Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: День и ночь 2017, 2

Классик

День и ночь, № 2 2017

 

Афанасий Никитич переругался со всеми и теперь кушал кефир.

Углы губ его были опущены, чайная ложечка подрагивала в руке.

В полировке стола отражались блюдце, стакан и небо.

Афанасий Никитич промокнул губы салфеткой.

Сегодня старик ругался по телефону с сыном («пропащим человеком») по поводу внучки. Переводя возмущение в нажим, с которым он произносил каждое слово, старик утверждал, что внучка должна поступать в художественное училище. Сын старика, желая перевести разговор в шутку, спрашивал: «Это потому, что она рисовала тебе картинки на каждый день рождения?» Старик задыхался от ярости и двигал ртом, как рыба.

Теперь, чтобы успокоиться, старик надел очки и стал читать, устроившись в кресле. Время от времени он отрывался от книги и смотрел в окно, как бы слушая, как прочитанный абзац растворяется в небе, углубляя его. Некоторые предложения он перечитывал дважды и улыбался.

Почитав так около часа, он почувствовал, что нужно сделать перерыв. Слух, которым он слушал свой собственный голос, звучавший про себя во время чтения, ослаб, утомился.

Старик надел пиджак, добротный, но ставший для него несколько мешковатым в последнее время, взял большой тростевой зонт и отправился на прогулку по залитым солнцем, уже прогревшимся улицам, поджавшим синие утренние тени под самые карнизы жестяных подоконников.

«У нас погоды нет надёжной»,— говорил старик, но на самом деле зонт он брал из щегольства, чтобы вертеть его в руке, как трость на прогулке. Он никогда не гулял просто так, без цели, но всегда шёл за каким-нибудь делом; поглядеть афишу в кассах филармонии, пройтись, поправляя манжеты с синими запонками, по набережной до рыбного рынка и, придирчиво щурясь, заглядывать в стеклянные витрины, откуда на него ответно таращились бычки, скумбрии и сазаны. Сегодня он пошёл по Семёновской до её перекрёстка с Океанским проспектом, потом вниз по улице адмирала Фокина до перекрёстка с Алеутской, по Алеутской до Светланской и по Светланской вверх, в сторону Набережной, по правой стороне, пока не свернул в третью по счёту подворотню. Здесь за крохотным античным портиком, пристроенным к огромной капитальной стене старого дома, была художественная галерея «Арка», и старик провёл тут полчаса, заложив руки за спину, сцепив ладони, нагнувшись вперёд и разглядывая картины, как разглядывал недавно живую рыбу, выставленную на продажу в аквариумах рынка.

Возвращаясь обратно, он задумался и пошёл по правой стороне улицы Адмирала Фокина, а не по левой, как обычно, и спохватился, когда было уже поздно. На этой стороне всегда сидело несколько старушек, торговавших домашними соленьями. Одна из них была его одноклассницей. Зоя Томилова, прелестная шатенка с волнующим, озорным взглядом — королева школьных вечеров. Теперь она продавала аджику. Сквозь крашенные хной пряди волос просвечивала сухой, шелушащейся белизной лысеющая голова. Очки с толстыми стёклами, обтрёпанные рукава рыжей кацавейки, старушечья палочка с пластмассовой ручкой и резиновой нашлёпкой на конце.

Старик боялся встречать её, хотя она никогда не узнавала его даже в этих сильных очках. Она казалась теперь много старше Афанасия Никитича, а ведь была на год младше. «Хорошо, что я тогда на ней не женился»,— пробормотал он про себя.

Придя домой, он почувствовал усталость и лёг, включив негромко радио. Неожиданный звонок в дверь разбудил его. Старик не имел привычки открывать дверь. Гости у него бывали редко и всегда договаривались о визите заранее по телефону. Поэтому старик продолжал лежать, бесясь от непрошеной настойчивости. Через полчаса он осторожно вышел и нашёл под дверью приглашение на вечер ветеранов. С наслаждением изорвал его и бросил в мусорное ведро. Он не любил подобные мероприятия. Бесплатные просмотры кинофильмов детского содержания, когда ветераны сидят перед экраном, как тряпичные куклы или мумии, блестя очками. Старик привык общаться с молодёжью, читать лекции. Но не общался, потому что его вытурили на пенсию, хотя он мог бы ещё задать жару.

 

Эрик Сютаев стеснялся своего имени. Его папа зачитывался романами Акунина и назвал сына Эрастом в честь Эраста Фандорина. С младших классов Эрик слышал в свой адрес: «Эраст — педерастВпоследствии он превратился в хмурого неуверенного подростка, который ради самоутверждения обрил голову, купил себе армейские берцы, а для укрепления имиджа обзавёлся ещё и сроком условно за мелкое хулиганство. Теперь волосы у него отросли и курчавились, как у молодого греческого бога, по недоразумению попавшего в службу социальной помощи и озирающегося вокруг с брезгливой осторожностью. Ему поручили разносить продукты пенсионерам. У Эрика было девять точек «на районе». Старики, старухи. Он носил им хлеб и молоко, вермишель, крупу, мыло..уклеты Единой России. Понял одну вещь. До старости доживать не стоит. Если не стану богатым, лучше застрелюсь или с моста прыгну, решил он.

Отец Эраста, доверчивый поклонник Акунина, вручил свои сбережения финансовой пирамиде в надежде поскорее погасить кредит по ипотеке. Поняв, что его обокрали, папа разрядил два ствола с картечью в совет директоров пирамиды и на миг почувствовал себя героем любимого автора. Книги он теперь читал в колонии строго режима и в письмах просил сына прислать ему новые очки с диоптрией минус три. На зоне трудно с очками.

Виктория Робертовна, мать Эраста, вышла замуж за подполковника в отставке, который выплатил все долги семьи, а потом понял, что он поспешил жениться на этой женщине, но теперь ему было жалко уйти из-за потраченных денег. Подвыпивши, он задушевно учил Эрика жизни, настаивая на главном завете: «Никогда, никогда не женись, мой друг; вот тебе мой совет, не женись до тех пор, пока ты не скажешь себе, что ты сделал всё, что мог, и до тех пор, пока ты не перестанешь любить ту женщину, которую ты выбрал, пока ты не увидишь её ясно, а то ты ошибёшься жестоко и непоправимо. Женись стариком, никуда не годным... А то пропадёт всё, что в тебе есть хорошего и высокого. Всё истратится по мелочам. Да, да, да!» — уже кричал он, дёргая подбородком по своей армейской привычке к жёстким воротничкам.

Ещё у Эрика была сестра Аня, ей было тринадцать. В школе она материлась, курила и дралась, а дома писала стихи, пока её брат, затягиваясь сигаретой, мужественно внимал призывам отечественного хип-хопа.

 

Шанс встретиться у Афанасия Никитича и Эрика был приблизительно один из тысячи, и всё же это было ровно в тысячу раз больше, чем шансов подружиться. Это отчасти уравновешивается тем, что никто из них не считал, что они подружились. Но, в любом случае, без помощи ошибки тут было не обойтись, и она услужливо вкралась в бумаги социальной службы. Афанасий Никитич сначала не хотел открывать дверь, подозрительно глядя в глазок, потом не хотел брать принесённый пакет, наконец смирился и расписался в получении. Так начались их регулярные встречи, но знакомства так и не состоялось бы никогда, если бы однажды старик не обратил внимания на обувь Эраста. Это были замшевые кроссовки, затёртые, растоптанные, как лапти, с отстающими подошвами, которые хотелось немедленно подвязать верёвкой, чтобы они не отвалились. «Какой у тебя размер ноги?» — «Чего?» — «Обувь — какого размера носишь?» — «Сорок три»,— недоумённо отвечал Эрик. «Вот бери,— сказал старик,— мне велики, тебе подойдут». Это была пара щегольских полуботинок с ещё девственной зеркальной подошвой и клеймом «Salamander». «Не-е» — «На, бери!» — «Мне не подходят такие...» — упёрся Эрик, набычившись, и старик отступил от него на шаг, опустил углы рта, как он делал, когда отставив от себя руку с книгой, разглядывал мелкий текст. Приглядывался к физиономии Эрика и, наконец, выстрелив в него указательным пальцем, спросил: «Сютаев?» Эрик замер.

«Удивительное сходство! Вот такой же упёртый баран, как и его папаша. Одно лицо»,— изумлялся про себя Афанасий Никитич, а сам, усадив Эраста за стол, подвигая ему чайную пару, ласково допрашивал: «Как ваш уважаемый родитель поживает? Я его студентом помню. Он мне экзамен по античной литературе семь раз сдать не мог. Хотел уже учёбу бросать, отчисляться...» «И в восьмой бы раз не сдал,— ворковал старик, придвигая сахарницу,— но я заболел тогда, вместо меня практикантка молоденькая принимала, пожалела его, дурочка. Так он и проскочил. Но парень хороший. Открытый, прямой. Так... чем он сейчас занимается? Надеюсь, по профессии работает?»

В голове старика история человечества была благородно вымощена великими династиями, где ремесло механика стояло вровень с ремеслом аптекаря, кузнеца, садовника, полководца и художника. Но как горы над этим строгим пейзажем возвышались ремесло Учёного и Поэта, осеняя и как бы напутствуя своей тенью все прочие ремёсла. «Данте открыл теорию относительности за 600 лет до Эйнштейна!» — восхищённо кричал старик своим оппонентам (уже почти полностью перекочевавшим в разряд гипотетических) и в подтверждение декламировал с трепетом пророка: «Движенье здесь не мерят мерой взятой // Но все движенья меру в нём берут // Как десять — в половине или в пятой!»

Он считал, что мужчина может изменять своим жёнам, политическим убеждениям, религии, но должен быть верен выбранному делу. Иначе он зря потратил своё время и время своих учителей, свои и государственные деньги. Собственный сын, переучившийся с физика на бухгалтера, был в глазах старика пропащим человеком.

Эрик уже успел войти во вкус того удовольствия, которое доставляла ему реакция окружающих на обескураживающую откровенность, и ответил: «Не совсем по профессии». Старик вскинул брови, приготовясь сердиться. Эрик, размешивая ложечкой сахар и не сводя со старика глаз, продолжил: «Его посадили. На пятнадцать лет закрыли. Он из ружья трёх человек завалил». Старик замер. Губы у него задрожали, и на глазах появились крупные слёзы. Он заплакал с быстротою ребёнка. Схватил салфетку и сломанным голосом пробормотал: «Какое несчастье...» Эрик не ожидал такой реакции. Он был обескуражен, смущён и тронут скорбью чужого человека. «Вы ведь даже не знаете...» — «Какая разница?..» — «Успокойтесь. Может, вам валерьянки дать?» — предложил уже набравшийся опыта на социальной работе Эрик. Старик замахал рукой, всё так же закрываясь салфеткой, повернулся, отворил скрипучую дверцу стенного шкафчика, достал бутылку коньяку, налил себе половину рюмки, выпил, задышал и, спохватившись, обратился к гостю: «Э-э-а?» Он указывал глазами на рюмку, а рукой на бутылку. «Спасибо»,— Эрик выпил коньяк одним глотком, не поморщившись, как его учили пить водку. «Расскажи мне, как это произошло?» Эрик сомневался. Опасался, вдруг старику станет плохо. Но Афанасий Никитич выслушал всё молча, не изменяясь в лице и сказал:

— Таким людям надо памятник ставить, а не в тюрьме держать!

«Готов. Окосел»,— подумал Эрик.

 

С того дня прошло уже несколько месяцев. Старик привык к визитам подростка, а Эрик стал заходить к нему просто так. Пересказывал полученные от отца письма, учился играть в шахматы. Каждый раз приходя, Эрик немного пугался и спрашивал: «Вы гостей ждёте?» Сам он являлся без приглашения и без звонка. Но старик неизменно представал перед ним в белой рубашке с запонками и в галстуке. «Зачем вы дома так одеваетесь?» — «Привычка, как бриться»,— отвечал старик и однажды рассказал ему историю об англичанине, который после кораблекрушения прожил несколько лет на необитаемом острове и каждый день брился. «Зачем?» — спросил Эраст. «Чтобы не одичать»,— ответил старик, разливая чай в жемчужной масти чашки. «А почему вы так мало наливаете всегда?» — «Много наливать невежливо» — «Почему?» Старик объяснил. Эрик выслушал и сказал: «Это давно было. К тому же на Востоке. Сейчас этого никто уже не понимает. Зачем же вы наливаете?» — «Но я ведь понимаю» — «А я ведь нет, а чай же вы мне наливаете. Зачем тогда морока?» — «Ты дикарь, но это не значит, что из-за тебя я должен становиться дикарём». Эрик не обиделся, подумал и сказал: «Вам было бы трудно жить в современном обществе». Старик посмотрел на него: «Почему „было бы“»? Я с семи лет это чувствую. Эрик удивился. Он помнил, что ему тоже было трудно. Но это всё из-за дурацкого имени. «А вас в школе дразнили как-нибудь?» — спросил он. «Не помню уже» — ответил старик. «Если бы дразнили, помнил бы» — подумал Эрик.

— У тебя какой любимый предмет в школе?

— Я в техникуме.

— Ну, всё равно...

— Физкультура,— Эдик почесал голову.

— А ещё?

— Биология.

— Почему?

— А там училка добрая, никогда двойки не ставит.

— И ты поэтому полюбил биологию?

Эдик, изогнувшись, почесал лопатку:

А-га.

— А физика, математика, литература у вас есть?

— Да. Есть. Только у меня память плохая. Формулу я ещё запомнить могу какую-нибудь, а книгу нет.

— В твои годы не бывает плохой памяти.

— Зато бывают плохие воспоминания. А зачем? Вам шах.

— Нельзя, открываешь короля.

— Вот я заметил уже, что король здесь всем мешает, самая бесполезная фигура. И толку от него никакого. Давайте будем без королей играть, кто — кого. Ведь проще! Как до этого никто не додумался?

— Без короля нельзя.

— Вот так всегда. Без среднего образования нельзя. А зачем оно нужно? Если бы оно было действительно нужно, я бы всё выучил.

— А как же плохая память?

— Да выучил бы что хочешь. Если бы нужно было по-настоящему, а не для оценок.

Иногда Эрик рассказывал старику про свою младшую сестру.

— Анька вчера пятьсот рублей заработала.

— Как это?

— За просто так! Переходила она дорогу у нас возле дома. Там светофора нет. Только зебра. Постоянно сбивают кого-нибудь. Ну и вот она идёт по зебре, а ей чёрная кошка дорогу перебегает. Анька в приметы верит, дурочка. Взялась левой рукой за пуговицу и делает три шага назад. Спиной. Чтобы ничего плохого не случилось. Тут её машина и стукнула. Несильно. Водитель выскочил, весь бледный. Сбил ребёнка на зебре! Тюрьма! Поднял её, видит живая, стоит сама, сунул ей быстро пятихатку и по газам оттуда. Вот тебе и чёрная кошка. Анька счастливая была...

Рассказывая, Эрик изображал всё это лицом и руками, чтобы было смешней.

— А как отчим, не обижает? — спрашивал старик.

— Нет. Он идеалист.

— В каком смысле?

— В прямом. Я говорит, верю, что всё будет хорошо. В будущем. Верю, что справедливость победит, если только везде наведём порядок. А не будем разваливать всё, как армию. Если сделаем, как было. Ну, когда он ещё служить начинал. А когда выпьет, стихи мне читает,— Эдик задрал подбородок и чесал ногтями шею.

Старик смотрел на этот гладкий подбородок, крепкую молодую шею без этих ужасных морщин и складок, которые нужно оттягивать, чтобы не порезаться при бритье.

— Какие?

— Есенина. Или «Бородино»

— Тебе нравится?

— А какой в стихах смысл? Я понимаю, в математике формула или в физике, по ней что-то решить можно. А по стихам — что ты решишь?

— Жить по математической формуле нельзя.

— А по стихам?

— Можно.

М-гу..от и сеструха моя Анька тоже так думает, только она дурная ещё, малая... Ну а вы-то... серьёзный человек...

— Убеждать тебя бессмысленно... А хочешь, пари?

— Что?

— Спор. Кто выиграет.

— Какой спор?

— Я подумаю.

Они складывали шахматы, и старик, оставшись один, смотрел из окна пятнадцатого этажа, как остро догорающая заря лилась плакатными полосами по мягким облакам, между которыми светилась бирюза, и в этой бирюзе чернели уже сгоревшие — кит, чайник и аэростат, превращаясь в собаку, верблюда и маску Эсхила. Потом отсюда, сверху, небо становилось похоже на море с японской гравюры или картины Хокусая с разбросанными островами облаков без единого огонька. Видел стену дома напротив, сто бодрых семейных огней, и между ними пара меланхоликов-пьеро в синем и одна красная коломбина.

 

— Кока-кола?! Как вы её пьёте, она же вредная!

Старик сохранил о кока-коле влюблённое детское воспоминание. Он помнил тот день, когда попробовал её в первый раз из узкой, красной, жестяной банки, покрытой иероглифами. Замер ошеломлённый после первого глотка и потом пил, выражая немым взглядом восхищение и отчаянье, что банка всего одна. На вторую он не смел посягать. Она стояла на краю стола, высокая, изящная, иностранная. Рядом лежала конфета «Коровка», оставшаяся от утреннего чаепития и теперь такая ненужная. Уж если ему выделили целую банку, то вторая должна остаться родителям — на двоих. Ему и так досталось больше, думал он. «Да разве только попробовать...» — сказала мама, пожимая плечом. Папа открыл и налил ей немного в хрустальный фужер. Мама дождалась, когда остынут пузырьки, пригубила, поморщилась и сказала: «Как вакса на вкус... Хочешь допить?» И он допил из бокала. Но из банки казалось вкуснее. И он растягивал удовольствие до вечера. А когда банка опустела, нюхал её. В следующие пятнадцать лет он кока-колы не видел.

— Много ты понимаешь! Мне уже давно можно всё самое вредное,— отвечал старик бранчливо, но не сердясь.

— Давайте, я вам герыча принесу, ну, героин, то есть,— подначивал его Эрик.

— Героин? Нет. Вот кокаин я бы попробовал.

— Чем кокс лучше?

— Ну, традиция, культура, Вертинский...

— Вы как ребёнок! Любите всем подражать. А где собственное мнение? — критиковал его Эрик.

Старик усмехнулся, дёрнул щекой.

— Чего?

Афанасий Никитич, отвернулся, упёрся кулаками в подоконник, только плечи тряслись.

— Чего вы?

Старик задохнувшись, тоненьким голосом, всхлипывая от смеха, стонал:

— Я представил... какой тебе срок добавят... если узнают... что ты пенсионеров на героин подсаживаешь...

Эрик стоял набычившись и хмуро улыбался.

— У тебя совсем нет чувства юмора? — спросил он серьёзно.

— Что же тут смешного?

Старик поглядел на него, замахал руками: «Уйди, уйди...» — и затрясся уже с подвывом.

«Ненормальный»,— подумал Эрик и засмеялся, но не над шуткой, а над самим стариком.

— Вот ты говоришь, деньги, деньги... А что бы ты мог сделать за деньги? — спрашивал старик коварно.

— И сколько денег? — недоверчиво щурился мальчик.

М-м, много. Достаточно. В рамках закона и морали, разумеется.

— В рамках закона и морали я мог бы сделать всё.

— Можешь поэму выучить? На спор.

Эрик усмехнулся:

— Я думал, вы что-нибудь серьёзное предложите...

— Это серьёзно.

— Ну, могу. А сколько денег. Пенсия ваша?

— Три миллиона рублей.

— ... что «три миллиона рублей»?

— Если выучишь наизусть поэму.

— Я не понял.

— Объясняю. Эта квартира стоит три миллиона рублей. Я тебе её завещаю, если ты выучишь наизусть одну поэму.

— Какую? «Евгений Онегин»?

— «Евгений Онегин» — это роман в стихах. Нет, не его. «Илиаду».

— А она длинная?

— Очень.

— А вам зачем?

— Хочу сделать напоследок что-то полезное.

— Хм, ну это я понял. А поэму зачем учить?

Старик рассмеялся.

— Опять шутите?

— Нет.

 

Самым удивительным на свете предметом теперь были кирпичи. Старик думал, глядя на них, что сейчас он понимает археологов. Изредка, в особом настроении, заходил он во двор дома, в котором он родился. Здесь было старое дерево, новый, но успевший состариться и прижиться гараж, обширный фрагмент подпорной стены, сложенной из тёсаного камня очень давно, задолго до рождения Афанасия Никитича и до рождения его родителей. Всё это казалось Афанасию Никитичу невероятным в своей грубой материальности, отчётливой зримости и простоте. Он касался рукой кирпичной кладки своего дома. Она не изменилась за столько лет и не изменится ещё очень долго. Этот кирпич будет существовать практически вечно по сравнению с Афанасием Никитичем. И это казалось не то чтобы несправедливо, но странно. Против человеческой логики. «Зачем люди ездят смотреть на пирамиды? Они могут с таким же успехом смотреть на столовую ложку у себя на кухне, которая переживёт их, может быть, на сотни лет... Или на Луну, которая уже пережила и ещё переживёт всех».

 

— Я пришёл сказать, что я вам не верю, вы меня обманете,— сказал Эрик с прищуром.

— Это плохо, молодой человек. Надо верить...

— А где доказательства?

— С доказательствами не будет веры. Это будет уже твёрдое знание. А я хочу, чтобы ты научился верить.

— Тогда я отказываюсь.

— Это твоё право. Я найду другого человека, который поверит мне. И ты увидишь сам, что я его не обману, но будет уже поздно... для тебя.

 

— Это издевательство,— возмущался Эрик.

— Нет. Это тебе так кажется. И ты сам виноват в том, что тебе так кажется, я здесь ни при чём. Не потакай дурным сторонам своей натуры. Это они подталкивают тебя к недоверию. С нами случается только то, во что мы верим.

— Неправда. Я никогда не верил, что моя мать выйдет за человека, который будет с ней так обращаться, как с ничтожеством.

— Здесь нет твоей прямой вины, очевидно, что в это верила она сама.

— Вы старый, но вы злой.

— Тебе так кажется...

— Если вы скажете ещё слово про мою мать...

— Не забывай, юноша, что у тебя уже есть срок условно. И твоей маме будет горько, если ты поднимешь руку на старика и твой срок превратится в безусловную реальность. Иди и подумай обо всём спокойно,— говорил старик, облизывая ложечку из-под сметаны.

 

— Но вам-то это всё зачем? — недоумевал Эрик.

— В научных целях. Я хочу проверить одну свою гипотезу.

— Какую гипотезу?

— Это сложно и долго объяснять.

— А вы коротко, по-простому...

— Коротко? «Нередки осложнения, где часты упрощения!» — усмехнулся старик,— коротко — я всегда предполагал, что человек, который выучит наизусть поэму Гомера — станет счастлив.

— Почему?

— Потому что это великая поэма.

— Ну и что. Таблица Менделеева тоже великая.

— Это не то.

— Почему?

— Таблица Менделеева не про людей, а поэма про людей.

— И что такого? Вот мой отчим знает наизусть устав караульной службы, это тоже про людей.

— Устав караульной службы это не искусство.

— Скажите это моему отчиму. Он вам расскажет, что искусство, а что нет.

При чём здесь твой отчим?!

— Ну что вы кричите, я просто не понимаю.

— Я же говорил, ты не поймёшь!

— Так вы ничего и не объяснили! В чём гипотеза? Станет счастлив... но почему вдруг он станет счастлив?

— Потому что красота, увиденная и понятая, делает нас счастливыми. А в этой поэме много красоты. На всю жизнь хватит. Так понятно?!

— Так понятно. Но глупо. Природа тоже красота и она везде вокруг нас, и мы видим её каждый день и не делаемся счастливыми.

— Потому что неправильно смотрим, не умеем смотреть, а когда прочтём — тогда научимся.

— ... да?

— Думаю, да. Хочу проверить на тебе. В любом случае, ты ничего не теряешь...

— Кроме времени.

— Какого времени?! Какого времени?! Тебе сколько лет? Зачем тебе время? Дурака валять? Для тебя этого понятия ещё не существует. Время! А на что другое ты его хочешь потратить с большей пользой? Ты же через десять-двадцать лет не сможешь вспомнить и трёх дней из теперешнего своего времени. Вот из этого ныне текущего года ты не вспомнишь через тридцать лет ни одной секунды. А вспомнишь только то, что давалось тебе с трудом. Мы помним только победы и поражения, только муки и счастье. Только то, о чём эта поэма.

 

Так они теперь ругались, когда Эрик приходил к старику.

— А по главам сдавать можно? — спросил Эрик однажды.

— Можно.

 

Бывало, старик присаживался во дворе на скамейку, чертил остриём зонтика по влажной земле и вёл светскую беседу с нищим из квартиры 101. Нищий в любую пору ходил в зимних ботинках сорок пятого размера, без шнурков, в спортивных штанах, крупно, но аккуратно заштопанных на коленях, красной футболке с олимпийскими кольцами. По лицу его блуждала блаженная улыбка слабоумного. «Мы тогда ездили в Ялту, сняли там комнату на две недели,— говорил старик, с задумчивой улыбкой чертя зонтиком.— Вот, говорят, что математика всё может доказать... — он усмехался,— вряд ли... а я, даже когда смотрю на фотографии, не могу поверить, что это было и что это был я... Катались на лодке, покупали мороженое... самые обыкновенные вещи. Вечером гуляли вдоль фонарей... на мне были белые брюки... Невероятно!»

Vita incerta, mors certissima1,— сильно заикаясь, произносил его собеседник.

— Увы, увы... — кивал старик, продолжая улыбаться тому далёкому вечеру на набережной Ялты, вспоминая цепочку фонарей и запах моря.

Сегодня он гулял по Корабельной набережной. Потом поднялся вверх по улице Петра Великого до сквера Суханова, оттуда спустился обычным маршрутом по Семёновской к стадиону «Динамо» и, обогнув его по Батарейной, вышел к морю. Молочные волокна, переплелись в сумерках с неоновыми венами рекламы. Набережную затянуло молочным туманом, и вода была тёплой, если присев на корточки погрузить в неё ладонь.

В первый раз Эрику удалось прочитать на память первую главу только до тридцать второго стиха: «Прочь удались и меня ты не гневай, да здрав возвратишься!»

— Молодец! — воскликнул старик.— Bonum initium est dimidium facti!2

— Угу,— угрюмо буркнул Эрик,— Я не понимаю ничего. Кто этот парень — Мрачный Аид? Что значит «паче Атридов могучих, строителей рати ахейской»? Это бестолочь какая-то. Бессмыслица. Как такое печатают? Для кого?

— У тебя прекрасная память, раз ты смог заучить, не понимая смысла.

— Я просто так, для пробы.

— Правильно! Я всё тебе объясню. И вот, возьми эту книгу. Тебе будет легче учить, когда её прочтёшь.

Эрик скептически посмотрел на заглавие. «Мифы и легенды Древней Греции»:

— Может я лучше её выучу, она вроде попроще написана, по-человечески.

— «Прочь удались и меня ты не гневай, да здрав возвратишься!»

 

Вот стеллажи, домашняя библиотека, в чтении которой он продвигался постепенно от последних томов к первым. Когда-то одним рывком от предписанного школой «Разгрома» к факультативному Эдгару По, и только через десяток лет к Филдингу, Стерну и Гомеру. Не чувствуя, что удаляется куда-то в темноту времён, а как будто восходит всё выше и выше, туда, где больше солнца и от разряжённого воздуха или от близости к Олимпу кружится голова. Помнил прогнувшиеся полки старинной этажерки на той, оставшейся в воспоминаниях детства квартире; иллюстрацию суперобложки, глядя на которую, он засыпал бесконечное множество раз прежде, чем узнал, что это «Охотники на снегу», и потом удивлялся, за что любят эту картину те, другие, кто не видел её каждый вечер в детстве, перед сном. Их восхищение Брейгелем казалось ему кокетливым самозванством, лишённым истинной почвы.

Наконец он отложил книгу и погасил лампу. Ему приснился сон, что он не может никак уснуть и какой-то голос толково объясняет ему, что это, потому что сейчас вечер, все хотят уснуть и вход в царство Морфея запружён желающими, вместо которых Афанасий Никитич увидел сужающееся устье конвейера и множество бледных, непропечённых булок, стремящихся протолкнуться на ленту транспортёра. Подождите тут, в сторонке,— сказали ему и отвели в казённого вида помещение с крашеной до середины стеной, где он уселся на стул с откидным сиденьем и тут же проснулся.

Зажёг лампу. Достал альбом, разглядывал фотографии. Смотрел на древние надгробия со стёртыми до молочной призрачности сурами из Корана, вокруг которых за сотни лет образовалась узенькая улица, глухая стена и парикмахерская с красными кожаными креслами и старым телевизором, и наконец, палисадник, в котором эти надгробия строго торчали из земли, покрытые отчётливой, неподвижной тенью ивовых ветвей, навсегда сохранившей на фото раскалённый полдень того далёкого дня. Но вместо фотографий, он видел номер гостиницы, ресторан, набережную вдоль Босфора, уличного продавца, достающего из ящика со льдом маленькие бутылочки пива, сумерки, не приносящие прохлады, и лунный блеск на горбатых камнях старой брусчатки. Всего несколько сотен километров на юго-запад — и он мог бы доехать до Трои. Но тогда это казалось не к спеху, ещё успеется когда-нибудь. Теперь уже никогда. Но он почти не жалел, представляя себе разницу между той звонкой, медноблещущей Троей, которая была у него в голове, и пыльным захолустьем, которым она должна была показаться путешественнику из далёкой северной страны.

В начале четвёртого часа он поглядел через стекло на улицу. В окнах соседнего дома светилось только два окна. Теперь дорога в царство Морфея была свободна. Светофор на перекрёстке мигал жёлтым. Засыпая, улыбнулся, вспомнил, как Эрик спрашивал сердито: «Паче, одесную, рамена — это, что? Тоже греческие слова?»

 

В соседнем подъезде у Афанасия Никитича жил давний товарищ, Бронислав Александрович, похожий на настоящего декана, а не на тех профессоров, что появились в наше время. Бронислав Александрович потянул бы на декана священной коллегии кардиналов, задающего жару испанским инквизиторам за недостаточное усердие. Но он был простым геологом. Двухметрового роста, смуглый как цыган, с белой подстриженной бородкой и костистыми кулаками фанатика. Он ласково-угрюмо встречал товарища. Мрачно проводил его в комнаты, предлагал чаи на выбор, дорогие экзотические. Задавал вопросы. Как дети? Когда звонили? Что говорят? Как здоровье? При этом никогда не выслушал ответов. Афанасий Никитич вывел для себя цифру — в среднем около минуты — мог его друг слушать собеседника не перебивая. Сколько Афанасий Никитич помнил своего друга, тот никому не давал говорить больше минуты. Зато охотно говорил сам. Недостатки друзей со временем становятся достоинствами. Почти всё, что рассказывал Бронислав Александрович, Афанасий Никитич уже слышал и поэтому только кивал. Он был даже рад, что для поддержания беседы достаточно кивка. Бронислав Александрович ругал пустоголовую молодёжь. И Афанасий Никитич, уже раскрыл, было, рот, чтобы внести поправку, но успел вымолвить только: «Э-это не всегда верно... Вот ко мне ходит один парень. Очень способный» — «Чернявый такой? Из соцслужбы? Видел...» И, не дав приятелю продолжить, Бронислав Александрович развивал свою мысль дальше с риторическим удовольствием. Афанасий Никитич только улыбнулся. Потом Бронислав Александрович ставил на проигрыватель виниловые пластинки и друзья молча погружались в воспоминания юности. Заваривали ещё чайник.

Бронислав Александрович был задушевно бестактен. «Вот умрём, кому всё это достанется? Твоя библиотека и мои пластинки. Всё ведь пойдёт на свалку». Афанасий Никитич кивал, чтобы поскорее закрыть тему. Но Брониславу Александровичу было этого недостаточно: «Жалко ведь!» «Да, жалко...»,— соглашался Афанасий Никитич. «Ну, ты-то можешь институту завещать» — советовал Бронислав Александрович. «Могу» — «Так вот, надо. Надо написать завещание. Ты ещё не писал?» — «Нет, ещё» — «Но надо написать» — «Хорошо, я напишу, и поставь мне сначала, я пропустил там интересное место»,— просил Афанасий Никитич уже раздражаясь. Бронислав Александрович бережно передвигал иголку над вращающейся пластинкой. И оба слушали в бессчётный раз: «Boy, you’re gonna carry that weight».

 

— Да вы вообще ненормальный! — взрывался Эрик.

— По сравнению с кем? С твоими друзьями?

— Нет. По сравнению с ними вы инопланетянин. А по сравнению с вашими, ну ровесниками,— ненормальный.

— Почему?

— Потому что они нормальные. У них у каждого своя фишка. Один тележит, вот мне пенсию неправильно начислили, я должен быть пенсионер федерального значения, а мне начислили как обычному. И каждый раз про это. Другой — что у него был частный дом, и этот дом сломали, а его поселили в однокомнатной квартире и за дом не дали компенсацию; однокомнатная маленькая, а дом, типа, большой был. Третья — про то, что она вся в детей вложилась, а дети ей шиш! Не помогают. Четвёртый рассказывает, какой у него диабет, какого типа и как его определили неправильно, а потом правильно определили, а он до этого от неправильного диабета лечился и здоровье подорвал только этим лечением. И каждый про своё каждый раз. Это понятно. Это нормально. А вы всегда про что-то постороннее. До которого вам дела не должно быть. Ну какая вам разница, читают люди или нет? Вам это каким боком важно? Видно, что вы счастливый человек, раз вам, кроме этого, жаловаться не на что.

— Конечно, счастливый!

— Серьёзно? А чё не радуетесь?

— Я радуюсь.

— А чё тогда такой злой? Да вы про всякое постороннее рассуждаете, как будто вам лично на хвост наступили. Извините.

— Господи, какой ты тупой...

— Ну, вот опять...

— Границы личного определяются масштабом личности.

— Что-то я про вашу личность ни в одном учебнике не читал.

Та-ак... А киты — это личности?

— Киты — это животные.

— Но ведь очень большие?

— Вы на кита не тянете.

— Киты и слоны ландшафтообразующие животные. От их количества и миграций зависит окружающая природа. Так и от количества личностей в народе зависит его история. Личность отличается от обывателя тем, что в последнюю очередь думает о себе персонально.

— И что же вы такого необыкновенного сделали для общества?

— Необыкновенного? Ничего, слава Богу. Я делал самое обыкновенное, простое дело. Преподавал в университете.

— Растили, типа, подрастающее поколение. Ну и где же ваши ученики?

Ну разве я могу проследить за всеми? Их было сотни!

Старик понимал, что многие из них «погибли», как «погиб» его сын, сделавшись «никчёмным человеком», бухгалтером; но он верил, что единицы (а может, и целый десяток!) остались. И вот они станут основателями династий, передадут своё знание и, главное, страсть потомкам, а те дальше, своим, и в конце этого ряда, подобно тому как в длинной веренице Бахов появляется Себастьян Бах, появится великий гений, и если от этого гения проследить назад цепочку, подобно тому как от человека можно проследить назад цепочку к простейшему микроорганизму, к началу жизни, то этим началом жизни явится именно он — Афанасий Никитич.

Он мог бы уподобиться рыбе, льющей мириады икринок на верную погибель, но зная, что один процент выживет, поднимется, расцветёт.

— И что же вы преподавали, литературу? Которая никому не нужна.

— Почему не нужна?

— Потому что! Я вам это докажу за одну минуту на спор.

— Попробуй.

— На что спорим?

— На что хочешь...

— Когда появилась эта ваша литература? Тысячу лет назад.

— Примерно три с половиной тысячи лет назад.

— Не важно. Сколько тогда было грамотных. Хрен да маленько. Один на тысячу.

— Меньше.

— Тем более. Люди, в массе, книжек не читали никогда. Ну, века до 19-го. В 19–20 веке стали читать. А теперь опять перестали. В чём проблема? Из четырёх тысяч лет они читали только лет двести, и жизнь продолжалась, история всякая и общество развивалось. Ну увлеклись маленько, почитали и дальше поехали развиваться вперёд. О чём вы льёте крокодиловы слёзы.

— Крокодиловы слёзы в данном случае неуместное выражение, но идея интересная, продолжай.

— Да чего продолжать, я всё уже объяснил. Было и прошло, почитали и хватит, сейчас мир через технику развивается, цифровые технологии, буквы — отстой, устарели.

— Ты очень способный и сообразительный бываешь, когда хочешь доказать то, что тебе нравится.

— В средние века никто не читал. Ну, в народе. Все Библию с голоса там слушали и пели за священником. Всё! И было нормально. Они даже революций не устраивали. А устраивать начали, когда стали книги читать. Начитались, и давай — вперёд! А толку? Жопа...

Ишь ты! Мне это нравится,— ударял себя старик по коленям.

— Ну да! Робеспьер этот издал Энциклопедию, и давай вперёд на баррикады, на Бастилию! А потом сами же друг друга по запарке перевешали на этой гильотине. И Робеспьера туда же.

— Ну-ну...

Дальше ещё смешнее. Маркс написал «Капитал», а Ницше сочинил «Зороастра».

— «Заратустра».

— Ну, не суть... Наши схватились душить богатых по классовому признаку, немцы всех — по расовому. Наворотили от души. Вот вам — польза чтения. Чем вы гордитесь тут? Сейчас общество лучше стало. Литература нужна только как закон! Раньше это были всякие священные тексты. Теперь это физика, биология; то есть правда-то что на самом деле! То, что закон природы и техники.

Да-а... ты просто Жириновский от философии! Вот. Бери. Заслужил.

— Что это?

— Часы.

— Да они же не ходят.

— Да. Стоят. Зато серебряные. Однажды ты починишь их, а заодно свои мозги! Каждый раз, когда ты будешь встречать в жизни опровержение своих сегодняшних тезисов — смотри на эти часы и, может быть, когда-нибудь они пойдут.

— Вы такой же ненормальный, как мой отчим. Из вас двоих можно целое государство построить. Только вы поубиваете друг друга до этого,— говорил Эрик.

 

Отчётливая, ещё безлистая тень дерева на бледном асфальте пустой воскресной улицы. Но уже по-весеннему широко открытое окно на втором этаже, прохладный сумрак, в глубине дрожит блик оконного стекла, когда лёгкий ветер упруго толкает раму, под которую предусмотрительно подложена незаменимая в хозяйстве вещь — книга. А из другого открытого окна сбежала белая штора и мечется на ветру, как женщина в греческой драме.

Ветеран, меняющий колесо своего зелёного «Москвича» в уютной тени пустого воскресного двора.

Тихое звяканье железок.

 

Выучив первую главу полностью, Эрик почувствовал себя всемогущим. Он читал её, размахивая руками, когда шёл по улице, баловался интонациями, в шутку наделяя героев шепелявостью или картавостью, разыгрывал мимические сценки, пытался петь на мотив популярных мелодий или выкрикивать в стиле хип-хопа. Старик таращился на него в ужасе: «Прекрати кривляться!» Эрику было всё равно, он знал, что не будет продолжать. Надоело. Но неожиданно, проболев дома четыре дня простудой, выучил вторую главу. У парня оказалась феноменальная память.

Эрик читал, и старик, хмурясь, видел перед собой алчного подростка, который временами становился похож на торжественного до угрюмости жреца, поверившего в своё могущество; возможно, уже пугал домашних загадочными цитатами («Прежде других, малодушный, найдёт себе смерть и погибель...»), которые изрекал с мрачным самодовольством. Важность, сопутствующая примитивным натурам на первых шагах просвещения, сквозила в каждом его движении. Но причиной этой важности, догадывался старик, был не список ахейских кораблей, а три миллиона, которые являлись ему то как необъятное целое, то как бесконечное множество повторяющихся оранжевых купюр, каждую из которых он мог без сожаления потратить; то как девушки в бикини или спортивный автомобиль с хищным, далеко бьющим взглядом, то как острова на Адриатике, которые этот дикарь представлял только по рекламе прохладительных напитков. Эрик теперь жил в некой нумисфере, будучи сам её центром и расширяясь по окружности, которая сияла так отчётливо, что старик, казалось, видел её нимб вокруг головы Эрика.

То, что прежде рисовалось старику недостижимой в своём утопизме просветительской мечтой, воплощалось на его глазах с самой пошлой материальностью.

Афанасию Никитичу приснился сон. Он держал в руках чёрную коленкоровую тетрадь, по которой проверял, как Эрик читает ему поэму Гомера. Только в тетради была не «Илиада», а другие стихи, которые сам Афанасий Никитич тайно сочинил гекзаметром взамен настоящей «Илиады». Эрик читал верно неверные, подложные строки, и Афанасий Никитич радовался про себя, пока ему не приснился переводчик Николай Иванович Гнедич, проверявший по тетради, как Афанасий Никитич читает ему на память Гомера. Гнедич при этом лукаво улыбался. Потом с невероятной правильностью во сне Афанасия Никитича возник афинский тиран Писистрат, при котором были собраны воедино и записаны разрозненные песни, ныне составляющие «Илиаду», и уже где-то на краю сновидения мелькнул из Лувра бюст самого Гомера с белыми глазами и отколотым носом, но преображённый улыбкой, которая всё ещё держалась на губах Афанасия Никитича, довольного своим подлогом. Они с Гомером одинаково улыбались друг другу. Проснувшись, Афанасий Никитич ещё минуту помнил, но не мог понять, как это ему удалось переделать целую поэму, и только одна строчка не успела прошмыгнуть в сошедшиеся занавеси сна: «Подле своих колесниц ожидали Зари лепотворной» Эту свою хитрость Афанасий Никитич успел запомнить. У Гомера было: «лепотронной».

Но подлинник был по-прежнему в руках профана — с иглою в сердце томился об этом Афанасий Никитич. И тогда он решил изменить условия контракта. «Пусть он всё забудет». «Мне не смешно, когда маляр негодный, мне пачкает мадонну Рафаэля. Мне не смешно, когда фигляр презренный пародией бесчестит Алигьери»,— твердил он, одеваясь, и не мог вдеть запонку в двойное устье манжеты. Он привык одеваться тщательно, как будто уходил на весь день на какое-нибудь официальное торжество, после которого будет ещё театр и банкет. Он одевался так, даже если никуда не уходил. Живя один, он старался постоянно держать себя как будто на людях, чтобы не расслабляться, не давать лазейки той истоме, что ласково уговаривает с утра до обеда блуждать по квартире в исподнем, переключать каналы, прихлёбывая третью чашечку остывшего кофе, а потом накрывает сердцебиением, испариной и страхом.

Старик боялся болеть дома. Чувствуя приближение сердечного приступа, он вызывал не скорую, а такси и кидался на вокзал. Там он садился в зале ожидания, не далеко от медпункта и смотрел по сторонам. Вокзальная суета его успокаивала. Вокзал был построен в русском стиле, на манер терема, с кубоватыми бочоночками колонн, поддерживающих своды радушных арок-кокошников с накладными полукруглыми пилястрами. Так и кажется, что сейчас выйдет из-за колонны на каменные ступени Ярославна, а из-за другой князь Игорь и запоют из оперы Бородина, простирая навстречу друг другу руки. Столько раз ребёнком Афанасий Никитич отсюда отправлялся в счастливые путешествия детства. Бабушка провожала в пионерлагерь, подарила картузик с козырьком. Отец целовал в щёку на прощание, когда отпускал сына в институт, подарил ручку «Паркер». Теперь нет давно ни картузика, ни бабушки, ни отца. Ручка сохранилась до сих пор в благородно потёртом футляре. И вокзал есть! Здесь старик чувствовал покой и, сидя в зале ожидания, поглядывал на надёжную дверь с табличкой «Медпункт».

Ему пришло в голову, что такая книга, как «Илиада», уже давно сама выбирает себе читателей, будучи чем-то вроде архетипа. Ерунда, ерунда,— бормотал он. И вдруг вспомнил и удивился, замерев, уставившись в одну точку, неужели мне действительно удалось за одну ночь сочинить заново «Илиаду»?

Он откинулся на спинку кресла, задрав голову к потолку, на котором раскинулась недавно восстановленная фреска: щетинистое золото острых колосьев, крепкий напор ветра, туго натянувший алый бархат знамени, но не коснувшийся ленточек на бескозырке румяного матроса, идущего об руку с лучезарной женщиной в белом платье, прижимающей к груди букет полевых цветов, сливочно-золотой фронтон триумфальной арки под голубым небом, пионер в шортах и строгий мужчина в застёгнутом под горло френче, ведущий за руку девочку в розовом платье, на руках у которой сидел плюшевый мишка, выставивший вперёд крохотную лапку (совсем по-ленински) Кое-кто из толпы этих небожителей-олимпийцев в косоворотках и рубашках с отложными воротниками благосклонно взирал вниз на посетителей вокзала. «Какая пародия»,— подумал старик то ли насчёт фрески, то ли насчёт своего сновидения, но почувствовал лёгкий, почти невесомый толчок носком своего ботинка. Весёлый оранжевый мячик, прокатившись под рядами кресел, остановился у его ног. Девочка в розовом платье искала его глазами. Старик нагнулся, чтобы поднять его и почувствовал, что на него рухнул потолок.

Надёжная дверь медпункта оказалась надёжно заперта. У медработника был обеденный перерыв. Дежурный милиционер вызвал скорую, но она уже не понадобилась.

Кресло, с которого свалился Афанасий Никитич, ещё четверть часа оставалось пустым, будто хранило траур, пока его не занял загорелый таджик в тюбетейке, и жизнь пошла дальше.

Только девочка в покачивающемся вагоне поезда смотрела на свой оранжевый мячик.

 

Пустая квартира Афанасия Никитича ещё три дня стояла недоумённо приглядываясь к привычному передвижению солнечного луча от секретера к креслу, в котором любил сидеть хозяин; прислушивалась к тихому движению занавески, к шагам на лестнице, пока на третий день не окаменела, когда в неё внесли это, уже экипированное для путешествия и совсем чужое. Множество людей отразилось в двустворчатых дверях шкафа и в зеркале серванта. Вещи, сроднившиеся друг с другом за столько лет в этой в квартире, почувствовали приближающуюся разлуку и гибель. Все вместе они были никому не нужны. (Не стоять теперь рядом этой сахарнице, рюмочке и фарфоровому утёнку.) Большие вещи завидовали маленьким, тех ещё, может, разберут по знакомым, а нас куда? На свалку, на дрова? Корешки книг теснились стройными рядами, храня непроницаемое достоинство, как гвардия на последнем параде.

Прилетевший из столицы сын Афанасия Никитича, «пропащий человек», бывший физик, а ныне бухгалтер, сидел на кухне, трогал салфеточницу, солонку, плетёную корзиночку для хлеба, удивляясь тому, как время, такое стремительное в одной может совсем не двигаться в другой точке пространства. Бронислав Александрович, уединившийся, чтобы выкурить сигарету, смотрел, как геологическими горизонтами расположились продольные оттенки желтизны, переходящей в красноватость внутри старой эмалированной ванны под капающим краном. Было ещё много строгих людей в костюмах и галстуках — бывшие коллеги Афанасия Никитича. Среди прочих вдруг явился никому не ведомый огромного роста нищий в спортивном трико и зимних ботинках без шнурков. Он плакал, крестился и его стеснялись выпроводить. И никто не обратил внимания на хмурого паренька в чёрной футболке, тихонько стоявшего в коридоре.

На другой день, произведя необходимую калькуляцию и сделав несколько телефонных звонков, сын Афанасия Никитича забрал два фотоальбома и ручку «Паркер» с золотым пером, которую он помнил с детства. Ребята в комбинезонах, прибывшие из клининговой кампании, принялись за дело, расставив по квартире чёрные пластиковые мешки. В один из них полетел вставленный в рамку детский рисунок — выполненный цветными карандашами петушок с подписью «Дедушки в день рождения».

 

После того как отъехал похоронный автобус, без труда вместивший всех провожавших, Эрик, не решившийся в него сесть, пошёл по улице и хорошо помнил, как он провёл остаток дня, несмотря на то, что ничего особенного в этот дымчато-серый, с не пробившимся солнцем вторник не произошло. Он ходил по улицам, на которых ничего не изменилось, и это само по себе казалось невероятным. Утомившись от бесцельного хождения, он пришёл домой и предложил отчиму сыграть партию в шахматы, но тут же с удручающей лёгкостью выиграл и отказался от предложенной в ответ игры в шашки. Несколько дней он не мог разобраться в природе своего беспокойства. Недоученная поэма застряла в нём на третьей песне, как обломившийся наконечник парфянской стрелы, пущенной, уносившимся прочь, в небытие всадником.

Раньше он не верил, что сможет выучить даже страницу, потом не верил, что сможет выучить всю или хотя бы половину, и никогда не верил, что старик может исполнить своё обещание. Теперь эти опасения были беспочвенны и уже не мешали ему спокойно водить глазами по строчкам, что вошло у него в привычку. И мир, будто съехавший куда-то в сторону, тут же стал на место. Только какой-то секретный паз не щёлкнул.

Боги, у Зевса отца на помосте златом заседая,
Мирно беседу вели; посреди их цветущая Геба
Нектар кругом разливала; и, кубки приемля златые,
Чествуют боги друг друга, с высот на Трою взирая...

Эрик улыбнулся, повторив про себя на память эти строки из начала четвёртой песни. Посреди этого золота и небесной лазури, между богов он увидел Афанасия Никитича, тоже с кубком, на почётном месте. Старик улыбался ему с высоты, будто из-под купола, и Зевс тоже поглядел на Эрика, а старик, шепнул ему что-то на ухо, и Зевс тоже улыбнулся Эрику с высоты.

Проснувшись после этого видения посреди ночи, Эрик понял — что не так. Выполненному обещанию требовался свидетель. Паз щёлкнул. Нужно доучить поэму до конца и прочитать её вслух этому свидетелю!

На другой день, придя в знакомый двор, Эрик увидел на стене дома малярную люльку. Стена, с одного угла неровно покрытая свежей яичной желтизной, казалась освещённой солнцем. Дом отчаливал в будущее уже без Афанасия Никитича. Эрик побродил по двору. Лавочки были заняты старушками. Пришлось выбрать ту, на которой сидел, слабоумно щурясь, тот самый нищий, которого он видел на похоронах. Эрик брезгливо присел с краю. Нищий поглядел на него, улыбаясь. Эрик деловито отвернулся.

Только под вечер ему удалось дождаться высокого, могучего старика с подстриженной седой бородкой.

Эрик подошёл к нему с давно приготовленной фразой.

— Здравствуйте. Я остался кое-что должен Афанасию Никитичу.

Бронислав Александрович вздрогнул и строго посмотрел на мальчишку. В первое мгновение он подумал, что пацан украл что-нибудь у Афанасия Никитича.

И в какой-то степени он, возможно...

 


1.            Жизнь неверна, но смерть куда как достоверна.

2.            Хорошее начало — половина дела.

 

Версия для печати