Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: День и ночь 2015, 4

Я — русский

Главы из романа

День и ночь, № 4 2015

 

 

Филипповский вариант

...Парень любит девушку, девушка любит парня, но чувство оказывается слабым и беспомощным, пропитанным «условностями века»: промискуитетом, лёгкими формами алкоголизма, отсутствием жилищных перспектив и с трудом уравновешивающими эту мутную массу твердолобыми догмами, опирающимися на пустоту.

Будешь пить — расстанемся, говорит сияющее от внутренней правды живое воплощение гуманизма по имени Слава. Невнятно одно: откуда в этой героине столько решимости выковыривать из грязи, а значит, «получать самое лучшее» и ни с чем данным в ощущениях не примиряться? Телевизор воспитал?

Художественная логика Филиппова не подводит: на очередной пирушке святая узнает, что её парень был связан с одной из пирующих девиц, святая оскорблена, святая уходит, святую насилует около подъезда — конечно же, гастарбайтер.

Парень, носящий фамилию теперь скорее пошловатую, нежели религиозно окрашенную (Вознесенский), собирает несусветную сумму, чтобы некие бандиты насильника нашли, забирает у деда из деревни ружьё. Дальше — трагикомедия сродни раскольниковской.

Месть, подчинённая голому принципу «мужик сказал — мужик сделал», оканчивается конфузом: убивают совсем не того. То есть ружьё стреляет, но дробью сносит голову вовсе не насильнику, который, как оказывается, совсем и не насильник, а подставленный вместо него землячеством (институт подставы — полностью воровской). В общем, головы в итоге лишается «браток», решивший покуражиться над мнимым насильником: главный мститель отказывается стрелять, и распалённый организатор бойни пробует обратиться в исполнителя, возникает драчка, а за ней поспевает и случайный спуск курка. Катарсис: в публицистических частях Филиппов дважды, но лишь отчасти объясняет эту на ходу произошедшую метаморфозу «русскостью» персонажей — их-де не понять — только что дрались насмерть, и вдруг мирятся. Занятно, что помириться с мёртвым, в противоположность максиме, уже не получается по чисто физиологическим причинам.

Действительность русская и впрямь такова: хотелось одного, ан выходит другое. Врагом чаемому ладу оказывается тот, кто подначивает, стремится к убийству. «Братка» закапывают в скудную землю под Питером, и герой с мнимым насильником возвращаются в город, чтобы — что? Продолжать поиск подлинного гада? Герой, как следует из дальнейшего, уходит на нелегальное положение, оставляя свои заметки где-то в безбрежной сети.

Деда его, вступившегося за свою деревенскую землю, сжигают заживо вместе с домом, то есть жить парню ещё более негде, чем до всего этого.

Что же это всё значит?

А вот что: быть русским по-филипповски — это идти до конца, насколько это вообще возможно, но при этом каждую секунду выбирать, до какого из них.

 

Более десяти лет назад у Тиля Линдеманна из «Rammstein» спросили, какую цель преследует его группа, и он неожиданно серьёзно ответил: мы пытаемся понять, что такое сегодня быть немцем. С инфернальным ужасом отшатнулся от Тиля корреспондент легкомысленного журнальчика: ему, привыкшему к излияниям о любых мыслимых и немыслимых сексуальных и прочих личностных расстройствах, было жутко услышать фразу, от которой за версту несло... чем? фашизмом? Но что теперь называть этим словом? И что плохого в том, чтобы осознавать себя скопищем национальных генов?

Но как раз это в утвердившемся мировом Вавилоне и есть главное табу: нельзя покушаться на самоидентификацию вавилонянина, которая «всё и ничто». Он может быть весёлым педерастом, гангста-дрочером или серой до безымянности офисной сволочью, но он не может быть ни русским, ни немцем, ни французом, ни венгром, ни арабом — кем-нибудь иным, кроме вавилонянина. Это путает карты. Это против правил. У нас нет национальности, потому что нашей родиной объявили Вавилон.

 

<...>

 

Филиппов не первый пробует нарушить этот обет молчания и делает это с неуклюжей грацией неофита, «ещё одного, кто всё понял». Насколько это читается? Это читается. Насколько это правда? Практически абсолютная: ничего у нас не выходит. Нет пути. Сверху Царь, снизу мы. Промежуток заполнен ворочающимися в коррупции жирдяями с богатыми биографиями (иные за наши дела и не возьмутся).

Власть нашу народной никак не назовёшь, вся политика её — во имя богатых. Говорится: неблагодарные, богатые вас и кормят. Спасибо, только мы-то помним, что когда-то было — иначе.

 

У этого текста два источника — текстовый и визуальный. Первый — рассказ Леонида Бородина «Вариант» (1978), в котором убийством постового милиционера оканчивается попытка молодых людей отомстить сталинскому палачу; второй — популярная так же ещё недавно среди «русских националистов» майка с надписью «Я — русский», давшая роману название.

Майку продают и сейчас, только цвета её стали разнообразнее. Теперь она какая угодно, а раньше была чёрной, а буквы белыми, и носили её в знак протеста против национального унижения целой государствообразующей, как стыдливо стали признавать во второй половине нулевых годов, нации.

Издалека можно вообразить человека в синей, зелёной или оранжевой майке с такой надписью и экологическим активистом, и защитником сексуальных меньшинств. Мир обуржуазивается стремительнее, чем сами буржуа, и это настоящий мировой рекорд, сравнимый с преодолением скорости звука.

 

Роман «Я — русский» — попытка высказать всё. И сразу.

Поэтому это не роман, а расширенная до романного объёма повесть, если не рассказ, во вкусе жёсткой реалистической русской прозы, помесь автобиографической исповеди и лебединой песни с обвинительным заключением. Оттого голос Филиппова высок, будто у достоевского подростка, разоблачающего низость павшего мира. Лирические фрагменты чередуются с философско-политическими манифестами, разъясняющими граду и миру, кто виновен в падении страны. Каждое понятие нужно объяснять, как буквы нового алфавита, и сочетание этих букв задаёт общность координат.

Шкалы эти просты и интегрально следуют в довольно узкий смысловой коридор: есть люди, есть нелюди. Лучше мучительно, обременительно для себя самого быть человеком, чем нелюдью.

 

Постоянно сбиваясь на школьные штампы («мир живёт по воровским понятиям» — «народ обокрали» — «героев перебили» — «все олигархи евреи»), Филиппов пробует если не раздробить их, то вырулить между ними на огромной скорости произнесения, близкой к истерической.

Почему?

Потому что каждую секунду может стать поздно.

 

«Что нужно сделать? Я не знаю. Может быть, сбросить лживого царя, который говорит одно, а за окном всё совсем по-другому. Но, поменяв царей, сменив шило на мыло, мы не приблизимся к равенству. А я убеждён, что лишь одно равенство сможет спасти нас от полного вырождения и гибели, повернуть этот мир вспять, избежать падения в пропасть. Наверное, надо поверить, что один в поле воин. Только один в поле и воин»,— говорит Филиппов, и в этот момент начинает казаться, что молодой и дотошный парень берёт толстовскую высоту. Метод прост: надо проговорить то, о чём молчат другие. Роман является попыткой преодоления страха, проговаривания пусть банальностей, но с целью доискаться до простых истин, найти единственно надёжный путь исхода.

«Нас так долго учили молчать, что мы позабыли сладкое, волшебное чувство правдивой речи, которая, невзирая на звания и чины, называет чёрное чёрным, а белое белым. Но стоит начать говорить, как моментально и вдруг возникает чувство упоения честностью, вырвавшейся за пределы страха»

 

«Рассерженная молодёжь» — тренд не меняющийся. Русские нигилисты, студенты, поляки... стоп.

На Первой чеченской я не был. Учился, работал, с быстро испаряющимся ужасом смотрел на отрезанные головы, вызволенных из плена солдат, называвшихся почему-то «федералами», сопереживал до поры до времени киселёвскому телевидению и каждое утро (впрочем, как и сегодня) думал, где бы достать денег.

Двадцать лет назад я инстинктивно боялся людей с нашивками «РНЕ» на рукавах камуфляжа (они изредка попадались в метро образца 1993 года), брезгливо обходил ступени музея Ленина с толкавшимися на них мертвенными от стужи продавцами газет «День» и «Русский порядок».

В 1994-м многие из нас пытались осознать истины, вставшие перед нами впервые: олигархи (ну не все же), порабощение страны западным импортом, разграбление народного добра. До многого ли додумались? Ни до чего особенного.

Кто из русских (не чеченцев) совершил самосожжение или самоподрыв на Красной площади в знак протеста против всей обрушившейся на нас неслыханной мерзости? Такие наверняка были, но имена их не стали ни нарицательными, ни даже собственными. Квачков? Это было позже. В романе Филиппова он появится настоящим пророком, безапелляционным и честным до самого конца. Его словами будут говорить и наше недалёкое и уже неотвратимое будущее, и наша фрустрация, и беспомощность, и полнейшая разоружённость даже перед самой простой бедой.

Квачков — старик в кафе — пророчит войну, говорит о «православном социализме», некоей следующей модели справедливого мироустройства, но ничего не может ответить насчёт иноверцев: каково им будет в этом раю?

Бандит, разруливающий ситуацию героя, говорит: нет больше русских, мы теперь каждый сам за себя. Это понятно, но ради чего мы должны быть — вместе и тогда — русскими? Чтобы защитить — что?

Славу. Девочку-сиротку, бабушка которой могла бы быть любовницей Бродского, да не стала. Что-то ей в этом Бродском не понравилось: может, фамилия, а может, глумливая самоуверенность.

Славу надо защитить — много охотников до неё. Это не обобщённые узбеки-таджики, не финансово-промышленные боссы-«единороссы» и даже не монструозные «агенты влияния»: влиять не на что, всё уже отобрано и находится «в чьих надо» руках. Это — мы. Защищать и спасать Славу надо от нас — от нашей трусости, апатии, в которую мы постоянно норовим свалиться, как в обморок какой-нибудь дистрофик.

В обмороке сладко: снятся сны, видятся видения. По утрам не хочется просыпаться. Век бы не слышать вкрадчивого будильника, не вставать, не обжигаться вскипевшим чаем, не одеваться в поношенное шмотьё, не проверять, всё ли взял (сигареты, зажигалка, паспорт, деньги), а слушать уличные шумы, не впуская внутрь ни единой мысли о том, что всё катится к чёрту.

Или вскочить? Закричать? Взяться за оружие? Погибнуть при глупом, стихийном штурме Кремля или Петросовета? Быть арестованным, судимым, отбыть невозможные срока вдали от дома, чтобы — что?

Чтобы так вскочить и решиться, не мешало бы для начала осознать, способны ли мы заплатить за спасение Славы высочайшую цену. Одно дело — собрать деньги на поиск подонков (писать «ВКонтакте» и на «Фейсбуке» воззвания), но совсем другое — вывезти их в лес и выстрелить им в голову (штурмовать олигархические особняки). Более того — точно так же, как у Достоевского, праведная месть почти наверняка обернётся клоунадой, самосудом над невинными.

Так достижима ли вообще справедливость?

Слишком много вопросов.

 

Конечно, мы больше не можем жить в стране, пропахшей трупами, ложью и гноем. Рассчитывать, что кто-то придёт и за наши деньги сотворит нам «православный социализм», бесполезно. Значит, снова топор? Красный петух?

Перед этими вопросами тормозит и сам Филиппов, сын военспеца, интеллигентское семя, второе поколение городских, обитателей бывших рабочих слободок, разросшихся до спальных районов.

За топор время от времени берутся то те, то другие, попадаются, сидят. Те, что покрепче, выходят после своих сроков и пробуют продолжить, прекрасно понимая, что за каждым шагом уже доглядывают. Кто-то, сломленный, уезжает в глушь или за кордон, вынося с перепутий одно и самое глубокое впечатление, связанное с элементарной невозможностью заплатить за свой «свободный выбор».

Нет у нас выбора, никакого. И не было. И мы пытаемся не молчать. Как это у нас выходит — другой разговор. Но вот уже упрямо пробивается через асфальт социальной апатии следующее колено террористов-романтиков, которым уже мало кидаться майонезом в лидеров парламентских фракций и тортами в летние веранды «Макдональдсов».

Чего же им надо? Ломать систему? Её уже пробовали сломать неоднократно, а она стоит.

Потому что система — это мы.

Наш страх, наш конформизм, соединяясь в единый поток, рождает Царя. И, как волхвы, мы приносим ему наши налоги — по его мановению уходим воевать соседние страны, усмирять бунтовщиков, чтобы потом кричать по ночам.

 

Это такая страна. Она оказалась нашей, потому что к этому нас подвели наши предки. И что с ней делать — непонятно, хотя делать что-то надо. Работой можно забываться всю жизнь и лишь потом обнаружить (как мой отец), что тебя всю жизнь грабили. Что налоги твои шли на какое-нибудь братоубийство или — в лучшем случае — на чьи-то коттеджи и виллы в прелестных мировых уголках.

Есть ли здесь за что воевать? За кого? И не на абстракциях ли нас, смолоду романтически настроенных, ловят? Да.

Но Слава — есть. И она изнасилована.

Слава есть так же неопровержимо, как Родина — Россия. И наши предки почему-то считали, что гибель за неё — привилегия. Неужели за двадцать лет национального позора мы отвыкли от этой мысли? Теперь, в дни крушения Украины, мы примеряем на себя участь ополченцев, ждём какого-то сигнала, свистка, повестки и не можем его дождаться: такие мы вряд ли понадобимся будущей войне. Ей, а заодно и Родине, нужны другие мы.

Креститься ли огнём и мраком?

Спасать ли Славу?

Это должен решить каждый сам для себя.

.................................................................

      ...Так что нам делать, как нам петь, как не ради пустой руки?

      А если нам не петь, то сгореть в пустоте;

      А петь и не допеть — то за мной придут орлики;

      С белыми глазами, да по мутной воде.

      Только пусть они идут — я и сам птица чёрная,

      Смотри, мне некуда бежать: ещё метр — и льды;

      Так я прикрою вас, а вы меня, волки да вóроны,

      Чтобы кто-нибудь дошёл до чистой звезды...

Борис Гребенщиков. Волки и вóроны

 

1. Детство

Для начала давайте познакомимся. Меня зовут Андрей Вознесенский, мне тридцать лет, я воинствующий графоман, и мне плевать, что вы думаете по этому поводу. Лет до двадцати я искренне верил в собственную гениальность. Ругал классиков, читал каждому встречному свои стихи, умело играл в трагизм. Потом что-то пошло не так.

Рембо в семнадцать лет написал «Пьяный корабль», Лермонтов к двадцати шести годам вообще уже всё написал. А кому нужен поэт с именем и фамилией Андрей Вознесенский? Это даже не смешно.

Моя мама была из тех восторженных барышень семидесятых, что ходили на поэтические вечера, выписывали «Новый мир», ругали Советы и сочувствовали диссидентам. «Шестидесятники» были их кумирами, Солженицын — отцом родным, а рыжий Иосиф сводил с ума заунывным чтением своих стихов. Пока не скрылся в тумане эмиграции. Дети «самиздата» с горящим взором. Их пылкие сердца были не приспособлены к жизни. Я уверен, она и за отца-то вышла, купившись на фамилию. А когда родился я, вопрос имени даже не обсуждался. Ох, мамы всех времён и народов, люби́те своих детей чуть поменьше, не мудрите с именами: расхлёбывать-то не вам.

Если говорить в социальном плане, то я — пустое место, разновидность офисного планктона на государственной службе. Я работаю в педагогическом университете. Должность громкая и пустая: заведующий студенческим отделом. Вы знаете, что это значит? Ни черта вы не знаете, даже представить себе не можете! Я — мальчик для битья. На мне может сорвать злобу любой декан, или проректор, или бухгалтер, или экономист планового отдела, или главный инженер. Для того и держат. Но я не жалуюсь, мы сами выбираем свою работу. Редкий случай, когда работа выбирает нас. Это счастье. Я только в книжках о таком читал.

Ректором у нас Кобылянский Вячеслав Николаевич, ядерная сволочь. На днях отчислил семьдесят человек за опоздание. Семьдесят! Стоял на проходной и отбирал студенческие билеты. Скоро сменку проверять начнёт.

Короче, лет в двадцать я понял, что я не гений. Неприятное открытие, надо сказать. Ещё год назад ты писал что-то для вечности, для истории и потомков, веселился, представляя нелёгкую работу своих биографов, впадал в экстаз по поводу и без, а потом выясняется, что всё это зря. А был ли мальчик?

Мальчик был, и мальчику стало мучительно больно оттого, что мир не рушится под натиском его стихов. Вот так он устроен, этот мир. Катастрофу я отметил недельным запоем и попыткой суицида. Это только на словах звучит внушительно. На деле я потыкал тупым ножом по венам, порезал кожу на руке, испугался и вылез из ванной... Как всё это мерзко и мило одновременно. Так по-детски, так по-настоящему. Ей-богу, я до сих пор умиляюсь, вспоминая эту сцену. Я, голый и мокрый, бреду по квартире, плачу от жалости к самому себе, ладонь в крови, и так хочется любить и ненавидеть этот мир (до сведённых скул, до прокушенных губ), что вместе с рыданием начинаешь давиться от смеха.

Я расскажу о крайнем годе своей жизни, но тут нельзя без предыстории. Предыстория — бич всех графоманов, поэтому не будем вываливаться из традиции.

Штука в том, что у меня никогда не было дома. Конечно, были квартиры бабушек, родителей, друзей, съёмные хаты и углы — затянувшееся общежитие. А дом... Он должен быть уютным, родным, с запахом самостоятельности и безраздельного владения. Родительский дом — это другое, это место возвращения. Но у каждого человека должен быть свой дом, свой кусок земли или бетона. Всё остальное — это игрушки в детском саду, они общие, никому не принадлежат, а потому скучны и неинтересны.

Я родился в 1982 году на Дальнем Востоке, в закрытом посёлке Шкотово-17, в семье военного. Отец мой служил на подводной лодке, мать работала при штабе диспетчером узла связи. «Шестидесятники» давно уже были за бортом, реальность писала хлёсткой, сокрушающей прозой, и с этим приходилось считаться. В наивной юности мы верим в поэзию бытия, а потом вырастаем. Я говорю банальности, да,— и что из этого? Они сидят в нас, как глисты, жрут изнутри и никак не выводятся.

Мне посчастливилось родиться русским в ещё великой Империи. Поверьте, это весомый бонус. И это единственное везение за всю мою жизнь. В школе меня не дразнили «чуркой» или «жидёнком», в девяностые не гоняли скинхеды, передо мной были открыты двери любого института (теоретически любого). Я был как все. Я был своим на своей земле и не замечал этого дара, принимал как само собой разумеющееся.

Мать вообще была строгой и неулыбчивой, с какой-то постоянной внутренней усталостью. Словно каждую секунду ей скучно было жить на этом свете. Иногда мне казалось, что в роддоме меня подменили, а она каким-то образом узнала об этом. Просто не хочет говорить.

Моё детство пришлось на эпоху перестройки, и я не могу сказать, что это было совсем уж плохое время. Сначала появилась жевательная резинка «Ну, погоди». Она была сладкой, вкусной и тянучей, как положено жвачке, но из неё совсем не выдувались пузыри. Высшим классом считалась «Turbo». Их завозили из Китая, и если «Ну, погоди» стоила пятьдесят копеек, то за «Turbo» выкладывали рубль. Высший класс! Пузыри выдувались огромные, звонко лопались, так что прозрачная сладкая плёнка прилипала к лицу. Мы жевали их по целой неделе, пока не останется даже намёка на сладость, и давали потом пожевать друзьям. Ещё там были вкладыши, картинки гоночных машин. Мы собирали их, обменивались, играли на них (вкладыши укладываются стопочкой на ровную поверхность тыльной стороной, и по жребию нужно резко хлопнуть по этой стопке ладонью; воздушный поток переворачивает их картинкой наружу; сколько перевернулось — все твои). Виртуозы переворачивали всю стопку с одного хлопка. Ещё мы играли на значки, собирали марки. Потом появились первые видеомагнитофоны, приставки «Dandy». Это было погружение в иной мир, в запретную реальность. Мы рубились в «танчики», «контру», «принца Персии», «черепашек-ниндзя»У меня было счастливое детство. По крайней мере, первая его половина. Западные боевики с Брюсом Ли надолго определили ход наших мальчишеских игр. Мы изготавливали самодельные нунчаки, вырезали из жести звёздочки, корчили из себя мастеров восточных единоборств.

Всё закончилось буквально в один день. Переворот 1991 года, ... Про крабов я молчу. Зато появились «ножки Буша». В выходные дни отец с друзьями выходил рыбачить в море, поэтому рыба была всегда. Ещё были консервы из его офицерского пайка, какие-то крупы. Перестали выплачивать зарплату. Мне было всего десять лет, и я многого не понимал. Я не знал, что советским людям надоели их вожди и демонстрации. Мне всегда нравились демонстрации, и Ленина я уважал — так в школе учили. Но, наверное, в этот момент и закончилось моё счастливое детство.

Я хотел быть пионером, но ровно за год до вступления эту организацию отменили. Теперь никто и никогда не повяжет мне красный галстук перед всем строем, не будут родители смотреть на меня с гордостью в этот момент, я никогда не стану частью великого и настоящего, ничего этого не будет!

В 1994 году отец вышел на пенсию, и мы переехали к бабушке в Ленинградскую область. Это было дикое, ужасное время. Это была уже другая страна, с волчьими порядками. В этой стране каждый был сам за себя, все друг друга обманывали, кидали, предавали. И вот задумываешься: эти люди изменились в одночасье или всегда такими были?

Я продолжал ходить в школу. Всё самое необходимое у меня было, но мои одноклассники одевались лучше, могли позволить себе шоколад и конфеты и ещё кучу других мелочей, которые так бросаются в глаза ребёнку.

Мой отец, офицер в отставке, устроился инженером на ...

17 августа 1998 года наше правительство объявило дефолт. Отца уволили по сокращению штатов, закрылся рынок. А через месяц мать выбросилась из окна.

Боли не было — только сосущая пустота в душе. Пустота без конца и без края. Мир рухнул и разбился на тысячи осколков. Они рассеялись по этой необозримой пустыне, и стало понятно, что я всю оставшуюся жизнь буду их собирать, но так никогда и не соберу в одно целое.

Кого винить в том, что мать жила бедно, честно и просто пыталась выжить? Кого винить, что у неё это не вышло? Ведь кого-то надо обвинить, проклясть, чтоб этот кто-то в аду горел! Всегда есть правые и виноватые, но как их найти, как отличить одних от других?

Я иногда просматриваю её старые фотографии.

На меня смотрит молодая и красивая девушка, которая гуляет по городу, смеётся, сидит за праздничным столом, читает книги, катается на велосипеде, загорает на пляже.

Эта девушка счастлива.

Взгляд чистый, открытый, весёлый, искристый.

Фотографии чёрно-белые.

Я борюсь с искушением сжечь их.

 

<...>



4. Блудный отец

Мы разругались с отцом три года назад, на годовщину смерти матери. Он с вечера ходил хмурый, раздражённый. Засыпая в бабушкиной комнате, я слышал, как он о чём-то тихо спорил с новой женой. В шёпоте угадывались извиняющиеся нотки. А утром мы пили чай на кухне, и отец сказал:

— Я не пойду на кладбище. Оля против. Ты один сходи...

— Пап, ты чего? — я помахал рукой перед его лицом.— Это же мама!

Он встал из-за стола и отвернулся к окну.

— Я знаю. Просто я не могу.

— Это свинство!

— Чего ты душу мне рвёшь? Я просто пытаюсь жить дальше. Как умею.

— Неплохо умеешь. На этой вон женился... Секаса не хватает?

— Не борзей.

— Посмотри на себя, в кого ты превратился. Ты же маму предал.

— Ещё одно слово, и я вышвырну тебя вон.

Отец напрягся. Было видно, как сжались плечи, потяжелела спина. Тесное пространство кухни не вмещало в себя ситуацию, да и никакое пространство не могло её вместить. Разве что оградка маминой могилы. Я не видел его глаз и не знал, чтó он чувствует (голос жёсткий, холодный — не определить). А в моей душе ржавели обида, и усталость, и разочарование, и злость. Как будто на твоих глазах котят топят, они пищат, ворочаются в мешке, а ты ничего сделать не можешь. Стало понятно, что точка невозврата была уже пройдена. Ну что я мог ему ответить? Вариант был только один, мы оба понимали это. Время шло на секунды. Я знал, что он не обернётся, не схватит меня за плечи, не тряхнёт как куклу, обволакивая больным взглядом. И тогда я ответил, вбивая каждое слово ему в затылок:

— Ты больше мне не отец.

Молча собрал вещи. Кинул в пакет рисовую крупу, конфет, достал из холодильника приготовленную с вечера бутылку водки. Отец продолжал стоять у окна. Не обернулся, не вышел в прихожую проводить.

Я вырвался из подъезда в холодное сентябрьское утро и зашагал на автобусную остановку, оставляя за спиной чужой дом, чужого отца и своё прошлое. Ночью прошёл дождь, и асфальтовая дорога была сплошь усеяна мясистыми кляксами раздавленных лягушек. Такова жизнь: всё самое паскудное происходит внезапно. До кладбища я так и не доехал. Напился по дороге.

Через месяц я ему позвонил, хотел объясниться, но он не взял трубку. И не перезвонил. Я почувствовал облегчение в тот момент. Значит, всё идёт правильно. Каждый из нас сделал свой выбор. А сейчас...

Городок встретил меня сонно и равнодушно. Наверное, все провинциальные городки похожи один на другой. Помните зачарованного Теодена, короля Рохана из киноэпопеи «Властелин колец»? Сидит дряхлый старик на троне, щёки впали, глаза мутные, подёрнутые белёсой плёнкой, губы еле шевелятся, озвучивая унылый маразм. Вот так и провинция. Морок этот впаян крепко и безусловно; родившийся в провинции впитывает его с молоком матери. Морок этот гнёт плечи, сутулит спины и плотно держит цепкими пальцами за кадычок. Соскочить удаётся немногим, выдирая глотку с мясом и кровью, по живому. Только соскакивать всё равно надо. Когда мир начнёт корчиться в агонии, бесчисленные посёлки, городки, деревни вяло разлепят ресницы и будут молча ждать приближения конца. Лишь в глубине сонных глаз мелькнёт отблеск долгожданного облегчения.

Ничего не изменилось за те три года, что меня не было, только прибавилось ям на дорогах и стало больше бездомных собак. Они бегали стаями из двора во двор, нагло забирались в помойные баки, облаивали прохожих и, казалось, чего-то ждали.

Дверь открыла Кира, моя сестрёнка. Открыла, не спросив, увидела меня и сразу попыталась захлопнуть, но я уже входил, отталкивая её в глубь коридора. С криком: «Мама, этот приехал»,— она побежала в большую комнату, сверкая голыми пятками. В коридор вышла Оля.

— Мать честная, блудный сын явился.

— Тебя не спросил. Отец дома?

— На работе.

— Ничего, я подожду.

В моей комнате всё изменилось. Проще говоря, не было моей комнаты. В ней сделали ремонт, переклеили обои, выкинули старую мебель. Новые шкаф, тумбочка, кровать, занавески... Всё новое и безликое, не имеющее памяти. А вещам, как и людям, необходимо прошлое, чтобы выглядеть если не живыми, то хотя бы одухотворёнными.

Оля молча зашла в комнату, кинула на кровать постельное бельё и так же молча вышла, аккуратно прикрыв за собою дверь. Я стал разбирать рюкзак. Выложил зубную щётку, пасту, мыло, бритву, свежую рубашку, свитер, носки, томик Сарояна «Приключения Весли Джексона». Всё. Как мало на самом деле нужно для путешествия. Не имеют значения сроки и расстояния: то, что не влезает в твой рюкзак, не заслуживает права в нём находиться.

Мачеха крикнула из глубины коридора:

Иди поешь. Суп на столе. Остынет.

Я долго мыл руки под струёй горячей, обжигающей воды; плотно растирал кусок мыла, пока пена не скрыла полностью худые ладони, потом смывал, доводя кожу до скрипа. Какую грязь я хотел смыть? Я и сам толком не знал.

На кухне пахло варёным луком и уксусом. Такой неродной, противный запах, раздражающий ноздри. Его никогда раньше не было, а вот взял появился, напитал собой воздух, вычёркивая меня из этих квадратных метров.

Я сел за стол, занёс ложку и замер на полпути. По центру тарелки плавал сочный сопливый плевок.

Посмотрел на сестру — Кира старательно прятала глаза. Красивый, но неприятный ребёнок. Волосы густые, белёсые, как у мамы, а губы и подбородок отцовские, в любую секунду готовые задрожать; взгляд карих глаз вёрткий, не пытливый, а выпытывающий.

— Тебя где так плеваться научили? — спросил я.

— В школе.

— Ясно. А брата уважать тебя в школе не учили?

— Мама говорит, что ты мне не брат, а приблуда.

— Мама говорит…— передразнил я.— А сама как считаешь?

— Никак.

Она о чём-то задумалась, а потом выпалила:

— Дай пятьсот рублей.

Ишь ты! Зачем?

— В «МакДак» схожу.

— Обойдёшься. Нá вон лучше супу поешь,— я придвинул к ней тарелку и встал из-за стола.

— А ты правда болтаешься, как говно в проруби? — звонкий её голос цвёл недетской иронией.

— Правда.

Отец вернулся домой под вечер, небритый, грустный и во хмелю. Я думал, что буду рад его увидеть, но когда мы обнялись и он ткнулся мне в лоб щетинистым подбородком, изо рта шибануло перегаром,— жалость развернулась в душе. Это была особенная жалость, ни на что не похожая, потому что она не приносила облегчения и накаляла рождающиеся слова ещё до того, как они будут произнесены. Собственно, ничего не изменилось за три с лишним года.

— Ну, здравствуй, Андрей.

— Здравствуй,— ответил я.

— Устроился?

— Вроде того. Только вещей своих не нашёл.

— Отвезли к деду в деревню. Извини.

— Ничего. Всё равно.

Мы разговаривали о всякой ерунде, и я никак не мог понять, что же в нём изменилось. Морщин прибавилось над переносицей, мешки появились под глазами, седина окружила проплешину на затылке... Но это всё внешнее. А ведь что-то печальное, непоправимое произошло внутри него, и я никак не мог уловить эту спрятанную ноту.

— Веру Родионовну помнишь? Над нами жила.

— Ну.

— Умерла на днях. Онкология. Она и так всю жизнь худая была, а в последние месяцы совсем высохла. Я её одной рукой поднять мог. Не напрягаясь.

Я вспомнил сухопарую невысокую старушку, вечно всем недовольную. Старая дева. Всю жизнь прожила одна. Учась в школе, я делал «дымовухи» из линейки и подкладывал ей под дверь. Она мерзко жаловалась отцу, и тот драл меня за уши, оттягивая их до красноты, почти отрывая.

— Оказалось, у неё сын есть,— продолжил отец.— Приехал откуда-то с Севера, сейчас квартиру на себя оформляет. Даже на похороны не явился. Её и не хоронили. В крематории...— он замялся и не стал заканчивать фразу.

— И так бывает,— произнёс я.

— Может, по пять капель за встречу?

— Нет, я не пью сейчас. В праздники хорошо отметился.

— Как знаешь. А я выпью.

Он достал из шкафа початую бутылку коньяка, пузатую стопку. Налил себе до краёв и осушил одним махом. И уже просвечивалась в этой торопливости стойкая алкоголическая жажда.

— Ты знаешь,— что-то живое зазвучало в голосе,— мне часто снится лодка. Тусклый свет лампочки в отсеках, трещат переборки на глубине, плещется балласт в цистернах. Я даже запах чувствую: спёртый, солёный и такой вкусный, родной. Я прохожу из отсека в отсек, а никого нет. Только лодка и я. И в этот момент я понимаю, что она живая, умеет думать, способна чувствовать, и мы с ней как будто связаны невидимой ниткой. Мне плохо — и она на борт заваливается; мне хорошо — и лодка идёт ровно, радостно. А потом вдруг наступает тишина, как в фильмах ужаса, и сразу же верещит сирена, зажигаются аварийные лампочки, и рвётся нить между мной и лодкой. Страшно становится до чёртиков, а лодка, потеряв меня, не чувствуя связи, уходит носом в глубину с жутким дифферентом (такой уже не выровнять, даже если все цистерны продуешь). Сжимаются переборки с треском и хрустом, манометр зашкаливает, а я вдруг понимаю, что это сон, но просыпаться мне нельзя, нужно выровнять лодку, вытащить её на поверхность. Откуда-то из глубин памяти доходит, что если увидишь во сне свои руки, то можешь управлять сном. И я смотрю вниз — ничего не видно. Лодка дрожит, аварийная лампочка мигает красным светом. И тогда я пытаюсь поднять руки и поднести их к глазам, но в них будто свинца налили, тяжесть нечеловеческая. Становится обидно, как ребёнку, у которого конфету отобрали. Спасение рядом, а ты ничего сделать не можешь. И вдруг картинка меняется. Я уже не в лодке, а снаружи, на глубине, плаваю эдаким красивым дельфином и вижу, как тонет мой корабль. Глубина мерцает зеленоватым светом, всё видно, хотя должна быть тьма кромешная. А сон разбивается на кадры, идёт с такими паузами: лодка приблизится ко дну и остановится, снова приблизится и снова остановится. И перед самым её падением на дно я просыпаюсь. Глаза на мокром месте, сердце колотится. Выхожу в туалет покурить, а потом долго уснуть не могу... Как думаешь? Это ведь снится мне неспроста?

— Попробуй помолиться.

— Пробовал. Серьёзно, пробовал. Не помогает.

— Налей мне тоже,— произнёс я.

Мы выпили, легонько чокаясь. Отец сидел не радостный и не хмурый, но будто потерянный, заплутавшийся в трёх соснах. Он растерял предметы, к которым можно прикипеть кожей, костьми, прикипеть не ради мещанства, а чтобы жизнь оставалась наполненной смыслом. Лодка, мама, я, Дальний Восток — мы являлись этими предметами. Он их растерял. Думал, что сможет нажить новые,— не вышло. Новые предметы оказались иного масштаба, чужой эпохи. А ведь ничего уже не исправить. Это как склеить чашку: пить можно, но выглядит уродливо.

Бесшумно возникла Оля, порезала лимон, разложила сыр, колбасу на тарелки и так же незаметно удалилась.

— Вообще плохо спать стал. День через день. Вернее, ночь... В общем, неважно. Как у тебя дела? Когда внука мне подаришь?

— А ты внука хочешь? Ни за что бы не подумал.

— Годы идут, годы,— отец сделал вид, что не заметил иронии.— Я их тормозить пытаюсь, придержать за узду, а они скачут в своём темпе, болезненные, лихорадочные. Я раньше не любил стариков. Ущербные, немощные и сморщенные, они казались мне ошибкой природы. Их нужно ждать, уступать им место, пропускать в очереди, переводить через дорогу, терпеть их брюзжание, жалеть, уважать... Тьфу! А сейчас чувствую, как сам в скором времени превращусь вот в такого шаркающего, никому не нужного. Сколько мне ещё бодрых лет? Пять? Десять? А дальше? Кто мне хлебушек жевать будет? Ты? Кира? Оля? Кто?

Я молчал, ничего не говорил в ответ. А отцу казалось, что если я не возражаю, значит, соглашаюсь, молчаливо одобряю его скорбный пафос.

— Скажи, Андрей, что я не так сделал в этой жизни? В какой момент произошла ошибка и всё пошло наперекосяк?

— Я не знаю,— соврал я.

— Не лгал, не подставлял, не предавал,— он стучал кулаком по столу, жёстко вбивая каждый глагол.

— Папа, хватит.

— Любил жену, вырастил сына. О, даже дерево посадил. Помнишь, у деда в деревне яблоньку купили — саженец — и посадили за баней? Помнишь? По-о-омнишь. А недавно звонил деду: как, говорю, яблонька моя? А никак, говорит. Пятый год яблок не даёт. Срублю, говорит... Я всё делал по совести. Так за какие грехи я не сплю по ночам, зачем лодка мне снится? А по утрам работа из рук валится, тошно, хоть в петлю лезь.

— Перестань.

— И ни одна дрянь мне руки не подаст, по плечу не хлопнет, не подмигнёт. Что, капитан третьего ранга Вознесенский Валерий Викторович, обгадились? Так точно, тащ Бог, по полной программе.

Он не был пьяным — выпившим малость, не больше. Но вся боль, которую он копил долгое время и не давал выхода, внезапно хлынула горлом, и было её не остановить. Отец уже и не пытался. Морщился, бил кулаком по столу, смотрел мне в глаза, остро и цепко, выедая подтверждение своим словам, а потом внезапно ронял голову на грудь, больно сглатывал и тяжело дышал ртом, чтобы не зареветь. На проплешине выступили капельки пота. Лицо раскраснелось. Он вяло закусил куском колбасы, разлил остатки коньяка.

— А давай к деду в деревню рванём? Прямо сейчас,— взгляд его оживился.— Баньку затопим, как в старые времена, выпьем, поговорим...

— Поздно уже.

Он криво усмехнулся:

— Да, ты прав. Поздно.

А потом он выпил коньяк, не чокаясь со мной, закусил лимоном, аккуратно отставил стопку в сторону и начал говорить, глядя мимо меня.

— Оля у меня молодец, всё понимает, не лезет с расспросами. Живём душа в душу. Она в «Пятёрочке» работает, продавец-кассир. Зарплата небольшая, но ничего, крутимся. Я снова инженером на ТЭЦ устроился. График сменный, удобно. Работа не пыльная — следи за датчиками приборов; чаёк, кроссворды, пиво после смены. По выходным гуляем, магазины, посиделки. Ничего, жить можно. Стабильность появилась, уверенность в завтрашнем дне. Не то что раньше.

— Это ты к чему?

— Кира растёт не по дням, а по часам. Платьица ей нужны, туфли нужны, косметика детская, телефон хороший, игрушки всякие. Всё денег стоит, всё не просто так. Ты теперь сам знаешь, как деньги зарабатываются. Да и я на ржавой «семёрке» езжу, заводится через раз. Надо карбюратор чистить, сцепление барахлит, регулировать надо, холостой ход плохо держит. А зимой так вообще беда — глохнет постоянно. Надо менять машину. Я уже присмотрел себе «Logan», трёхлетку. Но на всё деньги нужны. Замкнутый круг какой-то.

— Пап, ты чего?

— Но я не жалуюсь. На днях хотел матери позвонить, бабушке твоей, да потом передумал. Как считаешь, может, зря передумал?

Он говорил и не слышал меня. И не для меня говорил. Как школьник, вызубривший урок, монотонно отвечает у доски, не вдумываясь в смысл произносимого, с одной мыслью: не забыть, отбарабанить слово в слово и получить пятёрку,— так и отец сейчас разговаривал сам с собой.

— А ведь я наврал тебе,— он продолжал смотреть мимо, вскользь, на чёртика за моим левым плечом.— Не был я на могилке, оградку не красил. Вообще не знаю, как там всё. Покосилось? Заросло? Не знаю. И знать не хочу. Потому что жизнь идёт дальше, и нам надо в ногу идти, шаг в шаг, след в след. А задумаешься, помедлишь на секунду — и всё, пропал. Не догонишь, заблудишься. Я раньше тоже думал, что всё просто, что всегда есть выбор, а потом понял, что выбора нет. Это только в книжках правда одна, а в жизни много правд, и каждая правда верная. И ошибок никаких нет.

Мне захотелось встать и уйти. Что-то неприятное, мерзкое было даже не в словах, а в самой интонации, в голосе. Я сидел и думал о том, что этот человек не может быть моим отцом. Только не он. Но ведь нельзя без отца. Кто-то обязательно должен быть моим отцом, иначе как я на свет появился?

— Оля по вечерам «Дом-2» смотрит, переживает, ну совсем натурально. Говорит, вот это настоящие проблемы у людей. Они, конечно, тупые, но такие живые, искренние, их так жалко. Я улыбаюсь: ничего, пускай смотрит. Она молодая ещё, ей интересно. Кира планшет какой-то хочет, у всех, мол, в классе есть. А где денег взять?

— Посмотри на меня, пожалуйста. Папа, посмотри мне в глаза.

Не смотрит. Только сглатывает нервно.

— Вот мы и решили. Ты с нами всё равно не живёшь, а комната мёртвым грузом висит. Будем менять квартиру на «двушку» с доплатой. Правильно, как считаешь? Я на «Logan» пересяду, оденемся, обуемся, кухню купим нормальную. Тебе что-то останется. Ну, правильно же мыслю? А за наследство не переживай. Тебе и Кире всё отпишу. Сами потом решите, поделитеУ Оли знакомые в паспортном столе, всё быстро сделаем, без очередей, без проволочек. А пропишешься у деда в деревне. Он не против. Я, правда, с ним не разговаривал. Он, как голос мой слышит, сразу трубку бросает. Но он согласится. Дед же. Родной. А нам надо дальше жить.

И он решился. Посмотрел в глаза. Взгляд прямой, смелый, уверенный в своей правоте. Только в глубине глаз, на самом дне зрачка, что-то дрожит еле заметно.

— Придумал про яблоньку? — спросил я.

— Что?

— Дед ведь не разговаривает с тобой.

Он заморгал часто-часто, а потом расхохотался во весь свой жёлтый рот.

Ишь ты, молоток! Подловил отца, поймал на крючок...

Дрожали плечи, ходуном ходила грудь. Он смеялся и всхлипывал, смеялся и всхлипывал. Выступили слёзы на глазах, но было не понять: это от смеха или от стыда.

— Всё, хватит,— хлопнул он ладонью по столу.

Смех оборвался мягко, бесшумно, как лопнувшая нейлоновая струна.

— А если не выпишусь?

— Решим через суд.

Ну ты и тварь, папа...

— Дай Бог тебе не оказаться на моем месте.

Атомная подводная лодка проекта 670 «Скат» зарылась носом в песчаное дно, замерла на мгновение, вздрогнув от удара, и упала на грунт. Линии вала сместились вперёд, разгерметизировались сальники выхода вала за борт, за ними переборочные сальники, и хлынула с кормы в лодку плотная, густая чёрная морская вода. Корабль замер навсегда.

Удар был сильный, но не смертельный. Это я уже не о лодке — о себе. Спасибо, папа, тебе за всё. За то, что родил, вырастил, воспитал. За то, что предал сначала мать, потом бабушку, потом меня. Спасибо, что научил не жаловаться, не плакать, не бояться и ничего не просить. Всё ещё пытаешься научить не верить, но здесь проблемы: ученик упёрт и бестолков. Спасибо за то, что в детстве я гордился тобой. Гордился силой, когда взирал на мир с высоты твоих крепких плеч. Гордился мужеством, когда втайне от тебя и от мамы доставал твои медали и цеплял их на детскую бессовестную грудь. Спасибо за честность. Спасибо за то, что учил не сдаваться. Я и сейчас не сдамся. Тебе назло. Спасибо за то, что превратился в сволочь и подлеца: теперь я буду знать, как происходит это превращение. Спасибо за всё, и гори в аду!

Я лежал не в своей комнате, на чужой кровати, пытался сосредоточиться на Сарояне, но строчки плясали перед глазами, буквы прыгали, как кости в пустом стакане, а смысл слов доходил с трудом, прорываясь из вакуума. Игра в испорченный телефон.

Стены в панельной пятиэтажке тонкие, почти из картона. Это один из минусов великого прошлого моей страны: дома строили серые, безликие, штампованные под копирку. Не потому, что пилили деньги. Нужно было построить как можно больше домов в кратчайшие сроки, чтобы обеспечить жильём всех. Обеспечить всех не удалось. Великая страна рухнула, в её развороченное сердце хлынул яд либеральной демократии. Но стены домов не стали от этого толще.

Я слышал, как ложится спать отец со своей женой, как скрипит пружинами диван, как они ворочаются, устраиваясь поудобнее, о чём-то шепчутся вполголоса...

Зачем я приехал? Ведь всё было понятно ещё три года назад. Я сказал своё слово — он сделал выбор. Всё. Ничего лишнего. Ни упрёков, ни елейных объяснений. Зачем я сейчас всё это терплю? Можно испортить им жизнь, не выписываться из квартиры, нанять адвоката и через суд добиться размена. Всё это можно сделать. И, наверное, нужно поступить именно так. Потому что подлецов надо учить. Потому что подлость и предательство не должны оставаться безнаказанными. Но в тот самый момент, когда я об этом подумал, я уже знал, что никогда так не поступлю. И дело здесь не в принципах, не в родстве и не в крови. Если я так сделаю — он победит. Я стану таким же. Это паскудное противоречие невозможно объяснить рационально, но я чётко знаю, чтó должен сделать: выписаться из квартиры и забыть о существовании отца. И никогда его не прощать. Так будет правильно. Только так и будет правильно. А человек всегда знает, прав он или нет, совершая поступок. Всегда.

Отец не соврал, формальности заняли полчаса. Никаких очередей, коридоров, заявлений. Оля сама всё написала, о чём-то переговорив с паспортисткой. Я только подпись свою поставил. В паспорт плюхнули едкий штамп о выписке... И ничего не ёкнуло в сердце. Так я остался без дома.

— Ты не переживай,— суетливо затараторил отец.— Наследство на тебя и Киру оформлю. Продадим квартиру — я тебе позвоню.

— Хорошо.

Я знал, что это ложь. Он, вероятно, тоже об этом знал. Да и какая разница, позвонит он или нет? Никаких денег от него я брать не должен. Для меня это было ясно. Мысль оказалась легка, свежа и приятна. Ни копейки. Никогда.

Мы вышли из здания МВД. Ударило в глаза зимнее солнце, лёгкие наполнились морозом и свежестью. Ломко захрустел плотный снежный наст под ногами. Облезлая собака погнала вдоль дороги такого же облезлого кота, заливаясь от гневного лая.

Перед тем как уйти, я обернулся к отцу и сказал с улыбкой:

— А ведь тебе жить с этим. До самого конца.

Я шёл и улыбался. Чувствовал спиной его злой, растерянный взгляд. Я шёл и ни о чём ни жалел. В душе были мир и покой. Так всегда бывает, когда делаешь выбор, а он оказывается правильным. И стоило жить, и работать стоило.

На автобусной станции я заглянул в окошко кассы и спросил:

— Скажите, «семёрка» когда пойдёт? Мне до кладбища надо.

— Маршрут на зиму отменён.

 

5. Слава

Февраль наступал, лупил, утюжил. Мороз обездвижил город, и каждый шаг в этом холоде давался с трудом, каждое движение в звенящей ледяной густоте утверждало апологию борьбы за существование. Кровь противилась собственному току, бежала медленнее в жилах. Жар дыхания не грел, пар застывал на лету, едва вырвавшись из-под простуженных губ. Я убеждён, что зима придумана Богом в испытание человеку. Чтобы сквозь морозную немоту он продолжал бороться, утверждая движением жизнь внутри себя и вовне. А после ценил весеннее тепло как величайшее чудо, внимал звонкому всхлипу первых проталин. Учился преодолевать себя. Каждый год. Каждый день. Ведь в конечном итоге только немногое имеет смысл в нашей жизни.

В феврале я сдал аспирантский экзамен по философии истории. Сдал легко и блестяще.

В феврале либералы окончательно развалили протест. До президентских выборов оставалось два с половиной месяца, но всё уже было понятно без слов. Как чёртик из табакерки, появился Прохоров, чтобы оттянуть у коммунистов искомый процент голосов. Волшебник Чуров изображал из себя дурачка. Шоу продолжалось.

Также в феврале дед прописал меня в своём доме в деревне. Это единственное жильё, которое точно перейдёт ко мне по наследству. Дед не заводил об этом разговора, да и я не поднимал тему: мы просто понимали друг друга без слов. Есть вещи, которым тесно находиться во фразе. Произнесённые вслух, они неизменно теряют вес и объём.

В феврале...

В феврале...

Много всего произошло в феврале, как много всего происходит с нами каждый месяц. Жизнь происходила в феврале, и это нормально. Так и должно быть. Но это не самое главное. А самое главное в том, что в феврале я встретил Славу.

Я возвращался вечером с работы, усталый и раздражённый. Плечи ныли от навалившегося одиночества. В Петербурге оно особенное, не такое, как, скажем, в Москве, Ростове, Армавире. В Петербурге одиночество — бесконечно и безусловно. С ним невозможно бороться — только пропустить его сквозь себя. Ты словно заключаешь с городом пакт о ненападении: Питер обязуется не убивать тебя до смерти, а ты в ответ не трепыхаешься, не мечешься в бессмысленной борьбе, а исправно избываешь свой крест до конца, до последней капли. Только тогда город начинает тебя уважать.

В городе прибавилось сумасшедших за последний год. Я увидел одного в узком коротком переходе на «Техноложке». Толстый и неуклюжий мужчина лет пятидесяти, одетый в бесформенное пальто нараспашку, драный свитер и трубы-брюки. На шею намотан шарф, бывший когда-то жёлтого цвета. Лицо серое, туберкулёзное; спутанная борода в мазках седины. Крупный мясистый нос и какой-то внушительный платоновский взгляд. Он стоял посередине прохода и одышливо взвизгивал, обращаясь ко всем и никому:

— Будет гараж стоять! И никаких гвоздей! Волоком потащу!.. Волоком!.. Волком! Волком!

Он замахал руками и протяжно завыл... Из глубины перехода уже выплывали два сотрудника полиции.

Выйдя на улицу, в вечерний холод-свет-скрип-лязг, я глубоко вздохнул, наполнив лёгкие ледяной свежестью, торопливо закурил на морозе и нырнул в подземный переход. И в этот момент закрутился маховик случайностей.

Подземный переход на «Парке Победы» усеян вдоль стен ларьками, прилавками, лотками с ширпотребом. Осоловевшие от холода продавцы тяжело дышат, согреваются водкой и пританцовывают на месте. Адская работа. Мать четыре года так отработала. Что-то тёплое и жалостливое рождается в груди, когда я вижу всех этих торговцев. Наверное, поэтому я часто покупаю у них разную не нужную мне ерунду: дешёвые зажигалки, статуэтки, фонарики, лупы, лазерные указки. И в этот раз я остановился у лотка.

Повертел в руках маленький ножик для резки бумаги. Пластмассовая ручка, стилизованная под кость. Изогнутое тонкое лезвие.

— Сколько?

— Тебе за двести отдам. Бери, парень! Хорошая вещь.

Я расплатился, кинул нож в сумку и, разворачиваясь по ходу движения, налетел на чьё-то жёсткое плечо. От неожиданности меня крутануло на девяносто градусов.

— Смотри, куда прёшь! — я крикнул зло и рассерженно.

— Чё?

Кавказцы. Трое. Эти редко ходят по одному. Молодые парни лет по двадцать, здоровые, с гордой порослью первой бороды. Одинаковые кожаные куртки, чёрные вязаные шапочки, плотно обтягивающие голову. Чёрные беспощадные глаза: смесь нахальства и готовности убивать.

Надо уйти. Развернуться и уйти, принимая спиной ругательства и оскорбления. Но в такие моменты меня несёт. Неудержимое бешенство рождается в затылке, кровь резкими толчками бьёт в голову, и яд скапливается на кончике языка.

— Ты тупой или в уши долбишься? — ответил я.

Я успел развернуться и засадить с локтя одному из них, а потом меня повалили на бетонный пол.

Били недолго, но сильно.

Никто не заступился. Люди обходили место драки стороной. Отводили взгляд или нет, я не знаю, мне не до того было. Наверное, отводили. Дорогие мои трусливые русские люди. Ваша хата обычно с краю. Просто запомните одну вещь: когда в ваш дом ворвётся дикий варвар, кровожадный гунн, начнёт вырезать семью на ваших глазах, насиловать жён и дочерей — никто не придёт вам на помощь!

Спасла продавщица. Закричала грудью, по-бабьи:

— Убива-а-ают! Мили-и-иция!

— Заткнись! — крикнул один.

Но бить перестали. Кто-то напоследок приложился с ноги — ударил в грудь носком ботинка. Пропал воздух, и зазвенело в голове. Мир закачался, потемнел, в груди всё разрывалось на мелкие кусочки. Так сильно в солнечное сплетение меня били один раз в жизни, в армии, и эти секунды звенящей, выворачивающей нутро боли я запомнил надолго. И вот сейчас опять... Когда вернулась способность дышать — хрипло, по кусочку втягивая воздух,— я перевалился на колени. Подбежала продавщица, помогая подняться. Те уже дошли до конца перехода, остановились, закурили. Они о чём-то болтали на своём наречии, весело поглядывали в мою сторону и гортанно смеялись пустым клёкотным смехом. Минуты мне хватило, чтобы отдышаться. И вновь бес упрямства и гордости оттолкнулся в груди от рёбер и рванул к горлу. Я достал купленный ножик, сунул его в задний карман джинсов — так, на всякий случай,— и заорал что есть мочи:

— Суки! Твари! Чтоб ваши дети сопли сосали!

Слова родились внезапно, на озарении...

Бежать пришлось быстро.

В кино всё это выглядит весело и забавно. Экран телевизора гарантирует безопасность. Главный герой сматывает удочки, ловко обегает все препятствия, оставляя злобно кричащих преследователей далеко позади.

В жизни всё не так. Начать хотя бы с того, что никто не кричит тебе в спину. Бежали молча, тяжело дыша. Бежали изо всех сил. И это уверенное молчание отзывалось в висках единственной мыслью: догонят — убьют. Без красоты и картинных ударов, просто запинают до смерти. И я бежал, не чуя ног под собой, на втором, седьмом и десятом дыхании. От силы ног и выносливости лёгких зависела моя жизнь. Ну и от удачи, конечно. Без неё никак. Я бежал как ветер. Нет, быстрее ветра. Ничего не свистело в ушах, мир не проносился перед глазами. Это был тяжёлый бег по прямой, с выбранным темпом. Бег на измор. И я ускорялся, наращивал темп, спасая собственную шкуру. Но и они не отставали.

Мы сделали круг: сначала по Московскому проспекту, потом я свернул на площадь Чернышевского, нырнул налево в арку и дворами выскочил на Бассейную улицу. И понял, что силы мои не бесконечны. Я задыхался. Звенело в голове. Загустела слюна во рту. Тошнота подкатила к горлу. Помню, что мелькнула шальная мысль: «Хана тебе, Вознесенский».

Ноги сами вынесли меня к зданию национальной библиотеки — огромному зданию, эдакому книжному Колизею. Я рванулся вдоль стены и сразу понял, что попал в ловушку. Их было трое, и они разбежались веером, захватывая меня в полукольцо. Я машинально провёл рукой по заднему карману джинсов, но карман был пуст: смешной перочинный ножик выпал на бегу. Да и вряд ли бы он мне помог.

И в этот момент откуда-то из стены раскрылась дверь. Зуб даю, это чудо! Минутой позже — и меня бы уже ничто не спасло. Но дверь открылась в нужном месте в нужное время. И я не подкачал. Точно, кто-то наверху рисует нашу жизнь, заботливо очерчивая каждую секунду. Есть, есть ангел-хранитель. И то, что я жив,— прямое тому подтверждение.

В дверях показалась девушка, но выйти она не успела. Я втолкнул её обратно, забежал следом и захлопнул за собой дверь. И повезло, что дверь захлопывалась, а не запиралась с ключа. Уже через несколько секунд послышался яростный стук: лупили ногами, разбегались и прыгали со всей силы, но дверь была тверда, надёжна и нерушима. Ангелы-хранители фуфло не подсовывают, всегда точны в мелочах и нюансах. <...>

Я опустился на холодный пол, вытянул ноги и просто сидел, тяжело дыша, сплёвывая липкую тягучую слюну. Смотрел на девушку. Она на меня. Первые несколько минут никто не произнёс ни слова.

Невысокая, напряжённая, как белка на лесной дорожке, тронь — зазвенит, взорвётся; глаза огромные, синие-синие, испуганные. Длинные каштановые волосы прижаты вязаным беретом. Строгое полупальто, юбочка до колен, начищенные лакированные сапожки на остром каблуке.

Я с трудом поднялся, тяжело сипя прокуренными лёгкими.

— Не бойтесь... Простите меня, так получилось…— я махнул рукой в сторону двери, надеясь объяснить этим жестом всё, но она даже не обернулась.

Строгая, испуганная, рассерженная, она долго смотрела мне в глаза, а потом произнесла:

— Не надо плеваться здесь.

Самый обычный женский голос, немного дрожащий от волнения, немного детский, с такими ласковыми, взлётными интонациями. Но вдруг стало понятно, что этому голосу принадлежит всё: лестница, тусклая лампочка под потолком, библиотека... И сверх этого: солнечный свет, снег, зима,— весь видимый мир. В знании этом не было восторга или любви с первого взгляда. Просто от него стало спокойно, как будто решён долго мучивший тебя вопрос или принято долгожданное решение. И ты умыт этим успокоением, равен ему и верен.

Смолк клёкающий шум за дверью.

— Тут такое дело...

Я объяснил в двух словах. Девушка улыбнулась и махнула рукой:

— Пойдёмте, я выведу вас через центральный вход. Не боитесь?

Надо быть полным кретином, чтобы признаться в страхе. Я только хмыкнул и повёл плечами.

— Всего доброго.

Затерев слюну подошвой, я шагнул к двери и уже взялся за ручку, готовый повернуть замок, лязгнуть, распахнуть дверь, выйти в ночь и подохнуть, но девушка легко сбежала вниз и накрыла мою руку своей, резко и взволнованно.

— Ну что вы делаете? Я же специально вас провоцирую.

— Я знаю.

— А зачем поддаётесь?

— Такие правила. Не я их придумал.

Мы улыбнулись одновременно, а она убрала свою руку, задержав её на полвздоха дольше.

— Андрей.

— Слава.

— Это как певица?

— Нет, это как Ярослава.

— Восхитительно.

С ней было некомфортно молчать. С ней хотелось говорить, говорить, говорить, задавать вопросы и выслушивать ответы (не слова, не их смысл, зависающий на периферии сознания, а звучание голоса, все эти прыгающие, скачущие нотки). Такой голос хотелось оберегать, защищать, убаюкивать, по-новому открывая для себя суть мужского предназначения.

— Понимаете, беда, если ваша мать помешана на древнерусской литературе. Вас ничто не спасёт от славянского имени, от бесконечных сказок, былин, а впоследствии — филфака. Это крест, который нужно нести всю жизнь. Вас заставят учить наизусть «Слово о законе и благодати» Иллариона, выпьют кровь над учебником старославянского...

— Мне нравится ваше имя. Редкое и красивое.

— Всё равно вам не понять.

И тут я не выдержал и расхохотался. Не просто случайность — сама судьба улыбалась из-за угла, подпрыгивая, пританцовывая от своих проказ.

— Я что-то смешное сказала?

— Всё в порядке, я потом объясню.

И она кивнула, соглашаясь с этим «потом», умещая в нём хрупкое и неопределённое будущее.

По узкой лестнице мы поднялись на второй этаж, Слава остановилась у двери в фойе, повернулась, пропуская меня вперёд, а я не удержался, подошёл вплотную и попытался её поцеловать... Как это объяснить? Она как будто заранее знала любое моё движение, не отошла, не отстранилась, но и не подалась вперёд, только взгляд стал задорным и насмешливым. И я осёкся. А потом задохнулся от пряного запаха её волос. Вдруг стало очень страшно разрушить ещё не созданное.

— Извините.

— У вас синяк под глазом... Набухает.

Красным стало лицо, красным стал воздух. Слова стали красными. Густой стыд разогрел уши, шею, ладони, а Слава делала вид, что ничего не замечает, только хохочущие зайчики прятались в углах губ.

— А вы всегда такой... шустрый?

— Нет. Всегда. Не знаю... Вы простите, много всего за один вечер.

Мы вышли в фойе, и сразу же обрушилась на головы гулкая тишина библиотеки.

— А вы давно здесь работаете? Вы ведь здесь работаете?

— Давно... Недавно... Полгода. Устроит?

— Давно. И как вам? Нравится?

— Вы задаёте много вопросов.

Любознателен от природы. Может, на «ты»?

— Я же говорю — шустрый,— Слава улыбнулась куда-то в сторону, мимо меня.— Вас едва не убили десять минут назад, а вы уже со мной флиртуете.

— Что поделать, жизнь коротка.

Мы спускались по широкой лестнице ... Бред, что за бред лезет в голову?

— Я провожу вас?

— До метро.

Мы могли нарваться... Запросто. Вот в этом самом единственном переходе. Но я подумал об этом, только когда она скрылась из глаз. На «Парке Победы» стеклянные двери. Слава помахала мне рукой и скрылась за ними, а я продолжал стоять и смотреть, как она проходит через турникет, ступает на эскалатор, слепая механическая сила везёт её вниз.

Женская интуиция абсолютна и непобедима. За мгновение до того, как пространство сжалось и вырезало её из моих глаз, Слава поправила чёлку (небрежным, автоматическим жестом, единственно верным, цепляющим на крючок) и обернулась. Одно мгновение длился взгляд, и он ничего не успел выразить. Но он и не должен был ничего выражать — это был взгляд подтверждения, узнавания, утверждения. Один короткий миг, определяющий понимание взаимности... Чего? Ещё не любви, но чего-то загадочного, волнительного. Миг, выводящий за пределы понятий и объяснений, разрывающий эти пределы, как упаковочную полиэтиленовую плёнку.

Конечно, я не забыл взять у неё номер телефона.

Вот что главное я почувствовал в Славе: в ней не было опасности. Женской игры и позы тоже не было, но главное не в этом. Ей как-то сразу хотелось верить. Даже не ей самой, не словам, а её взгляду, запаху, улыбке. Наши отношения начались легко и непринуждённо. Уже на втором свидании я обнял её и сказал, что соскучился. Это нормально, ответила она и ткнулась носом в моё плечо.

С ней не нужны были прелюдии, конфетно-букетная необходимость. То есть мы не нуждались во времени привыкания друг к другу. Момент узнавания был точечным, внезапным и стопроцентным. И всё это было так непохоже на предыдущие клятвы, страдания, ревность и страсть.

Мне хотелось быть для неё мужем, другом, братом и отцом одновременно; хотелось её защищать, укрывать от серости этого мира. А ведь любовь не свалилась на нас внезапным огромным чувством, но втекала в сердца размеренно, расширяясь в границах, постепенно становясь смыслом и содержанием любого поступка.

Слава работала библиотекарем в Российской национальной библиотеке. Это тяжёлая работа — для тех, кто не знает. Три смены, утренние, дневные и вечерние, разбиваются на два блока: четыре часа — «за прилавком» на выдаче книг, и четыре — в фондах на формировании заказов. Наказать могут за что угодно. Если ты принял у читателя неправильно заполненный формуляр, то виноват будешь только ты. Самодисциплина и сумасшедшая усидчивость вознаграждаются двенадцатью тысячами рублей в месяц. Текучка кадров в библиотеке дикая, безнравственная. А Слава ничего, справляется с улыбкой. Я никогда не слышал, чтобы она жаловалась.

— Неужели тебе хватает на жизнь? — спрашивал я.

— Мне много не надо. К тому же у меня есть репетиторства. Учу малышей английскому.

— Слава, ты святая!

— Брось, я только учусь.

Наша первая ночь... Я не буду о ней рассказывать. Это как исповедь, как крещение — таинство. Принадлежит только мне и ей. Скажу только, что никогда не испытывал ничего подобного. Не подозревал, что такое вообще существует. Оценочные критерии нашей близости лежат не в плоскости наслаждения, а неизмеримо выше, в пределах единения, робости, трепета, надежды, защиты, гармонии и покоя. Так бывает. Просто поверьте мне на слово.

Ярослава не была красавицей в устоявшемся смысле этого слова. Высокий выпуклый лоб, который она прятала чёлкой и называла наковальней, сам по себе смотрелся странно и внушительно. Острый прямой нос, огромные синие глаза, мило вздёрнутая верхняя губа и татарские скулы сами по себе вообще не смотрелись, но, воплощённые в одном лице, оживали, приобретали шарм и неуловимое очарование. И в каждом повороте головы — робкая чистота, детская непосредственность и вера в добро (неискоренимая, впитанная с молоком матери, окончательная и безусловная). Как ещё мне её описать? Славу как будто Богородица по голове погладила. Я не встречал девушки чище и светлее.

В одну из ночей в конце марта Слава осталась у меня. Уставшие от близости, счастливые от полноты опустошённости, мы лежали на моей узкой кровати, и я задал ей неизменный банальный вопрос:

— У тебя много мужчин было до меня?

Нельзя было об этом спрашивать. У Славы — нельзя. Она не создана была для таких плебейских вопросов, но я спросил, а слово, как известно, не воробей.

Она ничего не ответила, только отвернулась. Вначале я не придал этому значения: мол, не хочет отвечать — ну и ладно. Через некоторое время Слава начала мелко вздрагивать, я попытался её обнять, повернуть к себе, но она крепко вцепилась в подушку, пряча лицо.

— Девочка моя, ты чего?

Звук моего голоса окончательно разрушил невидимые подпорки в душе, и она зарыдала, не в голос, но тихо, стараясь сдержаться изо всех сил, но от этих попыток только давилась слезами, сглатывая плотные, больные комки.

Я стал трясти её за плечи, целовать, снова трясти, шептал на ухо успокаивающие глупости, зная, что смысл слов не доходит, но важна сама интонация...

— Как ты... мог? — всхлипнула она, заикаясь от рыданий.— Зачем ты... спросил? Зачем?

— Прости, прости, я дурак, я полный дурак...

— Неужели ты... не понял?

— Что не понял, Славушка?

Этой ночью слезами и словами обиженной девушки судьба преподнесла мне подарок. Я не знаю, заслужил я его или нет. Хочется верить, что заслужил. Ночь наполнилась смыслом, когда Слава, продолжая рыдать у меня на груди, произнесла:

— Ты мой первый мужчина.

 

<...>



7. Лад

Чувство, переходящее в привычку, ущербно в самом зародыше. Любовь, если она единственная и настоящая, в привычку перейти не может, ибо ежесекундно подпитывается счастьем. И счастье тоже не может перейти в привычку, потому что в какой-то момент возникает страх. Это не страх смерти или боли, скорее — боязнь потери. Тот самый случай, когда всё настолько хорошо, что невольно закрадывается в голову мысль: так не бывает, обязательно что-то случится, и хрупкий картонный домик твоего счастья рухнет. Именно страх потери, и только он, цементирует счастье, выветривает яд привыкания и заставляет трудиться (постоянно, осторожно, твёрдо) каждый Божий день. Да, любовь — это счастье, но ещё и труд. Не стоит об этом забывать.

После пьяного психоза в общежитии я заболел. Поднялась температура до тридцати девяти, кружилась голова, как в бреду, и постоянно тошнило. Неделю я провалялся в постели, и всё это время Слава была рядом со мной. Сгребла в «лентовский» пакет батарею пустых бутылок и вынесла на помойку, отпаивала горячим чаем с малиновым вареньем, выносила тазик с желчной рвотой, готовила еду, мыла посуду, читала вслух стихи Блока, просто сидела рядом и гладила по голове. Именно в эти дни я впервые задумался о том, что могу её потерять, и эта мысль не просто ужаснула — от неё повеяло могильной мерзлотой; в короткое неуловимое мгновение душа взлетела к горлу и тут же обвалилась вниз, к животу. Слава сидела рядом, и я крепко сжал её ладонь. Она удивлённо посмотрела на меня, коротким взглядом вопрошая: что? Я замотал головой, сглотнул кислый комок: ничего, родная, всё в порядке. Но ладонь не отпускал.

— Ты должен бросить пить,— сказала она.

— Я знаю.

— Этого мало. Ты должен бросить пить совсем, понимаешь меня?

— Понимаю.

— Нет, не понимаешь. Совсем — это значит совсем, то есть ни капли. Никогда. С сегодняшнего дня и всю оставшуюся жизнь.

— Это слишком. Так я не смогу.

— Сможешь.

— А если нет, что тогда? Уйдёшь от меня? Разлюбишь?

— Не уйду и не разлюблю. Но уважать перестану.

Любовь — это когда ты делаешь выбор и трудишься каждый день во имя того, чтобы этот выбор оказался правильным. Без одолжений. Без полумер. Просто потому, что так надо.

— Я попробую,— сказал я.

— Мне этого недостаточно.

— Я не могу тебе обещать за всю жизнь.

— Можешь, я знаю.

— Откуда такая уверенность?

— Я люблю тебя,— сказала она просто,— а человек, которого любят, может всё.

— Человеку, которого любят, не ставят условий.

— Ещё как ставят. Только ему и ставят. Ты мужчина, и чтобы ты оставался мужчиной, я всю жизнь буду ставить тебе невыполнимые задачи. А ты будешь их решать.

— Ты делаешь мне предложение?

— Да, я делаю тебе предложение.

Именно так мы решили пожениться. Конечно, я дал слово не пить.

Май выдался тёплым в этом году. Страна кипела, пузырилась от злости, люди били полицию, полиция била людей в ответ, кого-то сажали в тюрьму, кого-то выпускали. Появилось новое модное слово — «оккупай». Оно не имело ничего общего с покупками или купанием. Молодые люди с гитарами, свитерами и спальниками занимали скверы, парки, пятачки по всей стране, горланили свободные песни и несли вахту бессмысленной доблести. Круглосуточно. Без перерыва. Одни уходили, приходили другие, менты настороженно дежурили рядом, искали малейший повод, чтобы прицепиться и разогнать народ. Иногда это получалось, иногда нет.

Мир продолжал сходить с ума. Пидорасы требовали разрешить им официальные браки с правом усыновления детей, натовские войска продолжали бомбить арабский Восток. В день инаугурации Царя силовики зачистили улицы от восторженного люда: кортеж следовал по пустой Москве, вымершей, брошенной людьми и Богом. Шоу продолжалось.

В начале июня я сказал Славе:

— Поехали ко мне в деревню? С дедом тебя познакомлю.

— Давно пора.

Она была в курсе моих семейных дрязг. Добирались мы целый день, сначала до моей малой родины на электричке из Питера, потом несколько часов ждали на автовокзале нужный рейс. Пообедали в привокзальной кафешке, отравились ужасным кофе и жёстким шашлыком.

— Ты будешь деду спиртное покупать? — спросила она.

— Он не пьёт.

— О, у тебя есть с кого брать пример.

Автобус трясся по раздолбанной дороге, проезжая мимо заброшенного завода, речки, полей, лесов. В салоне пахло тосолом, людей набилось под завязку — дачный сезон. Мы проезжали мимо заброшенных когда-то деревень, начинающих оживать, расправлять сутулые бревенчатые плечи. Деревни на глазах превращались в дачные посёлки — и на том спасибо. Всё-таки есть в русском человеке неистребимая тяга к земле; веками её пытаются выбить, в девяностые почти вышибли, но люди иррационально тянутся к своим корням. Летом деревни оживают, к зиме замирают; так дерево тормозит движение соков в своих венах. Остаются к ноябрю две-три старухи, в апреле снова стягивается народ. Не все деревни ожили после гибельных девяностых, но и погибли не все. Конечно, в былом виде деревню уже воскресить не удастся никогда. Но и окончательно ей хребет переломить никто не в силах.

Нас встретила облезлая сука Дина дрожащим, заливистым лаем. Это был лай узнавания, приятия. Она рвалась с цепи, давилась звуками, а когда я подошёл вплотную, бросилась на грудь, облизала лицо, завертелась вьюном, схватила зубами за руку, но не кусая, только легко сжимая пасть, чтобы навек привязать меня к этому месту.

Дед работал в гараже, ковырялся в движке мотоблока.

— Здорóво, дед!

— Здоровей видали.

Он широко улыбнулся во весь свой белозубый рот, крепко обнял, потрепал по голове, как в детстве, грубо потрепал, с любовью, так что сердце на секунду сжалось. Я чуть отстранился.

— Это Ярослава, моя невеста.

Дед посмотрел на неё мельком, но цепко, твёрдо.

— Здравствуйте,— шагнула вперёд Слава.

И сразу мир вокруг... нет, не стал ярче, просто встал на своё место, обрёл чёткость границ и внятность замысла.

Дед цокнул языком:

— Знатное имечко. Да и сама как с картинки. Ты откуда, девонька, такая чудесная? Из какой сказки сбежала?

— Я не сбежала, меня украли,— отвечала Слава со смехом.

— Кто посмел?

— А вот он и украл,— кивнула она в мою сторону.

— Андрюха может,— произнёс дед с гордостью.— Идите в дом, чай ставьте на плиту. А я баньку затоплю.

В сенях было прохладно, несмотря на летнюю жару. Стены были обиты стареньким линолеумом, утеплены поролоном. Вдоль стен висели полки с бесчисленными банками, жестянками, коробочками. Каждая на своём месте. Дед всегда знал, в какой из них лежит нужный винтик, или проволочка, или крючок, или наждачка. Всё в его мире было упорядочено. Всё было грубо, но добротно, без спешки и суеты. Каждый предмет, обретая своё место, никогда уже его не терял — ошибок тут быть не могло. Даже косы, обычные деревенские косы, которыми дед давно не пользовался, аккуратно висели на стене впритирку к потолку, наточенные и начищенные до блеска.

История дома уходит своими корнями в историю деревни Чернецы. Когда он встал на этом месте, уже и сам дед не помнил. Его дед, Клим Серафимович, родился в этом доме через неделю после смерти Пушкина, прожил долгую жизнь, начиная крепостным крестьянином, вкусив прелести реформы 1861 года, умело миновал все войны Российской империи, застал революцию и Гражданскую войну. Он прожил сто четырнадцать лет и умер в бедности, как и родился, как и всю свою долгую жизнь протянул. В Великую Отечественную дом горел вместе с деревней, после войны мой прадед-алкоголик пытался его поднять, да только водка не крепит фундамент. Как умер Клим Серафимович — дом запустел, забросился. Дед же перебрался в деревню поздно, в середине восьмидесятых, после того как вышел на пенсию. Бабушке он сказал так: «Воля твоя, но в городе я больше не могу. Останусь — загнусь. Уезжаю я. Хочешь — поедем со мной. Не хочешь — оставайся. Я своё слово сказал». Бабушка решила остаться. С тех самых пор он и жил в деревне, в родовом гнезде, восстанавливая его кропотливо, по брёвнышку. Я приезжал к нему на всё лето, иногда он сам выбирался в город, но надолго там не задерживался: земля звала обратно. Сам перебрал фундамент, построил веранду, срубил баню взамен сожжённой немцами. Дом обрёл хозяина и зажил новой жизнью. И сам дед, перенёсший в городских условиях язву, грыжу и много других болезней, словно сбросил с плеч невидимый груз, задышал легко и свободно. Щёки вернули себе былой румянец, руки наполнились молодецкой силой и крепостью. Дом, почувствовав хозяина, подпитывал его своей энергией, и её с лихвой хватало на жизнь и здоровье. Разменяв восьмой десяток, дед многим молодым мог дать фору. Глаз его был остёр, разум ясен и чист, тело слушалось и не подводило. Свежий воздух, колодезная вода, баня и ежедневный труд — вот и всё, что нужно для крепкого здоровья. Немного, совсем немного. Дед собирался жить долго, и решимость его было не расшатать.

Деревенский дом имеет свой собственный, ни на что не похожий язык, и он понятен с первого слова, с первой произнесённой фразы. Этот язык лишён пафоса и стилистических нагромождений, но главная его особенность в другом: он лишён заимствований. И оттого речь деревенской избы легка, проста и глубока. Постепенно возникает логичное понимание ситуации: язык этот тебе родной, просто забытый, отложенный в запасники памяти за ненадобностью. Любой лингвист или переводчик вам скажет, что язык, если на нём не говорить, очень быстро забывается. Отсутствие речевой практики губительно для человеческой памяти. Но при этом раз выученный язык забыть невозможно. Начинаешь разговаривать на нём — утраченные навыки возвращаются. Это вопрос усилия и продолжительности речи.

Я вернулся в старый дедовский дом и понял, что все эти долгие месяцы жил в безъязыковом пространстве, а сейчас простая речь полилась в мою душу, заполнила её до краёв и, плескаясь, зазвучала родным, ключевой чистоты, исконным Словом. Очень трудно передать это ощущение. Тут и память крови, и чувство защищённости, надёжности бревенчатых стен. А ещё понимание, что за стенами — бескрайние поля, леса, реки, косогоры, а над всем этим — благодать Божья; и ты причащаешься этой благодати.

Почти по центру избы, чуть ближе к левому краю, стояла русская печь. Летом дед запасался дровами, а зимой растапливал её и грел спину на лежанке. Пространство избы наполнялось тёплым запахом красного кирпича, гудел воздух в печной трубе, потрескивали поленья. Концерт для трубы с оркестром. Нет, конечно, это не музыка в привычном понимании, но звуки и запахи натопленной печи сливались в древнюю языческую мантру. Душа поглощала эти напевы, насыщалась ими сполна. За окном трещит стужа, сквозь наледь на стекле ничего не разглядеть. Фонари не горят — это вам не город. Тьма — хоть глаз коли. И в этой сгустившейся ледяной мгле есть только огонёк избы и натопленная печь — целый мир, вселенная, космос.

Слева от печи холостяцкая кухня: ничего лишнего, несколько тарелок, кружек, ложек и вилок, пара кастрюль, чугунная сковорода. Старенькая плита с двумя закопчёнными от гари конфорками. Тут же раковина с рукомойником. Водопровода нет, поэтому за водой нужно ходить каждый день на колодец. Справа — жилая комната. У стены широкая деревянная кровать добротного советского образца, шкаф для одежды, книжные полки, заставленные хорошими книгами. На стене висит ружьё — старенькая гладкостволка ИЖ-54. Дед давно не ходит на охоту, но оружие содержит в образцовом порядке, регулярно смазывает солидолом колодку и чистит ствол, скорее по привычке, чтобы ощутить в руках приятную тяжесть. В правом углу избы, под потолком, старая икона Богоматери с младенцем. Дед говорит, что икона эта была в доме всегда, сколько ей лет, он не знает, но в одном уверен точно: сколько лет дому, столько и иконе. Оклад образа вырезан из меди, потемневшей от времени. А младенец смотрит так, как только раньше умели смотреть: он всё про тебя знает, и ему грустно от этого знания.

Слава чудесным образом стала своей в этом доме, влилась естественно и органично. Сложила наши вещи на лежанке, налила воду из бака в чайник, поставила его на плиту. Она ни о чём не спрашивала, где что лежит, но находила каждую вещь понятным только ей наитием. Но главное даже не это: само её присутствие в доме вносило цельную, глубокую ноту мира и лада.

По дороге мы купили продуктов, Слава достала сыр и колбасу, аккуратно нарезала, разложила внахлёст по тарелкам. Чайник на плите засвистел, зашипел, забулькал. И сразу в избу вошёл дед, шумно и по-хозяйски хлопнул дверью и, закрыв, чуть вдавил на себя, задвигая полотно двери надёжно и плотно.

Над вешалкой у двери висели широкие лосиные рога, покрытые лаком и блестевшие на свету. Слава их не сразу заметила, а как только разглядела — привстала, удивлённо воскликнув:

Красота какая... Это трофей? Это ваша добыча?

Дед кивнул с улыбкой:

— Да, добыча. За литр добыл.

— В деревне много охотников?

— До водки много. А лося нельзя бить, да залётный народец один чёрт браконьерит. Лесника нет, был один, да сбежал.

— Надоело?

— Испугался. Бандиты лес валили, он сунулся было порядки наводить — еле жив остался. Начальству всё это побоку, да и бандюки начальству отстёгивают. Вот так и живём.

Он помолчал немного и добавил:

— А рога мне ханурики местные приволокли. В лесу грибы собирали на продажу — нашли. Рога лось к зиме сбрасывает, полгода, значит, они пролежали. Я подумал, возьму, один чёрт пропьют.

Чай дед заваривал со смородиновым листом и чабрецом. Слава потянулась было нарезать хлеб, но дед мягким движением остановил её, взял буханку из её рук и лично, будничным властным движением, отрезал три крупных ломтя.

— Хлеб хозяина любит,— добавил он.

Дед пил чай крупными глотками, шумно прихлёбывая кипяток, обжигая гортань и морщась от удовольствия. На лбу проступали капельки пота. Я рассказывал ему о своих делах, он слушал вполуха, изредка кивал. Он никогда ни о чём сам не расспрашивал, не лез в душу, и новости мои ему были неинтересны. Самое главное между нами не произносилось — диалог вёлся в иной системе координат. Вздох, поворот головы, нечаянный смешок или улыбка, пристальный взгляд — этого было достаточно, чтобы высказать главное, не событийное, но смысловое.

Я помню, мальчишкой лет двенадцати приехал к нему на лето. Дом охраняла новая собака — немецкая овчарка Искра, злая и сумасшедшая. Собака сидела на цепи, и длины этой цепи было достаточно, чтобы перекрыть проход к двери. Зверь сидел у конуры, напряжённый и готовый убивать, перегрызть горло любому, кто осмелится войти. Дед щурился и усмехался. «Давай, смелее»,— подбадривал он. «А ты собаку подержишь?» — «Нет, давай рывком, успеешь добежать». Мне было страшно. Овчарка, не отрываясь, глядела на меня спокойным безжалостным взглядом и ждала знака, повода и причины. Уверенная в праве рвать и грызть, она вклинилась занозой в мой мир, растравила трусость под кожей. «Ну, раз боишься, стой у ограды». Дед махнул рукой и вошёл в дом, забыв обо мне. Я стоял минут сорок, собираясь с духом, вот-вот готовый побежать, рвануться, но каждый раз предательский холодок в лодыжках примораживал меня к земле. «Де-е-ед»,— закричал я. Никто не ответил, только занавески глумливо колыхнулись за окном. И вдруг я побежал, неожиданно для себя самого. Собака кинулась наперерез, без лая, в полной тишине. И сразу стало понятно, что я не успею добежать — и обратно вернуться не успею. Она настигнет меня на полпути и загрызёт. Говорят, что отчаяние придаёт силы,— ни черта подобного, отчаяние рождает злость и готовность идти до конца, но сил больше не становится. Я готов был сражаться за свою жизнь, но внезапно распахнулись створки окна, и властный окрик деда хлестнул зверя. Овчарка засеменила по инерции и, жалобно скуля, завертелась на месте, не смея ослушаться хозяина. Я добежал до двери и был спасён. А дед улыбался, как и прежде. «Молоде-е-ец,— протянул он.— Наша порода, касатоновская». Я тяжело дышал, стараясь успокоить бурлящий котёл в груди, чтобы подленькая дрожь не проскользнула в голосе. Внутреннее чувство подсказывало мне, что ничего не нужно отвечать. И я молчал. Тяжело дышал, молчал и заглядывал в серые глаза деда. А тот одобрительно улыбался и трепал меня по голове тяжёлой мозолистой рукой. Вот в таком молчании мы учились говорить друг другу о главном. И это было ценнее и понятнее всяких слов.

Дед продал Искру через несколько лет, после того, как та передавила соседских кур. Продал легко и без сожаления. Он вообще никогда ни о чём не жалел. Приняв решение, был верен ему в мельчайшем поступке и всегда был готов за него отвечать. Он никогда не ходил на выборы. И решение своё объяснял очень просто: «Ходят на выборы мудозвоны. Они думают, что их спасут жирные коты в телевизоре. Хотят переложить ответственность на других. А я твёрдо знаю, что никто меня не спасёт, и страну никто не спасёт, если я сам этого не сделаю». Я спорил с ним, доказывал необходимость централизованного управления государственными и общественными институтами, призывал себе в помощники экономическую теорию и мировую историю, объяснял необходимость мудрого и сильного правителя, но дед только посмеивался. Уверенность в собственной правоте заполняла всё его существо, каждую клеточку, и было не перешибить эту веру.

— По земле есть новости? — спросил я у него.

— Нет, всё тянут. Через месяц опять суд... То справка из архива не пришла, то эти жиды не являются.

Дед уже третий год судился с соседями за участок земли. В девяностые они захватили кусок в пять соток и построили на нём баню, сарай, дровник. Дед смолчал — в доме соседей жил ветеран войны, инвалид без ног Михеич. Ветеран жил с хозяйкой-старухой, а как та померла, наследники выгнали его на улицу. Земля принадлежала дедовской родне исконно, с основания деревни, да потом кто умер, кто в город уехал — запуталось дело, а дед не поторопился оформлять наследство. Он жил по старым законам, родовым, когда земля передавалась из поколения в поколение без справок и кадастровых паспортов. Ветерана выгоняли на его глазах. Молодой краснорожий амбал, сын хозяйки, нёс его на руках, а старик колошматил культями воздух, орал и плакал. Новый хозяин швырнул старика за ограду, как тюк с вещами, жена его выбросила следом старенький коричневый чемодан. «Что же вы, паскуды, творите?» — сказал дед. «Не твоё дело, Касатоныч, не лезь».— «Я молчал за вашу баню, долго молчал, но теперь возьмусь за вас основательно, сукины детиУ соседей нашлись родственники, работающие в районной управе, дело затянулось, но дед упрямо гнул свою линию.

— Все областные архивы перевели в Выборг. Пока запрос составишь, пока отправишь, пока он дойдёт, пока за него возьмутся... А время бежит. Адвокат мне ушлый попался, всё что-то юлит, вертит, деньги из меня тянет, фраерок. Не знаю, может, эти его подмазали.

— Пять соток дорого стоят? — спросила Слава.

— Дорого — не дорого... Всё денег стоит. Не в этом дело... Свою землю нельзя предавать.

Дед верил в справедливость суда. Ни горький личный опыт, когда он сел ни за что, ни долгая жизнь не вытравили из него этой веры. Но сейчас, за три года тяжбы, вера его пошатнулась.

— Не знаю, что там присудят, но я своего добьюсь. Не на того напали. Тут ведь как в лагере: спустишь один раз — заклюют.

— А если проиграете суд? — Слава сощурилась.

— Сожгу их на хер.

Дед произнёс ругательство сочно, с разухабистым задором в голосе, и мечтательно улыбнулся. Так неожиданно прозвучал мат в присутствии Славы, но так непосредственно был он произнесён, что мы втроём громко захохотали.

— Мы пройдёмся до реки,— сказал я, отдышавшись.

— С удочкой?

— Нет, просто.

— Дело хозяйское.

Жара на улице ещё не отступила, но уже томилась, надрывалась ветерком с реки. Мы шли через поле, держась за руки, и молчали о своём, а в целом — об одном и том же. О том, как хорошо летом на природе, о том, что у меня мировой дед, о безногом Михеиче и лосе, сбросившем свои рога...

— Ты похож на него,— произнесла Слава.— Тот же овал лица, тот же нос с орлиным изгибом. Вообще вся верхняя часть лица — дедовская.

— Все об этом говорят.

— Он у тебя сильный. И справедливый.

— Да.

— А мой дед был предателем. Врагом народа.

— В смысле? — я удивлённо обернулся.

— В прямом. В армии Власова воевал. Попали в окружение. Перешёл на сторону врага. Или не перешёл. Тёмная история. После войны отсидел в лагере. Весь срок отсидел, амнистия пятьдесят третьего года его не коснулась. Вышел на свободу в начале шестидесятых, встретил бабушку, потом родилась мама.

— Ты никогда об этом не говорила.

— О таком не говорят.

— А почему сейчас сказала?

— Не знаю. На твоего деда посмотрела и сказала.

Мы помолчали.

— Как думаешь, почему...

Я не договорил, не зная, как завершить вопрос, но Слава поняла меня.

— Он ненавидел Сталина, вообще советскую власть ненавидел. Родом он был с Поволжья, его семью раскулачили, самого отправили в детдом. Ему не за что было любить страну. Только он ошибся. Думал, что сражается против Сталина, а на самом деле в Родину стрелял, в себя самого. Ведь, отказываясь от народа, от земли, от языка, неизменно что-то главное в себе ломаешь. В этом спрятан весь груз необратимости: сломаешь один раз — и больше не склеится, не срастётся... Я никогда его не знала. Когда маме было пять лет, он повесился. Бабушка говорит — от стыда.

— Ты осуждаешь его?

— Нет. Нельзя осуждать необратимость.

— Знаешь, мой дед по молодости в Мурманске работал — знал одного человека, Дедюхина Фёдора Ивановича. Тот тоже у Власова в армии служил. Когда они попали в окружение, их батальон решил прорываться. Вся армия сдалась, а их батальон единственный пошёл на прорыв. Триста одиннадцать человек. Прорвались тринадцать. И он в их числе.

— Это ты к чему?

— Нет необратимости. Каждый сам делает свой выбор.

— Может быть, ты и прав. Может быть, и нет необратимости. И мой дедушка сделал свой выбор, хоть и с запозданием в двадцать пять лет.

— Тогда и ты права: его нельзя осуждать.

— Да. Его нельзя осуждать.

Мы вышли на берег Волхова. Поле обрывалось пологим склоном, который во всю длину был покрыт ивняком, кустами и высокой, по колено, осокой. Тропинка уходила вниз и, петляя в зарослях, выводила на песчаную площадку — деревенский пляж.

Волхов дремал, прикрыв свои седые ресницы. Ни единой волны, даже легчайшей ряби не было — абсолютная зеркальная гладь. И только сухие ветки да зелёные листья, вклеенные в зеркало тяжёлой свинцовой воды, проносились мимо и напоминали о стремительном течении; о том, что Волхов дремлет, но никогда не спит: так было, есть и будет с сотворения мира и до конца света.

— Красивое место,— сказала Слава.

— Я его с детства люблю. Дальше по течению, метров через пятьдесят, место рыбное. Я там запруду делал. Ещё ниже, метров двести-триста, лодочные гаражи и самодельная пристань. Там тоже можно рыбу ловить. Раньше мужики ругались за место на пристани, сейчас — ни одной лодки. Лет пять уже пустует. Гаражи проржавели — стоят памятником былой славы.

— У тебя было счастливое детство.

— В этом месте я не помню зла или раздражения... Вообще ничего плохого не помню. Только светлые воспоминания. Здесь я — дома, понимаешь?

Слава кивнула с улыбкой, смахнула невидимую соринку с моей щеки.

— Это ты ещё в лесу не была. В августе белые попрут, я тебе такие места покажу — закачаешься! Шляпка у гриба в корзину не вмещается — пополам разрезать надо.

— Как же я тебя люблю...

Река сделала вид, что заснула, облака стыдливо отвели глаза. Мы любили друг друга под открытым небом, земля впитывала наш пот, запоминала его. Соединившись друг с другом, источая сладость и радость, мы оба почувствовали, как пульсирует под нами гордый нерв родной земли. Любимая женщина, трепет её родного тела, река, небо, тёплый песок с островками мягкой осоки, дед, лосиные рога, натопленная добела баня, солнечное деревенское детство, жирные подлещики и белые грибы... Всё это было во мне и было сейчас. И останется в глубине глаз на веки вечные.

Вернувшись с прогулки, мы долго парились в бане. Слава хлестала меня изо всех сил душистым берёзовым веником, а я хохотал и кричал ей:

— Ещё! Сильнее! Крепче!

Она выбивалась из сил и, откидывая ладонью слипшуюся от пота чёлку, опускалась на полок. Отдышавшись, набирала полный черпак колодезной воды и окатывала меня, распаренного и расслабленного, не ожидающего подвоха. Я вскрикивал от неожиданности, раскалывая звуком горячий воздух, а она, уперев руки в бока, довольно улыбалась, потом начинала хохотать, потом визжала, когда я поднимал её на руки и опускал в бак с холодной водой. Мы выходили в предбанник отдышаться, пили квас, наблюдали, как тело прощается с горячим паром, мерным током уплывающим наверх, к потолку. Потом мы снова заныривали в баню и снова парились до изнеможения. Очищая душу и тело, мы освобождали от шлака и шелухи собственное счастье, смазывали петли на его дверях, врезали замок, наглухо закрывали и прятали ключи — между печкой и сочащимися смолой брёвнами, под ссохшийся наст из мха и берёзовых листьев. Никто не узнает. Никто не найдёт. А дед не выдаст.

После, довольные и раскрасневшиеся, мы пили горячий чай, слушали дедовские байки о былых временах. В этих простых и незамысловатых рассказах оголялась история, без примеси условностей. И эта история, в отличие от учебника, имела вкус, пахла жизнью и потому казалась правдивой и точной. Истинная история не в обобщениях, а именно в частностях, в людской жизни. Но жизней много, они переплетаются друг с другом, сталкиваются лоб в лоб, и потому такую историю никто никогда не запишет — её можно передать лишь из уст в уста. Как, собственно, и делали в старину.

Дед постелил нам на веранде. Мы забрались под марлевый палантин, оставляя за бортом жужжащих комаров, с головой накрылись одеялом, прижались друг к другу, обнялись крепко и нежно, интуитивно стараясь прорасти друг в друга, стать одним целым.

— Сегодня был хороший день,— сказала Слава.

— Дельный.

— И чистый.

— Светлый и простой.

— Я счастлива, когда ты рядом. Это так просто, и этого так много одновременно, что сердце дрожит. У тебя дрожит?

— Не знаюУ меня как будто свеча горит спокойно и ровно.

— Это одно и то же.

Потом мы слушали дыхание друг друга, зуд комаров, лай деревенских собак. За стеной захрапел дед могучим, знатным храпом здорового человека. На улице запели сверчки. Слава приподнялась на локтях и, нависая сверху, поцеловала меня в лоб. Сказала:

— Сегодня мы зачали ребёнка.

Потом отвернулась и больше не произнесла ни слова. И я ничего не сказал. Только обнял её сзади, прижался губами к затылку. Мы так и заснули, спокойные и счастливые. Уверенные в неслучайности собственного счастья.

Этой ночью тяжёлые и бесчеловечные воды обрушились на Крымск.

 

Окончание в следующем номере

Версия для печати