Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: День и ночь 2011, 2

Грустника

Анастасия Астафьева

Грустника



Предисловие

«Грустника»... Не правда ли, чудное название! Оно пришло ко мне из детства. Как рассказывала мама, двухлетней крохой она уже брала меня с собой в лес. Стелила на землю еловые лапы, на них — куртку, а сверху сажала меня. Она собирала ягоды неподалёку, следила, чтобы я не утопала куда-нибудь. Но высокие, усыпанные тёмно-синими ягодами кусты черники, что росли вокруг насиженного места, привлекали меня куда больше. Даже комары и мухи, неустанно кружащие около, казались лишь забавой, а пропитанный солнечными лучами сосновый бор виделся большим светлым домом. Насобиравшись ягод, мама находила свою дочь, упичканную черничным соком, сонно уткнувшуюся в курточку. Отдохнув немного рядом, она будила меня, и мы неторопливо шли к деревне...

А как-то вместо сладкой черники мама протянула мне на ладони горсть некрупных бордовых ягод. Я попробовала и сморщилась от кисели.

— Бру-сни-ка,— сказала мама, смеясь.

— Грустника,— повторила я.

И каким неожиданно точным оказался этот неосознанный детский каламбур. Созревает брусника в самом конце лета, когда начинает желтиться лист на берёзе, когда всё реже и скромнее поют лесные пичужки, когда воздух становится как будто более прозрачным, а небо — высоким и ясным. Кисло-сладкий, с неотразимой терпкой горчинкой, вкус этой ягоды навевает светлую осеннюю грусть. Кажется, что в нём соединились все оттенки приближающейся осени: её пряные пьянящие ароматы, её затяжные холодные дожди, её редкие солнечные дни, которые радуют как целое, вновь дарованное лето, её длинные, тёмные ночи, её знобящие утренники...

Так, мне кажется, и маленькие рассказы, этюды, простые наблюдения за жизнью, собранные под этим обобщающим названием, соединяют в себе все оттенки нашего земного бытия: печаль и радость, стыд и откровение, обиду и примирение, боль и наслаждение, рождение и умирание.

Как каждый человек проживает свою жизнь, всегда являясь первооткрывателем того, что до него уже открыто миллионами, так и я смотрю на мир со своей точки, вижу и осознаю его по-своему. И мне, словно ребёнку, хочется поскорее поделиться с вами всем увиденным, тем, что удивляло, поражало, разочаровывало, примиряло с жизнью.

Россыпью невиданных ягод, горстями «грустники» щедро угощаю вас. Какова-то она на вкус? Дозрела ли?

      Анастасия Астафьева



Тревога

Пока реклама с экрана телевизора навязывала зрителям разные товары, Ольга успела расправить сыну постель, проследить, чтобы он сделал все необходимые на ночь дела. Уложив, она ласково погладила его по мягким волосёнкам:

— Смотри «спокойной ночи», а потом — спать.

Сын крепко закутался в одеяло и уставился полусонным взором в телевизор.

Ольга подошла к окну, чтобы задёрнуть штору. Весь день капал мелкий нудный дождь, но к вечеру небо прояснилось, закатное солнце подрумянило городской пейзаж, и следующий день обещал быть тёплым и уютным.

Под окном остановились две милицейские машины, постояли с мгновение, а затем быстро уехали.

Сквозь шум льющейся воды и бряканье моющихся тарелок она слышала, как Хрюша со Степашкой рассказывали её сыну приторно-глупую историю, и Ольге подумалось, что под неё невозможно не уснуть.

На душе было легко и чисто, будто вымыто дождём. Она давно не испытывала такого счастливого состояния. Видимо, это оттого, что прояснилась погода, а завтра вернётся из командировки муж, и они всей семьёй поедут в деревню к её матери. Там, в деревне, она по-настоящему могла расслабиться и отдохнуть, а грядки и сенокос — это не работа, праздник...

В прихожей запиликал звонок. Ольга удивлённо взглянула на часы — поздновато для гостей.

На площадке стоял молодой, почти мальчишечка, милиционер:

— Срочно, в течение получаса, прибыть с тревожным пакетом на Советский проспект, семьдесят пять,— он говорил очень чётко и серьёзно.

— Простите, не поняла,— смутилась хозяйка.

— Тревога,— также чётко сказал милиционер,— сборный пункт на Советском проспекте, в здании РОВД. Прибыть нужно не позднее двадцати двух часов.

Что-то вдруг больно дёрнулось внутри у Ольги, и она почувствовала, как по рукам побежали мурашки.

— Да, конечно... но что случилось? Что потом? Повезут куда-то?

— Все распоряжения на месте,— милиционер уже начал спускаться по лестнице.

— Постойте, что нужно положить в этот... тревожный?..

— Тревожный пакет? У вас же памятка должна быть. Что... Еды на сутки, документы, лекарства, полотенце... сами подумайте!

Милиционер сбежал по лестнице.

Ольга в оцепенении осталась стоять у открытой двери. Мысли в голове суетились, пульсировали, мешались. Сразу вспомнились милицейские машины под окнами. Закат какой-то необычный, ядовито-яркий. Подумалось, что какая-то авария на химзаводе. А точного ответа не было. Что? Что...

Она стряхнула с себя столбняк и быстро стала собирать необходимые вещи.

Сын уже спал, раскинувшись, из-под одеяла торчала розовая пяточка. У Ольги сжалось сердце, но она «взяла себя в руки» и решила разбудить его в самый последний момент.

Телевизор потихоньку бубнил новости, но тревоги на лицах дикторов не было. Ольга пощёлкала кнопкой: по всем программам шли предвыборные дебаты, только по местному телевидению какой-то пустой фильм. Пресса молчала. Не знала? Хотя смешно... Скрывала? Но что? Война?! Безумие. Тишина вокруг... Авария? Всё-таки, наверное, авария, и они с сыном уже несколько часов дышат не свежим последождевым воздухом, а — смертью...

Ольга бегала по квартире с целлофановым мешком, в котором болталось одно полотенце, и никак не могла сосредоточиться и сообразить, что входит в этот «тревожный пакет».

Пресса молчала, но вокруг была тревога. Женщина ясно ощущала её теперь всем телом, каждой клеточкой, тревога была всюду и во всём, и она была тем более страшна, невыносима, так как шла от неизвестности. Отнимала силы.

Ольга почувствовала невыносимую усталость и опустилась на диван. Она не знала, что делать дальше. Пожалуй, впервые она всерьёз осознала отсутствие мужа. Он бы всё взял в свои руки и не дал бы ей распуститься. Но сейчас нужно было решать всё самой, собраться с мыслями и...

Через пару минут «тревожный пакет» был сложен, она бросила его в коридоре и только тут заметила, что так и не закрыла дверь. На площадке было тихо. Соседи, наверное, в такой же растерянности пытались собраться, понять происходящее. Ольга закрыла дверь и стала будить сына. Он сопел во сне, вздыхал, но не просыпался. Она взяла его, сонного, на руки, стала одевать, путаясь в одежде, и сын захныкал. Руки её дрожали, но рассудок теперь был спокоен и холоден.

Вновь запиликал звонок.

Ольга резко распахнула дверь.

На пороге снова стоял тот же мальчишка в милицейской форме:

— Вы извините, ради Бога,— быстро сбивчиво говорил он.— Оставайтесь дома. Тревога учебная, с этими выборами все запутались, чуть не каждый день поднимают. А я недавно работаю. Адрес перепутал. У нас сотрудница в соседнем доме живёт. Простите, пожалуйста! Простите…— он побежал по лестнице вниз.

Ольга осталась в полной растерянности, но очнувшись, быстро положила сына в кровать и распахнула окно:

— Молодой человек!

Милиционер торопливо шагал от дома.

— Товарищ милиционер! Так тревога точно учебная? Правда?!

— Конечно! — крикнул он, обернувшись на ходу.— Извините ещё раз. Спокойной ночи!

Гуляющая во дворе молодая пара странно посмотрела на участников непонятного диалога и заулыбалась между собой.

Ольга раздела сонно капризничающего сына и вновь уложила спать. Потом стала разбирать «тревожный пакет» и рассмеялась. Смеялась, смеялась и никак не могла успокоиться, смех постепенно перешёл в слёзы. Она плакала, уткнувшись в ледяные дрожащие ладони. Рядом, к суточному запасу еды, брошенному в пакетике на пол, пристроился кот, медленно и деловито жевал колбасу. Сын крепко спал, так и не поняв, что случилось. Из распахнутого окна тянуло вечерней свежестью.

А женщина плакала и плакала. Ей вдруг близка и понятна стала любая трагедия, о которой она слышала за смутное время из прессы: всякая авария или стихийное бедствие в далёких неизвестных городах, и война в кавказской республике, такая непонятная и ненужная, что не верилось в её реальность... И перед всем этим она была бессильна. Не могла защитить себя и своих любимых.

В телевизоре всё так же плели политическую паутину люди, обещающие счастье и процветание всем, и ей в частности. Она вспоминала их лица, слова. И боялась каждого, и ждала что-то от каждого. Ещё было время и неизвестность.

А в душе? В душе осталась учебная тревога. Учебная — перед большой, настоящей, страшной — и, увы! вполне возможной...



Ожидание

Однажды она меня позвала. Именно позвала. Сама. Я частенько проходила мимо неё, не замечала, увлечённая поиском грибов, а тут — словно прозрела, услышала зов и подняла от земли глаза.

Она росла в гордом одиночестве на едва заметном взгорке, а метрах в трёх вокруг, будто расступившиеся в почтении слуги, застыли тонкоствольные молодые сосны. Не раздумывая, я поняла, что это царица надменно высится над своей челядью. Была она стара, стояла наклонно, напоминая этим Пизанскую башню. До самой вершины ствол её был гол — отсохли, обломились с годами ветви. Отчего-то я долго не решалась подойти к ней.

День выдался жаркий, ослепительно-солнечный. Лесные пичужки резвились и играли, прыгая по ветвям деревьев, перелетая с одного на другое. Вдруг одна из них, совсем крохотуля, с зеленоватыми пёрышками на крыльях, уселась на ствол царицы-сосны и тюкнула клювом её толстую, наверное, почти каменную кору. Мне представилось, как рассердится, разбушуется сейчас дерево, стряхнёт с себя дерзкую птичку, но птаха улетела, не найдя ничего съедобного, а всё осталось по-прежнему тихо.

Тогда я скинула с себя оцепенение, поставила на мох в листья брусничника полупустую корзину, подошла к сосне и обняла её. Рук моих хватило лишь на половину обхвата ствола. Он был тёплый, нагретый за день солнечными лучами. Светло-коричневые, размером с ладонь шашки коры лепились отдельно друг от друга и напоминали рисунок на теле жирафа; кое-где кора была проточена вредителями, издолблена неглубокими дуплами, затянувшимися слезящейся смолой. Деловито устремляясь к вершине, ползли по стволу крупные чёрные муравьи. Своими объятиями я нарушила им проторённую дорожку. Насекомые смешались было, но через мгновение осмелели, заползали по моей руке, пытаясь прыснуть едким спиртом своим в неожиданного врага, хорошо, что рукав куртки защищал меня. Я примирительно убрала руку с пути муравьёв, и чёрный ручеёк выровнялся, вновь побежал размеренно.

Мне слышалось, что в сердцевине дерева таким же ровным потоком текут соки, несут живицу от корней к вершине, к искривлённым изломанным ветрами ветвям.

Крона сосны была так далеко, так высоко, что легко представлялось, как цепляются за неё белые облака, да и само небо держится на ветвях сосны, как на плечах древнего Титана. Ей и тяжело и торжественно это, она знает, что хрупкие тонкие тела молодых сосен, столпившихся вокруг, никогда не выдержали бы такой ноши, потому и полна царица снисходительной заботливости к ним, как мудрая старуха с превосходством знания жизни, но и со слезами умиления взирает на неразумных ребятишек.

Холодные дожди, секущую порошу, ураганы, ласковые весенние ветры, жару, палящее солнце; острую боль от точащего её тело жука-короеда, спасительный, но и жестокий клюв дятла; смятение и тоску от разносящегося по бору треска упавшего дерева, ужас и панику от далёкого визга бензопилы; усталость и упокоенность — всё знала древняя сосна. И мечта была у неё — ей хотелось умереть своей смертью. Не рухнуть подпиленной, не завалиться истерзанной с вывороченными корнями во время урагана, а золотым осенним днём, когда откричат прощально улетающие на зимовку птицы, в бору зазвенит тишина, и в дрёму погрузятся все деревья, с тихим стоном усталой надломленной души, с глубоким вздохом умиротворения, не круша своей многовековой тяжестью молодняк, медленно опуститься на землю, в объятии раскинув по ней истомившиеся ветви, и замереть, всё ещё слыша, как протяжный вздох её передаётся от сосны к сосне, улетая далеко и затихая навсегда...

Пройдут многие зимы и вёсны, пока затянет ствол царицы мхом, покроет брусничником, осыплет перезревшими семенами, и сокроется, срастётся с землёй то, что было когда-то могучим гордым деревом. А на его месте взрастут юные ершисто-колкие сосёнки. У них и мечты будут совсем иные: скорее подрасти, вытянуться, подняться к солнцу.

С замершим сердцем слушала я исповедь дерева и едва слышно отвечала ему: живи, не поддавайся смятению и бурям, настанет день, и я приведу к тебе самого дорогого человека, чтобы мудростью своей примирила и обвенчала нас, даровав столь же долгий счастливый век нашей любви...

Она понимала меня, кивала согласно ветвями, и мы долго ещё стояли, обнявшись, думая каждая о своём.

Прошло уже более десяти лет с того дня, когда сосна впервые позвала меня. Я всегда прихожу к ней, если оказываюсь поблизости. Как и тогда, прижимаюсь к ней, и она сдержанно вздыхает, видя, что я снова и снова прихожу одна. Она ждёт, как мать ждёт часа благословения детей своих, после которого успокоенно станет доживать свой век.

Так и сосна моя будет ждать, зная моё одиночество, и это даст ей силы жить ещё и ещё.

Только бы не набрёл на неё жестокий лесоруб, а меня миновало несчастье обманутых ожиданий. Так мы и думаем друг о друге долгими зимами: сосна-царица в далёком занесённом снегами бору, а я — в слякотном городе. Ждём. Обе ждём весны...



Лес в кадушке

Лето стремительно катится к своему завершению. Длиннее и холоднее сделались ночи, яснее и прозрачнее небо: высокое звонко-голубое днём и многозвёздное манящее в тёмное время суток. Конец августа.

Уже просыпаешься по утрам в тревоге — не было ли заморозка, который в одночасье погубит все нежные огородные растения, опалит, словно после пожара, помидоры и картофельник, скрутит в сухие ломкие трубочки листья огурцов и кабачков, а сами плоды от невидимого гибельного его прохода покроются тёмными пятнами и сделаются негодными для хранения. Потому и спешишь уберечь выращенное, вовремя собрать да заготовить на зиму.

Ещё вчера бывший зелёным лес вдруг подёрнется золотистой дымкой березняка да багряными пятнами осинника. Холодные сентябрьские ветры быстро обтреплют с них помертвелую листву, и сразу же прозрачнее и тише сделается лес, словно просветлится ликом перед длинной, гораздой на испытания зимой. Лес окутает низкими неуютными тучами, омоет дождями, и он счастливо затихнет, когда, наконец, после ветров, непроглядной мороси, промозглых туманов и сковывающих почву утренников на землю, на ветви ляжет первый, ещё влажный снег, от которого станет светло и чисто в округе.

Но случится это не скоро, ведь ещё только август, ещё ясными выдаются дни и дожди коротки и теплы. И от тепла, от влаги небесной рождает благодарная земля истинные чудеса, не удивляться которым, не восхищаться, не радоваться может только человек, равнодушный ко всему живому.

 

Управив домашнее хозяйство, деревенские жители, кто своим ходом, чаще — на мотоциклах, отправляются в лес: прошёл слух, что рванули в рост белые, боровики, лезут грузди, мостами жарятся и червивеют на солнцепёке маслята. Усидишь ли в такую пору дома. Гори всё синим пламенем — грибная лихорадка охватывает разум и душу.

Натянув сапоги, набросив на ходу куртёшку, с большой берестяной корзиной топаю к ближнему леску. Мы люди «безлошадные», за десять-пятнадцать километров на своих двоих не уедешь. Да и к чему, если за баней, за забором растёт всё то же самое, за чем гоняют лихие мотоциклисты, жгут бензин, трясутся на лесных ухабах.

Неспешно, вдыхая полной грудью запахи лесной прели, хвои, грибов, шагаю я по тропинке, заросшей спутанной, не знающей косы травой. Солнце поблёскивает на влажных листьях деревьев, на крупных каплях росы в зарослях разнотравья. Попискивают в ельнике резвые птички, «подружки» моего годовалого пса Шарика. Этих юрких наглых птичек, дразнящих своим писком, ему никак не достать, и от досады, от обиды барбос заходится в щенячьей истерике, в визгливом, недостойном серьёзной собаки лае. Года через два он, может, сделается степеннее, заважничает и станет брезгливо воротить нос от заигрывающих с ним пичужек, а пока бесполезно дозываться его из тесных еловых зарослей.

Ай да подарок! Прямо на тропке, едва заметный в траве под сенью ивового кустика родился из земли крепышок белый. Ему дня два, он с бурой гладкой шляпкой, на толстой, похожей на бочоночек лото, ножке... Сколько хожу за грибами, но к этой нечаянной радости не могу привыкнуть, каждый раз сердце трепыхнётся при виде такого-то красавца. Хотя знаю, есть белый гриб и поважнее — кремнево-красный и твёрдый, боровой, едва видный из жёсткого голубого мха, похожий больше на камень иль на кусочек коры, не раз и не два обманывавший даже самый опытный глаз! Всё-таки не выдержу и дня через два сбегу на дальние боры, изношу ноги, чтобы добыть с десяток эдаких неземных красавцев, а пока — пока срезаю упругую ножку логового крепыша, с радостью отмечаю, что целый он, не подточенный червями, и опускаю его на дно пустой корзины. Начало положено, в душе начинает разгораться азарт тихой охоты, и дальше я уже вся поглощена поисками. Мои глаза цепко бегают, шерстят траву и мох вокруг, рука крепко сжимает в кармане куртки ножик, и вдруг ловлю себя на мысли, что похожа сейчас на бандита с большой дороги, готового наброситься с клинком на беззащитного путника. Становится чуть стыдно за свою алчность, но тут-то и попадаются мне путники — серые сопливенькие грибочки, славные в солении, да и собирать их просто удовольствие, враз с десяток наколупаешь с одного места. Вот затесалась среди них пара волнушек — одна по-поросячьи розовая, с загнутыми вовнутрь лохматыми краями, другая переросшая, до желтизны вымытая дождями, выгнувшаяся воронкой, в которой стоит вода и плавает сосновая иголка. Такая в момент развалится, раскрошится, поэтому я и не беру её, оставляю на развод.

Сложив соленье в корзину, хочу уже подняться и двинуться дальше, но невдалеке около молодой сосёнки замечаю бордовошляпый подосиновик, а подойдя, рядом ещё один — поменьше. Они тоже оказываются в общей компании.

Я продираюсь сквозь заросли, защищаясь руками от хлёстких ветвей, спотыкаясь о валежины. Со старых елей в корзинку частым дождиком сыплется засохшая пожелтевшая хвоя. Вот уж намучаюсь после соскребать её с мокрых грибных шляп да выковыривать из пластинок солья! Хочу разворчаться, но меня отвлекает почти сказочная картина. На раструхшем берёзовом пеньке толпятся опята, любопытно выглядывают друг из-за дружки, теснят соседа, словно зовут: возьми, мы съедобные, вкусные, не поганки. Шиплю тонкошляпых опят и вдруг вижу: с другой-то стороны пенька пристроились, подделываются под съедобных ложные, авось, прихватит и их на свою беду незадачливый грибник. Ну уж нет, больно ядовито-жёлтые у вас шляпки, по-змеиному выгнутые тощие ножки без юбочек, без червоточинок. Меня так легко не проведёте, не отравите!

Весёлые конопатые опёнки находят своё место в корзине, которая наполняется всё быстрее и быстрее. В ней путники и волнушки, бордовые и по-лисьи рыжие подосиновики, гордецы белые, желторотые моховики, мягкотелые подберёзовики, склизкие маслята, улыбающиеся рыжики, да с выбора взятая, самая красивая во всём лесу сыроежка с зеленоватой шляпкой-колпачком.

А глупый пёс Шарик всё так же носится за писклявыми птичками по кустам!

Первые принесённые из лесу грибы будем любовно перебирать всей семьёй, восхищаясь и радуясь, трепетно относясь к каждому грибному кусочку, вырезая подпорченные бледными черноголовыми червями места.

Из первых грибов обязательно наварим супу, нажарим селянки, наедимся до отвала. А дня через три грибного поста уже не захочешь ни того, ни другого. Притащенные всеми домочадцами три-четыре корзины будем долго чистить, замачивать, сушить, мариновать, и незаметно удовольствие от сбора перерастёт в однообразный утомительный труд: сходить, собрать, перебрать, порезать для сушки на противни, печку протопить, жар не упустить, но и грибы не сжечь. Сольё — замочить в ванну, тазы, вёдра, и чтобы не перекисло. Раз, а то и два в день перемыть, засолить да ещё угодить на общий вкус.

Вечером, падая от усталости, клянёшь всё на свете, охаешь, что никогда больше в лес ни ногой, пусть всё там пропадёт пропадом! Но тут же спохватишься, представив, сколько же добра по российским лесам пропадает, до иных мест вообще никто никогда не дойдёт, не доедет, а ведь земля даром даёт такое богатство, только приди, поклонись, возьми, прокормит лес-батюшка. Да как же это я завтра, отдохнувшая, и не пойду в лес! Гриб-то мой перерастёт, зачервивеет, сопреет, повалится на бок, рассыплет споры, и останется от него самое настоящее мокрое место. Это один, а сколько их там! Тысячи! Заснёшь под такие мысли и всю-то ноченьку рыщешь среди деревьев, нет тебе покоя ни во сне, ни наяву.

Так пройдёт неделя, вторая, грибы всё растут и растут. Потому что ночи тёплые, дожди благодатные, туманы густые ложатся на землю... К концу третьей так «огрибеешь», что руки почернеют от несмывающейся даже в бане грибной грязи, иголки еловые в одежде, в сапогах, в волосах. Насолено вёдер пять, насушено килограммов семь, а всё мало! Алчность обуревает, снова с какой-то нездоровой настойчивостью прёшься в лес. Корзина наполняется за полчаса, грибы валятся через край. Стащишь с головы белый платок и в него набросаешь шляп, заранее зная, что тот уже не отстирается. А-а! Всё нипочём, когда вокруг грибы, грибы, грибы! Сгрёб бы их в кучу вокруг себя, под себя, как царь Кощей своё богатство, завалился бы этими несчастными грибами и чах над столь доступным лесным златом.

А не спятил ли?! — ужаснёшься, ведь весь-то лес в одну кадушку не запихаешь, не засолишь с укропом и чесноком. Присядешь на пенёк, одумаешься да и тянешься с десятикилограммовой корзиной домой, снова кляня собственную жадность.

 

Мотоциклисты с корзинами перестали гонять по деревне. Лес уже не полнится криками и ауканьем, значит, устала земля рожать, значит, всё меньше встречается разноцветных шляп на борах и в березняках.

А тут ещё в огороде новые заботы подоспели — пора убирать картошку. Зимой так-то славно под неё горяченькую, парящую в чугунке на столе, подцепить на вилку хрусткий грибочек, поспорить с домашними — волнушка это или попутница, а то и сам груздок, и отправить его в рот, припоминая вдруг летние радости, прислушиваясь к неожиданно воскресающему в душе азарту. Сейчас бы с корзиной да в лесок!.. Но под снегом спят грибницы до будущей осени, копят силы для новых урожаев.

Миновало короткое бабье лето. С ближнего нетопкого болотца женское население повытаскало алую ядрёную клюкву.

Однажды утром, тоскливо курлыкая, пролетела над деревней семья журавлей, летовавшая на том самом болотце, и словно осиротила сельчан до весны, заронила в душу холодную осеннюю грустинку.

Уже под Покров, удивляясь стойкой тёплой осени, отправилась я на дальний бор, точно зная, что нет там белых, отросли моховики, вытаскана брусника. Но лес отчего-то ещё манил.

День выдался тихий, безветренный, хоть и пасмурный. Плотная серая облачность заволокла небо и солнце. Сосновый бор застыл, не шумел вершинами, не скрипел старыми стволами. Ни одного живого звука не улавливал мой слух, только похрустывали шишки под ногами, и ступала я осторожно, боясь нарушить покой леса. Что-то жуткое было в этой тишине, тревожное. Показалось вдруг, словно всё вымерло в один миг — птицы, животные, насекомые, а я осталась один на один с этим неуютным октябрьским днём.

Облака густели, темнели, опускались всё ниже, и я второпях кидала в корзину тёмно-красные остроконечные шляпки горькушек, самых стойких и многочисленных боровых путников. Ругала себя потихоньку за дерзость: по народным поверьям нельзя под Покров ходить в лес — лешие натешиться, нагуляться спешат, потому как после праздника положено им убираться на покой. Вот они и забавятся с припозднившимися грибниками, водят, заманивают в глушь... От мыслей таких и вовсе не по себе мне сделалось в знакомом каждым деревом лесу. Завязав наполненную корзину платком, я решительно направилась к дому, но сделала лишь два шага и застыла в изумлении. Из нависших туч на затихший до звона в ушах бор, на сосны, на мох, на бордовые шляпки грибов медленно, как лебяжий пух, стали опускаться снежные хлопья. Они словно зависали в воздухе, ещё раздумывая, время ли им падать на землю. И от этих чистых снежных хлопьев мне сразу стало легче и светлее на душе. Показавшаяся тревожной природа застыла вовсе не в ожидании чего-то страшного. Она-то точно знала день первого снега, готовилась к нему, терпеливо ждала, как желанного гостя, а, дождавшись, успокоено задремала, уверенная в том, что всё ладно на белом свете. Придёт, как и положено, в свой срок зима. Пронесутся над заснеженными лесами метели, укачают, убаюкают сосны, ели, берёзы, осины до нескорого тепла.

И хотя этот первый снег неверный, тает, едва коснувшись мха, и после него ещё будут холодные дожди и совсем редкие короткие солнечные деньки, и земля, и лес, и само небо уже познали чудо очищения, уже обрели покой и веру в вечность, незыблемость природных законов. И моя душа, ставшая случайно свидетельницей этого таинства, тихо и светло грустила о зыбкости и неправедности законов человеческих.

Этой осенью я больше не ходила в лес, он запомнился мне таким заворожённым, застывшим на всю тёмную сырую зиму.

Порой во сне мне слышался запах осеннего леса, сияющего, ликующего, по-отечески ласкового и щедрого. Хотелось шептать ему: спи спокойно до бурных вёсен и золотых сентябрей, спи, я знаю, что ты всегда примешь меня и наградишь за любовь и преданность тебе.



Погоня

Солнце, ослепительное, пробивалось сквозь редкие кроны хрупких сосен. Едва ощутимый ветерок доносил запахи прели, смешанные с терпким ароматом багульника. Тишина в лесу стояла именно такая, какая бывает только осенью, когда не слышно птиц, безумных в весенних страстях. Лес без их голосов словно бы дремал, едва ли выходя из своего состояния даже при звуке моих шагов. Да и шагала я осторожно, стараясь уловить настроение природы, не помешать ей. Не было в моей душе того летнего азарта, когда только и замираешь, ожидая увидеть перед ногами грибную шляпку, когда даже при желании невозможно прислушиваться к лесу, всё перебивает страсть грибника.

Я шла для тихой работы, при которой можно обдумать всё, на что не хватает ни сил, ни времени в будний день. Выходило, что этот день становился праздничным. Ведь и в самом деле, если идёшь на болото не ради заработка, а для собственного удовольствия, это становится радостью. Я шла за клюквой.

Вот и болото. Оно не топкое, весёлое. Появляется среди деревьев внезапно. Лишь делаешь шаг и ты уже не на твёрдой почве, а на перине мха, который покачивается под ногами, холодит сквозь сапоги влагой.

Ягод у края немного, и я наклоняюсь за ними только чтобы бросить в рот прохладные шарики, покатать их на языке и раскусить хрусткую мякоть, чуть поморщившись от кисели. Ещё какая-то лень во всём теле, но вот попадаются и вовсе красные кочки, и ягод на них полно, крупных, подставивших бочок под солнце и покрасневших от его поцелуев. Другой бочок, тот, что во мху, всегда светлее. Клюква твёрдая, до сочной зрелости ей ещё лежать и лежать рассыпанной в доме. Это только весной из-под снега она выйдет бордово-коричневой, помороженной и необыкновенно вкусной. Сколько её остаётся под снегом на болотах, докуда не доходит никто, на топях, куда не сунется ни самый заядлый и рисковый ягодник, ни даже медведь-увалень, которому хватает лакомства в его чащобах.

Глухо стукаются, скатываются по дну берестяной корзины первые горсти клюквы. Она такая крупная, и её так много, что не успеваешь заглянуть в посудину, чтобы удостовериться прибыло ли. И когда вдруг внезапно подходит первая волна усталости, посмотришь в корзину, а уж половина набрана. Руки работают споро, глаза высматривают рядом нетронутые кочки, и уже не начисто выбираешь прежние, начинаешь копаться, прыгать от одного ягодного островка к другому, вдруг де там совсем огромные да алые ягоды с яблоко-дичку размером.

Но вот и спина слегка заныла. Я разогнулась, размяла затёкшие ноги и взглянула в небо, куда посмотреть до сих пор было недосуг.

Погода чудная. Ни облачка.

Вдруг откуда-то издалека донёсся едва слышный собачий лай. Сначала он медленно нарастал, но потом также внезапно, как возник, стих. Я напрягла слух, но в лесу была такая тишина, что слышалось биение собственного сердца.

Он возник совершенно неслышно и медленно, словно вплыл в этот лесной осенний сон. Я даже не успела испугаться или вздрогнуть от внезапности его появления.

Он проплыл всего в нескольких метрах от меня — застывшей в изумлении — чинно и размеренно выбрасывая вперёд ноги, длинные и тонкие, словно сухостоины. Всё его массивное жилистое тело и тяжкая корона рогов были полны внутреннего спокойствия и достоинства.

Лось исчез в лесу так же, как появился, будто растворился, а я стояла, так и не веря в реальность этого видения.

Только минут через двадцать, когда я уже снова склонилась к ягодам, из леса донёсся нервный перелай собак. Трое псов, одурманенные безумной гонкой, промчались по лосиным следам. В глазах двоих, что были чуть помельче чёрного вожака, светились жадность и щенячий восторг. Они перелаивались c повизгиванием и неслись напролом. А чёрный пёс бежал молча и как будто бы с лёгкой ленцой, в которой сквозило почти волчье спокойствие и уверенность.

Лай удалялся. Скоро он стих вовсе.

Я присела на поваленную сосну, бросила в рот клюквину и, катая её на языке, мысленно желала лосю удачи. Мне подумалось, что он уже ушёл от собак на несколько километров. Он, несомненно, был сильнее их, и мог бы взмахом рогов раскидать эту небольшую свору или размозжить крутолобую пёсью башку одним ударом копыта. Но лайки подняли его с сытой лёжки, и в осеннем лесу было так мирно, так благостно, что он не захотел принимать этот бой. А потому сильные ноги несли сейчас стройное гибкое тело через бор, к дальним сырым низинам, к тёмной лесной речке, над которой нависли ветви ив и черёмух. Когда лось добежит до неё, он просто перейдёт речку вброд, и отставшие собаки, потеряв след, замечутся на берегу. Их лёгкие будет разрывать горячечное дыхание, с их языков будет капать пена, мышцы на лапах — мелко дрожать от усталости. Молодые псы заскулят раздосадовано, а старый вожак загнанно и зло посмотрит на тот берег, спустится к воде и примется долго и жадно лакать бурую воду, понимая, что на этот раз он проиграл охоту.



Борьба с терроризмом

Вечернее московское метро. Из подошедшей электрички выскакивает здоровущий русоволосый парень, ищет кого-то на платформе и снова заскакивает в вагон. От греха подальше я сажусь в соседний.

Время позднее, и людей в вагоне немного. Напротив меня вальяжно и нагло развалились по всему сидению два «лица кавказской национальности», они липким взглядом осматривают присутствующих девушек, в том числе и меня, цокают языком, переговариваются по-свойски, но и так понятно, что похабничают.

Во мне поднимается волна негодования. Вот из-за таких мерзких самодовольных рож совсем недавно, ещё неделя не прошла, погибли в театре заложники, дети. Вот они, эти террористы, ездят преспокойненько в метро. Что им стоит взорвать и этот вагон, и целый город, и весь мир! Но как, как с ними бороться?!

Выхожу с такими мыслями на нужной станции, и меня едва не сбивает с ног тот здоровенный парняга, он со всего ходу бросается на разомлевших кавказцев, огромными ручищами хватает одного из них и тащит к дверям, словно мешок с мукой. Откуда-то взялся и помощник ему, помельче ростом, поуже в кости, но хапает второго, волочёт из вагона. И всё без единого слова, без мата. Кавказцы сразу притихли, съёжились как-то, и на лицах их была написана обречённость — быть избитыми. Парни за шкирку протащили их до эскалатора, втолкнули на ступеньки.

Что было дальше, мне оставалось лишь догадываться. Я хорошо представила, в какое месиво превратит сейчас поджидающая наверху компания (ведь наверняка русские парни были не вдвоём) обоих кавказцев. И подумала вдруг, что месть, как обычно, достаётся вовсе не тем, кому предназначена. Ну, подвыпили южные парни, ну, поглазели на девчонок. Кто знает, может, они приехали в столицу на честные заработки, таскают кирпичи на какой-нибудь стройке, цемент мешают...

Ещё вспомнилось, что когда в Москве взорвали жилые дома, в моём родном небольшом провинциальном городе русские парни разгромили кавказское кафе, порезали много «чёрных». Милиция возбудила дело по хулиганской статье, ребята отделались условными сроками. А вскоре несколько кавказцев изнасиловали двух несовершеннолетних девчонок, шедших домой с дискотеки. Тогда наши разгромили их ларьки на рынке... Et cetera?



Подайте копеечку...

Московское метро. Двери вагона, в котором я ехала, открылись на очередной станции, и вошёл калека: обеих рук нету выше локтя, рукава свитера закатаны до подмышек, на голых уродливых обрубках натянута хозяйственная сумка, в неё-то и кидали монетки сердобольные пассажиры. Больше — пассажирки. Я отвела взгляд от неприятного и порядком надоевшего зрелища. Старушек-попрошаек, грязных липучих цыганят, инвалидов на колясках и костылях, пьяных бомжей, брошенных всеми нищих матерей-одиночек, собирателей на корм для собачьего приюта, музицирующих на всевозможных инструментах, продавцов тысячи мелочей, просто сумасшедших или хорошо их изображающих, в метро и на улицах развелось столько, что глаза на них уже не смотрят, жалость в душе просыпается всё реже и реже.

Помнится мне уже много лет одна пожилая, бедно, но опрятно одетая женщина, что стояла на улице моего родного города, не привыкшего к подобным зрелищам. Она робко тянула крупно дрожащую ладошку и рыдала: «Люди добрые! Господи! Позор-то какой! Поверьте, я никогда бы не вышла попрошайничать. Но врач выписал лекарство, которое стоит в три раза больше моей пенсии. Без этих таблеток я умру...». Женщина скорбно приняла от меня монетку и долго благодарила, снова оправдываясь, снова рассказывая свою беду. Я поговорила с ней, попыталась приободрить и до сих пор не хочу думать, что всё это было лишь талантливо разыгранным спектаклем...

Безрукий калека, молодой ещё парень, дошёл и до меня. В моём кармане, я знала, было несколько рублевых монет, но я не подала ему, хотя сидящая рядом женщина выгребла целую горсть мелочи и бросила в сумку.

— Спасибо,— очень грубым и, как мне показалось, даже надменным голосом сказал калека и вышел на станции.

Пока электричка стояла, я успела увидеть, как на платформе к безрукому парню быстро подошёл молодой здоровый мужик в кожаной куртке, сунул ему в рот пластинку жевательной резинки, обёртку от которой бросил тут же, на пол, и стал выгребать из сумки собранные деньги. Он даже не подождал, пока уедет электричка с милосердными людьми, которые подавали свои деньги калеке, которые горестно качали головами, вздыхали, сочувствуя чужой беде.

Я уже нисколько не стыдилась, что не бросила свою дань в подставленную сумку. Я уже точно знала, что парень-калека не купит себе хлеба на собранные деньги. В лучшем случае, вечером «пастух» нальёт ему водки или даст дозу наркотика, и тот забудется в тяжком сне в каком-нибудь затхлом подвале, чтобы завтра снова выйти «на работу».



Только не бейте

Шла я поздно вечером на вокзал мимо круглосуточно работающего продовольственного магазина. На крыльце его стоял продрогший измученный мужичонка бомжастого вида, не старый ещё. Остановил меня:

— Девушка, дайте, пожалуйста, пятьдесят копеек.

Я обернулась с недовольным видом, сунула руку в карман куртки в поисках мелочи, а бомж дрожащим голосом добавил:

— Только не бейте меня, пожалуйста,— и вроде как рукой прикрывается.— Вы не спортсменка? Нет? — Взгляд испуганный, молящий.

И удивилась, и обиделась я, и жалко его стало до боли, до щемящего, сводящего горло спазма. Сунула мужичонке попавшуюся в пальцы двухрублёвую монету и пошагала дальше к вокзалу.

Уже в поезде, забравшись на вторую полку плацкартного вагона и засыпая, я невольно вспомнила про бомжа. Обидно было мне, что от меня, в общем-то, очень миролюбивого человека, кто-то вдруг ожидал удара, но от этого же и жальче. Досаден был невольный укол по поводу моих мощных габаритов и спортивного стиля в одежде.

Много-много бродяг, гуляк, пьяниц, бомжей, уличных дурачков встречается на улицах российских городов. Раздражают они всё больше и чаще. А этот вот, с его тихой мольбой, просьбой «не бить», задел меня, запал в память и вспоминается с грустной усмешкой.



Ветер с Енисея

На похороны Виктора Петровича Астафьева прилетели из Питера его давние друзья. Среди них был и актёр Кирилл Лавров. К сожалению, а может, так угодно было Господу и самому покойному, немного людей, которых он считал своими товарищами, удосужились проводить писателя в последний путь. Ссылались и на болезни, и на занятость, и на дороговизну билетов... Не об этом сейчас.

Главные провожающие, которых, уверена, более всего и хотел видеть сам Виктор Петрович, были рядом. Это овсянковские жители, что высыпали на крохотную площадку перед деревянной церквушкой, где отпевали новопреставленного, все до единого. От мала до велика. Люди плакали тихо и скорбно, переговаривались и сдержанно курили мужики, не матерились. Маленькие жители села встревожено тянули головы, пытаясь выглянуть из-за спин взрослых, увидеть творящееся действо. Перетаптываясь усталыми больными ногами, терпеливо стояли старухи, промокали концами платков глаза, слезящиеся то ли от ветра, то ли от общего горя, соединившего всех в единое целое на этой продуваемой ледяным ветром с Енисея улице.

Лавров стоял среди овсянковцев, ничем не выделяясь в толпе. Когда проносили гроб по улицам села, шёл вместе со всеми, а не впереди, где было положено идти именитым людям. Я шла рядом с Лавровым, уже благодарная ему лишь за то, что он безмолвно и строго поддерживает меня своим присутствием.

Отпевание было недолгим, но и тех тридцати минут на декабрьском ветру, под хлёсткими, колкими крупинами снега, которые несло с Енисея, хватило, чтобы продрогнуть окончательно, мрачно сравнивая ледяной воздух этот с холодом могилы.

Лавров в своём стареньком кожаном плаще, осенних ботинках стоял с краю людской толпы. Лицо его было бледно и строго, и остро бьющая снежная крупа не могла заставить его дрогнуть, казалось, он не чувствовал ничего, слыша лишь собственную душевную боль. Лавров, конечно, замёрз, как и все здесь сейчас, но, как и все, он здесь сейчас об этом не думал.

— Что же вы, Кирилл Юрьевич, на самом-то ветру,— тихонько проговорила, встав с ним рядом, пожилая женщина,— пальтишко у вас холодное. Растолкайте людей-то, в серёдку зайдите, туда, там теплее, вас прикроют. Ветер-то с Енисея, злой.

Лавров благодарно взглянул на усталое лицо женщины, но беспокоить людей отказался. Она ещё сколько-то упрашивала его, а потом сама встала со спины, прикрыв его собой от порывов ветра:

— Мы-то привычные...

На женщине этой было потёртое драповое пальто, вязаная шапочка да поношенные сапоги. Сама она вся до костей промёрзла, прозябла, да только куда важнее было ей сейчас оберечь другого человека от страданий, облегчить их хоть на кроху, поддержать робко, сил своих, пусть немногих, придать. Лишь бы кому-то стало легче.

— Мы-то привычные,— шептала она застылыми губами.

А в храме горели поминальные свечи, батюшка отпевал покойного, обходил гроб с кадилом.

На промозглой декабрьской улице монотонно и невыносимо тоскливо бил колокол, один-единственный на деревянной невысокой колоколенке. Звук его пронзал до мозга, словно иглой, пробирая до дрожи, до костей, как ветер с Енисея, с реки, которая из-за построенной на ней ГЭС, не замерзает вот уже много-много зим...



Попробуй жить дальше...

(монолог)

 

Вот ты говоришь: все грешны, и у каждого самый тяжкий грех есть среди мелких, почти привычных, ежедневных. Тот, который всю жизнь мает, от которого жуткой тоской заливает грудь, разум затуманивает. От которого выть хочется, бежать куда-то. От которого людей ненавидишь, потому что винишь их во всём, себя-то ведь как винить! Если о нём думать постоянно — сойдёшь с ума, жизни уже спокойной не будет ни секунды. Ни во сне, ни в водке, ни в объятиях женских не забудешься. Выход — в петлю или пулю в висок.

Но можно ещё и простить себя, внушить себе, что так было угодно судьбе, что всё получилось так, как должно было случиться. Простить себя, напакостившего ребёнка, собой взрослым, рассудительным. Тогда проживёшь и, возможно, даже забудешь о своём грехе, о своей вине. Почти забудешь...

Вот и я почти забыл. Очень хотел забыть, и получилось. Стало казаться, что не со мной было, что это чья-то чужая история, слышанная когда-то, до отвращения неприятная, из головы бы её поскорее выбросить и ладно.

Не со мной было. Не моя это жизнь. Моя должна быть другой.

А значит, это не я убил сына. Да и убил ли я его. Я ли его убил...

 

Мы тогда с Катей уже два года прожили. Редкая любовь случилась с нами. Может, и оттого, что я уже взрослый мужик был, тридцатилетний, сына растил, а Катя девчонка двадцатилетняя, смотрела на меня восхищёнными глазищами своими, каждое слово ловила, доверчивая, что ребёнок. Мне в радость было её оберегать ото всего, прятать, укрывать ото всех жизненных невзгод, это и мне будто сил прибавляло, уверенности.

И сошлись-то ведь быстро. Всего-то раза четыре и виделись наедине, в близости. Я-то ведь женат, думаю, надо заканчивать, решаться на что-то, а тянуло-о-о меня к Кате!

Жду вот с такими мыслями её в обед с работы — отпрашиваться пошла у начальника. Я и сказал себе: если отпустит, значит, всё, судьба вместе быть. Нет — по газам и никогда больше не увидимся. Считать даже про себя стал, за минуту и двадцать три секунды до назначенного самому себе и ей срока, вижу, выбегает из ворот, шапочка красненькая далеко видна. Вроде как и успокоился сразу, усмехнулся. Судьба, значит.

Хорошо с ней было. Я сам такой отчаянный что ли, любопытный, дома сидеть для меня смерть, а прежняя жена домоседка попалась. Всего-то за год один раз в гости к маме, да к нам друзья на Новый год да на день рождения. Не вытащить никуда, даже в кино не сходить. Тоска. Хорошо ещё, работа с командировками была связана, в дороге отвлечёшься как-то. Домой же вернёшься — всё то же. Чистота стерильная, рубашки отглажены, борща-картошки наварено, сын за уроками сидит стриженый, ухоженный. Сама с шитьём каким, с вязанием. Ну, прям, семейная идиллия. А мне с порога охота швырнуть чего потяжелее да выматериться. Тоска. Кому что, видно.

Здесь — рубашку сам отгладишь — радость, обед, ужин состряпаешь, Катюшка придёт, я её встречаю. Ездить стали везде, за границей побывали. В горы, так в горы, за грибами, так за грибами, в столицу на денёк рвануть, собравшись в один вечер, запросто. Легко как-то всё, словно и лет моих нет, сам с ней мальчишкой двадцатилетним сделался.

И любви я её учил. Хоть и были у неё до меня мужчины, а я словно чистую взял, не думал, кто там и как у неё был. Моя прежняя миссионерской позой меня замучила. Погладить лишний раз ни-ни, а уж если излишества какие, дак аж в слёзы. Я после неё, вроде, как сам себе противен был.

Нет, с Катюшкой всё не так. Моя она была, вся моя, до единой капельки весь свой юный сок отдавала, а я пил и напиться не мог.

Счастливая любовь у нас случилась.

Вот и говори после этого, что на чужом несчастье счастья не построишь. Чушь! Чтобы я остался с прежней женой, ну не решился бы на развод. Там уже до того доходило, что или я с ней, или с собой что-нибудь сделаю. Жить не хотелось. Тут — летал просто, душа пела. Не поверил бы, если кто сказал, а тут сам пережил.

 

Февраль в тот год выдался на чудо снежный. Тёплый, сырой даже, но дня не было, чтобы снег не валил. Город заносило по вторые этажи домов. Никакие коммунальные службы не справлялись, транспорт застревал. Машины, брошенные хозяевами то тут, то там, моментально превращались в большие сугробы.

И вот в такую-то погоду засобирались мы в столицу прокатиться. Билеты купили на ночной поезд. До вокзала пешком пришлось добираться, всё из-за того же снегопада. Отряхиваться устали, шапку можно было каждые две минуты обивать. А на вокзале оказалось, что и поезда из-за заносов задерживаются. Народищу тьма, психуют, дежурного задёргали.

Наш поезд для начала на три часа отложили. Потолкались мы чуть-чуть, вещи в камеру хранения еле сдали, всё уже забито было. Думали к родственникам, что недалеко от вокзала живут, пойти, да куда заявишься в час ночи. Решили погулять просто так.

Вышли на привокзальную площадь. Город спит. Троллейбусы, машины тут же брошены, ночуют до утра, ждут, чтобы их откопали. Сугробы по всей площади в человеческий рост, а в них лопаты натыканы. Видно, дворники умученные даже унести их не смогли.

Я Катюшку в сугроб свалил, хохочет девчонка. Целовал её в мокрые от растаявшего снега губы, дурачились, как дети, снежками кидались, смеялись взахлёб, до слёз. Потом по лопате взяли, стали снег разгребать. Умаялись, ухохотались, вымокли до ушей. Отряхивал я девочку мою и чувствовал себя счастливейшим человеком на свете. Никто бы меня тогда своими самыми огромными достижениями не переубедил. Я был самый-самый счастливый! Обнял её, разгорячённую, прижал к себе, маленькую, лёгкую, на руках закружил. Она смеялась, глаза её, чудные, любимые, сияли восторгом. Я уверен был, да и сейчас уверен, что она тогда тоже была самой-самой счастливой женщиной на свете.

Закружились и снова в сугроб упали, и лежали долго, глядя в чёрное небо, откуда, словно звёзды в космосе, летящие навстречу кораблю, падали на нас снежные хлопья.

Поезд только в пять часов утра подали. Составы сборные, никаких номеров вагонов и мест уже не признавали, распихали кого куда. Проводники, наверное, поседели за ту ночь. Мы же оказались в СВ вместо положенного купе, и как кому, а нам повезло.

Одежду мокрую на плечики повесили, даже по стакану чая выпили. Катюшка легла, я сел рядом, по волосам гладил её, говорил о чём-то. Потом уткнулся ей в шею, пахнущую едва уловимо сладкими духами и теплом, детским каким-то, родным теплом. Губы её пухлые нашёл, вкус любимый ощутил, и всё в голове закружилось. Всегда так, когда её целовал...

На всю жизнь и запомнил ту ночь, может, когда и лучше было, но то не помнится.

А через пару месяцев Катюшка моя меня обрадовала — сыночек будет. Сразу почему-то оба были уверены, что сын.

Носила она его удивительно: ни прыщичка, ни отёка единого, похорошела только. Хотя, куда уж хорошеть-то было. И никаких токсикозов, никаких нервов, бессонниц. Животик маленький такой, аккуратненький. Потом только, когда уж срок подошёл, она никаких признаков родов не замечает. Неделю перехаживает, на вторую поехала.

Вечером однажды, легли уже, говорит, съела что-то не то, живот заболел, посижу пойду. Не проходит. Я тут себя по лбу, дурак, так ведь рожает моя девочка!

Тачку поймал, в больницу отвёз, и там только сообразил, что седьмое ноября наступило, праздник. А сообразил тогда, когда в приёмном покое от врача водкой напахнуло. Медсёстры тоже не совсем живые. Разозлился я на них, а Катюшке всё хуже и хуже. Показалось, слёзки в глазах заблестели. «Боюсь...»,— шепчет. Я вовсе растерялся, на врачей рявкнул, они меня и выпроводили.

Ходил-ходил под окнами, мороз сильный, промёрз до костей. Убрёл домой, на сердце неспокойно, сна ни в одном глазу. Выпить бы, а не хотелось. Так и сидел один в пустой тёмной квартире, свет почему-то не включал. Сидел и смотрел в окно на фонари да слушал, как редкие машины проезжают.

И всё время казалось, что слышу, как кричит Катюшка моя, и вроде даже самому больно делалось. Забылся на какие-то минуты, очнулся — на лбу пот холодный, колотит всего. Время уже к восьми утра. Стал звонить в роддом. Сначала и вовсе никто не подходил. На третий раз ответили, что не родила ещё. Четвёртый, пятый раз звонил — не родила. Потом через каждые пятнадцать минут номер набирал. Медсестра уже ругать меня стала.

Только часам к двум дня ответили сухо так, что всё, сын. А сколько вес, рост, самочувствие как — не сказали.

Я в одну минуту собрался, цветы на ходу купил — и к ним. Теперь — к ним. Их же двое теперь, а нас — трое. Бегу, что лось, машин не замечаю, прохожих с ног сбиваю.

Медсестра в роддоме дорогу загородила, нельзя к ней, говорит, цветы передам. Я: что да как. Она — глаза в сторону. Думаю, что-то тут не так. Походил, подождал и, к счастью, наткнулся на парня-практиканта из медучилища. Скучный ходит, в халате, в шапочке. Приставили его, бедного, передачки беременным тёткам таскать, заскучаешь. Я его в сторонку отозвал и долго не упрашивал. Деньжат сунул, а он мне — униформу. Сделался я практикантом из медучилища, передачки понёс.

Нашёл Катюшку. Тихая лежит, бледная, улыбается слабенько. Сердце зашлось у меня, жалкая такая вся. Первое, что сказала, узнай, почему мальчика не приносят.

Удивился я, беспокойство опять в душе всколыхнулось. Нашёл дежурного врача. Сказал, что и как. Он на меня пристально посмотрел, долго так, неприятно. Я коньяк выставил. Сели, выпили. «За сына» — говорю, он кивает только и в глаза не смотрит. Бутылку усидели, и он мне медкарту протягивает, сам же сигарету взял и вышел из кабинета.

Почерк у всех врачей жуткий, но и того, что разобрал, хватило, чтобы сковало ужасом затылок: «Асфиксия... перелом... вывих... травмы позвоночника, черепно-мозговая травма...».

Карту на стол положил, ладонью разгладил, поднялся, ноги ватные.

Дежурный врач в коридоре у окна стоит. «Смотреть пойдёшь?» — спросил. Я кивнул. «А надо ли?» — снова спросил. Я снова кивнул.

Лежало в барокамере крохотное красное существо, всё его тельце было опутано проводками, капельницами. Тихо шуршал аппарат искусственного дыхания, что-то попискивало.

В барокамере лежал мой сын. Маленький красный человечек спал. Да нет, он не спал, он был в коме. Жизнь его поддерживалась только за счёт этих проводков, этого искусственного дыхания. Я видел живой трупик. Трупик моего сына.

Я не помнил, как вышел оттуда. Врач говорил ещё, что даже если ребёнок выживет, то будет стопроцентным инвалидом, не будет держать головку, не будет ходить, говорить, есть.

Мы ещё пили в его кабинете, я уже не помню, что.

Через час я снова зашёл в барокамеру. Долго стоял около, смотрел на него и не видел. Только слышал, как монотонно и медленно работает аппарат искусственного дыхания. И звук этот, тихий неназойливый, сделался вдруг для меня невыносимым, оглушительным, мучительным.

Я отчётливо припоминал ребёнка наших хороших знакомых, больного детским церебральным параличом. Всю жизнь он в коляске, ест — еда мимо рта течёт. Он, как все такие дети, одарён без меры. Научился как-то рисовать, кисть держит, мучается, смотреть страшно, но ведь рисует! На выставках даже его работы бывали. Всё это так. Но так же отлично я видел, как измучена его мать, каково ей всё это даётся. Не жизнь это. Нет! Я так не смогу!

И тут на глаза мне попалась кнопка отключения аппарата, я смотрел на неё оторопело. Потом шагнул. И нажал...

Аппарат затих. Тишина эта сдавила мне голову, запульсировала в мозгу, отзываясь нестерпимой болью.

Я включил кнопку снова и ушёл.

Когда спускался по лестнице, услышал дружный смех, доносящийся из кабинета, откуда пахло спиртным и салатами. Медработники отмечали праздник.

Когда на следующий день пришёл в роддом, мне сказали, что ребёнок умер, и попросили сообщить жене.

Катя забилась на кровати, и я впервые побоялся обнять её, стоял, окаменевший, рядом.

 

А дальше у меня было два пути — задавить себя своим смертным грехом, замучиться, запиться, съехать с ума и застрелиться, наконец. Или...

Или простить себя, чтобы жить дальше, чтобы всё это стало частью другой, не моей жизни.

Врачи в роддоме в ту ночь, когда я привёз Катю рожать, были пьяные в дупелину, продержали её в предродовой, пока она не стала кричать страшно. Ребёнок пошёл ножками, опутался пуповиной. Катя стала терять сознание, и думать надо было уже о том, чтобы спасать её.

Ребёнка тащили всем, чем можно и нельзя, сдавили головку, повредили позвоночник, вывихнули ручки и ножки. Родился он практически задушенным.

Не жилец он был. Хотя они, вот такие-то, как раз самые живучие. Выкарабкался бы и жил полным идиотом, и Катя была бы всю жизнь прикована к нему. Молодая, живая, способная, талантливая Катя угробила бы свою жизнь.

Я знаю, о чём ты сейчас думаешь. Думаешь, что это я струсил, я испугался трудностей, а вовсе не Катю пожалел. Ты даже скажешь, что я слабый человек. Слабый! Ха! Попробуй-ка жить с этим. Покоя-то нет. Всё и вправду чужое стало, вправду, как сон дурной приснился. Но, порой, такая тоска навалится...

Живу с этим уже пятнадцать лет. Уже и другому сыну четырнадцать скоро. Через полтора года решились мы с Катей на него. Здоровенный парень, меня перерастает. Спорит с нами, умничает, в специальной математической школе учится, девочки ему названивают. А ведь останься тот жить, этого бы не было на свете.

Кате я через год признался, рассказал всё, как было. Сказал. Не мог в себе держать, пить стал крепко.

Я не знаю, как она это пережила. Конечно, видел всё, как мучилась. Как боролась с собой, с непониманием, с ненавистью ко мне. Как уходила и приходила. Всё видел. Но как она смогла в душе, в уме это пережить. Один на один с собой. Этого мне прочувствовать не дано.

Вот и тебе я рассказал. Зачем? Ты сама решай, кто я и что я. Чтобы ты не думала обо мне слишком хорошо. Вижу ведь, смотришь на меня восхищёнными глазами, такая же молодая и доверчивая, как она когда-то. Давно она на меня так не смотрит. Совсем другая стала. И я другой.

Дай мне руку твою... Холодная какая. Страшно, да? Ты не бойся меня, я и сам себя боюсь иногда. Ты переживи мою историю, знаю, тебе для этого немало времени надо. Тогда только поймёшь, нужен ли я тебе.

Послушай, а что же это получается? Всё-таки расплатился я за свой грех? Самым дорогим расплатился: нашим с Катей редким счастьем. До сих пор расплачиваюсь.

Вот я сейчас здесь, с тобой, а она... она знаешь где? Она тоже не одна, есть у неё мужчина кроме меня, и не первый за эти годы. Я всегда угадываю, как у неё новый роман начинается: сразу хорошеет, взгляд блестит, лишние килограммы и годы тают не по дням, а по часам. На какое-то время она становится той, двадцатилетней девчонкой, пусть на этот раз влюблённой и не в меня. А я в такие дни, будто впервые осознаю, что люблю эту женщину. И нисколько не мучаюсь, не ревную. Лишь какая-то грустная нежность в душе...

Ведь Катя ко мне возвращается. Всегда.

И завтра вернётся. Ведь вернётся? Правда?..



Ген войны

Мне часто снится война, ещё с детства помню эти сны. Всё очень натурально: взрывы, выстрелы, боль, крики. Чаще всего я в этих снах разведчик или гонец с важным пакетом. Всегда я — это зелёный ещё мальчишка в пилотке, серой застиранной гимнастёрке и таких же галифе, в тяжёлых, великих по размеру сапогах. Я бегу по полю среди взрывов, подбрасывающих столбами землю к небесам, пригнувшись, петляю, как заяц, будто бы так можно укрыться от этого бесконечного обстрела. А день весенний, солнечный, и кажется, что это лишь игра. Но на зубах скрипит земля. Я скатываюсь в овражек, поросший молодыми сосёнками, среди них чувствую себя чуть в меньшей опасности, но взрывы настигают меня и здесь. Сосёнки взлетают вместе с землёй, с вырванными корнями. Я перебегаю всё быстрее от дерева к дереву, спиной ощущая нависшую надо мной тяжесть самолёта-бомбардировщика, и среди грохота новых взрывов думаю лишь об одном: мне нужно доставить пакет, значит, долг мой — выжить. И тут же проваливаюсь в небытие...

Как монтаж в кино: теперь мне снится полустанок. Деревянные вагоны, солдаты. Кто ест кашу из котелка, кто умывается, кто тихо напевает, кто-то громко разговаривает, кто-то — раненый — стонет. У меня тоже рана, рука висит плетью, но я знаю, что пакет доставлен, поэтому мне даже радостно, и рана мало тревожит. Медсестра перевязывает мою руку, я прошу пить, она говорит, где есть вода, показывает, куда идти, и я пробираюсь через лежащих, стоящих, сидящих солдат, в таких же, как у меня, застиранных гимнастёрках. Лица людей усталые, запылённые, задумчивые. Они отдыхают после большого боя, они молча оплакивают потерянных товарищей. Мой пакет ждали и те тоже...

Я никогда не была на войне и молю Бога пронести мимо меня и моих близких эту страшную чашу. Но когда я думаю об этих снах, мне кажется, что всё это действительно когда-то происходило со мной — слишком уж остры ощущения. А как душат меня слёзы, когда смотрю фильмы о войне, всё во мне просто скукоживается от необъяснимой боли!

Я никогда не была на войне, но мой отец воевал. Может быть, это какой-то особенный ген страха перед человеческой бойней передался мне от него по крови. Может быть, этот ген, эта невидимая частичка появляется у выживших на войне людей. Этот сгусток ужаса, непонимания, скорби от отца к детям передаётся как предостережение, как мольба, чтобы никогда уже не взрывались бомбы, не трещали автоматные очереди, не плакали и не кричали от животного страха женщины и дети...

Как жаль, что нельзя знать это наверняка. Иначе давно бы уже можно было изобрести лекарство от жажды убийства, излечить ещё в детстве будущих муссолини, гитлеров, басаевых.

А мне снова снится сон. На этот раз я — разведчик...



Змей будет жалить тебя в пяту...

То было первое лето, проведённое нашей невеликой семьёй — я да мама — в деревне. В гости к нам часто приезжала моя троюродная сестра.

Вместе с нами мама обходила все прежде знакомые местечки, где она таким же подростком играла, живя на летних каникулах у деда с бабкой. Тогда у стариков собирались внуки и внучки всех возрастов. Пасли коз, месили ногами навоз на колхозной конюшне, купались вместе со свиньями в грязном пруду, бродили по перелескам... Теперь мама с тоской посматривала на давно проданный дом. Кто бы мог подумать, что через четверть века её потянет вдруг в родные места! Всё это она рассказывала нам с сестрой, водила в повзрослевший лес, искала и показывала нам старые тропы и дороги, видимо, стараясь через наши детские эмоции воскресить свои, давно смолкнувшие, потонувшие в прожитом.

Так забрели мы славным солнечным утром на старую дорогу, когда-то ухоженную и широкую, выводящую через лес к большаку. Теперь выезд был с другой стороны деревни, через поле. Там стояла ржавая железная остановка, и после проехавшей машины пыль густым облаком наносило с большака на дома и огороды.

Старая дорога вся заросла разнотравьем, высокими кустами и уже подпиравшими небеса деревьями.

Мы ели спелую крупную землянику, спрятавшуюся среди лесных цветов и духмяных трав, собирали букеты, а в сыром месте с изумлением увидели несколько скромных бледненьких цветочков ночной фиалки. Под жарким солнцем она не пахла так, как по маминым рассказам должна была. Белым, едва ли не прозрачным, на высокой светло-зелёной ножке соцветиям фиалки необходима была вечерняя роса, наползающие из-под елей сумерки приближающейся ночи. Только тогда она начнёт источать великолепный сильный, но не приторный, не дурманящий аромат. Тем более странным было, что её ближайшая родня, такая же фиалка, только с фиолетовыми соцветиями, не пахла вовсе, ни днём, ни ночью.

Мы миновали сырую низину, вновь поднялись на лесной пригорок, маленькую опушку, заросшую тесно жмущимися друг к другу юными сосёнками. Здесь было раздолье для маслят, которые мостами стелились под колкими, низко склонёнными к земле ветками. Три пары наших рук быстро собрали в общую корзинку коричневые склизкие шляпки. Внезапно на опушку выскочил бурундук, наш радостный вопль так испугал бедного зверька, что он взметнулся на высокую ель, и больше, как ни таились, мы не увидели его.

Среди зарослей завиднелся просвет, и близкий лай собак подсказал нам, что старая дорога скоро закончится, и мы выйдем на зады деревни, где пасутся в загороде коровы и овцы.

Но внезапное живое препятствие заставило нас замереть. Сперва послышалось лишь тихое шипение, и мы не сразу, но разглядели в заросшей дорожной колее чёрную змею. Она свилась кольцом и, раскачиваясь в нашу сторону, лишь приподнимала острую голову с раздвоенным языком. Сестра вскрикнула и отшатнулась, отбежала подальше назад. Заметив движение, змея зашипела громче и вытянулась вверх, стала раскачиваться сильнее. Мы оцепенели от первобытного страха.

Тут только я вспомнила, что при мне была гладкая длинная палка, с резной, мною раскрашенной ручкой. Я всегда ходила с ней в лес, мне казалось, что настоящий грибник обязан ходить с палкой, хотя на самом деле она создавала лишние неудобства: мешала срезать грибы.

Как только я вспомнила о ней, ко мне вернулись силы. Я растормошила маму и сказала, чтобы она отбросила змею с дороги палкой. Но только мы зашевелились, заговорили, замершая было змея, вновь агрессивно вытянула голову и даже чуть подползла в нашу сторону.

— Уходи! — закричала мама.— Что мы тебе сделали? Мы не трогали тебя! Уползай отсюда!

По её голосу я с невольным удивлением поняла, что она очень напугана. Наверное, всегда странно ребёнку узнавать слабости родителей, открывать, что и у них бывают страхи, слёзы, неудачи.

Видимо, страх подстегнул маму, и она со всей силы ударила по змее. Чёрное длинное тело извилось от боли и злобы, на мгновение оплело палку. Мама с криком отбросила змею вместе с нею. Но змея тут же пружинисто встрепенулась и зашипела непримиримо. Мама отчаянно подхватила с земли брошенную палку и стала лупить по змее, выкрикивая:

— Вот тебе! Вот тебе!

Змея шипела, извивалась, выкручивалась. Удары часто не попадали по ней, лишь взрывали песок вокруг.

Мне казалось, что это длится уже час, а то и два. Сестра стояла в стороне, закрыв ладонями рот, сдерживая крик. Мамино лицо исказилось яростью, и это тоже было для меня открытием. Сыпались частые резкие удары, её рука, сжимающая палку, уже уставала, слабела. Но чёрное тонкое тело, очень походящее на короткий шланг, уже не сопротивлялось, уже смялось, скомкалось, смешалось с песком и взрытыми пучками травы.

Всё стихло. Мамина рука выпустила палку. Змея не шевелилась.

Мы обошли стороной то место, где она оставалась. Шли быстро, молча. Уже кончился лес, и коровы, гуляющие в загороде, любопытно смотрели на нас, пугливые овцы шарахнулись с блеянием.

Мне хотелось плакать. Наверное, маме и сестре тоже.

— Жалко... — едва слышно прошептала я.— Зачем мы её убили?

— Да. Жалко,— сказала мама.— Но она же не пропускала нас.

— Но мы могли обойти её... или вернуться назад…— тихо проговорила сестра.

— Говорят, что если убьёшь змею, с тебя снимается сорок грехов...

— А вдруг у неё детки там были,— всхлипнула я,— поэтому она так и защищала... гнездо своё-о-о!

Мы снова замолчали. Настроение было испорчено окончательно.

Весь вечер мы переглядывались виновато, запоздало просили прощения у убитого нами живого существа. Пусть и у змеи, пусть и у гадюки...

Никто из нас больше никогда не ходил старой дорогой, хотя там росла крупная сладкая земляника, было много грибов. Палка, которой была забита змея, скоро потерялась.

Не знаю, снялось ли с нас хоть по одному греху, но стыд и отвращение даже сегодня охватывают меня при воспоминании о том случае. С упрямой наивностью хочется верить, что змея та ожила, уползла к своим детям, вырастила их. Они никогда не ужалили никого, только ловили ночами лягушек да мышей.

Смешно столько лет каяться в том, чем иные люди гордятся, специально забивают случайно встреченных пугливых змей, суеверно подсчитывая снявшиеся с них грехи.

Первородный страх. Первородная вражда.

Змей будет жалить тебя в пяту. Ты — бить его по голове.



О понимании счастья

Мне всегда приходилось, да и до сих пор случается испытывать неловкость, какое-то замешательство, даже стыд, когда встречаю я на улице ли, в учреждении, в метро, на вокзале человека, убирающего мусор, подметающего пыль, сгоняющего тряпкой или метлой грязную воду от натаявшего снега. Чаще всего этот человек — женщина, пожилая, и без того изработавшаяся за долгую трудную жизнь. Облик иной красноречиво говорит о её тяге к крепким напиткам. Одна, бывает, поворчит привычно. Другая лишь запуганно и обречённо взглядывает на пробегающих мимо, не замечающих её людей, чтобы затем снова склониться к затоптанному полу и мести его, мыть, скрести. Ежедневно, однообразно, униженно.

Неловко было мне всегда от одной мысли, что, возможно, женщина эта ничуть не менее умна, одарённа, красива, чем все проходящие мимо, но отчего-то именно на её долю выпало подбирать, замывать за нами нашу грязь. С содроганием представляла я себя на её месте и, как все, спешила поскорее уйти, чтобы не видеть рабского труда человека.

Но «от сумы и от тюрьмы», как известно... Трудное время заставило и меня взять в руки ведро и швабру, и мыла, и скребла я полы в какой-то конторе, в дождливый тоскливый месяц октябрь, смешивая воду для пола со своими горючими слезами. Песок и глина, натасканные обувью посетителей, размазывались по линолеуму. Я кляла свою судьбу, жалела себя, и жалениями своими доводила до полного отчаяния! Думала, что, доработав месяц, даже под страхом голодной смерти, никогда больше не пойду мыть полы. Пусть — белоручка, пусть — принцесса! Увольте!

После я только с ещё большим стыдом и ещё скорее пробегала мимо уборщиц. Пока не поразил меня случай в общежитии Литинститута, где обитала я два года, будучи слушателем Высших литературных курсов, вбирая в свою головушку науку писательства, а — большей частью — науку творческого сожительства с собратьями по перу.

 

Этаж, на котором жили ВЛКашники, убирала девушка по имени Надя. К литературе она отношения не имела, потому работала за возможность иметь крышу над головой именно в этом общежитии. Годика 22–23 ей было от силы. Юркая, с открытым, очень живым лицом и потрясающе честными ясными, распахнутыми навстречу всякому человеку искренностью и вниманием глазами. Она с неимоверной тщательностью, даже скрупулёзностью отмывала за творческой братвой всю жизненную накипь. Залитые жиром и убежавшими супами плиты, заваленные, забитые мусором и отходами углы уборных и кухонь, заляпанные, засорённые заваркой и волосьями раковины, обмоченные «благоухающие» унитазы, засыпанные окурками коридоры и площадки у лифта, после её прихода преображались.

Самым большим счастьем было успеть в туалет сразу после Надиного посещения, посидеть по-домашнему, уютно, до того, как массово ломанутся туда мыслители, чтобы превратить сиё место в вокзальный сортир.

Как-то ночью меня разбудил непривычный звук, доносящийся из коридора, спросонок мне подумалось, что кто-то плачет или кричит, но, прислушавшись, обомлела — сильным чистейшим голосом Надя выводила оперные арии. Я выглянула в изумлении из комнаты — девушка домывала коридор и самозабвенно пела, при этом лицо её было радостным, почти счастливым. Надя заметила меня, голос её оборвался. Она заулыбалась смущённо, извинилась, что побеспокоила и больше этой ночью не пела...

Я просто не могла смотреть ей в глаза, я заливалась краской стыда, когда встречала девушку с тряпкой на кухне или в умывальнике, мне всегда хотелось пошутить с ней, подбодрить её, скрыв тем самым свою неловкость. Надя в ответ улыбалась или потихоньку напевала что-то. И однажды я не выдержала и высказала ей свои мысли. Она вскинула на меня свои ясные глаза, полные удивления, улыбнулась растерянно и огорошила меня признанием: «А почему вы считаете, что я мучаюсь? Почему-то все стараются меня пожалеть! Почему все думают, что я должна быть ужасно несчастной? А я счастлива! Абсолютно! Правда!». И вновь запела, в который раз отскребая от кухонной плиты засохшие пригорелые наплывы.

Я была восхищена! И это чувство надолго осталось в моей душе, я по-иному взглянула на ситуацию, поняла вдруг, что может быть человек счастлив при любом расположении событий, уже хотя бы потому, что живёт!

Теперь, когда мне приходится делать что-то неприятное, нежеланное, я вспоминаю Надю. И работать уборщицей мне приходилось ещё не раз, но я уже не роняла на пол пустые слёзы, а старалась напевать или обдумывать очередной рассказ.



Четвёртое измерение

Часы пробили восемь раз. Я взяла ключи и вышла на крыльцо.

Солнце, громадное и огненное, ещё пылало за лесом. Брёвна дома окрасились от его лучей в удивительный красно-коричневый цвет. Но солнце быстро оседало за горизонт, и он менялся на глазах, превращаясь в привычный древесно-серый.

Велосипед приветливо звякнул и послушно выкатился следом за мной из сарая. Мы выехали за скрипнувшую калитку, и я оглянулась.

Край солнца потух за кромкой леса.

Взгляд мой будто прощался с домом. Вернуться ещё не поздно. Приготовила бы стол, а потом ввалилась к кому-нибудь и пригласила погулять на дне рождения... Но нет! Я всё решила, и мой велосипед уже уверенно катился по большаку, всё дальше и дальше от деревенских домов. Вниз-вверх. Вниз — стремительно, вверх — натужно. Дорога холмистая, но это доставляет особое удовольствие.

Мы поднялись на очередную вершину — далеко внизу тускло засветились фары машины. Велосипед сорвался с высоты и стремительно понёсся вниз, навстречу разгорающимся фарам.

На миг перед глазами мелькнул слепящий свет и тёмный бок легковушки. Меня накрыла волна пыли и душный запах отработанного бензина. Пыль скрипела на зубах, в горле першило.

Наконец, велосипед мой свернул на уютную лесную дорожку, и вместо удушливого бензинового облака меня окутал терпкий дух прелой листвы, шишек, грибов.

Сумрак ночи осторожно выползал из-под низких еловых ветвей и подбирался к кронам. Тропинка уже почти не различалась среди деревьев. Упругие колёса то и дело натыкались на корни, меня подбрасывало на седле. Пятна темноты стекались вместе, в сплошную пелену, скрывая стволы деревьев, ветви, заросли кустарника.

Словно от внезапного дуновения холодного ветра, меня охватил знобящий страх. Тот извечный страх перед природой, который достался нам от пращуров, но песчаная тропинка вдруг сделалась шире, и даже в такой густой темноте спасительно белела впереди. Только поэтому я не заехала в канаву, не налетела на поваленное дерево.

Но от страха никак не могла избавиться. Он пробивал мелкой дрожью всё тело. Зубы отстукивали чечётку. Какая глупость! Детский ужас, смешной и непреодолимый. Что же дальше-то будет?!

Осталось совсем немного. Вот и поворот...

Велосипед сильно подкинуло, и я словно стряхнула с себя пустой страх.

Лес внезапно кончился. Передо мной раскинулось бескрайнее поле, над которым витал аромат ночных цветов, а из низины, где, я знала, неспешно текла тёмная заболоченная речка, тянуло прохладной сыростью. Но главным здесь был одинокий холм, поросший ровной полосой молодых тонкоствольных сосен. Он был моей целью. Даже больше — это была моя мечта...

 

Лишь когда я совсем устроилась, постелив на землю нарочно захваченную старую куртку, и отдышалась, взгляд мой устремился вверх. Я, не раздумывая, выбрала именно этот склон холма и не ошиблась: между двумя соснами, похожими на замерших стражей, виднелось чёрное, в звёздном горохе небо и молодой худенький месяц.

Затаив дыхание, я вглядывалась в бесконечность раскинувшегося над головой Космоса, и сознание мутилось от попытки мысленно охватить всю его глубину.

И всё же я не могла полностью уйти в звёздную медитацию. Бояться, конечно, было нечего. Кто забредёт сюда ночью! Но сжавшейся в первобытном страхе душе всё казалось, будто из-за каждого ствола выглядывала нечистая сила.

«Трусиха! — сказала я себе.— Ну и сидела бы дома, как обычные люди. Нет, взбрело в голову отметить день рождения в лесу, ночью. Надоела обыденность? Кому рассказать — только у виска покрутят. А ведь непременно проговоришься! Не скули! Пусть становится прохладно, и зубы уже стучат не от страха, а от холода. Пусть нудный ночной комар повис около уха. Зато между этими двумя соснами есть твоя звезда!»

Я обмерла от счастливой догадки: если сегодня мой день рождения, то звезда моя, наверное, где-то близко-близко к Земле.

Пробежавшись глазами по всем звёздам, которые были на крохотном клочке между двух крон, я выбрала одну. Не очень яркую, возможно, не самую красивую, но — мою. И не важно, что её уже сто раз открыли до меня. Я её открыла заново и занесла на звёздную карту моего неба. Пусть её как угодно называли до меня — она носит моё имя!

Я улыбнулась сама себе. Где-то глубоко в груди зародился странный звук, и я не сразу поняла, что он похож на волчий вой. Мне непреодолимо захотелось завыть на свою звезду! Возможно, волки таким образом разговаривают с небесами.

Мои голосовые связки напряглись, и губы уже вытянулись в трубочку, но тут сзади раздался шорох, и я захлебнулась подступившей волной звука.

Господи, как стыдно! И смешно!..

Я осторожно оглянулась. Конечно, никого за спиной не было, просто налетел ветер, прошелестел травой и исчез.

Только тут я заметила, какая кругом тишина и глухая темнота. Кузнечики, так неистово стрекочущие каждую ночь под окном, здесь молчали. Тишина порой пугает, но сейчас мне наоборот стало спокойней.

Ещё в детстве я хотела прийти в лес, забрести далеко-далеко, сесть на большой пень и просидеть так всю ночь. Передумать всё-всё-всё. О прошлом, о будущем, о настоящем. И вот пришла. Сидела и думала — о настоящем, будущем и прошлом. Жаль, что четвёртого не дано. Для равновесия хотя бы. Впрочем, есть, я изобрела! Четвёртое — это то, чего не может быть. А об этом особенно приятно думать. Никогда не будет, но никогда и не разочарует. В детстве я думала только об этом четвёртом. И, наверное, тогда же мечтала о такой лесной ночи, жалея, что её никогда не случится. И — ошиблась.

Мне вдруг захотелось плакать. Я сжимала ресницы, резко открывала их и сквозь пелену слёз различала свою звезду.

Вот она! Сегодня она была рядом. Она волновала мою душу. Я могла говорить с ней. Просить у неё счастливой судьбы для себя. Делиться грустью и надеждами.

Этой ночью случилось то, чего не могло быть. Сбылась несбыточная мечта. Моя мечта...

 

Велосипед, весело побрякивая, катился по тропинке. Всё тот же дух листвы и грибов. В утреннем воздухе он чувствовался особенно резко. Росные капли посверкивали в траве, когда их осторожно касался луч восходящего солнца.

Деревня мокрыми от обильной росы крышами выглянула из-за поворота. Я вернулась! Не съел меня волк, не поломал медведь. Вроде бы ничего и не случилось.

Но эта ночь не забудется. И в минуты душевного томления не раз я буду искать на блеклом городском небе мою звезду. Но тщетно...



Сказка о зеркале

В одном большом селе жили-были люди. И Красавица в селе была. И Богатырь. И Старуха. И Ушастый. И Длинноносый. И Косоглазый. И Светлоликий. И Черномордый. И ещё много кого. Всех так вместо имён и кликали:

— Эй, Ушастый, здорова бывать!

Кивал Ушастый в ответ да так и верил, что уши у него больше, чем у всех.

Так же и Старуха верила, что она просто старая. И Длинноносый трогал свой нос и верил, что у него он самый-самый длинный. И Богатырь напрягал мускулы и, гордясь своей силой, перекидывал брёвна.

Верили люди в то, что им говорили. Потому как никто себя со стороны увидеть не мог. Не было в селе зеркала. Да и слыхом о нём не слыхивали.

Но жил в том селе Парнишка, завидев которого, все почему-то отворачивались, и здоровались с ним как-то тихо, осторожно. А иногда до Парнишки долетали их слова:

— Вот ведь Божье наказание. Уродится же такое.

Парнишка плакал, когда оставался один, всё больше людей сторонился. И хотелось ему увидеть себя, чтобы понять, чем же он так ужасен и виноват перед людьми.

За тяжкими думами забрёл он однажды в дремучий лес да и заблудился там. Плутал, плутал, вышел на поляну и увидел, как резвятся на ней девушки — лесные колдуньи. А на дереве, что посреди поляны росло, огромное стекло висит. И колдуньи лесные перед этим стеклом вертятся, смеются.

Дождался Парнишка, пока наиграются лесные колдуньи и убегут, и пошёл к дереву. Но заробел. Чем ближе подходит, тем ноги у него слабее делаются.

И вдруг увидел он, что ему навстречу из стекла какой-то парень идёт, тоже робко ступает. Но всё ближе, ближе...

И вот уж близко совсем стал.

Всмотрелся Парнишка в лицо парня да и отвернулся, глаза в землю потупил и тихо так, осторожно с ним заговорил:

— Доброго здоровья тебе, человек.

А про себя подумал: «Вот, Божье наказание, уродится же такое...».

Только парень из зеркала ничего ему не отвечает.

Взглянул тогда Парнишка на него осторожно. И тот, из стекла, смотрит. Рукой махнул, и тот махнул. Подпрыгнул Парнишка, и тот подпрыгнул.

Тогда Парнишка протянул руку навстречу стеклу, и тот, из стекла, руку потянул. Коснулись они друг друга. Да только вместо тёплого прикосновения холодное стекло звякнуло в ответ.

Всё понял Парнишка, заплакал и пошёл, куда глаза глядят.

Наутро мать хватилась его, созвала народ, упросила идти искать сына.

Разбрелись люди по лесу, и каждый наткнулся на дерево, где висело зеркало. И каждый вдруг увидел себя впервые.

И Старуха узнала, что значит быть старой. И Ушастый узнал, что значит, когда уши торчат в разные стороны. И Богатырь увидел, какой он огромный и неуклюжий. И Черномордый всё тёр и тёр щёки, надеясь, что они станут чище.

И только Красавица всё смотрела и смотрела на себя в онемении, да так и истаяла...

Забыли люди и о деле, за которым пришли в лес, и все имена свои прежние забыли.

Теперь им нужно было самим придумывать себе новые, те, какими они себя увидели сами.



Перекрёсток

Невесомо, нежно, мягко. Летящая завеса из белых лохматых снежинок. Мир пёстрых фонарей, окон. Царство новогодней зимы.

Томление в груди... Если бы не рваные мысли в голове и не страх, что ничего уже не успеть!.. Но через пару часов он кончится, и будет совсем легко, свободно и спокойно. Начнётся долгий новый год.

А пока в мире снежинок и фонарей — таинство, неведомое простому смертному, но которое чувствует сердце. И больно ему, и сладко. Ожидание. Ежегодное ожидание чуда.

Я вздрагиваю на ходу — это прошептала шинами машина и растаяла в белой пелене. И опять жутковатое царство затаившей дыхание новогодней зимы. Город вымер, сокрылся в праздничных квартирах. И всё в ожидании чуда. Какого? Заранее известно — чуда не будет!

Последний перекрёсток загадочного лабиринта пустынных улиц, наполненных сказкой. Оставшиеся мне шаги ничтожны, а там — наигранный уют украшенной комнаты, равнодушный поцелуй, традиционный бокал шампанского под бой курантов, пожелания счастья, любви, радости... И всё. И ничего. Начало ежегодной новой жизни. Хмурое утро первого дня. Унылые лица. Хорошо, если хоть на одном мелькнёт улыбка. Вечный, кем и когда — неизвестно — придуманный сценарий. Законный, не имеющий права смениться. Так даже спокойней — никаких неожиданностей. Всё идёт своим чередом.

Последний перекрёсток. Сотворить довольное счастливое лицо и вперёд, домой, в праздник. Чуда не...

Боже! Такого быть не может, потому что не может быть никогда!

Четыре стороны у этого волшебного перекрёстка. Север, юг, запад, восток. И со всех четырёх сторон сразу идут люди! Из какого космического замысла, зачем, что свело их здесь в этот теперь поистине чудесный вечер? Казалось, гром небесный грянет средь молчания улиц!

Сошлись шесть жизней, шесть судеб. Одна — моя. Навстречу ей две медленно угасающих. Справа — две других: разгоревшаяся, ярко пылающая, а с ней — едва начавшая тлеть. Слева — ещё одна, на грани между тем, чтобы ярко гореть или совсем потухнуть. Неужели исчезнет?

А что остаётся, если каких-то полчаса назад всё для неё кончилось? И больше не начнётся, даже с новым годом. Полчаса отделяет её от нелепой ссоры. Полчаса, за которые утрачен весь смысл жизни. Для неё, для этой судьбы. Одной из шести. Быть может, самой несчастной. Куда идёт она, где кончится, когда? Но только не в эту чудесную ночь! Милая девочка! Поверь, всё придёт вновь. Подожди только два часа. Если бы я могла помочь тебе! Но наши судьбы лишь перекрестятся, как улицы. И вот ты проходишь мимо, унося с собой своё отчаяние. Иди, только будь в эту ночь благоразумна. И поверь в чудо. Желаю тебе чуда!

Четыре стороны у перекрёстка... Две судьбы, почти подошедших к развязке. Они идут парой, их лица в глубоких морщинах, но светлы и счастливы. Кажется, что всегда они были такими. А ведь за годы, которые они провели вместе, были и ссоры, и обиды, и потерянность. Всё ушло куда-то, осталось — счастье. Осталось чудо обретения друг друга... Пусть оно всегда будет с вами!

А это кто?! С хвостом-баранкой, с пятном на боку, с мокрым носом, на котором блестит растаявшая снежинка. Бежит, никого не замечая, по своим делам. Откуда и куда несут тебя твои холодные усталые лапы? К праздничному ли столу с сахарной косточкой или в пустой тёмный подвал с тощими рыжими котами? Беги. Нам не понять сейчас друг друга.

Четыре стороны... Ещё две судьбы. Мать ведёт за крохотную ручонку родного человечка. Никто не знает, куда приведёт его эта тёплая ладонь. Но я-то могу предполагать. В эту волшебную ночь я вольна выдумывать. Желаю опять же чуда, но какого! Собрать бы всё самое-самое... Эх, не хватает необыкновенных идей! Пусть исполнится простое и главное — не совершай непоправимых ошибок!

Четыре стороны у перекрёстка. Встретились и разошлись. Казалось, гром небесный грянет средь молчания улиц. А ничего не случилось. Нет! Было чудо. Была встреча. Как планеты, недосягаемые друг для друга, на миг сойдутся однажды в мистическом параде, чтобы больше уже никогда не столкнуться в безграничном пространстве, так и люди эти, встретившись кратко, растаяли во вселенной лохматых снежинок. Среди миллиардов звёзд...

Одинокий свет тусклых фонарей над опустевшим перекрёстком. Городом. Миром.



Теория относительности

Рву на растопку старые книги — труды Ленина и Сталина. Пожелтевшая пересохшая бумага вспыхивает, словно порох, сгорает мгновенно, так, что дрова не успевают заняться огнём. Приходится сжигать страниц по пятьдесят.

И вдруг думаю — лет восемьдесят назад за такое-то дело я бы загремела в лагерь, да годиков на двадцать пять, да без права переписки. То есть — до скорого смертельного исхода. «Пришили» бы мне шпионаж, терроризм и антисоветчину! Следом бы сослали моих родных — маму, брата, сестру как членов семьи врага народа...

И сколько тысяч сгинули на веки вот так — за клочок газеты, за колосок, за неловко сказанное слово. А я жгу когда-то неприкосновенные труды Вождей, и в дом приходит тепло.

Как всё относительно в нашей жизни... В какие времена родишься? От какого страха будешь дрожать?

В средние века суеверно отправляли на костры рыжих женщин — теперь они считаются самыми красивыми. Да зачем так далеко ходить! Совсем недавно, при советской власти, нельзя было бродяжничать и тунеядствовать. Теперь — гуляй, рванина! Бомжи, попрошайки, калеки... Живите как хотите, валяйтесь под заборами. При той же советской власти много предприимчивых молодых людей попало в тюрьму за валютные махинации. Нынче же выйдите на улицу любого города — такие махинации творятся на каждом углу и совершенно официально.

Да, наверное, и к счастью, всё это в прошлом: ГУЛАГ, необоснованные приговоры...

А вдруг завтра придёт новое время с новыми законами? Ведь их — законы — мы же сами себе и придумываем. Чтоб не спали. Чтоб жилось лучше и веселее.



Миг счастья

Я помню один крохотный момент счастья в своей юной жизни. Мы с девчонками гуляли по родной улице, хихикали, глупо обсуждали прохожих. Дошли до магазина, что около вокзала, до перекрёстка и вдруг — вспорхнули, как спугнутые бабочки, побежали легко, весело через дорогу, заливисто хохоча на весеннем ветру. И я на крохотное мгновение ощутила какую-то неповторимую девическую невесомость, так вольно и свободно было бежать вместе с подружками, прыгая через поребрик тротуара, через все эти лужи и ухабы давно не ремонтированной дороги. Секунда неповторимого восторга обняла меня в тот момент, миг неосознанного юного счастья, и я с удивлением отметила, что не ощущаю тяжести собственного тела, что ноги мои, словно не касаются земли, что я почти парю над ней, что мне хочется со всеми делиться этим невероятным чувством. Да, это был миг счастья. Только тогда я этого не понимала. Оно, счастье, всегда вот такое — очень краткое, почти незаметное. И почему-то всегда осознание его приходит позднее. Вот как сегодня, когда мне уже тридцать пять.

А в тот майский день нам было по тринадцать лет.

В тот год я впервые влюбилась.

Версия для печати