Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: День и ночь 2014, 1

Когда выгорают поля

Документ без названия

 

 

Его «вхождение в литературу» началось со сказок Пушкина. Не потому ли он вёл меня по Перми в этот скверик на Сибирской, где замер бронзовый поэт в окружении своих сказочных персонажей? Правда, материализованные в бронзе сказки заметно мутировали под напором времени. Где меч у витязя «Руслана и Людмилы»? Где посох у царя, голова и шея лебедя в «Сказке о царе Салтане»? Где бесёнок из сказки «О попе и о работнике его Балде»? Спилены!

И всё-таки это был своего рода тест: у какой из сказок остановится писатель Виталий Богомолов, бывший маленький мальчик, запоем читавший сказки Пушкина?

Я не подталкивал его, чтобы сфотографировать у «выигрышного» сюжета. Богомолов «выбрал» сказку «О попе и о работнике его Балде». И хоть не было теперь между попом и работником олицетворения нечистой силы, с которой надо бы спросить со всей народной строгостью, русский писатель «принял» сторону работника, отвешивающего заслуженные щелбаны. Стопроцентное попадание в собственную творческую позицию!

— Виталий, каждый зрелый художник слова пытается найти определение, а может, оправдание смыслу собственного труда. Василий Шукшин (а ты — лауреат литературной премии его имени), помнится, определил свою линию так: «Нравственность есть правда». Шукшин умер в тысяча девятьсот семьдесят четвёртом, и если бы мог предугадать, какой правды мы потом нахлебались, возможно, поменял бы своё видение. А Богомолов не то чтобы опровергает Шукшина, но, как в шахматах, сообщает его формуле рокировку. «Правда есть нравственность» — так бы я очертил главную материю, которую вспахивает богомоловский плуг. Взять любую твою книгу — и «Глухариное утро», и «Дороже сказочных земель», и «Гонки на приз Содома и Гоморры», и «Тесными вратами», и «Старые русские», и «Молитва из маминого клубочка», и «Как тебя зовут?» — везде найдём прямую или опосредованную опору на посох нравственности. «Я тогда ещё не пила»,— вздыхает героиня рассказа «Откровения Екатерины Михайловны Пирожковой». «И было это сказано каким-то особым тоном...» — замечает автор. Иногда даже кажется, что ты намеренно отбрасываешь в сторону художественность ради нравственной проповеди. Богомолова словно ведёт звучание его фамилии. Впечатление, что в какие-то моменты художник становится в тебе священником. Но не тем хитроватым попом из сказки Пушкина, а близким к русскому старчеству. И, по-моему, Богомолов этого не боится. Вообще, надо ли художнику опасаться превращения в проповедника? И чем продиктовано это превращение?


— Если человек не устремлён к духовному совершенству, если не движется он этим путём восхождения, то и жизнь-то его может не состояться. То есть по внешним параметрам — квартира, дача, автомобиль, банковский счёт — она, наверное, имеет признаки «состоятельности». А — по внутренним? Самое главное качество в человеке — это благородство. А благородство как раз и складывается из нравственных поступков. И ядро жизни — в нравственности и духовной чистоте.

Что касается фамилии, то — да: на уровне подсознания она всё равно в человеке работает. И, мне кажется, не надо бояться проповедничества. Вон Лев Николаевич Толстой — не нам чета, но он открыто проповедовал свои нравственно-философские идеи. А Достоевский? Я считаю, что писательское чутьё, подстёгивающее личность, диктует и форму высказывания. Когда мы в университете проходили «Войну и мир», мне запомнилось: «Хочешь узнать истину — сопрягай факты». Вот то главное, чему нас учила профессор Римма Васильевна Комина. И если ты чувствуешь, что к правде, которую ты хочешь высказать, ведёт единственная дорога и она «сопряжена» с тем, что надо поступиться художественностью, поступись ею.


— Я заметил, что герои многих твоих рассказов и повестей — люди пожилые. Если точнее — старики и старухи. В рассказе «Возле базара»: «...там живёт одна добрая старуха, выносит хлеб птицам...» Или — старушка в рассказе «Пауки», которая лелеет появившуюся у неё дома пару паучка с паучихой и переживает, что их выжег газом страдающий похмельем слесарь. Обычно своих героев ты называешь по имени-отчеству. Ту же Пирожкову Екатерину Михайловну, или если раскроем рассказ «Иван да Ольга», то там действуют восьмидесятипятилетний Ивана Павлович и его супруга Ольга Фёдоровна. Почему писателя Виталия Богомолова привлекают старики и старухи? Может быть, потому, что, как в том же рассказе «Иван да Ольга», их часы показывают «неправильное», а то и вовсе «остановившееся» время — не то, которое течёт за окнами?


— В рассказе эти часы становятся своего рода метафорой жизни старшего поколения. А причина пристального внимания к нему, в некотором смысле, кроется в моей биографии. Когда в тысяча девятьсот восемьдесят втором году я оставил Пермское книжное издательство, потому что стоял перед выбором: или работать в издательстве дальше и зачеркнуть себя как писателя, или довольствоваться хлебом с водой, но отдаться творчеству,— я пошёл во вневедомственную охрану. Там зарплата — девяносто рублей. И работали, в основном, в этой «вохре» пенсионеры с маленькими пенсиями. В течение пяти лет слушая их исповеди, я ощущал, что за каждым из них — живая история нашей страны. И войну прошли, и голод, и репрессии. А поскольку слушателем я был отзывчивым, этих исповедей набралось на целую книжку «Старые русские». Есть же живые дети, которые даже не помнят отца с матерью и долг по отношению к ним! Нарушили они эту преемственность — вот и стала старушка находить утешение в общении с паучками. Это трагедия — остаться в таком возрасте одному, когда телефон будет молчать сутками, неделями, месяцами. Вот тогда и возникает чувство неутолённого одиночества. Поэтому мне всегда хочется вызвать сочувствие, чтобы окружающие, а особенно — более молодые родственники, задумались, что на старости лет человек особенно нуждается в моральной поддержке.


— Однажды, где-то в середине девяностых годов, общаясь с потомком славного рода Тарковских — прозаиком Михаилом Тарковским, давно перебравшимся в глухой сибирский посёлок Бахта Красноярского края, я показал ему твою прозу. И, прочитав твой рассказ «Ржавый крючок», который позднее был опубликован в «Литературной газете», он был несказанно удивлён. И я с Тарковским не могу не согласиться: «Ржавым крючком» ты зацепил душу не только деревенского, но и вообще — русского человека. Поэтому я хотел бы поговорить об этом рассказе поподробнее. Он по-бунински сжат, и там работает каждая деталь — вплоть до «самоковного гвоздя с широкой красно-бархатистой от ржавчины шляпкой». Пожалуй, только этот гвоздь, которым прибит ржавый дверной крючок от родного полуразрушенного дома,— вот и всё, что «сохранилось от прежней жизни». «Не оказалось даже пола в сенях» — не на чем было «утвердиться» человеку, приехавшему после долгой разлуки в деревню на похороны матери. И вот он ощущает «тишину, страшную до святости». И, будучи «мужиком крепкой воли», плачет. «Это были первые в его жизни слёзы после детства». Так заканчивается рассказ. А начинается он с того, что герой «прочувствовал на себе отношение к деревенскому человеку. Обидное отношение». Почему «обидное»? И насколько сохранился сегодня деревенский человек как собственно человек деревенский?


<
p>— Я уже со школьных лет помню, какое было брезгливое, пренебрежительное отношение со стороны государства к нам, деревенским. Дух этого презрения сквозил даже в истории, которую нам в школе преподавали. И мы себя чувствовали ущербными в сравнении с городскими жителями. Про обделённость я уж не говорю. Мы действительно были обделены в смысле культуры, внимания, дорог, транспорта и вообще социально-экономического положения. Понятно, что в деревне Большой театр не построишь. Хотя всё относительно, перетекаемо. В те глухие пятидесятые годы прошлого века в деревне Межовка Ординского района Пермской области, куда мы перебрались с мамой к бабушке (я — после детдома, а мама — после лагерей), отсутствовали электричество и радио, но в ней было три библиотеки!

— И ты пишешь в своей «Автобиографии», что «даже трактористы зимней порой приходили и брали там книги для чтения». Вот это «даже трактористы», если глянуть в кривое зеркало настоящего, несмотря на «брезгливое отношение» государства к тогдашнему деревенскому человеку, свидетельствует о том, что в этом человеке всё равно шла какая-то духовная работа, раз люди читали? Читает ли сегодняшняя деревня?


— В деревнях библиотек как таковых вообще не осталось. Разве что в поселениях. Где административный центр объединяет куст сёл и деревень, там ещё есть библиотека. Что касается вопроса о сохранении человека деревенского, то, по большому счёту, от этого человека остались маленькие осколки. Встречаются отдельные люди, которые тащат на себе крестьянский воз. Нынче вообще к деревне отношение плёвое. Может быть, ты читал в моём очерке «Поездка на исчезнувшую родину», что два-три века назад человек, обживаясь, буквально прорубался — просеку расширял, пни для будущих полей выкорчёвывал, землю обрабатывал, жилище строил, мосты возводил? Словом, расширял жизненное пространство.


— То есть занимался своего рода самосохранением?..


— Конечно! Сегодня — всё на парадоксе: дороги проложены, регулярное автобусное сообщение существует, большой мир посредством телевизора вошёл в каждую избу, достал мобильник из кармана — и звони куда хочешь. Но пространство-то, обжитое вековыми усилиями, скукоживается! Поля заросли...

Вот сейчас, что ни год, от Владивостока до Уральского хребта полыхает вся Сибирь. Это же полыхают не только леса, а заброшенные, с травой выше человеческого роста, поля! Ведь не первый год горим! Но механизм-то простой: за два месяца до наступления весенне-летней поры (рекламу всё равно крутят на телевидении и радио) сделайте вы вставку, что грядёт такой-то сезон и будьте осторожны в лесу с огнём, берегите природу. Пропаганда нужна, промывка мозгов. Чтоб люди думали не о топ-моделях и прокладках, а о сохранении природных богатств. В «ненавистные» советские времена идеология всё-таки заботилась о человеке и работала на его созидание, чтобы духовно-нравственный минимум в нём присутствовал. Государство рассыплется без этого необходимого минимума!

Вот сейчас я, переваливший свой шестидесятипятилетний рубеж, могу сказать: для моего государства я всегда был неодушевлённым предметом. Захотят — сюда поставят, захотят — переместят. На заводе ли я работал, служил ли в армии, я не мог принадлежать сам себе. Государство распоряжалось мной, как вещью. А сейчас оно не то чтобы мной не распоряжается — я государству сейчас просто не нужен! Ни я, ни земля. И что чувствует в этой ситуации крестьянин, когда земля, получается, не нужна? Какая у него душа? Да она выгорела вместе с этими полями! Выжжена пожаром и техническим спиртом, который до определённого времени тёк в деревню рекой. Причём люди-то с него не пьянели, а дурели. Сколько в связи с этим погорело, потопилось и порезало друг дружку! Как в стихах убиенного пермскими отморозками Коли Бурашникова, который одним из первых почувствовал мучительную деградацию сельского человека:

У нас в посёлке жили весело:
два — застрелилось. Семь — повесилось.

И теперь (о чём ты верно говоришь) подлинного крестьянина почти не осталось...


— В своём очерке ты даёшь такое определение нынешнему состоянию сельской жизни: «...никто не хочет понимать, что крестьянство — это ноги государства, на которых оно стоит. Проблема земли, производства продовольствия — это проблема государственной безопасности». Не кажется ли тебе, что, в свете сказанного, нынешние управленцы, некогда вышедшие из сферы государственной безопасности, от этой самой «государственной безопасности» безмерно далеки?


— В том-то и дело. Но тут есть одна особенность. В тысяча девятьсот восемьдесят седьмом году тяжело заболела моя мама. Я рассчитался с работы, приехал в деревню, чтобы за ней ухаживать. А у мамы — хозяйство: корова, куры, телёнок. На огороде нужно картошку сажать. Печь топить каждый день. И всё — на меня. Помню, первый раз корову подоил — на другой день пальцы не разгибались. Я потом прикинул: тыщу, наверное, движений надо было сделать. Но после наловчился — и три месяца доил корову.

Вот тогда-то на собственной шкуре я впервые почувствовал, что, вышедший из деревни, я деревни-то и не знаю. К чему я это всё говорю? Они там, за пределы Садового кольца, бывает, не выезжающие, откуда могут знать деревню изнутри? Поэтому все решения, которые в Москве с кондачка по поводу села принимаются, настолько далеки от реального расклада деревенской жизни, что никакой надежды на её возрождение нет. Надо собирать информацию снизу, чтобы в этом было задействовано наше земство, о чём ещё давным-давно твердил Александр Исаевич Солженицын. Но ни заветов Солженицына, ни Земские собрания сегодня никто не слушает. Решили в Кремле — и баста. У крестьянина ещё и поэтому возникает чувство ущербности, что с ним элементарно не считаются.

И не только — с крестьянином. Вот сейчас бросили миллиарды рублей на проведение Олимпиады в Сочи. Факелоносцем стал едва ли не каждый второй житель РФ. Спорт затмил всё. Хлеба и зрелищ! Бьюсь об заклад: этот наш период, только в ещё более уродливой форме, напоминает эпоху падения Римской империи, когда, кроме жратвы и наслаждений, людям, казалось, ничего и не требуется.


— Я сейчас вспомнил эпизод примерно тридцатилетней давности, когда один довольно известный ныне человек, впоследствии пребывавший в ранге федерального министра, едва ли не слёзно просил меня, как журналиста, возвысить голос в поддержку закрываемых школ карате. Слава Богу, я его не возвысил! Потому что сегодня вижу: всё заполнено, включая помещения и мозги, боевыми искусствами. Но, хоть и в их названии заключено слово «искусство», к духовной составляющей они вряд ли имеют какое-то отношение. Как вариант самозащиты в мире озлобленных людей? Возможно. Но — в противовес огромному количеству центров боевых искусств — в каждом крупном городе налицо сворачивание центров культуры: музыкальных школ, кружков художественной самодеятельности, библиотек. И это — опасный симптом...


— Очень опасный! Хорошо, что не заступился в своё время за карате и, стало быть, не несёшь сегодня морального груза за его геометрическую прогрессию. Мы не можем изменить мир, но можем не принять участия в его игрищах. Да, с одной стороны, в этих кружках боевых искусств вроде бы происходит какая-то самореализация молодых людей, снятие социального напряжения, а с другой, они превращаются в школы по взращиванию агрессии. Конечно, если ты вышел на ринг и если у тебя нет агрессии, то нечего и браться. Ты, я знаю, любишь бокс и великолепно разбираешься в нём, и у тебя есть прекрасные стихи на эту тему. И нашему нелюбимому с тобой Рикки Хаттону, по-бультерьерски «изжевавшему» Костю Цзю, в итоге поделом вложил Флойд Мейвезер-младший. Но ты абсолютно прав: на фоне роста боевых кружков и бойцовских клубов сворачивается гуманитарное направление. И беда в том, что если всех юношей и девушек будут пропускать через кружки карате, мы можем потихоньку превратиться в монстров.


— В одном из своих стихотворений ты пишешь: «На мне особая печать». И добавляешь: «Но что же мне о том кричать?» А в рассказе «Мария, я с тобой еду!» богомоловский герой Пётр Андреич, глядя на «яркую горбушку ущербного месяца», приходит в восторг, потому что «в связи с окончанием века подобные картинки невольно воспринимались мистически». Как проявляется это мистическое начало, эта «особая печать» в жизни писателя Богомолова?


— Там ведь, в приведённых тобой строках из стихотворения, есть продолжение: «Рожденьем я обязан зоне». Однажды я задумался на сей счёт: не оттого ли во мне чувство ущербности? Это тяжкий груз сознания и подсознания — нести через всю жизнь память об «особенности» своего рождения. И хорошо, что мама моя не дожила до реабилитации — умерла она в тысяча девятьсот восемьдесят седьмом, а реабилитировали её в девяносто втором. Если бы её при жизни реабилитировали и она бы снова окунулась в то, что пережила за эти десять лет унижений в лагерях, это была бы жуткая трагедия. И этот подсознательный груз, с которым я живу, всё равно надо мной довлеет — в творчестве в том числе. Чувство гнёта какого-то. Мать, кстати, я никогда об этом не расспрашивал. На уровне интуиции понимал, что нельзя ковыряться в душе. Лёнька Юзефович мне как-то говорит: «Слушай! Материал-то какой! Надо, наоборот, как можно больше узнавать и расспрашивать». А я — никак. Но сейчас думаю, что я был прав. Унесла мама с собой эту тайну и подробности, на которых, наверное, можно было «творчески» спекулировать.

А мистическое начало?.. Помню деревенскую избу, где не было не только электричества и радио — даже часов. Старшая сестра моя, когда начала работать, первое, что сделала, это купила часы-ходики с изображением медведицы и трёх медвежат с картины Шишкина. Но в красном углу была божница, где стояли старые, почерневшие иконы с ликами Иисуса Христа и Богородицы, которыми, я думаю, бабушку благословили, когда она замуж выходила. И не было ни одного вечера или утра, в которые бабушка, ложась спать или, напротив, проснувшись, не помолилась бы. Видимо, это действовало на меня на уровне подсознания.

Лежа на полатях, я любил глядеть на иконы, наводившие на меня оторопь. Но, что интересно, особое впечатление производила иконка величиной с эту мою книжонку: здесь стоит Симеон праведный, верхотурский святой, ведёрко у ног его, речка, а за речкой — храмик. И вот этот беленький, стоящий в отдалении храмик рождал во мне какое-то необыкновенное, таинственное чувство. Потом-то я это всё сложил: Верхотурье — место, где находился мой детский дом. Святое место же! Ныне очень почитаемое — туда паломники чередой ездят.


— «Он почувствовал, что душа его вбирает теперь в себя минуту, которая умудряет разум на все остающиеся годы жизни». Это откровение, к которому приходит в рассказе «Ржавый крючок» Виталий Богомолов. И оно говорит о том, что у него — далеко не календарное отношение к Времени?


— Это так. Иногда минута вмещает больше, чем год. И здесь, в этом рассказе, именно такой момент мой герой и переживает, когда весь накопленный в нём опыт подобен калейдоскопу: чуть поверни — и рисунок полностью меняется. Через этот ржавый крючок (почему он и вынесен в заглавие) за одну минуту сместился весь калейдоскоп жизни. По сути, она оказалась равновеликой всей жизни моего героя. Весь накопленный на уровне подсознания опыт общения с предками и другими окружающими его людьми, все жизненные наблюдения, которые когда-то ему были даны, в одночасье перевернулись, выстроились и сработали! Личность сформировалась, можно сказать, в эту минуту. Особая личность — с другим отношением к жизни. Потому что мать похоронил...

По себе могу сказать: пока мать жива, мы, дети, чувствуем её защиту. Над нами — колпак Вселенной, где есть только один выход в открытый космос, и мать его заслоняет. Как матери не стало, ты понимаешь степень своей утраты и осознаёшь, что на её место уже становишься ты сам. И ты уже защищаешь собой образовавшийся разрыв в этом колпаке. Ты теперь загораживаешь собственных детей от всех невзгод Вселенной.


— Ты слышишь голоса ушедших — матери, которая, как ты сам пишешь, была арестована «за язык», что на языке тогдашнего УК означало «пропаганду или агитацию к свержению, подрыву и ослаблению советской власти»; ты слышишь голос Михаила Окунцева, который не дал тебе в детстве утонуть в реке, а сам впоследствии сгорел от водки и «ждёт спасительных словес».


— Я чувствую, что они нуждаются в моей молитве, потому что ушедшие на тот свет за себя уже не могут никак постоять, и мы здесь остаёмся ответственными не только за тех, кто вокруг нас, но и за тех, кого с нами нет. Мы в этом смысле многое можем сделать для них. Я в том нисколько не сомневаюсь.


— С одной стороны, он, если смотреть по-земному, был грешником. А с другой — ты обязан ему своей жизнью...


— Конечно! Я должен молиться. И даже знак в этом вижу, что сейчас я должен помочь ему через свою молитву. Я Михаила поминаю как благодетеля очень часто. Потому и написал:

Быть может, в том и промысл Божий:
Не дал мне Мишка утонуть,
Чтоб я в своих молитвах тоже
Ему мог руку протянуть.

И за маму молюсь. У меня есть рассказ «Молитва из маминого клубочка». Так же называется и книжка. Ещё в тысяча девятьсот шестьдесят девятом году, в самую атеистическую пору, провожая меня в армию, «мама навила этот клубочек на бумажку, где её рукой была написана молитва, в эту бумажку был завёрнут крохотный алюминиевый образок — простенький медальон с изображением Богородицы на одной стороне и Николая Чудотворца на другой». И клубочек этот с маминой молитвой Животворящему Кресту я берегу до сей поры, потому что он спасал меня не раз от реальной смерти.


— Ты — человек, «от природы ранимый», о чём ты сам пишешь в своей «Автобиографии». Я, кстати, не считаю это недостатком, потому что нынче во всех сферах бытия — засилье толстокожих. Но меня удивляет другое: как, при ранимости (а писатель, на мой взгляд, только таким и может быть), ты не ожесточился, сохранив иногда даже ошарашивающую окружающих юношескую восторженность перед кажущимися мелочами жизни, состоящими из человеческих поступков, слов, пейзажей? Откуда это?


— Чувство прекрасного — вне нас, оно существует объективно. Я часто об этом размышляю. Когда выезжаю на дачу, а она у меня — на слиянии Камы и Чусовой, то выхожу обычно рано — часов в пять утра. Первые птичьи голоса слышны уже через полчаса. Идёшь с электрички до дачи два километра и думаешь: «Какая красота в Божьем мире! Какая благодать!» И самое гнусное существо в этом мире — человек, высшее, казалось бы, творение. Но представим всю эту необъятную Вселенную без человека. Да она будет пустой! Вот почему душа человека дороже всех сокровищ мира. Я дерзну даже сказать, что без человеческой души теряет смысл Божье могущество. Тогда Бог будет не нужен. Без человека Бог — сам для себя. А через человека Бог обретает свой высший смысл, своё беспредельное могущество. С другой стороны, без Бога человек — бессмысленная космическая пыль.


— Я однажды пришёл к формуле, что человек привнесён в земную природу — его природа другая. Он сюда внедрён и потому отличается от всего этого прекрасного мира, рая земного. Не случайно у поэта Игоря Шкляревского когда-то родились на сей счёт строки: «Люблю озёра без людей!»


— Глубокая мысль. Да, с одной стороны, человек — высшее творенье Божье. А с другой — такое дьявольское в себе несёт начало, что только диву даёшься! Много уж в нём разрушительного. А восторженность моя — от этой красоты. Это ж тоже своего рода молитва. Восхищение — хвала Богу. И если не будет человека, осознать-то эту красоту будет некому!


— Виктор Петрович Астафьев мне как-то говорил, что у писателя всегда должна быть под подушкой заветная рукопись. Есть ли у тебя такое произведение?


— «Душа плачет». Есть у меня повесть с таким названием. Как-то мы сидели-общались с Толей Гребневым, замечательным русским поэтом, остро ощущающим слом русского бытия и написавшим: «На берегу пустом, / Лица не открывая, / Сижу и плачу я / На берегу пустом»,— и он рассказал мне один случай. У них в вятских краях был мужик, который во время войны дезертировал и прятался. И жена его в половодье ходила кормила, промокла вся и продрогла — и заболела. И он из леса вернулся в дом, чтобы ухаживать за ней. И она умерла. А он в подполье сидит, а наверху жену его любимую бабы поминают — пьют над ним брагу. И я представил весь ужас этого человека. И это меня так потрясло, что я написал повесть. Гребневу потом дал прочесть. Он говорит: «Я не думал, что из такого пустяка может такая повесть родиться!» Я долго мучался — не знал, как её закончить. В доме престарелых умирает восьмидесятитрёхлетний старик, к которому за десять лет не пришло ни одного письма, и просит пригласить на исповедь священника. Директор дома едет в ближний монастырь, привозит священника и наказывает дежурной, что, пока батюшка не выйдет, туда не суйся. Проходит час, другой. Священник всё не выходит. Наконец является и говорит: «Преставился раб Божий Пётр...» Директор недоумевает: «Какой Пётр?» Все знали, что старика зовут Роман Аркадьевич Петухов. Потому и «Душа плачет». Это не только слёзы горечи, покаяния, но и искупления.


— Если на шестидесятипятилетнем рубеже попытаться взглядом окинуть собственное творчество, как бы ты определил: что тебе удалось сделать за это время?


— Я думаю, на фоне той великой Джомолунгмы русской литературы, на вершине которой сияют такие незабвенные имена, как Гоголь, Чехов, Достоевский, Булгаков, Шукшин и Астафьев, что там удалось Богомолову?.. У Тютчева есть замечательные слова, родившиеся тремя годами раньше общеизвестного: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовётся...» Это четверостишье почему-то никогда не приводят:

Когда сочувственно на наше слово
Одна душа отозвалась,
Не нужно нам возмездия иного,
Довольно с нас!

То есть проблема — собственной предназначенности и оправдания сделанного — Тютчева мучила постоянно. Тютчева! Но если хотя бы «одна душа отозвалась», то и этого «довольно». Когда мы речь заводим о великих святых, то ведь у каждого из них — один-два ученика, не больше. И если, дай Бог, один-два настоящих читателя со-чувствием (через дефис напишем это слово!) откликнутся на наше творчество, если они со-растворятся душами с твоею, этого действительно уже «довольно».

Версия для печати