальних участках крыш; шиферные кровли не выдержали, начали с треском рушиться, и люди с воплями сыпались в прорехи, как горох сквозь дырявые мешки. К счастью, погибших не было; лишь с полсотни человек увезли в больницы скорой помощи с переломами рук, ног, рёбер и ключиц.

В это время — при оглушительном-то треске крыш и воплях падающих — приезжие знаменитости на футбольном поле недоумённо остановились, а наши земляки-футболисты, которых удивить ничем невозможно, в той заминке воткнули в ворота гостям лишний гол, что обеспечило им успех, на что гости заявили протест и уехали обиженными.

А в новом Дворце Спорта на первом же выступлении заезжей эстрадной дивы ажиотаж среди молодёжи достиг такого накала, что при выходе возбуждённой толпы из зала после концерта случилось непоправимое: задавлены и растоптаны насмерть три девочки-подростка.

Это не считая недоразумений не столь драматических: ведь стадионы и спортзалы строились на месте ветхой застройки, и в редакцию областной газеты и к самой Клавдии Корнеевне рвались какие-то люди с сумасшедшим блеском в глазах, намереваясь помешать строительству. Хорошо, что милиционеры в Большом Чуме всегда начеку — но люди эти иногда прорывались сквозь их заслоны; бия себя в грудь, они называли себя краеведами и с пеной у рта доказывали, что развалюхи ломать нельзя, потому как там, видите ли, жил то какой-то поэт, то учёный, то революционер, а также слёзно молили не жечь, а отдать им бумаги, найденные строителями на чердаках ломаемых развалюх. Странно это было и вызывало подозрение: чего им надо на самом деле?.. Поэта того нет ни в одной советской энциклопедии, а учёный в своё время был репрессирован — стало быть, его и помнить незачем; революционер и вовсе оказался на поверку эсером, врагом ленинизма.

Когда же всё было сломано и сожжено, эти самые зачумлённые краеведы отыскали, наконец, какие-то старые книги с ятями, которые современному грамотному человеку и прочесть-то невозможно, и, упрямцы такие, всё же доказали, что тот поэт в 19 веке всё же существовал, что знаменитый сибирский учёный хоть и не реабилитирован, но на его труды ссылаются современные учёные и продолжают, таким образом, его дело — стало быть, он всё равно как реабилитирован, и доказывали с документами в руках, что с тем известным ссыльным эсером переписывался сам Ленин, и у того эсера среди бумаг на чердаке вполне могли оказаться ещё никому не известные письма Ленина, и всё погибло!..

Обрушенная на Выжлецову информация казалась ирреальной — будучи сама сибирячкой, она свято верила, что Сибирь до революции была дикой и тёмной, ходили здесь в нагольных тулупах и жили в избах по-чёрному, пока не пришли коммунисты и не перековали сибиряков в современных людей, и страшно удивилась, узнав, что Суриков, Менделеев и поэт Ершов родились в Сибири — так же, как сотни других, составивших славу России художников, писателей, музыкантов, учёных, государственных деятелей, и что русская история Сибири насчитывает почти столько же лет, сколько история Америки; а о том, что Сибирь имеет сотни тысяч лет человеческой истории и огромные напластования культур, что в земле её по сию пору лежат сокровища этих культур, подобные, может быть, сокровищам Древней Греции, Египта и Вавилона, что именно отсюда уходили племена осваивать пространства Европы, Азии и Америки — об этом она, похоже, так никогда и не узнала. Однако, чувствуя свою неправоту по отношению к настырным краеведам и желая хоть в чём-то потрафить их самолюбию, она пообещала, когда Центральный Стадион будет построен, разрешить повесить на его парадном фасаде мемориальную доску: здесь-де жил поэт 19 века имярек,— и пусть краеведы проявят инициативу с доской!

И договор был в самом деле исполнен: на серой бетонной колонне Центрального Стадиона под звуки оркестра, при небольшом стечении интеллигенции была торжественно открыта мемориальная доска с профилем забытого поэта; говорились речи о безнадёжном мраке, в котором жил поэт, и о ныне бурно расцветшей в Сибири культуре, чему все они свидетели; затем прочитаны вслух стихи поэта и возложены на деревянную тумбочку под доской цветы... Всё это было немного грустно, а в то же время и смешно, потому что не мог же полузабытый ныне поэт 19 века жить под трибунами современного стадиона!.. Но не будем слишком строги к тем, кто вешал доску, и сочтём, что культура, несмотря ни на что, восторжествовала.

 

Похоже, Хвылине не давали покоя воспоминания о той знойной африканской ночи с банкетом в Кондомейской столице, о чёрных и горячих, как вороные кобылицы, негритянках и, конечно же, о белых небоскрёбах на фоне ультрамариновой синевы неба и океана; и всё это вместе: огневые негритянки и белые небоскрёбы — со временем сплавилось в его мозгу в одно целое, далёкое и неповторимое, из-за чего он и погорел тогда, застрявши в Большом Чуме, словно одинокий моряк на берегу, тогда как его сверстники, такие же, как он, Хозяева Больших Чумов, но более удачливые, плывут себе дальше, причаливают один за другим в столице и расхватывают посты... Уж на что жена его — умница, верный товарищ и подсказчик, а всё чаще не выдерживает, корит ими (устала ждать), а он всё сидит и сидит сиднем, и неумолимое время уходит водой в песок; надвигается, как тяжкая туча, предпенсионный возраст с его хворями и недомоганиями — то тут уже кольнёт, то там схватит; всё меньше сил и изворотливости, уже и до пенсии рукой подать, а никаких пока подвижек к Москве! А тут ещё молодая нахрапистая Выжлецова наступает на пятки, тарахтит дни и ночи на весь Союз со своей культурой. Ей-богу, утрёт ему нос — и туши тогда свечи, собирай манатки: кончен бал, притчей во языцех станешь, посмешищем у всех, кому ведомы тайные пружины восхождения: простофиля, растяпа, слабак, баба обошла!..

Но шансы у него ещё есть. И не всё использовано.

По-моему, именно в это время у него и рождается прозрение: да ведь культура — это же ого-го какой конёк: на нём и ему места хватит! Вот на что надо ставить! Не сельское хозяйство, не промышленность, не строительство, даже не спорт (ты спортсменам стадион, а они тебе ни рекордов, ни славы, и миллионы — псу под хвост!), а именно культура — вот гигантское поле, океан деятельности! Делай там что хочешь — никто не одёрнет: не туда, мол, гнёшь! Хитра Выжлецова, ох, хитра! Но и хитрость перехитрить можно...

И он присоединяется к её «почину», но привносит туда свою идею, в которой слились воедино его прошлое кадрового строителя и его полувидения-полумечты о небоскрёбе в лазурном небе: он предлагает построить в городе Культурный Центр в виде сорокаэтажного небоскрёба, чтобы был он самым высоким зданием в Союзе и выдающимся произведением строительного искусства, чтобы о нём, захлёбываясь, писали газеты, чтобы фотография небоскрёба обошла страну и стала символом современной Сибири и нашей области; чтобы каждый, кто приедет сюда, сразу узнал издалека его силуэт и воскликнул: да-а, уме-ют здесь и смело мыслить, и строить с размахом! А если об области говорят и пишут, то кого при этом имеют в виду? Не Хозяина ли?.. Да ещё на Госпремию подать!.. Дух захватывало от такой перспективы.

 

По этому поводу в Большом Чуме созвано было большое совещание всех-всех, кто мог оказаться причастным к этой затее: архитекторов, проектировщиков, строителей, экономистов, представителей городских властей, работников культуры, начиная, разумеется, с Выжлецовой и Таратутина.

Идея была слишком нова, чтобы её сразу приняли на ура. Возражения сыпались густо, и возражения серьёзные. Однако Хвылина отбивал их так же легко и артистично, как, бывало, футболистом-защитником отбивал атаки, насмерть защищая свои ворота.

Первыми возразили архитекторы:

— Сорокаэтажный небоскрёб с его вертикальной доминантой нарушит силуэт города. Существуют законы эстетики, и мы их не вправе нарушать!

— Чего вы цепляетесь за свои консервативные законы? — парировал Хвылина.— Весь мир строит небоскрёбы, а у вас сразу всё нарушится!..

У проектировщиков были свои возражения:

— У нас в стране нет опыта проектирования сверхвысотных зданий.

— А Москва? — спросил их Хвылина.

— Москва вслепую, «методом тыка» строит. И слишком дорого — нам так никто не позволит! — возразили опять.

— Дадим вам командировку за рубеж — поезжайте и изучите их опыт!..

И те умолкли — кто ж возразит против зарубежной командировки?

— Мы тоже совершенно не готовы к сверхвысотному строительству: ни специалистов, ни соответствующей техники! — привели свои доводы строители, тоже, видно, разинув рты на зарубежные командировки.

— А вы создайте эту технику и научите специалистов — время у вас ещё есть! — срезал их Хвылина.— Как говорят в народе, под лежачий камень и портвейн не течёт!..

Следующими возразили экономисты:

— Это удовольствие — иметь свой небоскрёб — выльется во многие миллионы — кто их даст? И содержать дорого. Кто разрешит возводить сверхнормативную махину?

— Найдём миллионы — пусть у вас об этом голова не болит! А разрешение беру на себя! — заверил их Хвылина.

Возражали и представители городских властей:

— Чтобы возвести такое здание, надо столько бетона, стали, труб, стекла, проводов, что придётся сократить строительство жилья, школ и больниц.

— Вы за кого нас держите? За дилетантов? — высмеял их Хвылина.— Зачем вы нас шантажируете школами и больницами? Мы что, в первый раз собрались и не знаем, как выкручиваться? За счёт экономии будем строить! Возьмём обязательства, встречный план, да мало ли разных форм? Но культуру останавливать мы не будем!..

Однако представители культуры имели на это свою точку зрения:

— А зачем нам сорок этажей? Если даже все наши учреждения культуры собрать вместе — едва ли займём половину.

Вы всё меряете вчерашним днём! — решительно ответил им Хвылина.— Первые три-четыре этажа займём киноконцертными залами, библиотеками, театр устроим, кафе, выставочные залы — мы такие карусели завертим! Главное, будет ориентир, куда устремятся люди, молодёжь, дети!

— Но трудно бывает собрать в одном месте много тысяч человек! Транспорт, эвакуация...

Ну так грош цена вам как работникам культуры, если не сможете собрать! Учитесь работать по-новому!..

В общем, на том совещании Хвылина выбил из рук оппонентов все козыри, и совещанию предложено было коллективное решение: в связи-де с бурным ростом культуры в области и влиянием её на культуру всей Сибири необходим мощный Культурный Центр... И все до единого — как миленькие! — подписались, так что решение получилось как бы плодом коллективного разума и объективной необходимости.

И машина закрутилась. Отдел конструкторов проектного института и целая архитектурная мастерская под руководством лучшего архитектора города засели за разработку «поста №2», как тут же окрестили меж собой будущий Культурный Центр эти интеллектуалы от строительного искусства, намекая на то, что «пост №1» — это мавзолей на Красной площади и что Хозяин вознамерился воздвигнуть себе собственный мавзолей, равный по высоте пирамиде Хеопса!

Шутить-то шутили подчиненные, а дело делали споро: за это платили, да и не хотели они увиливать, втайне надеясь потом на премии, всякие звания и продвижение по службе: объект действительно был уникален.

И уже полетели в Москву по разным ведомствам расторопные посланцы из Большого Чума и проектного института — согласовывать на разных стадиях детали этого грандиозного проекта, и везли с собой пухлые портфели, а в них, под строжайшим секретом, кроме документации — традиционное наше богатство, «мягкое сибирское золото»: шкурки соболей, песцов, норок... Сколько этого «золота» улетело в портфелях и саквояжах в Москву по тому или иному поводу, откуда оно бралось и к кому попадало — так, видно, и останется навсегда интимнейшей тайной всех, кто к этому причастен, а я смог поймать этот уходящий в небытие факт лишь за самый кончик, заплатив за него обещанием не выдавать тех, кто делился со мной секретом; ведь и Бога свергли, прокляли и растоптали, а всё что-то мешает людям и требует покаяния... И — каяться страшно: как бы чего не вышло?..

 

Когда Хвылина узнал, что Верховный Шаман любит охоту и во всех областях уже приготовлены для него охотничьи угодья и построены охотничьи домики, он тоже стал строить, причём с истинно сибирским размахом; в далёком таёжном урочище с небольшим озером посередине силами военных был огорожен забором участок гектаров в пятьсот и устроен заповедник: завели несколько ручных медведей, прикормили сибирских косуль и маралов, развели лебедей и диких уток, построили «охотничий домик» с огромной кухней, просторными залами и каминами, с импортной мебелью, винным погребом и хорошей посудой, развесили по стенам картины лучших местных художников на охотничьи темы, а также головы лосей и маралов, украшенные огромными рогами — всё в избытке, всего чересчур! А рядом построены «русская» баня и ещё один дом, попроще — для обслуги, где, кроме начальника «хозяйства», причисленного, кстати, к вездесущему КГБ, жили несколько егерей, солдаты охраны и связи, штат поварих, уборщиц, официанток и кастелянш.

Внутри «охотничьего хозяйства» имелась вертолётная площадка, а в городе на аэродроме постоянно стоял в полной готовности тщательно проверенный «правительственный» вертолёт. К «охотничьему хозяйству» вела от шоссе бетонная дорога, в начале которой стоял закрытый шлагбаум, и на нём — грозная трафаретка: «Стой! Запретная зона!» — а рядом в будочке томился солдат-автоматчик.

Трудно представить себе, что же там, за глухим забором (тоже с развешанными по нему трафаретками: «Стой! Запретная зона!») за компания собралась и чем занималась в отсутствие хозяев; только жители окрестных деревень по сию пору рассказывают об этом «хозяйстве» чудовищные истории, что там вытворяли солдаты и компания молодых девок в придачу, пересказывать которые здесь у меня нет ни места, ни желания.

Но Верховный Шаман всё не ехал.

Сам Хвылина не был охотником и дикой природы не любил, но чтобы как-то понять Верховного Шамана и проникнуться его страстями, да и для личной инспекции своего «охотничьего хозяйства», вынужден был посещать хозяйство один-два раза в год, прихватив для компании парочку генералов; они садились в «правительственный» вертолёт и улетали туда на несколько дней, а прилетали с набрякшими под глазами мешками от суровых мужских забав, на нетвёрдых ногах вылезая из вертолёта. Бравые генералы снисходительно похлопывали Хвылину по плечу, поддерживали под локотки и подмигивали: «Ничего, всё нормально! Всё — между нами!..»

 

И всё-таки Верховный Шаман однажды нагрянул.

К этому событию — чтобы повысить собственный авторитет и значимость управляемой им области — приложил немало усилий сам Хвылина, ибо он уже имел достаточно влияния, чтобы в какой-то степени и управлять подобными событиями: в Великом Курултае у него к тому времени сложился определённый круг знакомств; знакомые эти — или, может быть, даже друзья? — уже делали ему некоторые услуги (так же, как и он им, помня о взаимности, ибо кто ж не знает, что пробиваться к власти в одиночку — предприятие безнадёжное: слишком велик соблазн, лаком кусок, огромна конкуренция, и никому не хватит сил преодолеть этот путь одному).

День прилёта его к нам был строго засекречен, поскольку, по твёрдому убеждению властей, население, если не принимать к этому мер, только и может, что пакостить и мешать работать. Хотя население, конечно же, прекрасно видело, что до приезда Верховного остаются считанные недели, потом дни, а потом и часы — по всё ускоряющимся, а под конец и вовсе судорожным усилиям властей навести кругом порядок.

Во-первых, по всем путям следования высочайшего гостя дорога без конца приводилась в надлежащий вид и очищалась ото льда и снега (дело было зимой); когда же дорогу, никого не спросясь, перекопали ночью строители, чтобы срочно проложить трубу, этим строителям приписали вредительство, а траншею засыпали, так и не успев проложить злополучной трубы, а т. к. засыпали пополам со снегом — пришлось для прочности залить её ещё водой, а когда она заледенела, положить поверх льда асфальт. А ветхие домишки по пути следования загородили заборами, заборы покрасили в зелёный цвет, а поверх зелени пустили самое красивое, по мнению Большого Чума, оформление — кумачовые лозунги, и самый яркий среди них: «Дадим Сибири высокую культуру!».

Затем вездесущие работники КГБ осмотрели все чердаки домов по пути следования кортежа и фасадные балконы, ломясь в квартиры и топоча по лестницам. Что они там искали — неизвестно, однако страху нагнали.

В кабинетах Большого Чума стелились новые ковры, а по коридорам — новые дорожки; в «правительственный корпус» на территории Большечумовских дач за городом завозили новую мебель, новые ковры и гардины, новую чайную и столовую посуду.

За день до приезда Верховного были остановлены все химические заводы в городе, хотя остановка их вела к убыткам. Зачем остановили — никто не объяснял; одни предполагали — во избежание случайных взрывов, другие — во избежание диверсий и соблазна изготовления рабочими бомб. Видимо, поэтому же закрыли и опечатали химлаборатории в прочих организациях. Даже в школах. Было похоже на то, как город разоружали, словно врага, перед въездом победителя. И город затаился в ожидании.

В день приезда высокого гостя отменили занятия в школах и институтах и с самого утра вывели школьников и студентов с флажками в руках на улицы по пути следования кортежа. Ребятня и молодёжь, весёлая по случаю однодневных каникул, краснощёкая на морозе, резвилась, как могла, а потом, часа через четыре, поскольку никто в городе не знал точного времени прилёта, стала расползаться; однако бдительные воспитатели следили за питомцами, ловили и водворяли на место, а фамилии дезертиров записывали для принятия в будущем мер и выводов.

 

Хвылина, разумеется, неоднократно встречался с Верховным Шаманом в Москве, в Великом Курултае, однако всегда был там в массе себе подобных, часто более нахрапистых и говорливых, чем он, и ему трудно было выделиться там и показать себя Верховному с лучшей стороны; шанс показать себя был предоставлен ему только здесь, поэтому понятно, с каким сложным чувством в душе, с лицом, светящимся доброжелательнейшей улыбкой и неподдельной радостью, нетерпеливо переступая ногами, без шапки, несмотря на мороз, встречал Хвылина вместе со своими заместителями Верховного в аэропорту, у самолётного трапа с красной бархатной дорожкой.

Верховный Шаман, когда-то, вероятно, крупный мужчина с могучим голосом и надменным видом (какой и надлежало иметь Верховному Шаману, чтоб устрашать врагов и свой народ), был уже очень стар; таким его видел Хвылина в Великом Курултае, таким его видели на фотографиях миллионы соотечественников. Но когда он увидел, как четыре дюжих парня в серых пальтецах буквально вынесли его из самолёта, а затем по трапу вниз и поставили на красную дорожку, всё равно поддерживая, ибо тот валился, и помогали вложить его непослушную руку в протянутые ладони Хвылины — тут только Хвылина осознал, до какой степени Верховный дряхл: год-два ещё протянет, а там!.. Страшно было представить себе, что будет потом... Придёт новый Верховный Шаман; значит, нужны новые усилия, чтобы как-то примениться к нему... Но главное — время, которого у Хвылины уже нет. Поэтому всё, что можно — надо делать сейчас: другого раза не будет!.. Примерно такие мысли должны были промелькнуть в мозгу у нашего Хозяина, пока он горячо жал руку Верховного, старательно выговаривая затверженные велеречивые слова приветствия. Затем он представил ему по очереди всех своих заместителей, которые, в свою очередь, не менее тепло улыбались и не менее преданно ловили глазами блуждающий взгляд Верховного, а руками ловили его непослушную руку; а между тем свита Верховного всё выходила и выходила из необъятного чрева второго самолёта, прилетевшего следом, и Хвылина разрывался между вниманием к самому Верховному и к людям его свиты: ведь от них тоже зависело многое.

И когда наконец Верховный, отдуваясь, повалился на подушки заднего сиденья в лимузине, а Хвылина расположился на переднем, в то время как свита Верховного и Хвылинины заместители набились в остальные полсотни машин, и когда наконец кавалькада тронулась в путь и под вой милицейских сирен понеслась в город, чтобы, минуя центр с пустыми проспектами, с остановленным по всему городу движением, умчаться в правительственную резиденцию на территории Большечумовских дач к уже сервированному столу, Хвылина, как только тронулись, повернулся к своему высокому гостю и спросил с подобающей улыбкой (Верховный Шаман за два дня до этого принимал делегацию из африканских стран):

— Ну как у нас дела с Африкой? Налаживаются?

Верховный Шаман, будто бы, подвигал бровями на анемичном лице, безо всякого, впрочем, выражения, и хрипло, но внятно произнёс:

— А какое твоё... дело до этой... Африки? Ты лучше... у себя наводи порядок!..— причём многоточия мои означают, что краткая эта речь была искусно насыщена матерщиной, долженствовавшей обозначить, что он, Верховный, всё ещё в силе и легкомысленные разговорчики с ним не пройдут. Хвылина поперхнулся, на доверительный тон больше не сбивался и даже подобострастную улыбку подавил, хотя блеск преданности в его глазах по-прежнему светился — но это, видимо, было уже помимо его воли.

 

Многочисленная команда, прилетевшая вместе с Верховным и занявшая не только Большечумовские дачи, но и лучшие гостиницы города, не только много пила и ела и мигом смела все запасы, заготовленные по распоряжению Большого Чума для гостей (так что пришлось организовать бесперебойную работу спеццехов на молочном и мясокомбинате, на рыбокоптильном заводе и кондитерской фабрике и перетрясти все продовольственные склады, выбрав квартальную норму, оставив город на скудных остатках до лета),— команда эта и много работала, изучая возможности размещения в области нескольких новых заводов, которые будто бы нельзя разместить в центре России из-за большой вредности производства, поскольку там близки границы и другие государства могут возмутиться тем, что мы, видите ли, отравляем им землю и воздух; здесь же, в Сибири, слава богу, до других государств далеко, да и не позволит им никто сюда сунуться. Команда также изучала возможности сдачи в централизованные фонды дополнительных объёмов пиломатериалов, зерна, масла и мяса сверх того, что уже было сдано по плану. Взамен команда предлагала финансирование нового просторного жилого дома для работников Большого Чума, некоторое количество импортных товаров для спецраспределения и поездку самому Хвылине в ближайшее время за рубеж, теперь уже не в бедную африканскую, а в богатую европейскую страну.

Всё было прекрасно, но не было главного — гарантии: когда же наконец Хвылина будет переведён в Москву? Одни туманные намёки на то, что Великий Курултай высоко ценит его заслуги и его согласие на новое ответственное задание строить новые «грязные» заводы.

Перевода Хвылины в Москву терпеливо ожидали и его заместители: всех их ждала последующая передвижка по старшинству, и каждому из них Москва становилась на ступеньку ближе. Кроме Выжлецовой, эту выскочку, которая несколько лет тарахтела насчёт культуры, уже забирали — правда, всего лишь в министерство культуры, и можно бы над ней и позубоскалить, что сменяла хрен на редьку, если б её не брали на должность замминистра по зарубежным связям; теперь она так дорвётся там до работы, что не будет вылезать из загранкомандировок! — и она вся светилась, разодетая и завитая, распуская перья перед фертами из команды Верховного Шамана и глядя сверху вниз на своих.

Сам же Верховный Шаман на заседаниях сидел молча и подрёмывал, доверяя вести дела своей зубастой команде, и ободрялся, только если надо было подписать только что выработанный документ или если Хвылина и его команда начинали сопротивляться слишком большому нажиму — тогда Верховный выходил из дремоты и начинал возмущённо материться. Обе стороны замолкали, внимая ему со всей серьёзностью, утвердительно кивая и торопливо записывая что-то в записные книжки.

Но иногда Верховный задрёмывал настолько основательно, что начинал издавать некое горловое бульканье вместе с носовым свистом. Тогда личный секретарь его просил всех ненадолго прервать заседание, т. к. «шеф переутомился», и приглашал из приёмной рослого краснощёкого блондина в полковничьих погонах; упругим шагом молодцеватый полковник проходил через зал, садился возле Верховного Шамана, привычно закидывал ногу на ногу в туго обтягивающих икры щегольских сапожках, вытаскивал из кармана бриджей золотой, с монограммой в завитках портсигар, вынимал из него папиросу, от которой по залу проходила волна табачного аромата, и умело разминал её — всё это при почти ритуальном молчании полусотни человек: ни кашля, ни скрипа стула,— казалось, даже никто не дышит, зачарованный виртуозностью движений полковника. Затем полковник аппетитно вкладывал папиросу в свои сочные губы, вынимал из нагрудного кармана кителя тоже, видимо, дорогую зажигалку, лихо высекал факел огня и прикуривал от него, очень тоже вкусно и аппетитно, затем набирал полную грудь дыма и, слегка придвинувшись к спящему Верховному Шаману, пускал в лицо ему ровную струю дыма. Однюбит, у, вторую, третью...

— Врачи запретили ему курить, но табачный дым он л— негромко пояснял личный секретарь Верховного Шамана непосвящённым.

Верховный после нескольких затяжек полковника просыпался, открывал глаза, шевелил бровями и крылышками носа: заметно было, что табачный дым ему нравится и приводит в бодрое состояние.

А полковник меж тем докуривал папиросу, пускал в лицо очнувшемуся Верховному Шаману последнюю струю дыма, вставал и молча удалялся, унося в пальцах своё орудие труда и одновременно доказательство тщательно исполненного государственного долга: пожелтевший окурок.

 

И всё-таки Хвылина вырвал у них твёрдое обещание, что они возьмут его в Москву, как только он развернёт строительство новых заводов и сдаст в централизованные фонды сверхплановое количество продуктов...

Итак, в течение двухдневных непрерывных совещаний обо всём было договорено, и уже свозили Верховного Шамана на завод для обязательной встречи с рабочим классом, где опять четверо молодцов во главе огромной процессии, куда входило, кроме официальных лиц, ещё много репортёров и кинооператоров, долженствовавших осветить важнейшее для рабочего класса страны событие, завели его в образцовый цех, и он пожал наконец руки нескольким заводским партийным работникам, одетым в рабочие робы, с касками на голове, и эти работники, стоя, в свою очередь, среди молодцов в штатском, но уже местных (было впечатление, будто в цеху встретились две команды КГБ, местная и центральная, двигая перед собой фигуры), рапортовали о том, что готовы выполнить любые ответственные задания, наложенные на рабочий класс Верховным Шаманом, и понимают эти задания только как доверие и почесть. По-старчески сентиментальный Верховный при этом прослезился и хотел расцеловать этих симпатичных ребят за преданность и горячую любовь к нему, но т. к. протоколом эта процедура не была предусмотрена, молодцы в штатском целования в цеху не допустили, и получилась неловкая заминка, когда Верховный вырывался из рук, а его крепко держали и махали репортёрам руками, чтоб не смели этого снимать.

Остался один несогласованный пункт: разрешение на строительство Культурного Центра. В общем-то, он был уже ни к чему: Выжлецова уезжала, бросая сибирскую культуру на произвол судьбы,— теперь её жёсткой опеки ждала культура всей страны; Хвылинино продвижение в Москву тоже решено; но ведь он раструбил о Культурном Центре на весь свет, отступать поздно — не хотелось, чтобы над ним торжествовали эти хлыщи из Госплана, Госстроя и Минфина в Москве; не хотелось давать им пищу для зубоскальства; он должен доказать, что у него есть и власть, и сила, и влияние...

Однако команда приближённых к Верховному, когда Хвылина стал осторожно зондировать возможность высочайшего разрешения на строительство, отнеслась к проекту скептически: слишком дорогой объект, Верховный, мол, уже несколько подобных зарубил и сейчас тоже не подпишет — он не в духе, слишком раздражён своей немощью, государственными и международными нескладухами, и вообще сорокаэтажный монстр в такой провинции — дело никому не нужное, чистый каприз.

Но упрямый Хвылина, к его чести, решительно отказывался с этим соглашаться — ему хотелось построить небоскрёб! Он, пожалуй, с трудом смог бы объяснить, зачем это ему: возможно, чтоб доказать всем, что он всё может, а возможно, чтобы сорокаэтажный этот колосс всегда маячил потом перед горожанами, заслоняя небо и раздражая взгляд, чтобы помнили, что Хвылина — из всех Хозяев Хозяин! А может, и действительно хотел порадовать земляков, только не знал — чем?

Поэтому последняя надежда у Хвылины осталась на хорошую охоту.

Правда, консилиум академиков от медицины, прибывших вместе с командой, здоровых, крепких мужчин, отвечавших за здоровье Верховного, настаивал на отмене охоты: тот слишком устал и острые ощущения нежелательны для него (а стало быть, и для них тоже)... Однако Хвылина перехитрил их, сам заведя разговор с Верховным: вчера, дескать, ему сообщили по рации, что охотники нашли в тайге берлогу... И тот, говорят, как ребёнок, радовался «настоящей медвежьей охоте».

 

И полетели. Летела целая эскадрилья вертолётов; над таёжным тихим краем стоял такой гул, будто грянула война.

Двухэтажный «охотничий домик» трещал по швам от обилия гостей. Обслуга с ног сбилась.

Повели Верховного Шамана «на берлогу», и охота удалась на славу: егеря, расставив охотников с карабинами, т. е. самого Верховного, Хвылину и ещё двух генералов по бокам, принялись шуровать в берлоге шестами, пока не раздался могучий рёв и огромный, двухметрового роста медведище, расшвыривая брёвна, снег и комья грязи, не вылез на белый свет; тут его сразу же без лишних хлопот и уложили выстрелами. Причём все уверяли, что Верховный выстрелил первым и поразил зверя в самое сердце.

Но отличной охота выглядела только для непосвящённых. Для посвящённых же это было убогое убийство, над которым посвящённые же и потешались втихомолку: посадили ручного медведя в землянку, и егеря тыкали в него шестами до тех пор, пока тот не взревел от боли и обиды и не начал раскидывать утлую землянку, как охапку баклушек... Медведь, говорят, был кастрированным и смиреннейшим существом огромного веса, откормленным поварихами. Егеря-проказники скуки ради научили его ещё лакать водку: сами напьются и ему в миску нальют пополам с хлебным крошевом; им-то хоть бы что, а у медведя нервная система чувствительна: этакая махина, а на лапах устоять не мог, валился мордой вперёд — егеря просто от смеха лопались... Когда, говорят, он вылезал из «берлоги», собаки хвостами виляли — егеря их пинали, чтоб хоть немного разозлились и тявкали для приличия...

Верховный Шаман был страшно доволен «сибирской охотой» и растроганно благодарил Хвылину за доставленное удовольствие, от которого он, будто бы, даже помолодел. Хвылина обещал переслать ему в Москву трофей: выделанную шкуру. А во время ужина в «охотничьем домике» с пельменями из медвежатины и с медвежатиной же, изжаренной на вертеле, под непрерывные тосты, когда подвыпивший Верховный Шаман в благодарность за этот прекрасный день решил преподнести гостеприимному Хозяину какой-нибудь памятный подарок, Хвылина и сумел подсунуть разрешение на строительство небоскрёба, вложив просьбу в тост о том, что лично ему ничего не нужно, кроме счастья его земляков, поэтому он просит в подарок городу — на память о пребывании здесь столь почётного гостя — дать разрешение на строительство сорокаэтажного Культурного Центра.

Верховный Шаман, будучи хоть и пьяненьким уже, и щедрым в этот момент, всё-таки не позволил строить небоскрёб выше, чем в Москве: погрозил этак шутливо Хвылине пальцем и накорябал старческой дрожащей рукой на заранее подготовленном Хвылиной документе: «Разрешаю 30 этажей». И — подпись. Но потом, будто бы, выпили под новый тост, предложенный Хвылиной: «За твёрдую руку и зоркий глаз нашего дорогого гостя, который стоит у руля и по-охотничьи зорко всматривается в лица друзей и врагов!» — только после этого прежняя подпись на документе была зачёркнута, и снова написано, ещё более дрожащей рукой окончательно размякшего Верховного Шамана: «Разрешаю 35 этажей». Это был предел: даже будучи пьяненьким и добрым, тот никак не мог позволить строить здания выше, чем в Москве.

Такова непростая предыстория нашего Культурного Центра. А то что Миша Новосельцев наблюдал, как медленно и неотвратимо росла из земли серая громада — так это уже, фигурально выражаясь, надводная часть айсберга, девять десятых которого, как известно, скрыты водой.

Так что Хвылина не смог полностью удовлетворить своего самолюбия — построить самое высокое здание в Союзе. Правда, оно было самым высоким в Сибири, да и то лишь до некоторого времени: тотчас, как только появился прецедент, все областные столицы, догоняя и перегоняя одна другую, затевали каждая свой собственный, одинокий, серый, скучный небоскрёб. Да и «небоскрёб» ли, по нынешним-то мировым строительным стандартам?

Единственное, чем мог теперь тешить своё самолюбие Хвылина — он всё-таки был первым, он пробивал и расчищал остальным дорогу; в этом надо отдать ему должное; ему — пальму первенства!

Собственный мавзолей (как шутили по поводу этого «небоскрёба» архитекторы), построенный Хвылиной, до сих пор высится в полном одиночестве среди однообразия панельных пяти- и девятиэтажек и двух-, трёхэтажных каменных домов, оставленных нам ото всех прошлых эпох, заставляя удивляться поистине циклопическому упорству людей, плохо одетых, недоедавших, отупевших от всяческих иных неудобств быта, но терпеливо поднимавших в небо этаж за этажом этого Колосса, простодушно веривших при этом, что помогают строить Коммунизм, в царстве которого, как торжественно обещали Шаманы, все наконец хотя бы досыта наедятся. Но, возводя этого Колосса, рабочие нет-нет да и горько насмехались над собой: «Вот уж, дескать, воткнул, так воткнул Хозяин нам всем — век помнить будем!..» И, действительно, они в своём простодушном цинизме не были далеки от истины: здание это имеет ярко выраженную фаллическую форму, столь почитаемую среди первобытных народов, с большой куполообразной надстройкой на самом верху — будущим конференц-залом с рестораном и смотровой площадкой.

Судя по тому, как простые, незатейливые люди любят метить кратким, словно хлёсткий удар, словом из родного языка, обозначающим фаллос, любую чистую поверхность: спинки ли кресел в автобусах, скамьи, заборы, памятники старины, стены уборных,— сдаётся мне, что фаллос — главный предмет, который, после потребности поесть, занимает их мысли. Поражает только скромность притязаний простых людей — в сравнении со вкладом в этот процесс людей образованных, которые, опосредованно служа культу фаллоса, с упорством маньяков загромождают земное пространство всевозможными башнями и небоскрёбами — да ещё по-детски хвастливо устраивают из этого состязание: у кого — выше... Так что не случайно Хвылина стремился утвердить на земле «свой» «небоскрёб», элегически напоминавший ему о некой знойной африканке.

 

Окончание следует...

 

Версия для печати